Большой дом с высоким крыльцом, просторный двор с летней кухней, а в этой кухне — как в сказке, вся мебель тыквенная: самая большая тыква — стол, поменьше — табуретки, совсем маленькие, высушенные и выдолбленные, — фонарики на стенке со свечкой внутри. Интересно, а большая телега, на которой хозяин возвращается с работы, ночью тоже в тыкву превращается? Осенью все это уходит на корм скоту — лошади, овцам, корове. На мебель идут точно такие же плоды нового урожая. А уж маленькие медовые густо-оранжевые тыковки тетя Катя ломтями запекает в русской печке, и более вкусного лакомства не придумать… Может, дом не такой уж и большой, а тыква не такая уж вкусная, но мы же не редактируем свои воспоминания.

Тетя Катя подбирает нас зимней ночью на вокзале и через весь город приводит к себе домой, в слободу. Мытье нам устраивает прямо в просторной кухне: деревянная бадья, серое мыло и строгий наказ воду на пол без надобности не лить. И сразу — спать. В узенькой проходной комнате, скорее, коротком коридоре, на топчане и сундучке хозяйском. И как же там тепло и покойно, мы просыпаемся совсем новенькие, разбуженные непривычными и незнакомыми манящими запахами. Кухня уже не похожа на баню, большой семейный стол под оранжевым городским абажуром уставлен разной едой, но главное — на деревянной доске высокими горками лежат толсто нарезанные ломти теплого хлеба — белого и черного. Странные все же люди эти взрослые. Мама при виде такого великолепия вдруг начинает всхлипывать, прижимая руки к груди. Радоваться бы надо: столько хлеба, значит, мы не умрем с голоду, что я и объясняю маме, устраивая себе самый замечательный бутерброд, какой только можно придумать: на горбушку черного хлеба укладываю ломоть белого. Я в самом деле никогда за всю свою теперь уже долгую жизнь ничего вкуснее не ела. А тогда совсем уж ничего не понять было: не только мама, но и тетя Катя вдруг захлюпала, уголком белого передника стала подбирать слезу…

Как много всего сошлось в этот морозный день. Ночью хозяйка ходила на станцию, отнесла какой-то снеди для голодных, их тогда всюду полно было, и она каждый выходной носила хлеб, печеные в печке яйца, ту же тыкву — одним словом, что нашлось в доме. Вот и нас, только что прибывших, она там подобрала, голодных и измученных, отыскавших, наконец, на уральской земле вызвавший нас госпиталь. Еще это, оказывается, день рожденья хозяйского младшего сына Павла, через год он уйдет на фронт, а старший Виктор уж год как присылает треугольники с фронтовым штемпелем. А еще это и мой день рожденья, о чем мне сообщают прямо за тем ломящимся от всяких вкусностей столом. Пожалуй, первый запомнившийся мне день рожденья.

Наверное, взрослым уклад жизни в этом доме мог показаться экзотичным, особенным, странным. Мне же не с чем сравнивать, да и кто пятилетний занимается сознательным анализом? Потому жизнь воспринимаю как она есть, на веру. И в памяти она укладывается послойно, эпизодами. Этот самый стол, где глиняная миска с черной икрой совсем некстати: мешает добраться до горки хлеба. А рисовый суп с рыбой надо есть непременно хохломской ложкой, и запах краски во рту помню до сих пор. И скобленный добела дощатый пол, с дырочкой на месте сучка. И соседи, пришедшие на нас посмотреть, меня так даже ощупывали, хозяин сказал — рожки и хвостик искали. Не нашли.

А еще помню, как хозяин, бригадир рыбацкой артели — вот его имя в памяти не зацепилось, кажется, Федор, а может, и Федосей — возвращается с путины, и вся его артель в летней кухне усаживается пить. Пьют долго, тетя Катя только издали поглядывает в ту сторону, всю еду и большие, в мой тогда рост бутыли со спиртом она загодя там оставила. Через какое-то время оттуда слышится неровное пение: «Хасбулат удалой», «Имел бы я златые горы» и, разумеется, «Шумел камыш». Поют недружно, потом понемногу голоса редеют и, наконец, умолкают. А потом хозяин кричит с порога кухни:

— Запрягай, мать!

И она выводит лошадь, проворно запрягает большую плоскую телегу, кричит ему в ответ:

— Готово!

Он выносит своих артельных, как бревна, на плече по одному и, как бревна, складывает на телеге вповалку, а уложив всех, стегает свою рыжую кобылу, гикает на нее, не умеряя зычного рыбацкого голоса, выезжает в заранее растворенные женой ворота. Тут начинается у тети Кати самая работа: привезенную рыбу и икру подготовить в засол, летнюю кухню прибрать, чтоб и следа застолья не осталось, а главное — постель хозяину приготовить.

Возвращается он довольно скоро, ворота ждут его нараспашку, и он, въехав во двор, бросает вожжи, кричит жене:

— Я дома! — и тут же, прямо на телеге, сваливается бревном, как те, кого он только что развозил по домам. Тут уж хозяйка с дочкой или с сыном — кто есть под рукой — волочет его в дом, раздевает, укладывает в постель, и он засыпает до следующего дня. Все, больше в доме спиртного не будет до конца следующей путины. Назавтра он встает тихий, умиротворенный и немного растерянный: наступило время безделья. Недолгие эти перебивки между ловом рыбы и иными обязанностями — по дому, все же скотина и утварь требуют мужской руки, да и по артельным делам есть чем заняться не только в путину, а вот коротенькие перерывы переносит он тяжко, ищет себе развлечения, и бывают они, мягко говоря, необычные. Например, гвоздями прибить к полу туфли дочки у ее кровати. Или простегать на жениной швейной машинке поперек мои чулочки — а они у меня, может, единственные, как и у его дочки туфли. И Бог весть, куда бы забрела его фантазия, но тут случается событие почище всех прежних. С утра тетя Катя озабоченно хлопочет на подворье, все снует туда-сюда с какой-то зеленой бутылкой в руках, я и посейчас не знаю, что за бутылка, но резкий запах помню. Может, карболка? Или жидкое зеленое мыло? Потом она бежит за ворота, через дорогу, к соседу-татарину и приводит его в ограду.

— Проходи, Сафа, уж скоро, подсобляй! — И оба они удаляются в конец двора, туда, где хлев, сарай, курятник — одним словом, все службы и куда с самого утра наладился хозяин. А еще через малое время хозяин и сосед Сафа утомленно проходят на чистую половину, вслед за ними и тетя Катя на полусогнутых ногах семенит к дому, по дороге окликая меня:

— Подь-ка, подь, дитятко, чё увидишь, сроду не видала!

Вижу я в самом деле небывалое: по двору на подгибающихся тоненьких длинных ножках ковыляет рыжая и мокрая маленькая лошадка, я еще тогда не знала слова «жеребенок». Такой лошадки до того на подворье точно не было.

— Погладь, погладь, не бойся, — ободряет меня тетя Катя и сует мне в ладонь маленький осколочек сахара. — Угости Борьку, он только что родился, видишь, еще не обсох.

И на моих глазах этот рыжий Борька, слизнув бархатными губами с моей руки сахарок, покрепче упирается своими длинными ножками в землю и даже начинает взбрыкивать, его уводят на конюшню, к такой же рыжей его маме, а я остаюсь со своими подопечными.

Ну да, я ведь еще не рассказала, тетя Катя, кроме всего прочего, была моей первой в жизни работодательницей. Сначала она меня за руку водила к гнезду, показывала наседку на яйцах, а потом вдруг эти яйца превращаются в пушистые желтенькие комочки, я получаю в руки игрушечное ведерко с настоящим пшеном, и тетя Катя строго приказывает:

— Большая уже девочка, неча бездельничать, все работают. Теперь ты мне за цыплят головой отвечаешь — чтоб сыты были, под забор не убегали и чтоб никто не придавил ненароком — ни ногой, ни дверью.

И я стала со всей честной детской добросовестностью отвечать головой. Цыплята снуют у моих ног целый день. Пшено для них и хлебные крошки я получаю утром, и до самого вечера мне хватает заботы, потому что мои подопечные так и норовят то в погреб упасть, то кому-нибудь под ноги подкатиться. А я старательно помогаю квочке сгонять их в стайку. Очень скоро желтый пушок на цыплятках превращается в сероватые перья, и теперь уже мама-курица справляется без меня, но до холодов на мне ответственность за их кормежку.

В субботу — баня. Своей нет, идем к соседу, через дорогу: Сафа татарин, он парится в четверг. Как там тетя Катя топит баньку, как собирает мочалки-веники — этого всего не помню. Честно говоря, и саму баню помню смутно, опыт мой оказался пронзительно коротким. Банька у соседа простенькая, курная, по-черному, и я, вдохнув горячего дымного пару, тут же и сомлев, сваливаюсь с ног. Не отменять же, в самом деле, банный день по такой пустяковой причине! Меня кладут на пол в предбаннике, приоткрыв дверь наружу, а сами уходят париться. С воли наметает маленький сугробик, я, подышав морозом, прихожу в себя. Оклемалась и даже не простудилась, но после того в курную баню больше меня не берут. Однажды хозяйская дочь взяла с собой в городскую баню, все той же зимой. Там с мытьем и паром все нормально, но, пока мы моемся, наш шкафчик с одеждой кто-то обчищает. Жалостливый вор не все уносит, оставляет нам снятое белье моей взрослой спутницы и ее длинную юбку. Так мы и возвращаемся домой: меня она укутывает в свои сиреневые фланелевые панталоны, сама надевает юбку на плечи, как пелерину, — «срам прикрыть», и босиком, со мной на руках бегом по морозу. Ничего, обошлось. Мама потом покрасила бельевой синькой фланелевые солдатские портянки — она ведь получает в госпитале форму как вольнонаемная, и тетя Катя из них сшила мне новое замечательное платье: мое-то украли.

Тетя Катя человек ответственный. Под ее неусыпным контролем вся жизнь. Куры, утки, жеребенок Борька, корова Лыска, тесто — чтоб не убежало из квашни, хлебы в печке на капустном листе — чтоб не сгорели и хорошо пропеклись, полы в доме — чтоб были чисто выскоблены, подворье — чтоб подметено, большой продувной чулан — в нем высокие, выше меня кадки — с мукой, медом, икрой, солониной. И точно так же она стережет каждый мой шаг с утра до ночи. Нет, конечно, мои мама и старшая, совсем уже взрослая четырнадцатилетняя сестра тоже рядом, когда они не на работе, но они, кажется, когда не спят, всегда на работе, я их совсем не замечаю. Как воздух. И когда нам приходит пора уезжать, потому что госпиталь перебазируют ближе к фронту, тетя Катя сообщает маме свое решение:

— Ты ребенка-то под бомбы не бери, оставь мне. А война кончится, жива будешь, приедешь — отдам, вот те крест.

Мама молчит и задумчиво смотрит на меня. Становится страшно. А вдруг вправду решит меня оставить? Я ведь уже раз была виновата, когда из-за меня нас отправили в тыл и мы там чуть не умерли с голоду. А если опять хлеба не будет? И я, как маленькая, начинаю реветь в голос и умолять маму:

— Мамочка, мамочка, я тебе обещаю, честное слово даю, я не буду никогда еды просить, ты только не оставляй меня, я буду хорошей девочкой, я уже большая!..

Всю жизнь я задаю себе вопрос: неужели мама могла меня оставить?