3аполошный соседский петух каждый час напоминает, кто в усадьбе хозяин. Да и без него не уснуть. То ли за день так намаялась Наталья, что сон не берет, то ли думы одолели. А и есть об чем. Вон баба Маня который день круги ходит вокруг Натальи да губы куриной гузкой вытягивает, а сама все молчит, ждет, что решит сноха. А и решать нечего. Давно уж все решилось-перерешилось. Однова родимся, однова помираем, одну и жизнь живем.

Баба Маня не свекровь Наталье, мужнина бабка, свекровь свекрови, отцова мать. Свекрови Наталья не знала, как не знала и матери — оба они с Павлом сироты, она — из детдома, он, хоть и из отцовской ограды, а тоже безотцовщина, дед с бабкой ро стили, в этой усадьбе и поднимали. Сюда и привел ее Павел, молодую еще фабричную девчонку, уж двадцать лет тому. А до того и вовсе дома у Натальи не было: то сначала детдом, а после — фабричное общежитие, тот же детдом, только дети повыросли.

Даром что в городе, а уклад в доме вовсе деревенский — двор за высоким забором, полное хозяйство, со скотиной, птицей и огородами, с полным рыбацким снаряжением в ограде, одно слово — слобода. Ни город, ни деревня. Наталья сразу свой дом полюбила — свой ведь! И бабу Маню сразу в сердце приняла, только она на порог вышла в атласной синей кофте, в кружевной шали на плечах — статная старуха, казачка яицкая. Это теперь она всем баба Маня, а то была — ого! — Манефа Гурьевна, хозяйка не из последних, себе цену знала, оттого и на других не злобилась, привечала каждого.

После уж, как обжилась Наталья, соседи сказывали: в войну Манефа каждую субботу узелок собирала — хлеба, яиц печеных, рыбки соленой, чего-ни-то из бельишка — и шла на станцию, не ближний свет — из слободы-то. Там что ни день беженцев привозили. Она найдет кого поголодней да поусталей, свой узелок отдаст, а бывало — и домой кого приводила, подкормит, отскребет-отмоет, а там, глядишь, и новые подоспеют. Так всю войну и ходила, божья угодница, только Бог не внял: двоих сынов на фронт проводила — старший уж женатый был, отец Павла, — а ни один не вернулся. Баба Маня и по сей день об них горюет. Не сказать, что озлобилась, только с Богом отношения у нее непростые. Нет-нет, да и попрекнет Всевышнего, бросит косой взгляд в красный угол, особенно когда у Павла не все ладно. А и где оно все ладно бывает? Свои вон, Натальины, при отце-матери растут, да еще бабка рядом, и то иной раз не знаешь, с какого боку к ним подступиться — вон хоть и теперь. Ведь уж большие ребята, подсобили бы, присоветовали, ан нет — думай, мать, сама, твоя забота, тебе и решать. А поди-ка реши…

Да уж все решилось, обрывает себя в который раз Наталья. Все решилось, и думать не об чем. А думы не спрашивают — день и ночь не отпускают. Надо же, так жила безбедно. Ну, работала тяжко, так ведь кто не работает! Ну, ругала свою долю — и до свету вставать к корове, и после фабрики опять весь дом обиходить — что скотину, что детей. И то правда, не всегда достаток был, бывалоче и до получки не дотянешь, дак хозяйство выручало. А где она, другая жизнь?.. Выходит, есть…

Участковый Василий, заполошный, как соседский петух, вечно гоняет по слободе на своей вонючей мотоциклетке, выискивает, к кому бы прицепиться, может, оштрафовать, а нет — так просто побрехаться. Или еще, когда татарский конец против казачьего стенка на стенку идет, тут Василий — кум королю, бесстрашно суется между дерущимися, свистит в свою свистульку, одно слово — начальник. А по доброму делу сроду его не вспоминают. Потому, когда появился он на подворье, у Натальи и сердце покатилось. Не иначе беда!

Аккурат полгода, как старший сын Юра в армию ушел. И проводы прошли мирно. Ну, известное дело, пили-шумели, дак ведь без драки, без поножовщины, по-хорошему. И на присягу отец ездил, все было честь по чести, так на тебе, что-то все же стряслось. Васька, однако, издалека стал подъезжать. Уселся в кухне за скобленым столом, разложил свои бумажки, локти расставил, послюнил химический карандаш.

— Так, значит, Наталья. Как фамилие?

— Ты что, рожа твоя немытая, не знаешь, от веку мы Федосеевы, — встряла перепуганная не меньше Натальи баба Маня. — Не томи душу, говори, че стряслось-то?

— А ты, старая, не встревай, не к тебе разговор. 3начитца, Федосеева, а до того как было? Это ты за Павлом Федосеева, а по отцу?

Наталью чуть отпустило: не про Юрку речь, и то слава-те, Господи…

— Фамилия моя была Минская, только это не по отцу, а по детдому. Нас как сюда привезли, так по бумажкам смотрели — кого откудова доставили, такую и дали фамилию. Я вот — Минская, а была еще Николаевская, да Самарина, да Полоцкая, да и не упомню всех. Мы ведь совсем малые были, никто своих фамилий не помнил, только-только от жамки отлучили.

— Стало быть, фамилии своей не помнишь, так и запишем. А отца хоть как звали, помнишь? Или там брата, сестру? Тоже нет? Ну, а на карточке, если б увидала, признала бы?

Наталья почувствовала, как холодеют ноги, хоть была в шерстяных носках. Прыгающими пальцами стала она оглаживать без того гладкую скобленую столешницу, прыгающими губами хватать воздух. Баба Маня зачерпнула ковшом из бадьи, набрала полон рот да прыскнула в лицо Наталье. Та со всхлипом втянула воздух, тяжело обвисла над столом, оперлась локтем, подперла ладонью подбородок и уставилась не мигая на Ваську…

— Вась, я первое, че в своей жизни помню, — это как мы в поезде ехали, а вокруг бомбы падали. Еще помню, как кричала все, звала: «Инна, Инна!», а кто за Инна, почему Инна — убей, не знаю.

— Ну, дак все и сходится, — обрадовался участковый. — Разыскивает вас, Наталья Федосеева-Минская, ваша кровная семья: отец Михаил, сестра Инна и брат Сергей, — Васька даже встал, осознав всю важность момента. — Вот запрос, распишитесь, вот адрес, а вот и фотокарточки, тут вы с отцом и сестрой, а тут они уже с братом — его в те поры еще и в проекте не было, — осклабился милиционер.

…Тесто перестояло, лезет из квашни на лавку, печка выстыла, в доме немыто-неметено, а Наталья с бабой Маней до самого вечера просидели над фотографией. С нее смотрит на них плотный мужчина, с лысой блестящей головой, с горьким прищуром темных глаз под густыми черными бровями, тонкогубый и, видать, неулыбчивый. В сером пиджаке и галстуке. Рядом женщина, натальиных, примерно, лет, тоже, как и Наталья, волосом белесая, светлоглазая, одета по-городскому, нарядная, при серьгах и руки в перстнях, а ногти длинные, как у фабричной бухгалтерши Таисии. И парень — лет тридцать, чубатый, черноволосый, на яицких чубом смахивает, хитрован, видать. Как это они, такие разные, все собрались под одной фамилией, Бог весть. И бумага. Мол, семья Липских — Михаил Григорьевич, его дочь Инна Михайловна и его сын Сергей Михайлович — «после длительных поисков на основании ответов официальных организаций…» считает, что нашла утерянную в годы войны дочь Наталью Михайловну Липскую, 1939 года рождения, ныне проживающую в городе Уральске под фамилией Федосеева. И еще письмо от руки, буквы дрожат и чернила расплылись: «Приезжай, доченька Тала, повстречаемся еще при этой жизни. Твой счастливый отец».

Баба Маня то попритихнет, а то опять причитать начинает:

— Охти мне, Господи, это сколько ж человек пережил, родного дитя сорок лет искамши! Сколько ж это горя земля грешная носит!..

И опять примолкнет-пригорюнится. Мало время пройдет — а она с другого боку заходит: — А нас-то ты на кого ж оставишь? Я-то совсем, гляди, плоха, с хозяйством не управлюсь, где уж в мои года! А Павел — день-деньской на рыбе мотается, какой с него хозяин, только и дела, что щей похлебать, да завтра на работу…

Павел, и правда, как всегда, пришел затемно. Наталья подала умыться с ковша, стояла, как всегда, с полотенцем наготове. Молчала, да учуял чего-то, не первый десяток чай рядом. Умылся, отфыркался, сколько-то помолчал терпеливо.

— Ну, давай, выкладывай, кака беда догнала?

Только Наталья рот открыла, баба Маня — вот она:

— Да ты погоди, не обмирай, может, и не беда еще, может, радость. Натальина родня отыскалась — отец да брат с сестрой, к себе зовут… В гости, — неуверенно пояснила старая.

— Погоди, бабань, дай нам с женой разобраться. Когда ж это ты их искать стала, что я и не учуял.

Наталья, как всегда, хотела было оправдываться, мол, не я искала — меня нашли, а я — ни сном ни духом. И тут в первый, может, раз за всю ее замужнюю жизнь, да и за всю жизнь, сколько себя помнит вообще, обдало ее горечью несправедливости, тугая обида толкнула в сердце, брызнула слезами и гневом.

— Я что, на сторону когда глядела?! Я что, хвостом когда мела?! Ты как со мной разговаривашь? Я те не Жучка подзаборная, у меня, может, родной отец есть, есть кому заступиться! — а дальше горло сдавило и слова не сказать.

Павел опешил, онемел — так не похоже было это на спокойную, невозмутимую Наталью. Баба Маня — та сразу в обиду: мол, не я ли тебе всею жизнь заступницей была! Одно слово, покуда не остыли — петушиный бой в доме.

Однако подустали, замирились, заговорили поразумней.

Наталья взяла у дочки листок бумаги, вставочку с пером, села отписывать письмо. Только и вывела: «Дорогие мои…», а дальше — ни с места. Мало, что не найдет, как к ним обращаться, так и про что писать — ума не приложит. Всю жизнь в письме не опишешь, а что дети здоровы, да когда корове телиться — про это им неинтересно. Так и сидела молча над листком и сама не заметила, как мокрую дорожку на бумагу накапала.

— Неча долго думать, надо ехать, — первым заговорил Павел. — Велико дело хозяйство, управимся. Как-никак — отец! Поезжай. Гостинцев собери: сала, меду, икры — с той еще путины осталось, пряжи тонкой — бабка еще напрядет. Чтоб знали, что не бедна родня приехала.

Баба Маня горячо поддержала:

— И то верно, поезжай, голубка, погляди, себя покажи — пусть порадуются, така дочка готова досталась, — не сдержала горчинку…

На минском вокзале Липские изо всех отличались: все с цветами и стояли наособицу, подальше от поезда, у большого окна, как в раме. И точно, как на фотографии. Только отец показался постарше и ростом пониже, чем думалось. Наталья шла к ним, замедляя шаги, стараясь унять дрожь, а сердце гулко стучало в горло, забивало дыхание. Подошла и молча встала перед ними — мол, вот она я, какая есть. Долго ли помолчали — и все вдруг зарыдали в голос и бросились обнимать ее: «Талочка, наша Талочка, талая капелька!» Наталья окаменела. И рада бы обрадоваться, заголосить со всеми вместе, да нейдут слова и сердце молчит, только из горла выскочить готово. Потом поехали на кладбище, на могилу матери.

Наталья читала, что написано на памятнике, а душа ее все молчала, ничего не ворохнулось внутри, как на митинге у памятника Ленину на Первое Мая. Только сама себя жалела: «Что ж я за бесчувственная такая! А если б это я свое дитя потеряла и потом нашла!» — тут только слезы и брызнули.

Понемногу научилась «папа» выговаривать, с сестрой Инной по городским магазинам ходила, гостинцы домой покупала, раз в театр пошли — вот где Наталья от души выплакалась, на чужие беды вчуже глядя.

Потом все две недели, что гостила, была Наталья сама не своя. На вопросы всякие отвечала, мол, хороший ли муж да послушные ли дети, да со свекровкой как уживаешься, да не болеешь ли чем, ну и всякое еще. А сама, как кукла с пружиной, — все делала, как положено, только без души, будто во сне.

Жизнь проходит быстро, дни тянутся медленно, однако всему приходит конец. И эти две недели пролетели, и вернулась Наталья домой, нагруженная подарками, новыми городскими одежками, гостинцами из столичных магазинов. Наскоро обняла домашних, наскоро раздала привезенное и, едва переодевшись, обежала всю усадьбу, корову огладила, курицам пшена сыпнула, вокруг поленницы обежала, ворота проверила — не скрипят ли, кошке плеснула молока, тогда только вздохнула вольно: «Ну вот я и дома!» Тут и баба Маня свои морщинки распустила: «Касатка, как же мы без тебя тосковали, и не сказать! Ну, отдохни, отдохни, родимая, умаялась, поди, после все расскажешь».

А что рассказывать?

— Что рассказывать, баб Мань, вроде, все ладно, и приняли с любовью, и за свою признали. Есть у меня теперь родня кровная, не сирота я больше. Только че скажу, — перешла на шепот, — одной тебе, гляди, помалкивай… Евреи они. Все у них не по-нашему. И едят не как мы: рыба-мясо — сладкие, а печенье соленое, и названия все — не выговоришь. Одно слово — не русские…

— А не русские, дак, по-твоему, и не люди? — вскинулась баба Маня, и проглянула из ее старческих глаз прежняя Манефа Гурьевна. — У нас вон на том конце татары живут, вместе с Павлом твоим в одну школу ходили, вместе армию служили, рыбацкое дело не хуже его делают. И учат вас и учат — то школа, то касамол, а вы все те же, что и в мои года были. Я сама-то родом не яицкая, я с Волги. Как сюда муж привез, все соседи смотреть ходили, будто у меня не оттудова ноги растут. Оттудова же. А теперь эвон и ты туда же — не русские. Раз они не русские, дак и ты, выходит, не русская, а ничего, жизнь живешь не хужей других. Ишь ты, у них не по-нашему! А может, это у нас не по-ихнему? А от кровных отрекаться — грех, хоть кто б ни были.

— Баб Мань, да кто отрекается, я, что ли? Я не отрекаюсь, ну как тебе втолковать! не отрекаюсь, а… приречься не могу. Я и рада бы, да… не легла душа — и все тут. Они люди хорошие, и меня за свою держат, и старый все в глаза заглядывает, а вот — хоть режь, не свой.

— Ну, живи, как знаешь, никто тебя не неволит, никто из дому не гонит. Как жили, так и дале будем. Твой отец-то, не мой. По мне — и без них не худо было, и с имя бы не плоше. Гляди сама…

Так с той поры и пошло: как отпуск — Наталья к родне. Дочку с собой возила, сын карточку с армии прислал — и его показывала. И попривыкла. Может, не так уж полюбила, однако дорожить стала — родня, защита. Хоть и не все ладно складывалось. Вроде те же люди, а совсем другие. Лето пришло — сестра пишет, поедем, мол, вместе к морю — отдыхать. Летом — и отдыхать! Тут самая работа: огород, овец стричь, всяк запас готовить. Да мало ли. Как живет — ничего не понимает. Ну, все ж таки сестра, родная кровинка.

А тут новая напасть: баба Маня вдруг с Богом замирилась, да давай и Наталью мирить.

— Ты что ж это, отца родного знать не хочешь, хоть бы в гости позвала!

Стыдоба, словно мы нищие какие, зови-ка, пусть приезжает!

Ну и приехал. Пожил мало время, огляделся, раз встал пораньше, собрался, да говорит: дела, мол, у нас такие, что собираемся мы всей семьей за границу уезжать, насовсем. На историческую родину. И как ты наших кровей — то и тебе с нами можно. Подумай и решай. Само собой, с детьми и с мужем, все вместе…

С тем и уехал.

Уж месяц тому, а может, и боле. Вот баба Маня и ходит вокруг снохи, круги описывает — что, мол, решать будешь. А чего решать? Оно само все решилось. Две жизни, сказано, никто не живет. Жила без них — и дальше проживу. А сердце болью исходит. И чего, спрашивается, ее искали, зачем нашли? Только душу всю перевернули. Второй раз сиротой оставили. Днем в заботах — вроде и ничего, а ночь придет — сна нет. До рассвета все с ними разговоры разговаривает, прощается. Да таково больно! Видно, все ж не водица кровь людская, не зачеркнешь, не забудешь. Прикипела душа, и сама не заметила, как. И видится Наталье долгая ее жизнь, как единый день — кухня, да хлев, да фабрика — и опять кухня… И всюду вопрошающее око бабы Мани: ну, сношенька, что решила?..