Апрель 1945 — апрель 1946 г.:
плен и выздоровление
На Страстную неделю 1945 г. разрушение старинного немецкого города Данцига было завершено. Русские пришли к нам вечером 27 марта, накануне той ужасной ночи, когда Данциг и прилегающий к Висле район были охвачены пламенем. В свидетельстве очевидца говорится: «От самой Хельской косы над городом была видна стена огня и дыма высотой от трех до четырех тысяч метров». Причиной были воздушные налеты с применением фугасных и зажигательных бомб. Книга «Бесконечная агония», написанная Петером Поралла, представляет собой историческую хронику событий, происходивших в Данциге в тот роковой для города 1945 год. В разделе под названием «Огненный ад» говорится следующее:
«Температура воздуха в горящем Данциге поднялась настолько высоко, что разместить немецкие войска в городе оказалось невозможно. Таким образом, только у въезда в Данциг, между причалом Шихау и башней Оливер, включая районы Хагельсберг и Бишхофберг, была создана слабая линия обороны. В этих местах наши солдаты оказывали упорное сопротивление превосходящим силам противника. Была уверенность, что каждая минута задержки продвижения советских войск означала спасение определенного числа женщин и девушек от изнасилования. Имелась возможность, что дети и старики также смогут бежать. Фактически ежедневно удавалось переправлять тысячи людей через залив в Хелу, а оттуда через Балтийское море на менее опасный Запад. Сохранились официальные записи, из которых видно, что в общей сложности из города было вывезено 46 тысяч человек.
Вечером 27 марта русским удалось прорваться к площади Ганзаплац, а от нее еще дальше, к железнодорожному вокзалу. Наши солдаты находились на пределе своих сил. Не хватало оружия и боеприпасов. Не было пополнений. Поэтому немецкое командование приняло решение отступить сначала к Моттлау, а потом через Вислу к населенным пунктам Хебуде и Пленендорф. Красная Армия заняла Данциг.
В Страстную пятницу, 30 марта 1945 г., судьба Данцига была решена окончательно. Для жителей города и множества беженцев из Восточной Пруссии и Померании начался скорбный путь ужаса, не поддающегося описанию. Советы, а немного позже и поляки, нашли жертв мщения в невинных людях, женщинах, детях и стариках. Это осуществлялось с невообразимым зверством и жестокой силой. Никто не может даже приблизительно представить себе, через что пришлось пройти населению Данцига в это время. Тысячи униженных и избитых людей покончили с собой. Многие женщины и дети умоляли застрелить их. Целые семьи были уничтожены, застрелены или забиты насмерть только потому, что они хотели защитить своих детей от изнасилования или недостаточно быстро отдавали свои драгоценности. Убийства, грабежи и изнасилования совершались ежедневно советскими войсками и поляками, которые появились позднее. Неделями и месяцами люди умирали от голода и болезней. Такова была судьба тех, кому не удалось эвакуироваться морским путем.
В результате военных действий и совершенных Советами и поляками зверств погиб каждый четвертый житель Данцига. Во время польской оккупации их морили голодом. Они умирали в лагерях принудительного труда. Они умирали, потому что им не оказывалась помощь во время болезни. По крайней мере, таким же было число жертв среди оставшихся в Данциге беженцев из Восточной Пруссии и Померании».
О том, что Данциг был морем огня, говорится и в истории нашей дивизии. Об этом писал капитан Франц Храбровски, который, сообщая подробности о бедствиях мирных жителей, добавил следующее: «Кроме того, опасавшиеся за жизнь своих детей женщины упрашивали солдат прекратить огонь. Поэтому случалось так, что во многих местах офицерам, даже используя всю свою власть, не всегда удавалось заставить своих людей выйти из подвалов». Пораллла дополняет это свидетельством очевидца, согласно которому дезертиров рядами вешали на городских аллеях.
В течение нескольких следующих часов в наши комнаты постоянно заходили русские, которые вели себя по-разному. Многие угрожали нам оружием. Но во многих было видно и нечто похожее на жалость. Хуже всех были молодые комсомольцы, лет по 16 или чуть больше. Один из них водил автоматом из стороны в сторону, пока не остановился перед койкой Франца Манхарта и не прицелился в него. До сих пор я вижу профиль своего товарища, с вопросительным выражением на лице, и особенно веко его левого глаза, которое то открывалось, то закрывалось, в то время как молодой русский держал его под прицелом. Казалось, что это продолжалось несколько минут, хотя на самом деле прошли только секунды. Хорошо помню, как другой солдат приставил пистолет, немецкий Парабеллум, к виску обер-лейтенанта Наберта. Вижу, как Наберт поднимает глаза, чтобы в последние секунды своей жизни посмотреть в лицо убийцы. Но в обоих случаях русские не стреляли. Из этого я заключил, что у них не было приказа убивать раненых, ни всех подряд, ни офицеров в особенности.
Самым забавным, по сравнению с упомянутыми выше ситуациями, когда зависаешь между жизнью и смертью, было то, как они отнимали у нас часы. По-видимому, именно на них был направлен основной интерес военнослужащих Красной Армии, так как они постоянно задавали один и тот же вопрос: «Uhr ist? (часы есть?)». У меня часов не было, поскольку я оставил их в части после ранения, и поэтому я попытался объяснить это жестами. Один из усердствовавших мародеров никак не мог понять меня и прижимал пальцем мою голову к набитой соломой подушке. К нам заходили и офицеры. Я отчетливо помню молодого майора высокого роста, который был артиллеристом и говорил по-немецки. Когда он спросил меня, как я был ранен, то я, чтобы доставить ему удовольствие, ответил, что артиллерийским снарядом. Это его действительно порадовало.
Один из нас сказал, что война закончилась, на что майор ответил, что она только начиналась. И действительно, в то время многие русские были убеждены, что после падения гитлеровской Германии капиталистический Запад повернется против России. Более чем дружеским оказался поступок одного капитана, который, перед тем как офицеры ушли, достал из своей шинели бутылку немецкого шнапса и протянул ее мне. Конечно, никто из раненых не смог бы сделать из нее даже одного глотка. Поэтому я спрятал бутылку под соломенный матрас.
После нескольких часов постоянных посещений нашей комнаты русскими мы радовались, что последняя атака прошла так легко для нас, беспомощных людей. Тот факт, что в тот день мы еще не получали никакой еды, был несущественным. Никто из нас не хотел ни есть, ни пить. Как-никак, мы остались живы. Никого из остававшихся санитаров мы не видели. Мы понимали, что они не рисковали подниматься на верхний этаж. Точно так же почти не было видно и двух докторов. Я все еще знаю их фамилии и помню, как они выглядели. Одним из них был мюнхенский хирург доктор Штадель-Эйхель. Внешне он был собран и производил впечатление занятого человека. Другим был главный врач университетской клиники в Грейфсвальде по фамилии Вольф. Он был высоким, стройным человеком и отличался вежливостью.
Однако о «нормализации обстановки» в госпитале говорить было рано. Все еще разрывались немецкие снаряды. Но самое главное, по зданию стал распространяться запах гари. Воздух стал наполняться клубами дыма. Никто не знал, загорелось ли здание от огня немецких снарядов, или его подожгли русские, а может быть, даже и поляки. Позднее выяснилось, что это был поджог. Говорили, что из 800 оставшихся в госпитале тяжелораненых 150 погибли в этом пожаре.
В нашем корпусе спасителем оказался Франц Манхарт. Кажется, это было после полудня, и, вероятно, дым мешал русским свободно перемещаться по зданию. Франц воспользовался этой возможностью, чтобы найти для нас способ спастись. Ему удалось обнаружить лестничную клетку, примыкавшую к нашему корпусу. Хотя сама лестница была широкой, она была заставлена мебелью, которая находилась в комнатах до переоборудования здания в госпиталь. Тем не менее между этой мебелью и перилами оставалось достаточно места, чтобы там мог пройти один человек. Мы должны были оставить свои койки и пробираться через этот выход на улицу. Для Эберхарда Наберта и меня (помню только нас двоих) это являлось рискованным делом. Ни он, ни я не вставали с постели после того, как мы были ранены. Я был настолько ослаблен, что едва стоял на ногах. Времени было мало, и я не знал, что с собой взять. Помню, что на мне была солдатская рубаха без воротника и что я надел поверх нее свой китель. За стену и перила я держался обеими руками.
Под руководством Франца мы смогли выбраться на открытое место, в какой-то двор. Там наблюдались примечательные сцены, которые я помню весьма смутно. Раненые, которые только что выбрались наружу, лежали на голой земле и только ползали, карабкались и цеплялись друг за друга. Некоторых забирали и увозили в неизвестном направлении. Русские продолжали грабить и спорить по поводу добычи. У одного я видел на руке несколько часов. Из здания клубами шел дым. Пламени пока было не видно. На следующую ночь, согласно свидетельствам из упомянутой книги, здание Политехнического института Данцига сгорело дотла. Оно разделило судьбу многих других домов, которые были уничтожены пожарами уже после того, как они были заняты оккупационными войсками.
Уцелело только одноэтажное здание физической лаборатории, в котором тоже размещались раненые. На каждую койку пришлось класть по два или три человека. Мне повезло, и я делил койку только с одним товарищем. В следующие трое суток этот дом был нашим пристанищем. Мой товарищ был ранен в голову, которая была перевязана так, что был виден лишь один глаз, нос и рот. Говорил он невнятно, но вскоре я понял, по крайней мере, по его акценту, что он был из Вены. Однажды ночью, когда он бормотал во сне, я распознал в нем сослуживца по своему полку. Это был лейтенант Роберт Келка, который заменил меня в штабе майора фон Гарна летом 1944 г.
Ужасным было то, что под нашими койками спрятались немецкие женщины и девушки. Конечно, русские это заметили. Постоянно приходил какой-нибудь русский, выбирал женщину, а потом выводил или вытаскивал ее из комнаты. На следующий день, или через день после этого, русские принялись выискивать мужчин, которые не были ранены и могли скрываться среди нас. Один русский переходил от койки к койке и приказывал по-немецки: «Встать!», что для многих сделать было невозможно. После этого он выкрикивал: «Спать!», и нам разрешалось лечь снова. Должен сказать, что среди нас не было ни одного здорового человека. Это было в пасхальное воскресенье.
Женщины продолжали прятаться в комнате, и когда мучители отпускали их, возвращались к нам снова. Некая Фридль испытывала особую привязанность ко мне. В пасхальное воскресенье, после того как с ней явно произошло нечто страшное, она вернулась в состоянии сильного душевного потрясения. Не говоря ни слова, она бросилась ко мне.
На следующую неделю после Пасхи нас перевезли на территорию Медицинской академии, которая уцелела и была настоящим медицинским учреждением, в отличие от здания Политехнического института. Перевозили нас на санитарных машинах. Водителями были русские, но переносили нас немецкие пленные. Во время погрузки и выгрузки нас окружали поляки, которые были настроены очень враждебно.
Хотя в Данциге не было своего университета, но наряду с Политехническим институтом в нем имелась Медицинская академия, в которой до 1945 г; можно было изучать медицину. Главным хирургом являлся профессор Клозе, пожилой господин. Регистратурой заведовал доктор Йохансен, человек средних лет. Обходы этих благородных людей явились для нас желанной переменой. Так как они были гражданскими врачами, то порядки военного госпиталя для них были чуждыми. Они выполняли свою работу так, как они привыкли и как это разрешали делать завоеватели. Были даже консультации.
Профессор Клозе, как мы узнали, пользовался определенным уважением в глазах русских. В 1932 г. он оперировал главу Советского государства Калинина по поводу острого аппендицита, когда тот следовал в Швецию на борту крейсера. Профессор Клозе, достойный человек внушительного вида, рассказал нам, что проводил свой летний отпуск в окрестностях Вены, где у него был свой дом. Однажды он сказал, но, конечно, это было не так, что между Данцигом и Веной восстановлено железнодорожное сообщение. Яркой и бодрой личностью был доктор Йохансен, который разделял нашу радость, когда выздоровление проходило успешно. Из наших бесед я помню тему ожидавшего нас будущего, которое наряду с эйфорией выздоровления представлялось нам в розовом свете. Беседуя с профессором Клозе и доктором Йохансеном, я рассказывал им о церковном приходе, где жили мои родители, и о том, что я тоже больше всего хотел изучать богословие.
В Медицинской академии мы оставались недолго. Вместо множества русских, которые продолжали приходить в первое время, появились поляки, занимавшие какие-то официальные должности. Очевидно, госпиталь перешел под управление польской гражданской администрации. Приходили различные комиссии, о которых говорили, что они состояли из «люблинских» поляков, то есть принадлежавших к связанной с русскими партии польского Сопротивления. Помню одного гражданского врача, у которого на руке был вытатуирован семизначный номер. Он показал его нам и сказал, что получил его в концентрационном лагере. В Третьем рейхе до нас доходили слухи о существовании таких лагерей, прежде всего Дахау. Но мы ничего не знали ни о масштабах этого явления, ни о том, что пришлось пережить находившимся там людям. В одном из таких инспекционных осмотров принимал участие говоривший по-немецки польский коммунист. Он забавлялся тем, что раскачивался, сидя на моей койке. Он хотел причинить мне боль, и ему это удавалось. Больше всего меня поразил сам способ выражения садистских наклонностей этого человека.
От полученной мной раны на левой ягодице образовался нарыв. Его надо было вскрыть, и для этого требовался очень длинный надрез на верхней части бедра. Сейчас я не могу вспомнить, делалось ли это еще во время нашего пребывания в Политехническом институте, или же его сделал доктор Йохансен в Медицинской академии. Но я точно помню, что после этого я мог лежать только с поднятой ногой. О том, чтобы вставать с постели, не было и речи, в особенности еще и потому, что я действительно очень ослабел от голода. В наших разговорах в больничной палате еда занимала важное место. Безусловно, это было признаком того, что мы шли на поправку. Мы представляли себе, какие у нас будут праздничные блюда, если, с Божьей помощью, нам когда-нибудь доведется их попробовать снова.
Где-то около 20 апреля нас отправили в товарных вагонах по железной дороге в Торн (сейчас польский город Торунь. — Прим. ред.). Это примерно в 150 километрах вверх по течению Вислы. Под Торном находился остававшийся еще с войны большой лагерь, где после немецких побед содержались военнопленные союзных армий. Этот лагерь заполнили нами, проигравшими войну. Насколько я смог определить, наряду с взятыми в плен здоровыми солдатами и офицерами в лагере находилось много раненых и больных. Дизентерия и тиф были обычным явлением. Тех, кто заболевал этими болезнями, размещали в отдельных бараках. Из них каждый день по утрам выносили тела людей, умерших ночью. Большинство заключенных было дистрофиками, которых можно было узнать по отекам на лицах и распухшим ногам. По прибытии в лагерь как здоровые, так и больные должны были идти в баню. Наличие высокой температуры у больных и опасность пневмонии не принимались во внимание совершенно.
Раненые умирали не только от дизентерии и тифа, но просто от вызванного ранениями недостатка сил и отсутствия надлежащего питания. В нашем лазарете, куда я попал вместе с Францем Манхартом, в качестве еды два раза в день выдавался жидкий суп, который приносили в большом баке. Каждый заключенный получал порцию из черпака в котелок. Тем, кто не мог ходить, еду приносили санитары. Не могу забыть одно. В этом бараке офицеры и солдаты не были разделены. Один товарищ находился при смерти. Видевший это санитар положил рядом со своей подушкой котелок человека, который уже едва дышал. Санитар затаился, глядя на еще живого, в ожидании его скорой смерти. После того как раненый скончался, он с жадностью опустошил второй котелок. Эту сцену я вижу даже сейчас.
После прибытия в лагерь и еще до того, как нас разместили по баракам, я лежал в одном из финских домиков, которые были выделены для тяжелораненых. Эти фанерные домики были выше человеческого роста, так что люди лежали в два яруса. Я лежал на нижнем ярусе и хорошо помню лейтенанта латышского легиона СС, который лежал надо мной, свесившись вниз. Его рука была поражена параплегией, и он не мог ничего удержать. Это было ужасно, потому что рука была грязная. Рядом со мной лежал еще один латышский офицер. Его звали Антоне. Одна нога у него была ампутирована, а на другой была большая рана. Кроме своего родного языка, Антоне хорошо владел немецким и русским. Так что у меня была возможность вести с ним беседы. Относительно своего будущего он не питал никаких иллюзий, был очень собран и не терял самообладания. Как советского гражданина, который выступал против большевиков, Антонса могла ожидать только их месть. Русский офицер медицинской службы, майор, носил фамилию Раскольников. Он был уже седой и носил усы. Было видно, как болезненно он реагировал на окружавшее его людское страдание. Он явно сожалел, что не мог оказать нам надлежащей помощи.
Для заживления моих ран оставалось только одно — время. Ни лекарств, ни перевязок не было. Находившийся в лагере немецкий врач заставлял меня постоянно растягивать левую ногу. Последний прокол груди показал, что выделений из раны в легком больше не было. Мне было позволено вставать, и я мог ходить по лагерю с помощью одного костыля. Так как доктор пригрозил, что скоро будет садиться на мою согнутую ногу, если она не выпрямится снова, то я усердно выполнял предписанное мне упражнение. Постепенно состояние ноги вернулось к нормальному.
В лагере под Торном мы впервые встретились с политической пропагандой. На больших полотнищах были написаны так называемые высказывания. В основном нас знакомили со словами Ленина или Сталина. «Гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий, государство немецкое — остается», говорилось в одной цитате из речи Сталина. В этом звучало удивительное пророчество. Поскольку мы не получали никаких новостей об обстановке в целом, то ничего не знали ни о ходе войны, ни даже о смерти фюрера.
Правда, к полудню 8 мая 1945 г. лагерные громкоговорители совершенно неожиданно объявили нам о том, что война закончилась. Германия, было сказано, «безоговорочно капитулировала». Лагерная охрана отметила это событие по-своему, расстреливая свои боеприпасы в воздух. Для нас это было небезопасно, поскольку свистящие повсюду пули иногда пробивали деревянные стены бараков. С надеждой, что это было в последний раз, мы, побежденные, лежали на полу или прижимались к песку, которым была посыпана территория лагеря.
Лагерный комплекс включал в себя спортивную площадку, на краю которой стояли финские домики с выздоравливавшими офицерами. Я часто заходил к ним, чтобы переменить обстановку и поговорить. Они ожидали транспортировки. Никто не осмеливался даже и думать о том, чтобы выйти на свободу и отправиться домой. Могло повезти только одному маленькому капитану. У него были ампутированы обе ноги ниже колена, и таким образом он стал еще меньше, чем был, при его прежнем росте чуть выше полутора метров. Он передвигался на руках и коленях, подпрыгивая, как уставшая лягушка.
В замкнутом офицерском кругу все еще наблюдалась привычная вежливость. В обращении между собой мы использовали слово «господин», в то время как в других местах «классово сознательные пролетарии» уже обращались к нам на «ты». Среди этих офицеров находилась девушка лет 20, хорошенькая как картинка, с ослепительно белыми волосами и яркими голубыми глазами. Это была дочь генерала Ляша, последнего коменданта «крепости» Кенигсберг, который сдался там в плен. Я поражался, где и каким образом такая девушка смогла пережить последний штурм.
Торнский лагерь был таким огромным, что со своей ограниченной сферой передвижения я не мог представить себе его подлинных размеров. Говорили, что за его заборами из колючей проволоки находилось около 30 000 человек. Каждые несколько дней отправлялись транспорты с амбулаторными больными и ранеными. Их собирали партиями по несколько сотен человек, и они покидали лагерь. Случайно я встретил там человека из Штокерау, которого звали Франц Хайнц. Мы обменялись адресами, и я вручил ему записку для своих родственников, так как рассчитывал, что поскольку он был всего лишь простым солдатом, то его отпустят раньше, чем меня. Случилось так, что его отпустили уже в 1945 г., а мои родители узнали, что я жив, только накануне Рождества, 24 декабря.
Как выяснилось, следующим пунктом назначения маршевой колонны был Грауденц, в 55 километрах от нас. Но надо было идти пешком. В колонне было, наверное, от 500 до 1000 пленных, которые были построены, как это было принято у русских, по пять человек в ряд. Впереди шло около 30 офицеров, от лейтенанта до подполковника, с багажом различной тяжести. Те господа, которые не были ранены и сдались в плен добровольно, как правило, имели при себе много вещей. Я и другие раненые обладали только тем, что нам удалось забрать с собой из госпиталя в Данциге. У меня было только надетое на мне белье, форменный китель и брюки, ранец, котелок и шинель. Вдобавок к этому я носил при себе зубную щетку, расчетную книжку, личный жетон и пару фотографий в старом пластиковом бумажнике.
Франц Манхарт был определен в предыдущую партию, и поэтому мы с ним расстались. Кроме Франца, я потерял еще одного товарища, с которым познакомился в лагере под Торном. Это был доктор филологии Вальтер Рат, уроженец Вены, который раньше проживал по адресу Хюттельдорфштрассе, 333. Рат занимался изучением классических языков, был высокообразованным преподавателем гимназии, но в тяжелые времена до 1938 г. не имел работы. Потом он стал руководителем местной организации австрийской Трудовой службы, после чего работал в Трудовой службе Рейха. К концу войны его перевели в Вермахт, где он стал лейтенантом. В лагерном лазарете он лежал на соседней койке.
В 1960 году я встретился с ним в зальцбургском офицерском клубе. В то время он служил в австрийской армии в звании майора и командовал батальоном связи. Он очень сожалел, что мы не встретились раньше, так как у него поначалу были трудности с подтверждением своего офицерского звания, а я бы мог это удостоверить.
Самым старшим по званию в нашей маршевой колонне являлся подполковник резерва Йозеф Деквиц. Он был юристом, доктором правоведения из Вестфалии. С того времени и вплоть до своего освобождения, с небольшими перерывами, я всегда находился вместе с Деквицем. О нем я еще буду говорить позже. Несмотря на то, что по своему возрасту (он родился в 1896 г.) он годился мне в отцы, у меня сложились с ним тесные товарищеские отношения. Ему я обязан расширением своего кругозора. Деквиц служил в зенитной артиллерии. У него была мощная грудная клетка, и он обладал громким голосом. По его словам, в свое время он был очень известным адвокатом по уголовным делам, и его речи на судебных процессах имели большой успех.
Однажды, заранее зная о том, что на следующий день должен был вступить в силу закон об амнистии, он выступал на суде присяжных с многочасовой речью в защиту своего клиента. Суд терпеливо выслушивал его постоянные повторы. До 1933 г. он был социал-демократом. Его жена была племянницей депутата Рейхстага от социал-демократической или даже коммунистической партии, который эмигрировал в Советский Союз. (После защиты диссертации в 1952 г. я навестил его в Мюнхене и был очень рад этой встрече. Его жена была интересным и умным человеком. Большим несчастьем для них обоих было то, что их единственный сын «полностью разрушил себя» алкоголем.)
Хотя в колонне было много здоровых людей, способных проделать этот путь на ногах, тем не менее он оказался путем подлинного страдания и скорби. Вооруженная охрана следовала со всех четырех сторон колонны и внимательно отмечала всех слабых и немощных. Расстояние в 55 километров, которое здоровые солдаты смогли бы преодолеть за один суточный переход, было разбито на три этапа. В первый день мы прошли примерно половину пути, что потребовало от многих людей сильного напряжения. Вторая половина состояла из двух этапов по 12 километров каждый. Было видно, что у самых слабых идти дальше не было сил. К тому времени я уже выздоровел до такой степени, что вполне справился с этим. Самым главным было не вывалиться из колонны и не остаться позади, чтобы не застрелила охрана, как это происходило постоянно. Ночи мы проводили в сараях и амбарах. Если охранники не находили каких-нибудь женщин и эти женщины не кричали, то можно было немного отдохнуть и поспать в соломе.
В первый день марша мы прошли через небольшой городок Кульмзее. Судя по всему, он был сдан без боя. Было заметно, что польское население смотрело на нас без враждебности. В последний день марша я усмотрел особую иронию судьбы в том, что нам пришлось идти по той же самой дороге, по которой мы отступали за несколько месяцев до этого, перед тем как мы переправились через Вислу по ледяному мосту к юго-западу от Грауденца. В этом был виден еще один признак нашего поражения. Тем временем в Грауденце среди нас прошел слух, что начали формироваться транспорты для отправки пленных по железной дороге в глубинные районы России. Польское население города было настроено к нам более враждебно, чем в Кульмзее, но инцидентов не было. Нас разместили в казарменном городке многочисленными группами в совершенно пустых помещениях. Но там было сухо, и было достаточно места, чтобы лежать. В казармах мы оставались двое или трое суток. Затем наступило время идти к железнодорожной станции для погрузки в эшелоны.
Теперь я не помню, была ли железнодорожная колея уже перешита русскими под их размер или еще нет. Но точно знаю, что в один товарный вагон заталкивали по 20 человек. По обеим сторонам двери вагона на половине расстояния между полом и крышей находились деревянные нары. Там мы лежали на голых досках. Никаких удобств не было, ни соломы, ни сена. Единственной необходимой роскошью было наличие дыры в полу вагона, диаметром около 20 миллиметров, которая использовалась для дефекации. Такое решение было простым, но неприятным для тех, кто, подобно мне, лежал рядом с этой дырой. К счастью, она не была предназначена для того, чтобы в нее мочиться. Это делалось через открытую дверь вагона.
Эшелон отправился из Грауденца примерно 20 июня. О конечном пункте назначения не знал никто. Был слух, что нас везут в Мурманск. Это являлось одной из многих тем для разговоров в нашем офицерском вагоне. Никто из нас не был на мурманском фронте, но многие знали, что произошло в Первую мировую войну, когда 70 000 немецких и 20 000 австро-венгерских военнопленных умерли на строительстве мурманской железной дороги. Однако вскоре выяснилось, что слух был ложным.
После сравнительно короткого переезда через Дойч-Эйлау и Алленштейн эшелон остановился. Это было время подготовки и проведения «Потсдамской конференции», которой суждено было стать последней встречей «Большой тройки» антигитлеровской коалиции во Второй мировой войне. Она проходила во дворце «Цицилиенхоф» в Потсдаме с 17 июля по 2 августа 1945 г. В ней принимали участие Сталин, Трумэн и Черчилль, которого чуть позже сменил Эттли. Результатом этой конференции стали так называемые «Потсдамские соглашения». По этим соглашениям, которые в части территориальных вопросов подлежали окончательному урегулированию при подписании мирного договора, город Кенигсберг и прилегавший к нему район Восточной Пруссии передавались под административное управление СССР. Остальное передавалось Польше. Для нашего эшелона это означало, что мы направлялись в район Восточной Пруссии, оккупированный Советским Союзом.
Поезд стоял на путях на протяжении пяти недель. Я вспоминаю, что лето 1945 г. было особенно жарким.
За эти пять недель дождя не было ни разу. В течение двух недель покидать вагон никому не разрешалось. Только после этого, в остававшиеся три недели, наша охрана позволила нам расположиться лагерем вдоль железной дороги рядом с поездом. Это сделало наше пребывание в пути более сносным. Стесненные условия и жара озлобили пленных, многие из которых просто взбесились. Ругались и в нашем вагоне. Например, людям, которые лежали внизу, досаждали ноги лежавших над ними. Один человек жаловался, что во время еды было настолько темно, что нельзя было даже «найти дорогу ко рту». Это сказал лейтенант Гесс из Франкфурта-на-Майне. Он занимал должность переводчика в концерне «ИГ Фарбен», свободно говорил на английском, французском и испанском языках и рассказывал много интересного о своей работе. Гесс был моим соседом, и мы оба лежали рядом с этой злополучной дырой.
С нами был еще один капитан резерва, уроженец Рейнской области, по фамилии Штольцнер. Ему было около 40 лет, и он рассказывал нам о своем старшем брате, который во время Первой мировой войны попал в плен к русским и был отправлен в Сибирь. Оттуда он бежал в Китай, где стал военным советником маршала Чан-Кайши. Впоследствии он женился на китаянке, что вызвало в вагоне спор о достоинствах женщин другой расы. С серьезным выражением лица Штольцнер заговорил об одной интимной особенности китайских женщин. Поначалу его рассуждения вызвали у некоторых людей неподдельное изумление, но по громкому смеху остальных офицеров они догадались, что капитан «вешал им на уши лапшу».
Как одного их таких наивных и боязливых товарищей, я вспоминаю старшего офицера финансовой службы по фамилии Упланд. Он был потомком поэта патриотического направления, но, несомненно, не был таким бесстрашным, каким считался его предок. В то время пошли слухи о том, что в немецких концлагерях из трупов заключенных изготавливалось мыло. Наш страх перед возможным расстрелом тогда рассеялся, но будущее выглядело совершенно неизвестным, и представлялось вполне вероятным, что нас могут отправить на каторжные работы. Чтобы напугать господина Уланда, один человек в нашем вагоне заявил, что пленные немецкие офицеры будут превращены в мыло, а из таких хорошо упитанных армейских финансистов, как Уланд, будут делать туалетное мыло высшего качества!
Во время вашего пребывания в эшелоне несколько человек скончалось. Причины их смерти остались неизвестными. Поскольку никаких списков не существовало, то единственной задачей охраны стало пополнение количества перевозимых заключенных. Это достигалось путем отлова мужчин из числа немецкого гражданского населения, которых еще немало оставалось тогда в Мазурии. В первый период нашего пребывания в плену на Востоке никаких списков не велось, и по фамилиям заключенные не регистрировались. По моему мнению, это было основной причиной того, что еще долгое время после 1955 г., когда были отпущены последние немецкие пленные, люди продолжали верить в существование так называемых «безмолвных» лагерей. И все же остается фактом, что из немецких военнослужащих, оказавшихся в плену на территории СССР, не вернулся каждый третий. Исходя из своего личного опыта, я объясняю это вышеизложенными причинами и совершенно недостаточной медицинской помощью, которую мы получали в первое время.
До лета 1945 г. я не был знаком с Восточной Пруссией. Если бы не переживаемая нами печаль по поводу потери немецкой территории, по которой мы тогда передвигались, то увидеть эту приветливую и хорошо возделанную землю было бы сплошным удовольствием. Когда мы проезжали мимо поселков и даже мимо города Алленштейн, то из поезда многое выглядело уцелевшим. Но все обезлюдело. Впечатление призрачности окружающей местности смягчалось только сиянием летнего солнца. Самых чувствительных из нас охватила тоска, когда мы проехали через станцию Тарау, потому что многие знали песню под названием «Анхен из Тарау».
Должен упомянуть одну остановку в Дойч-Эйлау, где на большом лугу было собрано несколько тысяч пленных. Именно там, а не в Грауденце, происходило окончательное формирование отправлявшихся на Восток эшелонов. На этом лугу, как и везде, офицеры были отделены от солдат. Там я совершенно неожиданно встретил нескольких господ из нашей дивизии. Это были майор Острайх, дивизионный адъютант, и капитан Франсен, командир отдельного батальона связи.
От Франсена я узнал, что остатки дивизии, еще до капитуляции, добрались морем до Борнхольма в хорошем состоянии. Люди уже считали себя в безопасности, когда появились два русских торпедных катера. Этот датский остров был оккупирован русскими, и все немцы взяты в плен. Острайх знал, что 7-й полк под командованием подполковника фон Гарна направился на эсминце «Карл Гальстер» не к Борнхольму, а прямо к материковой части Дании. Однако было неизвестно, удалось ли прорваться этому кораблю с остатками полка на борту. Острайху, Франсену и другим «борнхольмцам» пока удавалось сохранять свой багаж. Судя по всему, их еще не обыскали и не ограбили. Неприятным воспоминанием осталось то, что никто из них не предложил мне хотя бы одну сигарету. По сравнению с ними у меня не было ничего. Я наслаждался курением снова, еще с тех пор, когда доктор Йохансен в Данциге угостил меня сигаретой. Тогда он сказал, улыбаясь, что мне можно было позабыть о своих опасениях, связанных с последствиями ранения в легкие.
В Дойч-Эйлау я увидел того самого санитара, который бессовестным образом ел шоколад перед голодными ранеными. От разговора с ним я воздержался. На этом лугу солдаты повсюду пели песню, которая в то время являлась непременной частью репертуара немецких хоровых обществ. «Если я спрошу у путника: «Куда ты идешь?», то он радостно ответит: «Домой, домой, домой!» Для меня это было признаком того, что немецкий дух был еще жив, по крайней мере, здесь.
Около недели мы провели в районе границы, которая только что была установлена в Потсдаме между Россией и Польшей. Переезд оказался недолгим. Конечной станцией для нас оказался Инстербург (ныне г. Черняховск, Калининградской обл. — Прим. ред.). Помню, как мы проходили мимо уцелевшего здания огромной церкви Мартина Лютера. Затем колонна пошла по дороге, на несколько километров обсаженной высокими тополями. Пунктом назначения являлся лагерь на территории старинного поместья Георгенбург, где в течение многих лет находился конный завод. Мы прошли через каменные ворота, на которых старинными цифрами было выведено: «1268».
В Георгенбурге размещался главный лагерь № 445. Позднее ему был присвоен номер 7445. Там находилось управление всех лагерей для военнопленных на оккупированной русскими территории Восточной Пруссии, включая лагеря в Кенигсберге, Тильзите и в других местах. В то время в Инстербурге еще находился инфекционный госпиталь, который позднее закрыли. От нашего короткого пребывания в Георгенбурге летом 1945 г. в памяти у меня осталось немного. Главное, что я помню до сих пор, это суп из брюквенных очистков. Они представляли собой основную часть нашего пайка. Брюквенные очистки использовались на конном заводе в качестве корма для лошадей, и я не могу поверить, чтобы русские не знали об этом.
Помню, что там находилось много офицеров, особенно старших. Среди них был полковник Ремер, старший брат майора Ремера, который 20 июля 1944 г. по приказу Геббельса со своим батальоном охраны арестовал участников антигитлеровского заговора. За это он получил звание генерал-майора лично от Гитлера. Говорили, что он был всего лишь простым офицером, но в отличие от него «наш» Ремер был действительно человеком светским и обладал большим опытом общения на международном уровне. Прежде он занимал должность в аппарате военного атташе в Мадриде и владел несколькими иностранными языками. Подобно тому, как это делали после Первой мировой войны и революции многие русские аристократы и офицеры царской армии, он надеялся провести остаток своей жизни в качестве гостиничного портье. Помню и выступление квартета военнопленных, которые под оглушительные аплодисменты спели популярную французскую песню «Расскажи мне о любви». Она начиналась с этих слов, и это все, что я понял без перевода на немецкий язык.
Но еще мне запомнились разговоры на политические темы, которые велись офицерами. Это были попытки примириться с новой ситуацией. Они были людьми далекими от политики, а их мир, единственный мир, который они знали, теперь рухнул. В лагере Георгенбург все знаки различия должны были быть сняты, а все головы острижены наголо. Как офицеры, мы считали это дополнительным унижением. Предполагалось, что это делалось в гигиенических целях для предотвращения эпидемий. В Красной Армии это было уставной нормой, хотя и не для офицеров. Тем не менее большинство заключенных страдало кровавым поносом, как при дизентерии, и никакой помощи им не оказывалось.
Среди наиболее важных производственных предприятий Восточной Пруссии, где промышленность была развита слабо, имелось несколько небольших целлюлозно-бумажных фабрик. Две такие фабрики располагались под Кенигсбергом. В порядке репараций они должны были восстанавливаться немецкими военнопленными.
Из Георгенбурга нас перевезли на грузовых автомашинах в Кенигсберг. Город был почти полностью разрушен. В Данциге, когда нас перевозили из Политехнического института в Медицинскую академию, мне довелось мельком увидеть собор «Мариенкирхе», главную достопримечательность города. Проезжая через Кенигсберг, мы получили достаточную возможность представить себе, насколько прекрасен был когда-то этот город. Мы проехали мимо развалин замка, и товарищ из Кенигсберга показал нам, где находилась могила Канта.
Налет британской авиации 30 августа 1944 г. превратил центр города в груду развалин. До того как город был сдан 9 апреля 1945 г., русские его окружили. Первым взятым ими районом был Метгетен. Потом их оттуда выбили. Но судьба застигнутых врасплох жителей и беженцев явилась ужасным признаком того, что ожидало немецкое гражданское население в будущем. Генерал Ляш, осознавая свою ответственность за многочисленное население города и за войска, которые бесполезно проливали свою кровь, сдал город 9 апреля 1945 г. Возможно, что таким образом он спас жизни бесчисленного множества других людей. Однако Гитлер лично приговорил его к смертной казни через повешение за то, что Ляш не сражался до последнего человека. За этим последовали чудовищные зверства оккупантов. Женщины и девушки в отчаянии бросались в реку Прегель или прибегали к другим способам самоубийства. После массовых изнасилований, убийств, поджогов и грабежей наступил голод, повлекший за собой множество смертей.
В своей книге «Кенигсберг 1945–1948» Хуго Линк, один из немногих протестантских пасторов, оставшихся и уцелевших в Кенигсберге, рассказывает, что осенью 1945 г. число находившихся в городе немцев достигало 96 000. В последний период своего существования в качестве «крепости» в Кенигсберге насчитывалось 126 000 гражданских лиц. Таким образом, за полгода погибло 30 000 человек. Голод и болезни опустошили город еще больше, так что в нем осталось всего 24 000 жителей, которые подлежали депортации.
В своем маленьком лагере мы были заблокированы полностью, и нас охраняли настолько тщательно, что о контактах с местным населением не могло быть и речи. Я не помню ни одного случая, чтобы к нам просачивались хоть какие-нибудь новости из города. Рассчитанный на 200 человек лагерь был расположен в пригородном поселке Хольштейн, чуть ниже по течению реки Прегель, там, где она впадает в пресноводный залив. Старшим у нас был обер-лейтенант Каль из Кенигсберга. Говорили, что его семья все еще находилась в городе. Таким образом, процесс жизни, страдания и смерти проходил для военнопленных незамеченным.
Между тем появилось определенное чувство уверенности, что наша жизнь уже больше не находилась под непосредственной угрозой. Оглядываясь назад, я не могу сказать, что нас систематически морили голодом. На смену ужасной баланде из брюквенных очистков, которую нам давали в Георгенбурге, пришел суп из капусты. По литру такого супа мы получали два раза в день. Рассчитанная норма выдачи мяса и жиров составляла 12 граммов мяса и 9 граммов жира. И то, и другое перемешивалось с супом. Кроме этого полагалась столовая ложка сахара и 600 граммов хлеба в день. Но сахар, тяжелый и влажный, был почти несъедобен. Во всех лагерях было известно, что русские никогда не соблюдали установленных для военнопленных норм выдачи продовольствия.
С сахаром арифметика была простая. Если к 10 килограммам сахара добавить один литр воды, то можно было дополнительно получить один килограмм для частного товарообмена. То же самое относилось и к хлебу. Существовала огромная разница, даже в то время когда еще шла война, между тем, что мы считали хлебом, и хлебом, который выдавали нам русские. Его выпекали в формах, в жестяных ящиках, потому что из-за невероятно высокого содержания воды тесто обязательно бы растеклось. Но формы надо было смазывать, и мы так никогда и не разрешили основной вопрос, делалось ли это с помощью керосина или моторного масла. Поверхностный слой, единственная пропеченная часть, имел зачастую отвратительный вкус и неприятный запах. Время от времени в тесто примешивалось большое количество овса. Многие не могли переносить этот мокрый, плохо испеченный хлеб, и по этой причине, если поблизости была печка, его поджаривали. При этом в воздух поднимались клубы пара.
Лагерь Хольштейн располагался на территории научно-исследовательского института оптики, построенного в межвоенный период, вероятно, после 1933 г. Два двухэтажных здания из красного кирпича стояли под прямым углом друг к другу. В одном из них все еще оставалось много готовых оптических приборов, особенно стереотруб, которые русским были уже не нужны. Справа от проходной стояло здание, где раньше находился цех опытного производства. С его крыши хорошо просматривалась местность к востоку и к югу от устья реки. Вся территория, площадью не более 3000 квадратных метров, была изначально обнесена высоким кирпичным забором.
Мы находились во втором здании. Офицеры размещались в нескольких небольших комнатах на отдельных деревянных койках, а солдаты занимали два больших помещения, где стояли двухъярусные нары с перегородками. Наш старший по лагерю обер-лейтенант Каль имел свою отдельную комнату, в которой находился еще один офицер, его помощник. Пищеблок располагался в отдельном здании, построенном еще в то время, когда все учреждение находилось в руках немцев.
Кухней заведовали два наших офицера, которые были взяты в плен, не будучи ранеными, и теперь представляли собой картину завидного здоровья и силы. С крыши дома они тщательно изучили местность и в один из дней весны 1946 г. исчезли. Через несколько месяцев до нас дошел слух, что их попытка побега оказалась удачной. Говорили, что они написали об этом из Германии.
Работали мы на целлюлозно-бумажной фабрике, до которой надо было идти около часа. Мы ходили туда по проселочной дороге мимо отдельно стоявшего дома, который раньше был простой придорожной гостиницей. Обер-лейтенант Каль рассказал нам, что 200 лет тому назад кенигсбергский философ Иммануил Кант совершал по этой дороге прогулки.
Производство на фабрике уже было частично возобновлено. Заключенных разбили на так называемые бригады, человек по десять в каждой. Моя бригада занималась изготовлением деревянных обрешеток для контейнеров. Работа шла под руководством русских офицеров технической службы, что было видно по их званиям, как, например, «младший техник-лейтенант». Так называемым начальником, комендантом нашей зоны, был пожилой старший лейтенант добродушной внешности. Он был учителем из Тамбова, провинциального города между Москвой и Самарой. Бригадиром был старшина из сибирского города Томска, отличный мастер, насколько я мог судить. В нем угадывалась монгольская кровь. Общаясь с ним, мне показалось, что его несколько смущал тот факт, что офицеры занимались «черной» работой под его руководством.
Во время войны в высокую фабричную трубу попал снаряд противотанкового орудия. Образовалась пробоина, но сама труба устояла. Судя по всему, русские предположили, что на ней находился артиллерийский наблюдатель, и решили сбить его. Шел разговор, как и кто сможет заделать эту пробоину. Говорили, что такому «специалисту», это русское слово слышалось у нас постоянно, предлагали за эту работу 8000 рублей. Такого специалиста затребовали из Москвы, и он уже находился в пути.
Наступила осень. Мы работали по 10 часов в день, кроме воскресений. Но в один из выходных было объявлено, что все заключенные должны были «добровольно» отправиться на работу. Однако необычным стало то, что мы не должны были работать на фабрике. Нас посадили на грузовики и отвезли в район новой границы между Россией и Польшей. По-видимому, процесс демаркации был еще не завершен полностью.
В этом приграничном районе мы должны были собирать крапиву и другие сорняки, которые предполагалось использовать в качестве корма для лошадей. На этой работе я простудился и в понедельник почувствовал, что заболел. С трудом я потащился на фабрику. На обратном пути я совершенно ослаб, чувствуя острую боль в правой стороне груди. Это было мне непонятно, поскольку у меня было ранено левое легкое. Силы покидали меня, и я опасался, что отстану. Находившиеся рядом со мной люди ничего не заметили, и постепенно, отставая, я оказался в хвосте колонны. Я боялся, что упаду, и тут совершенно неожиданно получил сильный удар в спину.
К частым выкрикам «давай, давай», которые мы слышали от часовых, когда нас вели, или, вернее, гнали, на работу, мы привыкли, и они уже давно стали частью нашей повседневной жизни. Надо сказать, что ни до этого случая, ни позднее случаев плохого обращения с пленными никогда не было. Я упал и подняться снова удалось с большим трудом. Два товарища подхватили меня под руки и поддерживали с обеих сторон, следя за тем, чтобы я опять не выпал из колонны. На глазах у меня выступили слезы, но не от физической боли, а от душевного страдания, причиненного таким оскорблением и унижением. Я все еще помню того охранника, который ударил меня винтовочным прикладом в поясницу. Это был молодой парень с лицом, которое можно было назвать симпатичным, если бы оно не было таким ноздреватым. Вернувшись в лагерь, я доложил об этом случае, но обер-лейтенант Каль ничего не смог сделать. Единственное, что мне оставалось, это обратиться к врачу. К ночи стало ясно, что у меня началась лихорадка.
Однако доктора в нашем лагере не было. Обязанности лагерного врача исполнял «фельдшер», бывший студент-медик, уроженец Верхней Силезии по фамилии Лебек. Он старался помочь, как только мог, хотя в его распоряжении были только термометр, деревянный стетоскоп, йод и несколько пачек бинтов. Он послушал мою грудь и установил воспаление надкостницы ребер и плевры правого легкого. Однако все, что он смог сделать, это предписать мне «постельный режим». Режущая боль в правой стороне груди была нестерпимой, и работать я, конечно, не мог. Лечение заключалось в том, что Лебек постоянно смазывал мне правый бок йодом. Он наблюдал за температурой и за моим общим состоянием, но за исключением этого был вынужден предоставить меня судьбе.
В течение нескольких следующих недель у меня держалась очень высокая температура. Я лежал на койке без соломенного матраса и без одеяла, одетым в свою форму и укрывшись старой шинелью. Товарищи были на работе, дни были мрачными, и Бог свидетель, я чувствовал себя брошенным. Весов в лагере не было, но по все более выступавшим костям я замечал, что терял в весе. Зеркала у нас тоже не было, и я не видел, каким я стал. Однажды, поднявшись с койки, я увидел, что мои колени стали толще бедренных костей. Я превращался в скелет и был похож на заключенных концлагерей, которых впоследствии увидел на фотографиях.
Всю зиму, больной и слабый, я оставался в лагере. Работать я не мог и не работал. Говорили, что эта зима с температурой до минус 15 для Восточной Пруссии была еще не слишком суровой. В комнате у нас была печка, так что, по крайней мере, холод не добавлялся к голоду. В этой тесной комнате было еще и чувство товарищества. Не было случаев, чтобы кто-нибудь вел себя исподтишка. Правда, было одно исключение. Этим человеком оказался не кто иной, как бывший окружной судья и обер-лейтенант резерва. Однажды люди увидели, как он отпивал суп из котелка товарища, когда он нес его из столовой. Все видели, как его мучает совесть, и этот случай не обсуждался.
Удручающим образом подействовало на нас поведение другого человека, господина Раухфуса, бывшего полицейского чиновника из Потсдама. Он договорился с русским охранником обменять чудом сохранившиеся у него часы на еду, и в частности на банку американской тушенки. Тягостно было знать о существовании этих припасов, и, наверное, столь же тягостно было на душе у Раухфуса, когда он поедал их в одиночку! Однако чувство товарищества уже не распространялось на то, чтобы угостить других хотя бы кусочком на кончике ножа!
Среди нас был некий Тео Крюне, обер-лейтенант артиллерии. Раньше он жил в Лейпциге, был сыном советника юстиции и сам являлся юристом. Время от времени он с гордостью рассказывал нам о своем отце и о его высоком профессионализме. После возвращения на родину от Пауля Эберхардта я узнал о том, какая страшная судьба постигла семью Крюне. Во время учебы в артиллерийском училище в Ютеборге он познакомился с девушкой из соседнего городка Калау и женился на ней. Семья Крюне решила, что в этом маленьком городке под Берлином было безопаснее, чем в разбомбленном Лейпциге, и переехала в дом родителей его молодой жены. О своей жене и маленьком сыне Крюне говорил с большим удовольствием. У Крюне были рыжие усы и замечательные голубые глаза. Это было жестоким ударом судьбы, когда бомба попала в дом, в котором проживала вся большая семья, включая тех, кто бежал из Лейпцига. В общей сложности погибло девять человек.
Пауль Эберхардт, которого я только что упомянул, был близким другом Крюне. Он был из Аугсбурга, и у него имелись родственники в австрийском городе Брегенц. Это навело его на мысль выдать себя за австрийца. В лагере Хольштейн это не имело значения, но стало важным позднее, в Георгенбурге. Уже в Хольштейне я начал посвящать его в некоторые подробности австрийского образа жизни с тем, чтобы ему было легче сойти за австрийца. И действительно, ему удалось освободиться вместе с нами и вернуться домой в Баварию.
После войны, закончив учебу, я встретился с ним в Мюнхене, где после защиты диссертации он работал профессиональным психологом. Пауль был со мной одного возраста, но выглядел намного моложе. У него было кругловатое лицо с голубыми глазами, и для бывшего гимназиста он был очень хорошо образован. На самом деле, он уже изучал философию в течение одного семестра, был знаком с издательствами и хорошо разбирался в книгах. Именно он приносил книги в лагерь, когда его бригада работала в пригородах Кенигсберга.
Однажды Паулю довелось побывать в библиотеке кенигсбергского юриста Эгона Фриделя, откуда он явился с трехтомной историей нового времени издательства «С.Н. Веек». Это было первое издание, большого формата, в зеленовато-желтом переплете. Он прорабатывал эти тома всю зиму, всегда подчеркивая наиболее важные места, как это делал мой отец. Эту книгу он предложил прочитать и мне, и я до сих пор помню, как мы оба сошлись на том, что особенно трудным оказалось вступление к этому фундаментальному труду.
Вместе с нами находились еще два товарища: господин Штрауб, юрист из Аахена, и господин Корте, который был певцом, точно не помню, басом или баритоном. Корте обычно поджаривал ломтики хлеба на печке и аккуратно посыпал их сахаром из своего пайка. Личностью особого рода был господин Бом, капитан резерва, который принимал участие в Первой мировой войне. Бом называл себя поэтом-лириком, но я теперь не помню, хороши ли были его стихотворения, хотя название одного из них, посвященного восточнопрусской кухне, в моей памяти отложилось. Это был благородный человек с изысканными манерами, и выражался он литературным языком, с характерной для уроженца Восточной Пруссии раскатистой интонацией. Я бы назвал его поэтом восточнопрусского диалекта. Чувствовалось, что габель его родного города явилась для него сильнейшим потрясением.
К 13 января 1946 г., когда мне исполнилось 22 года, я уже настолько поправился, что смог ходить. Это было воскресенье. Я запомнил этот день, потому что именно тогда нам в первый и единственный раз положили в суп мясо. По распоряжению старшего по лагерю, я получил дополнительную порцию, которую я на глазах своих товарищей проглотил без малейшего угрызения совести.
После обеда я заметил, что вместе с нами не ел Фриц Зейрль, ветеринар и судетский немец. Никто не мог объяснить, почему он был уже сыт. Но время от времени русские забирали его из лагеря, и мы подумали, что он поел у них. После того как его расспросили об этом, он показал нам два сжатых кулака и ответил: «Вот такие каверны!» Он имел в виду каверны в легких у лошади, которую он лечил и которую пришлось забить.
Мой первый выход за пределы лагерного забора состоялся в январе или феврале. Скончался один товарищ, которого надо было похоронить. Господин Каль, старший по лагерю, взял меня с собой. Мы отошли на несколько шагов от ворот, до того места, где уже была выкопана могила. Она находилась рядом с живой изгородью. Тело положили в мелкую яму, и обер-лейтенант прочитал «Отче наш». Могилу засыпали, и мы вернулись в лагерь.
Мои последние воспоминания о Хольштейне относятся к марту или апрелю 1946 г. Тогда мы получили указание обнести лагерь забором из колючей проволоки. Русские доставили столбы высотой более двух метров и большое количество мотков «колючки». Столбы вкапывались и даже бетонировались, а потом на них натягивалась проволока. Постепенно я чувствовал, как ко мне возвращались силы, хотя я все еще мог работать только внутри лагеря. У меня появилось даже чувство некоторого удовлетворения, когда я увидел, насколько правильно я натянул проволоку, после того как были забиты столбы.
Работой руководил русский капитан по фамилии Миронов. Это был самый дружелюбный русский из тех, кого я встречал в плену. Ему еще не было 30 лет, и он был добрым и вежливым. Голубоглазый и черноволосый, он был ниже меня ростом и немного говорил по-немецки. Но постоянное «скоро домой», звучавшее из его уст, было не более убедительным, чем эти же слова, произносимые другими русскими. Хотя, несомненно, это говорилось вполне искренне.
Конечно, об отправке на родину говорить не приходилось. В том лагере под Кенигсбергом мне пришлось столкнуться с еще одним нелепым эпизодом. В течение нескольких лет я носил в правом верхнем кармане кителя походный компас. Это был тот самый компас, который не дал мне и моим солдатам заблудиться в феврале 1945 г. В лагере до меня дошло, что хранить его было слишком рискованно, так как это могло вызвать подозрение, хотя мое физическое состояние и исключало всякую мысль о побеге. Обнаружение этого компаса при обыске грозило мне крупными неприятностями. Воспользовавшись случаем, я зашел в заброшенное здание, где находились различные оптические приборы, и спрятал его там.
Но каково же было мое изумление, когда через несколько недель этот же самый компас был предложен мне «на продажу». Обшаривая это здание, один из наших пленных солдат нашел его. Он решил, что, вероятно, какой-нибудь офицер захочет приобрести такой прибор, который понадобится ему при разработке плана побега. Поблагодарив его, я отклонил это предложение.
Вскоре после этого наше унылое время в Кенигсберге подошло к концу. Офицеров вернули в Георгенбург. В очередной раз мы оказались в полной неизвестности относительно того, что произойдет с нами дальше. Фактически это состояние полной неопределенности и бесконечной тревоги продолжало сохраняться вплоть до последнего дня плена. Однако к тому времени, весной 1946 г., общая обстановка, если и не улучшилась, то в какой-то мере стабилизировалась.
Во всяком случае, возвращение в «главный» лагерь Георгенбург, который был все же лучше организован, чем лагерь Хольштейн, оказалось для нас благоприятным.
Вновь прибывшие были немедленно отправлены на медицинское обследование. Это обследование было скорее не клиническим, но сводилось к осмотру обнаженных заключенных и прощупыванию их ягодиц для определения степени дистрофии. Поскольку я был очень истощен, то меня признали непригодным к работе. В этом смысле мне повезло. Но еще больше меня обрадовало то, что я не был отправлен в туберкулезный барак. Заостренные носы больных людей, которые находились в процессе медленного умирания, и без того выглядели достаточно устрашающими.
Кроме того, нас подвергли тщательному обыску. У меня забрали расчетную книжку и Новый Завет. Утрату расчетной книжки я ощущал как утрату своей личности. С этого времени у меня не было никакого документа, подтверждавшего мою фамилию, воинское звание, дату рождения и другие важные даты. Конфискацию Нового Завета я также воспринял очень тяжело. Это было маленькое карманное издание, которое я получил в подарок от отца. Там было его посвящение. «Тысяча падет возле тебя и десять тысяч по правую руку от тебя, но ты поражен не будешь». Теперь надо было вызывать из своей памяти то утешение, которое я часто получал, читая эту книгу. Но я продолжал верить в отцовское посвящение. Очевидно, русские охранники имели приказ изымать все письменные и печатные материалы. Мои просьбы оставить мне мой Новый Завет на «курительную бумагу» оказались безуспешными.
В просторных бараках, где мы присоединились к другим находившимся в лагере офицерам, было, по крайней мере, достаточно места, для того чтобы вести более или менее человеческое существование. Мы спали на отдельных койках с одеялами и соломенными матрасами. Среди заключенных я встретил много знакомых, и прежде всего подполковника Йозефа Деквица.
Еще одним признаком организованности явился тот факт, что нас внесли в лагерные списки. Всем офицерам пришлось заполнить анкеты на нескольких листах. Каждый должен был ответить на 42 вопроса, относившихся к личным данным, и самое главное, к деятельности в период прохождения военной службы. Наши ответы в сочетании с доносами информаторов предоставляли русским материал, служивший документальным свидетельством в процессах по военным преступлениям. С самого начала я представил правдивую информацию. Например, я не стал скрывать свое воинское звание, как это делали некоторые офицеры.
Постоянный страх разоблачения со стороны товарищей или земляков, в котором пребывали эти люди, не позволил бы мне пойти на такой шаг. Кроме того, это совершенно не соответствовало моим понятиям о честности. За все время, которое я находился со своей частью, не произошло ничего такого, что не могло бы быть оправданным с военной точки зрения или могло быть признанным военным преступлением. Поэтому я был уверен, что незаслуженная судьба меня не постигнет. На самом деле, мне было нечего бояться.
С нас уже давно были сняты все знаки различия, и бывшего офицера можно было распознать только по материалу и покрою форменной одежды. Однако в лагере Георгенбург существовали и другие признаки, по которым находившиеся в нем военнопленные различались между собой. Мы не поверили своим глазам, когда увидели на их головных уборах красные или бело-красные нашивки. Попадались и другие цвета. Такой порядок был заведен лагерной администрацией по приказу свыше. Это отражало сложившуюся к тому времени политическую обстановку, о которой до нас доходили противоречивые слухи.
Германского Рейха, Великой Германии больше не было. Как Германия, так и Австрия были разделены на оккупационные зоны, и никто из нас не знал, какими станут границы Германии в будущем. Судетские немцы, такие как армейский ветеринар Зейрль и еще один товарищ, питали призрачную надежду на возвращение в родные земли, которые снова стали частью Чехословакии. Господин Грюн, дипломированный предприниматель из Саарбрюкена, до войны учился в Париже. Он был знатоком французской кухни и предполагал, что Саар войдет в состав Франции. С этого времени он стал считать себя французом.
Для большинства австрийцев ситуация представлялась простой и ясной. Конечно, многие из нас не могли не почувствовать, что это было подлой уловкой разделять людей после нашего общего поражения. Может быть, надо было следовать принципу «каждый за себя» и предоставить немецких товарищей по оружию своей судьбе? Я вспоминал то, что мне когда-то приходилось читать о Первой мировой войне, когда после крушения австро-венгерской монархии солдаты ее армии, оказавшиеся на территории вновь образованных государств, предавали флаг, под которым служили вместе.
Таким образом, мы оказались в похожей ситуации. Мы изменяли своему общему флагу и получали за это презрительные взгляды со стороны многих «немецких» товарищей. Но никто не знал, как ответить на вопрос, что еще оставалось сделать нам, австрийцам. Сама мысль о том, что австрийцев могли отпустить раньше, чем их товарищей из прежнего германского Рейха, не могла считаться неуместной. Разве можно было осуждать людей за такую надежду? Надо ли было нам уподобиться Паулю Эберхардту, который, будучи баварцем, выдал себя за австрийца? Судьба судетских немцев была, конечно, уже давно решена, но никто из них не знал об этом решении. Мы были отрезаны от родины. До того времени нам даже не разрешалось писать домой. Эти разноцветные нашивки сразу же обозначили проблемы, выдвинутые совершенно новой ситуацией. Германский Рейх больше не существовал. Гитлер, которому мы все присягали, был мертв. Поэтому для нас с моральной точки зрения было правильным и даже необходимым заявить о своей верности нашей малой австрийской родине.
В соответствии с состоянием здоровья пленные были распределены по рабочим отрядам. Люди из 1-го и 2-го отрядов должны были работать за пределами лагеря, а 3-й отряд, в состав которого входил и я, мог работать только на лагерной территории. Среди нас было несколько старших офицеров, включая подполковника Деквица, которые тоже использовались на работах внутри лагеря. Помню одного полковника резерва, человека лет 50, по фамилии Кассль. Он был фармацевтом. Оставшись без руки, он боялся, что не сможет работать по специальности.
Старше всех был майор Кишке, бывший владелец небольшого поместья в Восточной Пруссии. Я думал, что ему было от 60 до 70 лет, таким старым он мне казался. Потом там было еще несколько господ из Пенемюнде, экспериментальной ракетной базы. Они не смогли вовремя спастись до прихода туда русских. Еще один «старик», майор по фамилии Хинц, дослужился до своего звания из унтер-офицеров и в Пенемюнде заведовал каким-то складом.
Самым знаменитым среди находившихся в лагере офицеров был обер-лейтенант Юргенс, летчик-истребитель, о котором говорили, что он одержал 88 побед. Был еще один уроженец Восточной Пруссии по фамилии Вибернет. У него были повреждены нервы обеих рук, но все-таки он мог работать.
В лагере сложилась своя иерархия. Во главе стояли два бывших офицера, которые пробыли в плену несколько лет и входили в состав Национального комитета «Свободная Германия». Национальный комитет был создан русскими, и его деятельность направлялась ими. Он состоял в основном из коммунистических эмигрантов, таких как писатель Эрик Вайнерт, а также нескольких известных офицеров. Эта организация получила известность после Сталинградской катастрофы, особенно благодаря имени вошедшего в нее генерала фон Зейдлица. Руководители комитета заявляли, что они выступают против фашизма и гитлеровской диктатуры с целью будущего политического переустройства Германии. В нашем лагере имелась группа под наименованием «Антифа», которая занималась антифашистской деятельностью, в которой, если здраво рассуждать, не было ничего такого, против чего можно было бы возразить. Ее руководители, с которыми я вступил в контакт, были здравомыслящими и порядочными людьми, и по своей молодой наивности я не догадывался и не понимал, что на самом деле это была коммунистическая ячейка. Упомянутые мною два офицера носили фамилии Кубарт и Глесс. Кубарт являлся старостой лагеря, а Вилли Глесс отвечал за политическое воспитание.
Среди должностных лиц из числа военнопленных были три австрийца: коммунист Алоиз Штрохмайер из Штирии, Карл Коллер из Эйзенштадта, сын социал-демократического депутата парламента, и лагерный писарь Оскар Штокхаммер, бывший унтер-офицер, ставший после войны полицейским чиновником в Зальцбурге. Штокхаммер не был коммунистом. У него был несчастливый брак, но он был истинным католиком. До самой смерти он не мог заставить себя развестись с женой, которую не любил и которая была значительно старше его.
Я подружился с Оскаром, который был старше меня на 10–15 лет. Именно с его помощью я стал работать в лагерной библиотеке, что явилось для меня настоящей удачей. У меня всегда было чем заняться. В лагере было много немецких книг, и еще больше приносилось туда работавшими за его пределами бригадами. Был издан приказ, согласно которому эти книги должны были проверяться, чтобы изъять не только национал-социалистскую литературу, но и все другие печатные материалы, которые не соответствовали антифашистской идеологии. Распознать национал-социалистскую литературу было нетрудно. Но я очень сомневаюсь, что моя работа отвечала цензурным требованиям в тех случаях, когда речь шла о произведениях классиков, так как не мог судить о приемлемости той или иной книги с точки зрения «классовой борьбы»!
Вступив таким образом через Оскара в контакт с активистами «Антифы», я почувствовал себя внутренне связанным с ними и стал принимать участие в воспитательных и образовательных мероприятиях, организованных этой группой.
Апрель 1946 — июль 1947 г.:
пленник русских
В то время слово «мировоззрение» для меня, в сущности, ничего не означало. Энциклопедический словарь Мейера, 1975 г. изд., т. 25, стр.184, дает ему следующее определение: «Сформулированный научным или философским образом, т. е. представленный в виде философской системы, цельный взгляд на мир и человечество, направленный по своей сути на действие». Раньше, когда шел разговор о национал-социалистском «мировоззрении», я связывал это понятие с такими выражениями, как «Кровь и почва», «право — это то, что полезно народу» и «Ты ничто, твой народ — это все».
Мое пребывание в рядах организации Гитлерюгенд никогда не было связано с идеологическим воспитанием, потому что родители не позволяли мне ездить в летние лагеря. Все, что я вынес оттуда, было в лучшем случае определенной формой допризывной военной подготовки, не связанной ни с какой идеологией. То, что национал-социализм, как утверждалось, принес с собой новую эпоху в мировой истории, или что «народное сообщество» являлось важной философской концепцией, было мне непонятно, и я в это не верил.
Мое существование определялось, с одной стороны, христианской верой и присущим среднему классу традиционным образом жизни, а с другой — непреодолимой силой начавшейся войны. В то же время было и смутное ощущение, что идеология того времени была как-то связана с появлением большого количества безнравственных личностей. Во всяком случае, это оберегло меня от более тесного соприкосновения с ней. Книгу Гитлера «Майн кампф» я не читал никогда.
В лагере бее было иначе. Мое сознание было неопределенным. Мой неподготовленный разум был открыт для всего, что вливалось в него под научной оболочкой марксизма. Марксизм, учение Карла Макса и Фридриха Энгельса, представляет собой «теоретическое истолкование исторического развития и законов, лежащих в основе капиталистических средств производства». Доктрина «диалектического и исторического материализма способствовала борьбе за освобождение рабочего класса». Основное положение марксизма заключается в том, что единственным настоящим миром является материальный мир, а поведение человека, его мышление и воля могут быть поняты только в контексте материального производства. Согласно этому учению, «сознание это не что иное, как преобразованная форма материи». Природа объясняется как система, основанная на своей материальности, которая развивается из низших форм материи, то есть из мертвой материи через живую материю вплоть до материи, способной к сознанию. Переход от одного этапа к следующему осуществляется «количественными скачками», поэтому материализм не сводит высшие формы бытия к низшим, но признает количественные различия… Диалектико-материалистическая теория исторического развития служила, прежде всего, идеологическим обоснованием тезиса о ведущей роли рабочего класса в общественной жизни» (см. Энциклопедический словарь Мейера, т. 15, стр. 693).
Все достаточно просто. Положения о базисе и надстройке, о развитии, о теории и практике, об идеологии и ее воздействии на философию, мораль и науку, а также на искусство и религию — все это было для меня совершенно новым и производило большое впечатление. Мой разум не был вооружен для того, чтобы выдвинуть какие-либо возражения против того, что в меня вколачивалось. Это была просто новая территория, по которой меня вели.
Но конечно, это вовсе не означало, что мои мысли днем и ночью были заняты этими новыми идеями. Наше существование было слишком тяжелым для этого. Суровая реальность, с которой мы столкнулись в лагере для военнопленных, слишком сильно расходилась с выдвигавшейся теорией. Однажды было объявлено, что Штрохмайер будет читать лекцию, которая называлась «Что делать?». Это напоминало одну из работ Ленина, носившую такое же название. Даже коммунисты, для которых это было родным и понятным, должны были невольно улыбнуться перед таким вопросом, на который был только один ответ: «Ехать домой!» Но внушающему воздействию лозунгов подвергались все, и это затронуло многих, в том числе и меня. Один из таких лозунгов провозглашал: «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно». Но был еще и другой: «Идея становится материальной силой, когда она охватывает массы». Ленинский лозунг: «Учиться, учиться и еще раз учиться!» висел, как призыв, не только над лагерем, но и постоянно присутствовал на всех мероприятиях «Антифы».
Только много лет спустя, закончив свою учебу и уже работая по своей профессии, я нашел время для интеллектуальной схватки с марксизмом, и прежде всего для изучения литературы противоположного направления. Я делал это с помощью «Справочника по мировому коммунизму», опубликованному в 1958 г. издательством «Бохенски и Нимейер». Кроме того, я пользовался решением Конституционного Суда ФРГ от 17 августа 1956 г. о запрете Коммунистической партии Германии, которое вошло в напечатанный отдельным изданием многотомный сборник юридических документов. Приведу один примечательный отрывок из этого судебного решения (третий том сборника, стр. 655–656):
«После всеобъемлющей оценки суд вынужден признать, что КПГ ведет интенсивную работу по обучению, агитации, пропаганде и привлечению в свои ряды новых членов. Эти действия являются тщательно скоординированными и направлены на все слои общества. Имеет место использование методов агитации и пропаганды, которые наилучшим образом подходят для каждого из них. Существует комплексный план, который направлен на ослабление свободного и демократического порядка в обществе, обозначаемого как «общественный строй буржуазно-капиталистического мира». Конечной целью этого плана является пролетарская революция. Для свободного и демократического общества особая опасность этой разрушительной пропаганды заключается в том, что кажущаяся «бесцельность» демократического общественного строя, которая является результатом взаимной толерантности, противопоставляется стройной системе организованного мира. Заявляется о том, что она основана на ясных научных принципах, которые дают ясные ответы на самые сложные экономические и политические вопросы, и это привлекает внимание личности, для которой бывает очень трудно разобраться в таких предметах. Вместо тяжелой беспрерывной борьбы в сотрудничестве с другими социальными группами в направлении развития социальной справедливости и свободы в государстве и обществе человеку преподносится образ «рая на земле». Утверждается, что это может быть достигнуто только в том случае, если люди будут следовать ясным научным воззрениям КПГ и выведенным из них политическим правилам. Следующий отсюда вывод, что на пути такого развития стоит «буржуазно-капиталистический строй», является самоочевидным».
В нашем лагере Георгенбург ленинский лозунг «Учиться, учиться и еще раз учиться» ограничивался исключительно «всесильным» учением Маркса. В лагерях западных союзников, особенно к концу войны, было само собой разумеющимся, что пленные имели возможность учиться. Не так обстояло дело с военнопленными, которые удерживались русскими. При недостаточном питании, после десяти часов, проведенных на работах «по возмещению ущерба», люди уставали настолько, что это уже не позволяло им заниматься чем-то еще. Не было возможности организовать даже курсы по изучению русского языка. Примечательно что среди большого количества имевшихся в библиотеке книг не было учебника русского языка для начинающих. Таким образом, почти ни один военнопленный не имел возможности учиться русскому языку. За свои два с половиной года пребывания в плену я смог выучить «попугайным способом» не более 200 русских слов. Правда, были ѵі такие товарищи, которые благодаря своему знанию польского или чешского легко овладели русским. Я встречался с двумя товарищами, которые могли говорить по-русски, потому что они провели несколько лет в России.
Одним из них был Вилли Йелинек из Штокерау. В конце двадцатых — начале тридцатых годов он провел какое-то время на Ривьере в качестве «спутника» пожилой богатой еврейки из Вены. После этого его увлекла «страна рабочих и крестьян», откуда он через несколько лет вернулся разочарованным. Другим человеком был уроженец Вены Альфред Тунцер, капитан резерва ВВС. Он попал в плен к русским во время Первой мировой войны и выучил русский язык. На пути домой он задержался в Москве, где прожил до начала тридцатых годов, работая в издательстве «Дружба народов». По-русски он говорил великолепно. Однако, по его словам, именно по этой причине, а также из-за того, чем он занимался в прошлом, Альфред находился под подозрением. Его часто забирали по ночам на допросы, и он еще удерживался в плену уже после того, как нас освободили. В заключении он пробыл до 1949 г. После 1950 г. я случайно встретился с ним, когда учился в Вене. Характерно, что он не рассказывал о том, что с ним происходило. В 1947 г., в лагере, он перенес рожистое воспаление лица. Когда мы встретились, то весь его вид выдавал тот факт, что жизнь обошлась с ним сурово. Судьба не была благосклонной к нему.
В библиотеке я проработал почти год. Туда попадало много книг из брошенных домов Инстербурга.
Библиотека размещалась в одноэтажном здании рядом с кабинетами лагерной администрации. У находившегося рядом со мной переплетчика, бывшего фельдфебеля Ганса Адама, всегда было много работы, потому что, проходя через множество рук, книги возвращались в библиотеку в истрепанном виде. Неторопливо и взвешенно он выполнял свою работу, наилучшим образом используя имевшиеся у него скудные возможности для своего прекрасного рукоделия. У него были картон и клей и еще какие-то струбцины. Больше ему ничего не требовалось.
Осенью 1946 г. в лагере произошло большое событие: администрация раздобыла старый рентгеновский аппарат. Поскольку он не был приспособлен для изготовления снимков, то лагерные врачи, доктор Эйтнер и еще один человек, фамилии которого я не помню, использовали его, чтобы делать рисунки грудины. Обширное воспаление легочной плевры и реберной надкостницы, которое я получил в результате ранения в 1945 г., было изображено на рисунке, что произвело сильное впечатление на русских офицеров медицинской службы. Таким образом, меня вновь освободили от тяжелой работы.
Примерно в это же время был закрыт инфекционный госпиталь в Инстербурге, а остававшиеся в нем врачи были переведены в наш лагерь. Среди них были хирурги Вальтер и Дрешлер, патологоанатом Шрейбер и некий доктор Киндлер. Однако в качестве врачей их больше не использовали, так как в этом не было необходимости. За исключением Киндлера, я встречался с этими докторами, когда учился в Вене. Еще одним человеком, прибывшим в лагерь из инфекционного госпиталя, был фармацевт Вильгельм Цельброт. Он стал моим близким товарищем и другом и остается им до сих пор. От доктора Фрица Вальтера я узнал, что он был учеником знаменитого хирурга Эйзельберга.
Должен добавить, что доктор, который проводил рентгеновское обследование, посоветовал мне поменьше бывать на солнце. Его совет явно указывал на то, что я заразился туберкулезом. В то время туберкулеза очень боялись, и я был потрясен. Однако это смягчалось тем, что у меня не было высокой температуры и в туберкулезный барак меня не отправили.
Характерным для нашего пребывания в русском плену было постоянное чувство неопределенности относительно того, что с нами будет дальше. Постепенно оно притуплялось, но никогда не исчезало полностью. Огромным облегчением и шагом к надежде на освобождение стало то, что в июне 1946 г. нам разрешили написать своим родственникам. Многим из нас надо было еще выяснить, остались ли наши родственники живы.
Это касалось и меня тоже. Мы с братом Руди уговаривали мать бежать на запад. Кому и куда я должен был писать? К тому времени мои чувства к Гизеле охладели.
В свете того, что мы слышали об обстановке в Восточной Германии и поскольку в последний раз я получил от нее известие из Саксонии, посылать ей письмо казалось мне бессмысленным. Поэтому я послал выданные нам почтовые открытки Красного Креста на наш домашний адрес в Штокерау и тете Ильзе Штейнбах в Вену.
Первой до моих родственников дошла открытка, посланная тете Ильзе 27 июня. Она получила ее 21 сентября и немедленно переслала моим родителям. Но первый ответ пришел только в январе 1947 г. 20 января до меня дошла открытка от матери, которую она написала 20 октября 1946 г. Мой адрес был следующим: Москва, СССР, Красный Крест, почтовый ящик 445.
Новость о том, что почта уже находится в пути, обсуждалась неделями. Длившееся месяцами ожидание было мучительным. Кто получит мои открытки? Каким будет ответ? Конечно же, когда пришло время и я узнал почерк любимой матери, то я очень обрадовался. Однако я понял, что еще раньше мне писал отец.
«Мы благодарим Бога за то, что ты еще жив и здоров. Очень скучаем и ждем тебя домой. Семейства Ленер и Вагнер, а также тетя Лотте потеряли в Дрездене все. Семья Ленер живет сейчас у друзей в Аахене, и дела у них идут неплохо. Гизела Питлер живет в Оберлинде и спрашивала о тебе. У нас все хорошо, хотя квартира у нас маленькая. Сегодня у отца было много работы, и он очень устал. Сердечный поклон от нас троих! Твоя мама».
К моему великому удивлению, на открытке был указан обратный адрес: «Верхняя Австрия, г. Браунау, Линзерштрассе, 41». Но больше всего меня огорчило то, что мать не написала ничего о Руди. У меня сразу возникло страшное подозрение, что его уже не было в живых. Подозрение подтвердилось через шесть дней, когда я получил первую открытку от отца. Даты на ней не было. Он писал, что они не получили от меня писем, которые я отправил в Штокерау, и что узнали обо мне только от тети Ильзе. Единственное, что они получили от меня, был клочок бумаги, который я передал через своего земляка Франца Хайнца. Семья получила его накануне Рождества 1945 г., и это было для них огромной радостью. Затем последовала страшная новость.
«В то время мы еще не знали, что за шесть месяцев до этого наш дорогой Руди был призван к Господу. Он пал в бою 10 апреля 1945 г. в Тюрингии. Трудно быть без него, но пусть тебя утешат слова, которые мы поместили в траурном объявлении: «Я любил тебя от века и до века, посему взял тебя к себе от доброты сердца моего». Мы не сомневаемся, что Господь, хотя он и возложил на нас тяжкие страдания, оказал Руди величайшее благо, взяв его к себе из этой жизни в лучший мир. Утешайся этим и молись о том, чтобы Бог сохранил нас в истинной вере, чтобы, когда настанет день, мы снова встретились с нашим дорогим Руди и воссоединились все во славе. Мы рады, что получили наконец от тебя весточку, и ждем твоего возращения домой. Здесь мы находимся с 20 мая 1946 г.».
Третью открытку я получил 15 февраля 1947 г. В ней содержались дополнительные подробности о том, что происходило с нашей семьей. 15 декабря 1946 г. состоялось официальное введение отца в должность приходского священника. Гимназии в Браунау не было, Лизль посещала школу и занималась на курсах латинского языка. В Штокерау оставаться было нельзя из-за больших разрушений. Приходская церковь и все дома вокруг нее были полностью разрушены в результате воздушного налета 20 марта 1945 г. «Отец вернулся домой 9 марта 1945 г. и похороны прихожан стали его первым служением. 2 марта 1945 г., после однодневного отпуска, Руди в последний раз покинул дом. Твой отец так и не увидел его. Теперь он покоится поблизости от знакомых нам мест, в округе Хильдбургсхассен возле Глейхберга. Фрейлейн Вейдман навещала его могилу. За ней ухаживают учителя и ученики сельской школы. Пусть Бог хранит тебя и скорее отправит домой».
Я глубоко сожалел о потере брата, спутника моей юности, который всегда был таким жизнерадостным и с которым в последние годы у нас было такое прекрасное взаимопонимание. Тяжелое горе постигло и тетю Ильзе, которая сообщила матери, что Йорг, отец троих ее детей, был убит в самом конце войны. Таким образом, после гибели моего дяди, Эриха Шейдербауера, у озера Ильмень в ноябре 1942 г., на войне было убито трое мужчин из числа наших ближайших родственников. В свете того, что произошло с ними, я считал, что это было несправедливым по отношению ко мне. Поскольку эти трое не подвергались смертельной опасности так часто и так долго, как это было со мной, то я полагал, что убить должны были прежде всего меня. Не они, а я оказался под защитой невидимой руки Бога, которую я нередко ощущал над собой во время войны w в плену.
И все же теперь я знал, что мои добрые родители и маленькая сестра были живы и имели крышу над головой. Я также знал, что они не страдали от голода. Если все было так хорошо, то я должен был вернуться к ним домой. По сравнению со многими другими товарищами, которые не получили никаких вестей от своих родных, со мной все было в порядке. Почтовая связь, хотя и ненадежная, действовала снова, и это укрепляло во мне новое ощущение жизни.
Я верил, что в любом случае, после своего счастливого возращения на родину, для меня должна была начаться совершенно другая, новая жизнь. Все, через что я прошел, должно было уйти от меня, не оставив после себя никаких следов. Правда, вскоре после возращения домой я осознал свою ошибку. Но в то время это было действительно так. Пропаганда «Антифы» вызвала во мне надежды на то, что будущее Австрии состояло в демократической форме правления под социалистическим руководством и что как человек, интересовавшийся политикой, я бы тоже смог принять в этом определенное участие. Фашистской диктатуре пришел конец и о восстановлении старых порядков, т. е. тех, которые я знал в Третьем рейхе, не могло быть и речи.
В лагере была своего рода «культурная жизнь», организацией которой занимался мой старший товарищ Деквиц. Как-то раз состоялся конкурс, который завершился показом художественных произведений, таких как рисунки и литературные работы. Участие в нем приняли немногие, и интерес к нему был незначительным. Я не помню ни одной из представленных работ, кроме своих собственных. Это были два стихотворения, одно из которых было лирическим. В нем говорилось о любовной тоске по неизвестной девушке. Я знаю, что в нем я думал уже не о Гизеле, а о другой, незнакомой мне девушке, которой я бы отдал свое сердце. Другое стихотворение называлось «Глядя на последнюю фотографию из прошлого». Смысл его заключался в том, что все, что я чувствовал, глядя на свою военную форму, осталось в прошлом, ушло как сон. Это немудреное стихотворение оканчивалось строкой: «Вокруг все новое теперь!» Восторгов мои стихотворения не вызвали. За каждое из них был подан всего один голос, голос Деквица.
Самым привлекательным в нашей «культурной жизни» был оркестр. Со временем удалось достать инструменты и сформировать музыкальный коллектив в составе примерно 20 человек. Руководителем был профессиональный дирижер Курт Форст. Это был человек приятной внешности, с мягкими манерами. У музыкантов было преимущество над остальными заключенными, которое состояло в том, что их не привлекали к работе. Кроме того, у них была особая одежда, то есть какое-то подобие рубашек в русском стиле, которые они носили навыпуск. Они были пошиты из плотного материала и носились вместо форменных кителей. Не считая музыкантов и тенора, Бенно Штапенбека, такие рубашки были только у старших должностных лиц лагеря, Глесса и Кубарта. Эти двое носили также недавно пошитые бриджи, чтобы подчеркнуть свое важное положение в лагере.
Время от времени оркестр давал музыкальные концерты, иногда даже для русских за пределами лагеря. К тому же он принимал участие в эстрадных представлениях, в которых выступали самодеятельные артисты. Одним их них был оказавшийся талантливым конферансье Готфрид Штадер. Программы таких выступлений были весьма разнообразными. Конечно, они тоже взывали к чувствам, как это бывало, когда наш тенор пел итальянскую песню, посвященную вину «Кьянти». В то время она была популярной, как и другие песни, которые 20 лет спустя назвали бы «затертыми».
Готфрид Штадер работал в бригаде грузчиков на железнодорожной станции Инстербург. Вместе со своими товарищами он месяцами занимался перегрузкой награбленных и конфискованных русскими вещей на поезда с русской колеей. Много раз, с раздражением и болью, он рассказывал о том, что видел каждый день, о том, что, судя по всему, вся находившаяся под русской оккупацией Восточная Германия подвергалась разграблению. Швейные машинки и велосипеды, посуда и другие предметы домашнего обихода, мебель и промышленное оборудование, музыкальные инструменты и многое другое из частных квартир — все было там. Но эти предметы находились по большей части в жалком состоянии, простояв неделями или месяцами под открытым небом. По-видимому, их нахватали бессмысленно и беспорядочно. Однажды он рассказал мне о грузе, прибывшем из веймарской Национальной библиотеки. Невероятно, но он держал в своих руках папку с карандашными рисунками Гёте. В Инстербурге были и другие конфискованные победителями музейные ценности, в последний раз проходившие через руки немцев.
Весной 1947 г. к нам часто попадали военнопленные, которые бежали из других лагерей. Они рассказывали, что во внутренних районах СССР их охраняли не так строго, как нас. Некоторым удавалось без помех добираться по железной дороге до польской границы, где их ловили и отправляли к нам в лагерь. Среди них был человек, который в конце войны вместе с тысячами других немецких солдат и офицеров бежал через Балтику в Швецию. Как известно, вопреки всем положениям международного права, Швеция уступила давлению России. Интернированные в этой стране немецкие военнослужащие были выданы Сталину.
Насколько я знаю, из нашего лагеря бежал только один человек. Это был майор Витцель, которого поймали через три дня. Несколько дней он провел в карцере, после чего был переведен в тот же самый барак, в котором находился до своего побега. Вместе с группой старших офицеров он работал на территории лагеря в примитивной мастерской, где делали гвозди.
Я еще не говорил о ежедневном пересчете заключенных. Два раза в день, утром и вечером, нас собирали строем в пять рядов. После этого русские охранники обходили строй, и если число заключенных совпадало со списком, то пересчет заканчивался быстро. Однажды произошел забавный случай. Курение в строю, конечно, запрещалось, и мы должны были стоять по стойке «смирно». Как-то раз, зимой, стоявший неподалеку от меня человек не успел потушить горевшую самокрутку и положил ее в карман шинели. Во время пересчета из кармана пошел дым, который он сам не заметил. Вероятно, русские смогли оценить комичность ситуации, и этот злополучный эпизод обошелся без последствий.
Во второй половине 1946 г. положение с питанием улучшилось. Ежедневная норма выдачи сахара для офицеров была выше, чем для других пленных. Такое же различие было и с табаком. Махорку, которую выдавали солдатам, мы получали очень редко. По большей части это был мелкий сигаретный табак. Готовые сигареты, то есть русские папиросы, мы не получали никогда. Их курили только охранники. Но газет в Георгенбурге хватало, а делать самокрутки мы научились уже давно.
Конечно, каждый из нас запасался газетной бумагой и для других целей. В качестве туалета использовался отдельно стоящий барак, в котором заключенным обычно приходилось сидеть вплотную один к одному. Однако это мало нас беспокоило, поскольку мы уже давно привыкли не обращать внимания на такие неудобства. У нас уже выработалось умение отключаться и обдаваться наедине с самим собой, даже если каждый человек был на виду у всех остальных. Проще всего было укрыться одеялом с головой, когда лежишь на своей койке.
В теплое время года нам досаждали клопы. Летом 1947 г. мы с Вилли Цельбротом решили спать на открытом воздухе. Перед входом в наш барак был сооружен навес, под которым мы в течение нескольких недель спали на соломенных матрасах, с одеялами и шинелями поверх своей старой военной формы. Клопов не было, и одно это уже доставляло нам удовольствие. Кроме того, нас не беспокоили крысы. Появляясь в бараке по ночам, эти твари обгрызали хлеб, который хранился на прибитой над головой доске, или пугали людей, перебегая по ногам.
После супа из брюквенных очистков, который выдавался летом 1945 г., последовал суп из капусты. В Георгенбурге давали по литру такого супа два раза в день, но иногда был суп из различных видов крупы. К этому добавилось по четверти литра «каши», которая представляла собой полужидкое, иногда очень клейкое, варево из гречихи, а также, изредка, из пшена. По утрам был чай, и те из нас, которые были достаточно расчетливыми, ели остававшийся с предыдущего дня хлеб. В Кенигсберге была еще опасность умереть с голоду, но в Георгенбурге такого уже не было. В 1947 г. некоторым товарищам удавалось даже приносить в лагерь еду, которую они выменивали или которую им давали в тех местах, где они работали. Конечно, никто не знал, сколько еще времени мы будем там оставаться и когда вообще закончится наш плен.
Мало что было известно и об обстановке на родине. Удивительно, но примерно к началу 1946 г. просочились сведения о результатах первых выборов в австрийский Национальный Совет. Я до сих пор помню, что Народная партия получила в нем 85 мест, Социалистическая партия 76, а Коммунистическая только 4. Мы не осмеливались в это поверить, настолько обнадеживающим оказался такой результат. В это же время среди нас шло обсуждение приговоров, вынесенных международным трибуналом в Нюрнберге. То, что эти приговоры были такими разными, вселяло некоторую надежду. Папен, Шахт и Фритше были даже оправданы. Кое-что можно было почерпнуть и из газеты «Таглише Рундшау», которая издавалась в советской оккупационной зоне Германии. В целом эта газета придерживалась антифашистского, то есть коммунистического, направления.
Все это время я работал в библиотеке и подвергался влиянию «Антифы». Мне пришлось бороться с самим собой за новый, правильный взгляд на мир. Для меня это оказалось непросто, поскольку я унаследовал традиционные «бюргерские» ценности, и каких-то твердых убеждений у меня не было. С одной стороны, на фоне моего смутного представления о новой жизни все то, что я слышал, звучало простым и убедительным. Однако то, что писал отец о смерти брата, совершенно не увязывалось со всеми разговорами о «базисе и надстройке». Я просто не мог поверить, что сознание происходило из материи. Что по-настоящему затронуло меня, так это продолжительные беседы с Деквицем. Он понимал, что мне было нужно, и предложил выход. Он посоветовал мне обратиться к религиозно-социалистическому учению Леонарда Рагаца, протестантского богослова из Швейцарии. К счастью, в скором времени эта проблема разрешилась сама собой.
Мои дни в библиотеке были сочтены. В конечном счете проведенный на этой работе год оказался хорошим. С помощью книг я смог поддерживать свои умственные способности в свежем и деятельном состоянии, а также приобрести знания, которых у меня не было прежде. Я прочитал «Фауста» Гёте в специальном издании, переплетенном в темно-красную кожу. Внутри книги, перед титульной страницей, прежний владелец приклеил фотографию. Это было изображение молодой женщины, очевидно, его жены или подруги. Женщина стояла обнаженной на берегу моря, позади нее перекатывались волны, и она была счастлива и готова любить. Наверное, у нее все было очень хорошо, как было все хорошо и у самого владельца книги. Когда у него не стало этой книги, содержание которой являлось духовной пищей для многих немцев, то, столкнувшись с этой двойной потерей, он должен был почувствовать себя подобно Фаусту «несчастным глупцом».
В ночь перед новым, 1947, годом со мной произошел примечательный случай. Я не мог заснуть, встал с койки и подошел к двери. Совершенно неожиданно со стороны Инстербурга послышались звуки музыки. Наверное, это была трансляция передачи австрийского радио, потому что передавалась музыка Штрауса, вальс «Голубой Дунай». Это показалось мне доброй приметой, и я подумал, что, может быть, и в самом деле начинается последний год нашего плена. Так оно и оказалось.
В мае 1947 г. моя повседневная жизнь полностью переменилась. После регулярных медицинских осмотров меня всегда зачисляли в 3-й рабочий отряд, но неожиданно я был признан годным к выполнению любых видов работ. Это соответствовало моему общему физическому состоянию. В течение некоторого времени у меня больше не дрожали колени, да и в целом я чувствовал, что у меня восстановились силы. Поэтому я должен был оставить свою работу в библиотеке, которая мне нравилась. Но для меня это оказалось правильным. С того времени я уже больше не находился рядом с должностными лицами «Антифы», которые постоянно, если можно так выразиться, «принуждали» меня говорить и мыслить «политически». Теперь я попал в так называемую лесную бригаду.
Лесная бригада состояла из немногих находившихся в лагере венгерских военнопленных. Их было человек 15, включая лейтенанта. Он оставался для своих соотечественников начальником, человеком, которого они уважали. Его звали Найри Анталь, и ему было примерно 28 лет. Родом он был из Будапешта. Среди его подчиненных было несколько фермеров из Трансильвании, этнических немцев, включая отца и сына. Найри немного говорил по-немецки. С ним и с венгерскими солдатами немецкого происхождения я мог объясняться очень хорошо. Членами лесной бригады являлись также два австрийца из числа бывших офицеров. Это были Вилли Цельброт и я. Каждое утро в 6.00 наша небольшая группа забиралась в кузов изношенного грузовика. Не доезжая дороги на Инстербург, машина резко сворачивала направо и катилась по шоссе клееному массиву, в котором мы занимались валкой деревьев. Когда-то этот лес наверняка был гордостью его владельцев и тех, кто ухаживал за ним. Теперь обширные участки были поражены короедом, и мы, военнопленные, должны были вырубать целые гектары леса.
Тишина и спокойствие царили в лесу. Таким же спокойным был и наш часовой, который ехал вместе с нами в машине, а потом оставался в лесу. В то время как мы расходились по небольшому участку и приступали к работе, Борис сразу же отыскивал для себя солнечное место. Остаток дня он проводил в дремоте. Недостаток движения и большое количество каши сделали его ленивым и вялым. Он всегда выглядел так, словно был готов вот-вот заснуть, и только с усилием мог держать свои маленькие карие глазки открытыми. Борис был родом из-под Горького, который раньше назывался Нижним Новгородом. Если бы там еще оставались крестьяне, то они бы за сто метров признали в нем крестьянского парня. Его словарный запас включал в себя не более 400 слов, и говорил он на простом русском языке. Но по большей части он оставался спокойным. Напрягался он редко, и только для того, чтобы сделать необходимое объявление, что требовалось от него как от часового.
Конечно, не мне было судить о лингвистических познаниях Бориса, поскольку я сам знал всего лишь около 200 русских слов. Но Вилли Цельброт, который учился в польских университетах, был в лучшем положении. Он превосходно говорил по-русски, что было явно притягательным для Бориса. Возможно благодаря этому, а вовсе не потому, что мы могли убежать, ему нравилось сидеть рядом с нами. Может быть, он еще и поражался, что мы двое и венгерский офицер не проявляли признаков фашистской жестокости. Работа была тяжелая, но мы всегда выполняли норму, несмотря на то, что она была высокой.
Работа бригады лесорубов была организована таким образом, что два человека спиливали и разделывали дерево лучковой пилой, а третий обрубал сучья. Удивительно, как быстро мы освоили правила валки леса. Сначала надо было определить направление падения ствола и в соответствии с этим правильно установить пилу. После этого стволы, длина которых доходила до 20 метров и более, подвергались разделке на четырехметровые бревна. Потом их складывали в штабель на краю просеки. Пока наш молодой венгр обрубал сучья, я со своим другом Вилли приступал к валке следующего дерева.
Однажды произошло одно маленькое недоразумение, которое испортило Борису отдых. Нам надо было разделать несколько огромных дубовых стволов, которые за много лет до этого были спилены и вытащены на обочину лесной дороги. С нашей короткой лучковой пилой работа была не из приятных, даже если бы древесина была более мягкой. Распиловка шла очень медленно. Борис решил, что мы тянем время, и начал ругаться. Сначала он только ворчал, а потом крикнул: «Вас в Сибирь надо!»
Мы оскорбились. Вилли стал спорить с Борисом и сказал ему, что тот совершенно не разбирался в работе с древесиной. Он предложил часовому взять пилу и попробовать пилить самому. Это должно было убедить его, что дуб был тверже сосны. Борис положил винтовку и снял с себя ремень. Потом махнул рукой и сказал: «Давай!» Они встали на колени, взялись за пилу и начали пилить. Своими маленькими глазками Борис бросал на Вилли полунасмешливые, полупрезрительные взгляды. Однако непривычная работа быстро вогнала его в пот. Кроме того он тратил слишком много сил, нажимая на пилу, вместо того, чтобы приспособиться к размеренным движениям Вилли, который был уже опытным лесорубом. Напряженная ситуация разрядилась, когда за нами приехал грузовик. «Авто пришло!» — объявил Борис с облегчением и прекратил работу. Он встал, надел ремень и взял свою винтовку. После этого разговоров о распиловке дубовых стволов уже не было.
Иногда этим «авто» был дребезжащий «ЗИС», но зачастую также и немецкий полугусеничный тягач. Вместо буксировки полевой гаубицы теперь он нагружался бревнами. Вечером, с последним рейсом, на нем отвозили пленных в лагерь. Как это случалось и на войне, иногда эта тяжелая машина проваливалась в грунт на заболоченных участках леса. Тогда водитель доставал стальной трос, обвязывал им ближайший, толстый, хорошо укорененный, древесный ствол и заводил установленную на тягаче лебедку.
Ближе к вечеру норма выполнялась, и нас охватывала усталость. Пленные, и Борис тоже, начинали прислушиваться к шуму двигателя «авто». Обычно машина приходила, как и положено, к 17.00. Но иногда она появлялась в восемь или даже в одиннадцать часов вечера. В таких случаях мы прибывали в лагерь к полуночи и получали свои дневные и вечерние порции супа одновременно. После этого наши животы наполнялись настолько, что было больно. Никакой еды нам в лес не привозили, так что потребовалось определенное время, прежде чем мы привыкли обходиться без обеда. Точно так же, через несколько дней, прошла и мышечная боль. В обеденный перерыв мы обычно расходились по лесу искать ягоды. Однажды Вилли поймал несколько лягушек, поджарил лапки на костре, и мы с ним полакомились вкусным деликатесом.
Иногда, если мы работали недалеко от брошенных домов лесников, мы заходили в них. В садах и огородах, одичалых и заросших сорняками, иногда попадались ягоды и зеленые фрукты. Поразительно, насколько вкусными казались они нам. После двух лет однообразного питания такие «витаминные уколы» оказывали на нас поистине оживляющее воздействие. В самих домах все деревянные предметы, двери, оконные рамы, лестницы, буквально все, что могло гореть, было уничтожено, вырвано или растащено. Это было сделано русскими или местным населением, жалкие остатки которого сохранялись в прилегающей к лесу местности.
У Бориса было приготовлено для нас два сюрприза. В один особенно жаркий июльский день он приказал русскому водителю сделать крюк и подъехать к маленькому пруду. Это явилось для нас несравненной радостью, которой мы давно не испытывали. Борис разрешил нам снять старую пропотевшую одежду и войти в «воду. Он тоже позволил себе удовольствие искупаться, не обращая никакого внимания на оставленную на берегу винтовку.
Второй сюрприз был совершенно иного рода. Как-то раз, в обеденный перерыв, не сказав ничего заранее, он повел нас к заброшенному дому лесника, который располагался примерно в километре от того места, где мы работали. Сначала нам показалось, что это, по-прежнему чистое, здание из красного кирпича ничем не отличалось от других домов и ферм, которые мы видели в той местности раньше. На стенах были видны глубокие выбоины, оставленные снарядными осколками. Сад утопал в роскошной зелени. Борис провел нас дальше, к находившемуся недалеко от дома погребу. Мы спустились на несколько ступенек вниз в наполовину заглубленное хранилище для овощей и фруктов. Своды погреба были выложены кирпичом. Массивная деревянная дверь, выбитая наружу, лежала на земле перед входом. В середине двери имелась пробоина с рваными краями. С волнением мы вошли внутрь и стали вглядываться в темноту. Было видно, как тускло поблескивали стальные каски.
Стояла жаркая, удушливая погода. Надвигалась гроза, и по небу поползли мрачные тучи. Подул сильный ветер, и засверкала молния. Затем послышался сильнейший раскат грома, и с неба хлынули потоки дождя. Крупные капли дождя ударялись о землю и взрывались, как маленькие бомбочки. Мы бросились в подвал. Освоившись с темнотой, мы начали осматриваться по сторонам…
На полулежали солдаты, молчащие и неподвижные. Они были мертвы, но выглядели как живые. Их тела не разложились, но только высохли. По их полувоенной форме было видно, что они входили в состав фольксштурма. У некоторых были протезы конечностей. Это были инвалиды Первой мировой войны. Но они лежали там: два, четыре, шесть, десять, всего двадцать. Что же произошло?
Возможно, в погребе сначала размещался какой-то командный пункт. Наверное, зимой 1945 г. они стояли в мороз на посту и зашли в этот бункер, чтобы немного согреться. Дверь подвала выходила в сторону противника. Очевидно, это их не тревожило, или они не подозревали об опасности. Может быть, и подозревали, но им было уже все равно, и они хотели только погреться. Русский снаряд, возможно, что из танковой пушки, пробил дверь и взорвался внутри. Мощная взрывная волна внезапно и безболезненно убила их всех.
С того события прошло более двух лет. В то время смерть миновала нас. Вечером, подавленные увиденным, мы ехали обратно в лагерь на нагруженном бревнами тягаче. По дороге мы увидели, как к западу от нас последние лучи заходившего солнца преображали вид города Инстербурга. На холме одиноко возвышалась колокольня церкви Мартина Лютера. Сохранился ли еще на церковном шпиле тот прусский орел, который украшал его когда-то?
Однако физический труд в бригаде лесорубов, который в определенном смысле сделал меня «свободным» и поспособствовал восстановлению моей уверенности в себе, подошел к концу. В июле появились признаки того, что австрийских военнопленных должны были в скором времени отпустить на родину. Было заметно, что русская администрация лагеря проявляла особую активность. Капитан с немецкой фамилией Энтер и грозный старшина МВД часто оставались в лагере. Оба они быгил из ведомства, пришедшего на смену наводившего ужас НКВД, и, следуя примеру Сталина, работали по ночам. Соответствующим образом, они были бледными внешне и сеяли вокруг себя страх.
Нас, австрийцев, обеспечили свежей одеждой. Под этим я подразумеваю, что мы получили полевые кители серого цвета с флотскими пуговицами, а также брюки с захваченных русскими вещевых складов немецкой береговой артиллерии. Со своим кителем трехлетней давности, в котором были еще видны отверстия от последних полученных мною ран, я расставался почти что с болью. Кроме того, нам выдали по два комплекта нижнего белья русского образца. Это были рубашки и кальсоны из тонкой пряжи с тесемками для завязывания. На рубашке они были спереди на груди, а на кальсонах вверху на поясе и в самом низу. Предполагалось, что австрийцев соберут в Тильзите, бывшем пограничном городе Рейха, переименованном к тому времени в Советск, в котором мы надеялись завершить свое существование в качестве военнопленных.
Июль — сентябрь 1947 г.:
свобода в 23 года
В 1939 г. этот город на реке Неман был домом для 58 000 жителей. Теперь он был полностью покинут немцами, и в нем поселилось лишь небольшое число русских. Мы проходили через широкую площадь, на которой стоял памятник сыну города, поэту Максу фон Шенкендорфу, написавшему слова песни «Стража на Рейне» (нем. поэт-романтик, 1783–1817. — Прим. ред.). В Тильзите тоже имелась целлюлозно-бумажная фабрика, но мы не думали, что нам придется работать снова, так как уже было объявлено о нашей отправке на родину. Судя по всему, сильных боев вокруг города не было. Даже кирпичные казармы имперской постройки, в которых нас разместили, оказались нетронутыми. Но вскоре выяснилось, что в них было огромное количество клопов. Ночи превратились в сущую пытку. Стены были сплошь покрыты кровяными пятнами, остатками упившихся кровью и раздавленных клопов. Мы попытались противостоять этому бедствию, отодвигая койки от стен, но, конечно, это оказалось напрасным. Паразиты добирались до лиц, рук и других частей тела, которые не были прикрыты ночью. Мы были усыпаны опухолями от укусов. Повезло тем, кого не кусали вообще. По-видимому, клопов привлекала только «сладкая» кровь.
В тильзитском лагере мне довелось встретиться и познакомиться с несколькими австрийцами. Одного из них я знал еще по Георгенбургу. Это был Францль Райзегер, бывший владелец обувной мастерской из городка Рансхофен под Браунау. В лагере он работал сапожником. Францль женился рано. Но с первой почтой к нему пришло письмо, из которого он узнал, что зачатый во время свадебного отпуска ребенок умер сразу после рождения. Я подружился с ним, потому что после освобождения мы должны были отправиться в одно и то же место, в Браунау. То же самое относилось и к Отмару Хадеру. Он родился в 1926 г. и тоже был из Рансхофенги Но с Райзегером я дружил больше.
После освобождения я часто встречался с ними обоими. Отмар, которому еще надо было доучиваться в университете, сейчас работает налоговым советником в городе Рид. Францль по-прежнему живет и работает в Рансхофене. Я стал если не другом, то близким знакомым протестантского пастора Эрнста Хильдебрандта. Он был старше меня на 10–15 лет, а в войну тоже стал лейтенантом. Ему удалось сохранить свою книгу Нового Завета, и иногда я брал ее у него почитать. Но религиозных дискуссий, к которым он был склонен, у нас не было. Мы слишком уставали на работе.
Надежды на то, что в Тильзите нас больше не заставят работать, не оправдались. Там был деревообрабатывающий завод, на котором должна была работать офицерская бригада. В течение недели вмесф с Вилли Цельбротом мы укладывали в штабеля пятиметровые доски. Это была тяжелая работа, которая требовала много сил. Но справлялись мы с ней неплохо. В заводской конторе работала двадцатилетняя русская девушка Вероника. Было заметно, что она «заигрывала» с нами. Она была симпатичной девушкой и смотрела на нас отчасти с недоверием, а отчасти и с удовольствием, когда проверяла «процент» выполнения нормы. После работы по укладке досок нас поставили к деревообрабатывающим станкам. Я занимался изготовлением ножек и спинок стульев, а также каркасов для сидений, куда потом вставлялась фанера. Такая работа требовала определенного умения и даже вкуса, чтобы избежать неровностей в обработке деталей. Конечно, при этом надо было соблюдать осторожность и не приближаться к пилам и фрезам с электроприводом. Я даже научился испытывать некоторую «гордость» от своей работы, которая, безусловно, являлась квалифицированной и доставляла мне удовольствие.
Нас назначали и на другие работы, например на разгрузку вагонов, которые доставляли из Финляндии древесину для производства целлюлозы. Разгружали мы и вагоны с углем, который, несомненно, поступал с шахт Верхней Силезии. Однажды мы увидели вагон с надписью Австрия. Нам это показалось не только приветствием с родины, но и еще одним добрым предзнаменованием скорого возвращения домой.
С углем норма была такая: за один 10-часовой рабочий день два человека должны были разгрузить 20-тонный вагон. Время разгрузки зависело от вида угля. Иногда он был нарублен большими кусками, за которые можно было ухватиться только голыми руками. Их можно было вываливать из вагона сравнительно легко. Работа шла быстро и в тех случаях, когда уголь был в мелких кусочках, размером с куриное яйцо. Тогда его можно сгружать лопатой. Самой неприятной и нелюбимой работой была разгрузка угля, поступавшего кусками среднего размера, примерно с булыжник. Набрать несколько кусков на лопату было трудно, и так же трудно было сталкивать или выбрасывать уголь по одному куску руками.
Но самой тяжелой была работа в заводской котельной. Там она шла непрерывно в три смены, и нашей бригаде довелось проработать одну неделю в ночную смену. Мы должны были забрасывать уголь лопатами в несколько топок. Эта работа действительно требовала очень больших усилий. Но, как и в случае с лесной бригадой, в моей памяти запечатлелись эпизоды, связанные с пребыванием в Тильзите, особенно работа в котельной по ночам. До сих пор у меня перед глазами стоят освещенные пламенем топок фигуры с лицами, покрытыми потом. Хорошо помню и эту усталость, которая к утру охватывала всех и которую чувствовал каждый, когда бригада шла строем обратно в лагерь. И тем не менее, каким же облегчающим и здоровым был сон в яркий летний день в промежутке между ночными сменами.
Тогда я думал, что был уже здоров, восстановил свои силы, и что мне не надо было больше опасаться последствий легочного ранения. Но однажды у меня резко поднялась температура, и я попал в лагерный лазарет. Было установлено, что я заболел малярией, той ее разновидностью, которая встречается в районах умеренного климата и которая сопровождается перемежающейся лихорадкой. Должно быть, я заразился от укуса малярийного комара, когда работал в бригаде лесорубов. Такое объяснение причины моего заболевания совпадало по времени с инкубационным периодом продолжительностью от одной недели до полутора месяцев. Из находившихся в лазарете пленных я был не единственным, кого лечили от малярии. Медицинский персонал смог оказать нам соответствующую помощь, поскольку в лазарете имелся препарат атебрин. Недели через две меня выписали. Во время болезни за мной ухаживал брат милосердия из Вены, по фамилии Малы. (Через несколько лет я случайно встретился с ним возле монастырской больницы во 2-м районе Вены, одетым в монашеское облачение своего религиозного ордена.)
Лихорадка с температурой около 40 градусов трясла меня через день и, конечно, снова ослабила. В течение нескольких дней, последних в Тильзите, я был неспособен работать. Вилли Цельбротт который в последний год стал моим лучшим другом, навещал меня после работы. Однажды он принес мне нечто сказочное: свежее куриное яйцо, взбитое с моим сахарным пайком. Это доставило мне невероятное удовольствие, причем такое, которого я не испытывал уже несколько лет.
Было начало сентября. Мы выехали из Тильзита. Часть людей перевозилась на открытых железнодорожных платформах. Мне не повезло, и я оказался на одной из таких платформ. Все сидевшие на ней почернели от паровозного дыма. Понадобились многие часы для того, чтобы хоть немного очистить свою одежду. В Георгенбурге начался долгий процесс регистрации, построений и обысков. Несколько раз проводилась перекличка. Когда выкрикивалась фамилия, надо было отвечать, как принято у русских, называя свое имя и имя своего отца. На гортанный выкрик «Шейдербауер!», я отчетливо и громко отвечал: «Армин, Антон!»
Теперь уже никто не сомневался, что те люди, чьи имена выкрикивались неоднократно, должны были отправиться домой. Те, кто оставался в лагере, выглядели грустными. Я не мог удержаться от печали. Особую жалость я испытывал по отношению к Деквицу и Альфреду Тунцеру. Начиная с июля, Деквиц работал над версией оперы Бетховена «Фиделио», которую можно было бы поставить без женских партий. Собранный на короткое время лагерный хор под руководством Тунцера разучивал «Хорал узников». «О, что за радость, что за радость, свободным воздухом дышать!» — пел я. Даже через несколько лет, когда я находился дома с родителями, я играл на пианино вариации этой музыкальной темы. Из-за этой хоровой партии я водил своих знакомых девушек в Венский театр, когда был студентом. Чувства, которые она во мне вызывала, забыть было невозможно.
Во время последнего, «большого», обыска каждый пленный должен был разложить перед собой все свое имущество. Русские охранники и офицеры МВД тщательно все проверяли. У Оскара Штокхаммера, лагерного писаря, была обнаружена его расчетная книжка, которую ему удавалось сохранить. Его отделили от нас. Я до сих пор вижу, как он, бледный как мел и лишенный надежды, сидит на земле, уставившись куда-то вдаль. (Впоследствии он стал инспектором полиции в Зальцбурге. Когда мы с ним встречались, то всегда вспоминали эти 20 печальных часов.) Но тогда ему все же разрешили присоединиться к маршевой колонне.
Когда, наконец, мы построились в колонну, чтобы выйти из лагеря, лагерный оркестр занял место у ворот возле колючей проволоки. В его репертуаре не было маршей, да и играть марш было бы, конечно, неуместно. Поэтому оркестр заиграл мелодию популярной американской песни, которая по-немецки называлась «Солнце светит в выходной». Ритм задавал барабанщик Пауль Падурек. Он был похож на уроженца Сицилии, но был простым деревенским парнем из Саксонии. Когда мы были уже далеко от лагеря, на пути к железнодорожной станции, эта веселая мелодия все еще продолжала звучать у меня в голове.
Казалось невероятным, что длившееся два с половиной года заключение должно было закончиться. Многие просто не могли поверить в это. Лично я был настроен в высшей степени скептически. Правда, возникло чувство, что я бы уже не смог оставаться в лагере ни на один день больше. Однако я понимал, что если бы нам пришлось там остаться, то мы бы все равно не смогли ничего с этим сделать. Постоянно присутствовала неуверенность в завтрашнем дне. Если бы нам был свойственен присущий русским фатализм, то, возможно, лагерная жизнь была бы более терпимой. Но мы думали о многом, что надо было улучшать и приводить в порядок. Однако никто еще не знал, отправимся ли мы домой, или же на нашу судьбу окажут влияние какие-нибудь события в мировой политике. Конечно, никто из нас не стал бы скучать по отдававшимся через лагерные громкоговорители приказам и ежедневному исполнению по вечерам в 22.00 воинственного советского гимна. Но действительно ли мы должны были ехать домой?
Наши подозрения усилились после того, как нас погрузили в товарные вагоны и поезд тронулся. К нашему ужасу, эшелон направился не на запад и не на юг, а пошел прямо на восток. Только тогда, когда мы уже приблизились к Минску, он повернул на юг и пошел, насколько мы поняли, через район припятских болот. После этого мы ехали по направлению к Галиции. После многочисленных остановок, продолжавшихся по несколько часов, мы проехали через Львов, Стрый и Коломыю.
Где-то возле Коломыи или Стрыя была проведена проверка, с которой мы раньше никогда не сталкивались. Все находившиеся в поезде должны были выйти из вагонов со своим имуществом и построиться на насыпи. Затем они должны были спустить с себя брюки, повернуться задом, нагнуться и представить свои голые ягодицы проводившим проверку официальным лицам. По рядам пошли самые невероятные слухи, тем более что нескольких бедолаг отвели в сторону. Возникло предположение, что у них были особые татуировки, наподобие тех, которые обозначали группу крови у военнослужащих войск СС, хотя никто не слышал, чтобы такие меры принимались когда-либо раньше. Постепенно укрепилось мнение, что это был санитарный осмотр. Русские выискивали людей с лобковыми вшами или просто таких, чьи ягодицы указывали на дистрофию. Это было безошибочным признаком того, что нас действительно везут домой. Русские, по-видимому, не хотели, чтобы их пленники возвращались на родину похожими на ходячие скелеты.
Настроение поднялось, когда мы приблизились к Карпатам. По извилистой линии железной дороги мы проезжали через покрытые лесом горы мимо красочных деревень. В воскресный день в одной из таких деревень мы увидели стоявших перед церковью мужчин и женщин в ярких разноцветных костюмах. Это представляло собой совершенно непривычную картину сельской тишины и покоя. На высоком перевале произошел потрясающий случай. Наш эшелон остановился рядом с другим поездом, который следовал в противоположном направлении. В таких же, как у нас, вагонах для перевозки скота находились немецкие женщины и девушки из Трансильвании, которых везли в Россию на принудительные работы. Казалось диким и невероятным, что нас, пленных, освобождали и везли на родину, в то время как эти молодые немецкие женщины не знали, какая их ожидала судьба.
Через Закарпатскую Украину, которая до 1945 г. принадлежала Чехословакии, а затем была аннексирована Советским Союзом, наш путь лежал дальше на юг. Вагонные двери должны были оставаться закрытыми. Едва мы успели пройти границу, как от вагона к вагону начали открываться двери. Но, выглянув из вагона в темноту леса, первое, что мы увидели, был румынский пограничник. Еще один шаг на пути к свободе, хотя мы и продолжали оставаться под русским конвоем.
Пунктом назначения этого предпоследнего этапа на пути к дому был Мармарош-Сигет, румынский пограничный город с венгерским названием (в наст, время Сигетул-Мармацеу. — Прим. ред.). Нас разместили в построенных в старом австрийском стиле казармах на территории военного городка. Наряду с венгерскими военнопленными в этом месте содержались тысячи австрийцев из состава бывшей немецкой армии. Там мы пробыли несколько дней. По-видимому, основной целью этой стоянки были отдых и питание. Еды было много. Приготовлением пищи, наверное, занимались венгры, потому что нам давали отменную пшенную кашу с красным перцем. Там царила более или менее радостная атмосфера, напоминавшая историческое описание лагеря Валленштейна, хотя и без маркитанток.
Предполагалось, что эшелоны с едущими на родину австрийцами должны будут отправляться ежедневно. Первый и второй эшелоны уже ушли. Мы должны были попасть в третий, но тут совершенно неожиданно поступило распоряжение задержать офицеров. Нас опять охватило чувство неуверенности, которое владело нами буквально до последней минуты этой непредвиденной задержки. По неосторожности я вошел в сделку с одним венгерским офицером. Я обменял свой отличный рюкзак, предмет снаряжения Люфтваффе, на простой армейский ранец и 100 граммов мелкого сигаретного табака, так как решил, что рюкзак мне больше не нужен, а свое немудреное имущество я смогу носить и в ранце. В самом деле, кроме того, что было надето на мне, я обладал самой малостью. Все, что у меня было, это второй комплект белья, жестянка табака, зубная щетка трехлетней давности и самый важный предмет, ложка. Многие пленные носили свою ложку в левом нагрудном кармане, чтобы не потерять ее и держать всегда наготове. Но у нас дома был рюкзак, я знал об этом. В противном случае такой обмен был бы совершенной глупостью.
После отъезда из Георгенбурга прошло две недели. С четвертым эшелоном было разрешено отправиться и нам, офицерам. После станции Чоп, который по-венгерски назывался Шоп, поезд покинул пределы СССР. Ярким солнечным днем мы пересекали Венгерскую равнину, через Дебрецен и Сольнок. Увидев наш поезд, который шел не очень быстро, люди махали нам руками. Когда мы останавливались, венгерские женщины приносили нам нарезанные большими ломтями арбузы. Радушие, с которым нас приветствовало местное население, казалось нам предвкушением того приема, который нам должны были оказать в родной стране. На ночь поезд остановился в Дьёре для того, чтобы наше прибытие на австрийскую землю состоялось в дневное время.
Во время стоянки произошла смена паровозов. Первым приветствием с родины было появление австрийского машиниста, который повел состав дальше. Когда поезд отошел от Дьёра и стал приближаться к австрийской границе, то возбуждение достигло крайних пределов. Мы прибыли в Никельсдорф. О том, что мы находились на австрийской территории, свидетельствовал тот факт, что вторая колея железнодорожной линии была разобрана. Это было частью репараций, которые были потребованы Советским Союзом. Но это нас не беспокоило. Наступило время уборки урожая, и на полях было много людей. Заметив наш поезд, они прекращали работу и радостно приветствовали нас. Все было почти как во сне.
Тем временем мы узнали, что должны были прибыть на станцию Виенер Нойштадт. Именно там проходила регистрация освобожденных военнопленных и выдача необходимых документов. Чем ближе мы подъезжали к пункту назначения, тем более возбужденным становилось настроение. Утром 19 сентября 1947 г. наш поезд прибыл в Виенер Нойштадт.
Город был частично разрушен, и мы его почти не видели. Наше внимание было направлено на ожидавший нас прием. Оказалось, что на вокзале собрались сотни людей. После того как мы выбрались из старых товарных вагонов, была сформирована колонна, чтобы пройти маршем до находившейся поблизости казармы, где располагалось ведомство по делам репатриантов и освобожденных военнопленных. Вдоль улиц стояли родственники тех, кто не вернулся на родину. Многие держали перед собой фотографии и плакаты, на которых были написаны имена людей и еще что-то, вроде: «Вам знакомо это лицо?» или: «Кто знает этого человека?». Но у нас не было времени разглядывать их по отдельности.
На выдачу справок об освобождении ушло несколько часов. Нас покормили, и это был первый обед на родной земле. Если я не ошибаюсь, давали гуляш, первое мясное блюдо за два с половиной года. Свою справку об освобождении я, конечно, храню до сих пор. В правом верхнем углу этого документа стоит штамп: «Клятвенное обязательство. Я клятвенно заявляю, что вся указанная мною информация является достоверной». Под этим стоит моя подпись. В графе «профессия» я написал «студент». В разделе «Дата возвращения из плена, откуда, когда взят в плен», написано: «19.09.1947 г., Россия, 27.03.1945 г.». Еще один штамп подтверждает, что на мне нет вшей.
На обратной стороне справки есть несколько печатей. Они удостоверяют, что в качестве пособия я получил 50 шиллингов и 10 сигарет. Кроме того, отмечено, что 20 сентября на вокзале города Линц мне выдали небольшую денежную сумму, сигареты и брошюру. Там меня еще и покормили. 23 сентября в городе Браунау мне было выдано удостоверение личности. 2 октября я получил карточки на получение двух пар носок, двух трусов и двух маек.
В день прибытия на родину нас разбили на небольшие группы в соответствии с местами дальнейшего следования. Так что наступило время прощаться. Вилли Цельброт уезжал в Штирию, Пауль Эберхардт в Форальсберг, а венские доктора, я помню Фрица Вальтера, Киндлера и Дрешлера, в Вену. Люди из Верхней Австрии, включая меня, должны были выехать в ночь на 20 сентября. Нас посадили в пассажирские вагоны. Ночью поезд прошел через Вену по соединительной ветке от южной железной дороги к западной. Помню переезд через пересечение с шоссе на Хитциг. Там я подумал о тете Ильзе, которая жила недалеко от этого места.
Но полностью свободными мы еще не были. Это стало для нас очевидным во время последней остановки у реки Энс, по которой проходила демаркационная линия между советской и американской зонами оккупации. В последний раз мы должны были выйти из вагона и построиться для пересчета, хотя и без привычного и такого уже надоевшего «давай, давай». Этот последний пересчет остался в моей памяти навсегда. Каждый раз, когда я проезжаю по мосту через Энс, я смотрю на то место, где когда-то находился советский пограничный пост. В тот раз русские были настроены доброжелательно, никаких претензий не было, и нам позволили вернуться в поезд. На западном берегу реки нас поджидали американские солдаты. Из вагона выходить было не надо, и они просто прошли от одного купе к другому, глядя на нас с любопытством и отчасти с сожалением. Их раскованные манеры и военная форма свободного покроя представляли собой поразительный контраст по сравнению с привычным для нас видом солдат Красной Армии.
Через полчаса мы прибыли в Линц. Поезд подъехал к разрушенному вокзалу. Не успел он остановиться, как духовой оркестр, вероятно, железнодорожников или полицейских, уже заиграл гимн «О, ты моя Австрия». На привокзальной площади, среди развалин, было расчищено место, куда нас провели через живой коридор. И опять многие выглядели радостными, а многие смотрели на нас с надеждой и тревогой, держа перед собой фотографии и таблички с именами пропавших родственников. Отчетливо помню то чудесное чувство облегчения и свободы. Еще в тот момент, когда мы проезжали по мосту через Энс, с меня свалилось бремя мучительной неопределенности, которое давило на нас тяжким грузом в течение всего времени пребывания в русском плену.
Федеральная земля Верхняя Австрия встречала своих сыновей. Перед нами выступил представитель земельной администрации господин Лоренцони. Из его речи я не помню ничего, но точно знаю, что говорил он тепло и сердечно. Хорошо помню его благородную голову с серебристыми волосами. После этого три сестры Пихлер пропели песню «Родина», официальный гимн земли Верхняя Австрия. Это тоже было очень трогательно.
В Линце о нас позаботился молодой чиновник из Браунау по фамилии Баутенбахер. Позднее я часто встречался с ним, и он рассказывал мне много интересного о своем участии в войне. Баутенбахер был пилотом одного из трех планеров, которые в сентябре доставили подразделение СС под командованием Отто Скорцени на высокогорное плато Гран Сессо для освобождения Муссолини, находившегося там в плену. Под опекой Баутенбахера мы отправились из Линца в Браунау. Кроме меня вместе с ним в поезде ехали еще двое, Францль Райзегер и Отмар Хадер.
Путь был недолгим, и в этот же день, 20 сентября 1947 г., наш поезд прибыл в Браунау. По дороге в голове зашевелились тревожные вопросы. Как семья пережила то время, когда в Штокерау находились русские? Что было известно о смерти брата? Конечно, такое возвращение домой сильно отличалось от всего того, что мы себе представляли. Но все равно, оно было хорошим. Мне повезло, и я остался в живых. На вокзале нас ожидало около ста человек. Как только я вышел из вагона, то сразу увидел свою семью. Отец, как всегда, был с бородой, но постарел. Обрадованная мать выглядела молодо. Сестре Лизль было теперь 13 лет. После поцелуев и объятий нас, освобожденных из плена, провели в небольшой зал ожидания, где состоялась теплая встреча с бургомистром. После этого мы пошли в дом, где проживала моя семья. Он был расположен в средневековом центре города, рядом с протестантской церковью, в которой служил мой отец. Над входной дверью, на куске картона в обрамлении гирлянды цветов, белыми буквами на красном фоне было написано: «Сердечно поздравляем с возвращением домой!» Я был растроган.
Через 40 лет мое возвращение на родину было описано моей сестрой Лизль следующими словами:
«Мы постоянно тревожились о судьбе моего брата Арнима. Во-первых, потому, что на Восточном фронте было очень опасно, а во-вторых, он был там два раза тяжело ранен. Потом нам стало известно, что он остался жив и находился в плену у русских. Когда именно мы узнали об этом, я точно не помню, поскольку тогда мне было только 11 лет. Предполагаю, что об этом мне сказала мама. Радость, которую испытали мои родители и я вместе с ними, была огромной. Конечно, до возвращения Арнима домой осенью 1947 г. прошло немало времени. Вероятно, кто-то из нашего церковного прихода услышал по радио сообщение об освобожденных военнопленных и передал нам. Я не помню содержание этой информации, но помню чувство радости и восторга от того, что скоро вернется брат, которого я не видела с Рождества 1945 г..
Поезд с несколькими освобожденными прибыл на городской вокзал Браунау. Я не боялась даже воздушных налетов, и мне было интересно наблюдать за самолетами, но вид этих людей производил тягостное впечатление. Истощенные, с серыми, изможденными лицами, они не имели при себе ничего, кроме свертков с вещами, но зато у них сохранилось самое ценное — жизнь! Мне особенно запомнилось, что Армин как будто терял дар речи, когда его спрашивали о том, что он пережил на войне и в плену. Он не говорил ничего и не разрешал нам задавать вопросов».
Я вошел в дом. Этот дом был уже другим, и он сильно отличался от того дома, который я покинул в июле 1941 г. Но это было тем, к чему я стремился после шести лет, одного месяца и двадцати дней войны и плена.
Так закончилась моя военная молодость. Мне еще не было 24 лет.