Второй экипаж, с компаньонами, Шорохов и Мануков обнаружили верстах в пяти от окраины Раненбурга. Уже стемнело, но все же еще издали они разглядели: кучера нет.

Мануков поставил в экипаж чемодан, неторопливо достал из кармана носовой платок, прижал к губам, откашлялся. Он вел себя так, будто не было никакой этой недавней гонки, стрельбы.

— Сбежал? — кивнул он на кучерское сиденье.

— Як з гарматы полюваты сталы, — сдавленным голосом ответил Нечипоренко.

Мануков обернулся к Шорохову:

— У вас что-нибудь из вещей пропало?

— Мелочи. Мыло, смена белья. — Документы, деньги?

— Это при мне.

— А вот я прихотлив, — он погладил рукой чемодан. — Обидно, если бы красные захватили.

«Значит, и ты считаешь, что бой проигран казаками, — подумал Шорохов. — Вот тебе и Раненбург!»

Мануков поднялся на ступеньку экипажа:

— Поехали.

— Куды? — надрывно спросил Нечипоренко.

— Прямо. Наша единственная задача сейчас: подальше убраться от этого места.

— Но куды? — повторил Нечипоренко.

— Не все ли равно? Или знаете иное решение? Ах нет? Тогда садитесь за кучера. Да не чинитесь. Будем сменяться по очереди. Сейчас не до жиру.

Отдохнувшие лошади бежали бодро. Шорохову стало казаться, что, кроме их экипажа, больше ничего и никого в мире нет, и едут они отчаянно долго, неизвестно откуда, неизвестно куда, и единственный смысл этого путешествия в том, чтобы ехать и ехать. Наверно, такое же ощущение владело и остальными компаньонами. Молчали, хотя никто из них и не спал.

— Стойте, — сказал Мануков. — Мы уже почти в каком-то поселке. Не видите, что ли? Огороды. Там вон сарай.

Нечипоренко остановил лошадей.

Мануков сошел на землю, подхватил чемодан.

— Ждите здесь, — проговорил он. — И никакой отсебятины. Жить, надеюсь, хотите.

Он пропал в темноте. Это произошло так стремительно, что никто из них троих не только ничего не успел разглядеть вокруг, увидеть огороды, сарай, о которых сказал Мануков, но и хоть что-нибудь у него спросить.

«И никакой отсебятины», — повторил про себя Шорохов.

Значило ли это, что он возвратится? Пожалуй, да. Тайные ревизоры из господ, даже когда едут по разоренному краю, не мыслят своей жизни без перин, скатертей, коньяка. Купеческая компания служила тут хорошим прикрытием. А походили бы, как тот связной, в веревочных лаптях, с пустой котомкой!

Вполне могло быть, впрочем, что Мануков посчитал свою задачу уже выполненной. В захваченных мамонтовцами городах белая власть способна к самоорганизации — один его вывод; в красном тылу есть ей сочувствующие — вывод второй; найдено политическое решение: грабь государственные магазины, склады, раздавай кулачью — вывод третий; в общем, несмотря на неудачу под Раненбургом, генерала Мамонтова поддерживать стоит — вывод четвертый. Ну и, значит, пришла пора отправляться с докладом к западным господам… Прощайте Нечипоренко, Варенцов и, конечно, он, Шорохов. И что переменишь?

Шорохов задремал. Проснулся он от громкого возгласа:

— Станция Троекурово! — Мануков стоял у экипажа, опираясь плечом о его крутой бок. — От Раненбурга отмахали двадцать пять верст. Знаете поговорку: страх — лучший погонщик.

Судя по голосу, он был в прекрасном настроении.

— Совдеповские? — спросил Варенцов.

— Без сомнения. Но вот какая подробность. У вокзала пассажирский поезд. Знаете, куда он утром пойдет? В Лебедянь. Отсюда это на юго-запад. Верст семьдесят.

— А там какие? — придушенно вырвалось у Нечипоренко. Он все еще сидел на кучерском месте.

— Естественно, красные, коли туда собирается идти поезд от красных. Разве неясно?

— Ой!

Нечипоренко наклонился и начал шарить у себя под ногами, нащупывая баул.

— Ну что вы, друг мой, — покровительственно отозвался Мануков. — Зачем гневить господа!.. Очень боитесь большевиков? На такой случай прошу запомнить: мы — козловские обыватели, бежали от мамонтовцев. Отговоримся, поверьте! Только не суйтесь, предоставьте объясняться мне. Пройдет превосходно. К такому повороту событий я вполне подготовлен. Но знаете, что всего замечательней? — он поднялся на ступеньку экипажа. — Следовательно, корпус из-под Раненбурга никуда не отступил. Все, чему мы вчера вечером были свидетелями, разведка боем, не больше. — Он наклонился к Шорохову. — Вам ясна моя мысль? — Не очень.

— Но если бы корпус отступил, то куда он мог повернуть? Прямо на юг? Исключается: не возвращаться же на Дон! Идти на юго-восток или восток? Однако это — опять на Козлов и Тамбов. С точки зрения военной и политической, смысла в таком решении нет. На запад или юго-запад? Но тогда неизбежно уже была бы перерезана железная дорога на Лебедянь, чего, как видим, не произошло. Иначе красные туда не отправляли бы поезд. Значит, корпус намерен идти в прежнем направлении и скоро — может, даже в ближайшие часы — всей своей мощью снова обрушится на Раненбург. Наш разговор, когда выезжали из Козлова, надеюсь, вы помните?

— Простите, я себя тогда скверно чувствовал. Я и сейчас… Мануков прервал его:

— Не верите. Вы за наступление с подтягиванием тыловых баз снабжения, с толпами интендантов и, разумеется, поставщиками из купечества. Вас я уже разгадал: вы во всем и всегда за чугунную поступь. А весь этот рейд — песня!

Он повернулся к остальным компаньонам:

— Вы, господа, сетовали, что прибыли в Козлов слишком поздно. Ну что же! Впереди Лебедянь, куда корпус еще не вступил. Но вступит! Есть возможность быть на месте в самый первый момент.

Нечипоренко уже отыскал баул, поставил себе на колени, задумался. Вжавшись в угол экипажного сиденья, застыл Варенцов.

— Итак, в Лебедянь, — продолжал Мануков. — Да сейчас и нет выбора. Возвращаться в Раненбург? Окажемся между жерновами.

«В Лебедянь! Быть там свидетелем смены власти, — за него договорил про себя Шорохов. — Для тебя это по-прежнему главная проблема войны. Умен же ты, брат. Не отнимешь — умен».

— А екипаж? — по-украински спросил Нечипоренко. — Таки здорови гроши!

— Пожалуйста! — ответил Мануков. — Берите с собой в пассажирский вагон.

— А мы в нем до Лебедяни. Кони добрые. За ночь поотдохнут, выпряжем, попасем.

— По красному тылу? — Мануков перешел на злой шепот. — Извольте хорошенько запомнить: наши колымаги видели в прифронтовой полосе с казачьим эскортом. А кучера? Думаете, они будут молчать, когда попадут в руки чекистов? Слышали про таких?

— Кто там нас видел? — С аэроплана!

Шорохов мог бы подлить масла в огонь: если вот-вот начнется предсказанное Мануковым широкое наступление корпуса на Раненбург, так ли уж твердо можно считать, что кучера попадут в руки красных? Но и в этот раз остановило его обычное осторожное «стоит ли?».

— Придем — и сразу к поезду, — заключил Мануков. — Судя по столпотворению на станции, никаких билетов не надо. Только зайти в вагон. В этом друг другу поможем, но без единого слова, будто совсем не знакомы. И не смущаться. Публика там самая разная. Выделяться не будем. Поистрепались изрядно. Как теперь очевидно — на счастье.

• • •

Поезд состоял из паровоза и трех пассажирских вагонов. В темноте казались они черными, будто были обмазаны сажей. Так же мрачно выглядело двухэтажное, с зубчатым карнизом здание вокзала.

Шорохов шел последним и услышал:

— Куда прешь?

— Как это куда? — закричал Мануков. — А-а па-аз-вольте про-ой-ти в вагон! Я покидал его всего на минуту.

В ответ раздалась ругань.

Они были уже возле поезда. Вдоль вагонов на мешках, узлах, а то и прямо на земле сидели и лежали люди. Была тут их не одна сотня. Компаньоны остановились. Нечипоренко задышал Шорохову в ухо, сказал:

— Силой надо. Вчетвером-то!

Подошел Мануков.

— Распоясавшееся хамье, — его голос дрожал. — Ни совести, ни стыда. Шорохову была приятна беспомощность компаньонов. Случись это на Дону, на Кубани, они бы знали, что делать. Разыскать стражника, кого-либо из железнодорожных чинов. Расчистят дорогу, усадят. Владыки жизни! Здесь иначе. И насколько же быстро они усвоили, что не могут проявить тут своей обычной напористости.

— Заплатить надо, Леонтий, — обратился к Шорохову Варенцов.

— Кому? — удивился тот.

— Машинисту, кондуктору… Сделай для ради господа бога. Злорадная мысль мелькнула у Шорохова: пойти к коменданту станции, сказать:

— Срочно свяжитесь с Агентразведкой армии.

Назвать, конечно, некоторые фамилии. Сразу найдется место в вагоне, будет и встреча со связным…

— Давайте еще раз пройдем вдоль вагонов, — предложил он. Дверь, от которой только что прогнали Манукова, была закрыта.

Трое здоровенных мужчин в шинелях навесили на буфера мешки. Такой же груз примостили на ступени. Стояли, привалившись к ним. Выражение лиц было зверское. У каждого рука за пазухой. Что там — граната? Наган?

Пошли дальше. Тамбур вагона, примыкавшего к паровозу, был завален шпалами. Поверх них сидели люди. Из-за темноты самих этих людей рассмотреть не удавалось, видны были только огоньки цигарок. Ремонтная путевая бригада.

— Здорово, товарищи! — обратился Шорохов в темноту. — Наших здесь нет?

— Наши уехали, остались только ваши, — насмешливо раздалось в ответ.

— Так я ваш и есть, — он взялся за поручень.

— Да ну? — послышался тот же насмешливый голос.

— А что? Всю жизнь у металла.

— И как же ты с ним? Ты его или он тебя?

— Токарничаю. Вот и сейчас со своими ребятами в Лебедянское депо направлен.

— Сам-то откуда?

— Спроси лучше, где меня не было.

— И где же?

— Мариуполь, Бердянск, Таганрог… По всему Югу России мотался.

— В Мариуполе на каком заводе работал?

— На «Никополе».

— И Гиля знаешь?

— Зануду эту? Разговаривает, а к тебе затылком становится. Переспросишь — с завода вон!

— Видно, что знаешь. Сюда-то как занесло?

— Кормиться надо. Сейчас в лебедянское депо… — Ты говорил.

— Товарищи! Помогите в вагон попасть. Ходим, ходим… Народ расталкивать?. Где там! Скарба у каждого — горы.

— А у самих и барахла никакого?

— Яко наг, яко благ. Табачишко есть неплохой.

— Ладно, мужики, лезьте, — донеслось из тамбура. — Жрать нечего, хоть покурим…

Когда Горшков еще только приближался к тому человеку у «Гранд-отеля», он уже знал, что перед ним агент. Метод исключения подсказал. Троих из этой компании Горшков прежде успел повстречать у Торговых рядов, наметанным глазом быстро выделил из общего числа маститых козловцев, ни на одном опознавательного знака не обнаружил. Следовательно, знак должен быть на четвертом. Вот, наконец, и четвертый. Горшков устремился к нему, облегчая себе начало как бы случайного разговора, протянул ладонь с серебряным шейным образком и отшатнулся: знака на агенте тоже не было. Притом подбородок и правая щека залеплены пластырем, ворот рубашки расстегнут, из-под нее виднеется бинт.

Для Горшкова все увиденное могло означать только одно: в данное время агент предполагает за собой слежку и снял опознавательный знак, чтобы предупредить связного. Тем спасал его.

И Горшков, естественно, не произнес пароля, однако незаметно последовал за этим человеком до самого дома, куда наконец тот вошел. Присев на другой стороне улицы на лавочку возле чьих-то ворот, Горшков дождался прихода в тот же дом двух пожилых купцов, а затем налета мародеров и появления последнего из их четверки. Все было правильно. Приезжие ночевали здесь.

Он даже вознамерился просидеть на этой лавочке до утра. В городе ему идти было ни к кому нельзя. Тем более не мог он возвратиться на свою собственную квартиру. В такую же тихую улицу конные патрули наверняка не заедут. Ну а какие-то возможности для контакта с агентом это могло открыть.

Вероятно, все так и вышло бы, но в одном из офицеров, сопровождавших купца, возвратившегося последним, он узнал бывшего сотрудника штаба Южного фронта, с которым прежде неоднократно общался по службе, человека ничтожного, а теперь, очевидно, изменника. Проходя мимо лавочки, где Горшков примостился, этот бывший сотрудник приостановился, вглядываясь.

Потому-то, едва он скрылся в доме, Горшков поскорее поковылял к базару, чтобы под видом ходока из какой-либо неурожайной губернии переночевать между возами. По Козлову таких хлебоискателей бродило немало.

Да, так он и сделал. Ну и ранним утром увидел, что экипажи с его купцами в сопровождении десятка верховых промчались мимо базара. У каждого из верховых перед седлом лежал мешок с добром, за некоторыми из них шли лошади под вьюками. Говорить это могло лишь об одном: купцы покидают Козлов насовсем, и, значит, поручение Кальнина выполнить Горшков не сумел.

К этому времени его раненая нога распухла, стала сильно болеть. Оставалось опять добраться до какой-либо родни за пределами города. Отлежаться. Потом идти дальше. Он прикинул: самое лучшее — попасть в село Таробеево, к тетке, но ради этого надо отпрыгать на костылях пятнадцать верст! По силам ли ему сейчас такое?

Больше всего хотелось возвратиться домой, в свою холостяцкую комнату на Мясницкой улице, свалиться на койку, положить рядом с подушкой наган. Будь потом, что будет. Дешево он свою жизнь не отдаст. Но — Кальнин. Как он узнает, что за разведсводкой нужно посылать нового связного? И не в Козлов, нет! Кто сообщит, наконец, что агент предполагает за собой такую активную слежку, что снял опознавательный знак? Сигнал тревоги! Он тоже не дойдет по назначению. А в конце концов, ради чего он, Горшков, остался в Козлове, тут теперь пропадает?..

Около восьми часов утра, предварительно в отхожем месте утопив наган — важную улику, если в пути случайно задержат казаки, — он покинул базар.

День лишь начинался, но как раз на тех улицах, по которым Горшкову предстояло идти, конные полки выстраивались, чтобы выступить в северном направлении, на Кочетовку, и потому толпился народ. Прямо тут — так сказать, уже без отрыва от строя — казаки продавали сукно, муку, сахар, чай, пластины кожи. За ценой не гнались, очень спешили.

Горшкову, впрочем, было не до того, чтобы вдумываться, что все это значит. Конные сотни пришли в движение, заполнили улицу, и ему никак не удавалось перебраться на другую ее сторону. И вот, пока он выгадывал удобный момент, стоявший рядом с ним старик в армяке ехидно заулыбался:

— Что? Удираешь?

Горшков сразу узнал: Гулыпин, из богатеев села Покровского. Был случай — жаловалась на него местная беднота. Приходилось приезжать разбираться.

— Да, — сделав вид, будто ничуть не растерян, ответил он Гулыпину. — Нахожу лучшим удрать.

Тот снова ехидно заулыбался. Горшков же поскорее рванул в промежуток между двумя конными сотнями, пересек мостовую, затем сразу свернул в боковую улочку и пошел, пошел, запрыгал на своих костылях, хотя каждое движение отдавалось в раненой ноге толчком боли.

Встретились потом еще два конных разъезда. Казаки одного ехали с гоготом, помахивали нагайками. Внимания парню на костылях не уделили. Зато другой разъезд остановился. Не сходя с лошадей, верховые окружили Горшкова. Старшой разъезда спросил:

— Кто такой?

— Из Рязанской губернии, за хлебом, — ответил Горшков.

— У вас там голод, что ли? — Да. Хлеба нет.

— Но вот скоро придем к вам, хлеб будет, — сказал старшой. Горшков не стал возражать, хотя подумал: «Нет уж. Там, куда вы приходите, и последнее прахом идет».

В селе всего в трех верстах от Таробеева, у церкви, путь ему преградила полдюжина мужиков, одетых по-праздничному: начищенные сапоги, сатиновые яркие рубахи, добротные черные пиджаки и жилеты, картузы с лакированными козырьками. Смотрели эти мужики так неприязненно, что Горшков еще издали определил: прицепятся.

Смело подковылял к ним, попросил пить. Сперва не ответили. Глядели с презрительным недоверием. Потом бородатый мужик, в синем картузе и с большой серебряной бляхой на груди, спросил:

— Из города, что ли?

— Из города.

— Коммунистов-то всех там перебили?

Горшков с тоской огляделся: сельская улица, церковь, тишина. И мужик такой пожилой, сразу видать — домовитый, а смотри, что его сейчас интересует! Вздохнул:

— Их, дедушка, не перебьешь.

— Почему так? Ты сам-то не коммунист? — Я из Рязани.

— Все вы из Рязани да из Казани…

Никак не отозвавшись на эти слова, Горшков туг же поковылял дальше. Шагах в тридцати обернулся: мужики стояли прежней гурьбой. В его сторону даже и не смотрели. Пронесло.

А вскоре он уже стучался в дверь знакомого дома. Дали умыться, накормили, разместили за ситцевой занавеской, на рану положили примочку из трав.

Еще часа через два той же дорогой от Козлова, которой он только что шел, селом двинулись пехота, конница, артиллерийские батареи. Горшков лежал у оконца, всматривался. Путь через Таробеево вел к Лебедяни. Значит, в этот день мамонтовские части выступили по меньшей мере в двух направлениях: на север — на Кочетовку, что сам он видел утром в Козлове, и на запад — на Лебедянь.

Конники и пехота рыскали по селу. Требовали хлеба, молока, кур. Если кто отвечал: «Нету», — двор обыскивали. Когда что-либо съестное все же находили, забирали дочиста и зерно, и скотину.

Два казака вломились в избу, где лежал Горшков. Потребовали яичницу. Пока ели, один из них углядел, что за занавеской кто-то есть.

Спросили об этом у тетки. Та ответила, прибегнув к обычной в ту пору хитрости:

— Племянник. Тифом болеет.

Казаки поскорее ушли.

Ночью в селе было светло. Горел винокуренный завод на окраине.

Он горел и весь следующий день. И опять шли войска, вереницы груженых телег. Горшков делал запись. Простой подсчет говорил: это главные силы корпуса. Следуют на Лебедянь. Однако и на Кочетовку немало ушло. Кто же теперь в Козлове?

Ответ он получил через сутки. В селе состоялся сход. Председательствовал местный учитель. Образовали новую власть. Называлась она сельской управой. Вошли в нее мужики побогаче, первым делом учредили самоохрану, чтобы ловить всех подозрительных и доставлять в Козлов.

Горшков заскрипел зубами, когда это узнал: управа из богатеев! Чего же тут нового?

Вечером за занавеску заглянул теткин муж:

— Приходил один из тех, что теперь правят. Спрашивал про тебя. Я сказал: «Племянник. Очень больной». Думаю, не лучше ли тебе уйти?

Горшков поднялся, попробовал без костылей пройти по избе. Рухнул на пол. Как подняли, не помнил. Очнувшись, не спал почти всю ночь, думал: «Сколько еще продержится эта их власть? Неделю? Две? И всего-то. Но мне-то как ее передюжить?»

Утром узнал: у околицы теперь стоят караулы. На костылях вообще не уйдешь: надо красться. Осторожно встал с койки, держась за стенку, допрыгал на одной ноге до угла избы, взял рогач. Попробовал с ним пройти. Получилось, но плохо. На раненую ногу наступать еще не мог.

Под вечер опять явился тот вчерашний мужик, о котором накануне говорил муж тетки, но теперь уж он настырно шагнул за занавеску, вглядывался в Горшкова. Ушел, ничего не сказав.

В тот день случилась, правда, еще одна встреча. Уже в темноте постучали в окошко. Горшков, опираясь на рогач, добрел до двери. У порога стоял незнакомец примерно такого же возраста, что и он сам. Сказал:

— Тамбов наши взяли обратно. Слышишь? Горшков боялся предательства и потому промолчал.

— Идут на Козлов, — добавил незнакомец и отступил в темноту. «Спасибо тебе, друг», — много раз потом думал об этом человеке

Горшков, хотя так и не узнал вообще, кто был он, откуда шел, почему посчитал своим долгом, несмотря на риск, зайти сообщить о приближении красных.

Вагон был набит плотно. Сидели на верхних и нижних полках, лежали на полу, на корзинах, мешках. Но не так уж большой чемодан Манукова да опустевшие за время поездки баулы Нечипоренко и Варенцова составляли весь багаж компаньонов. Крометого, их было четверо. После нескольких часов терпеливого отвоевывания пространства — по пяди, по вершку, — настойчиво подталкивая друг друга, к утру они не только оказались в самом вагоне, но Баренцеву даже удалось присесть на угол одной из нижних полок. Женщина лет тридцати, в белом пуховом платке, накинутом поверх ватной кофты, невысокая, круглолицая, с острым носиком и пытливо бегающими глазками сказала:

— Эй! Дедка! Иди сюда!

И сдвинулась, высвободила рядом с собой местечко. Варенцов сел и сразу заснул.

Шорохову тоже повезло. Неподалеку от входа он прислонился к стенке — и так, что удавалось смотреть в окно. Перепадало на его долю и свежего воздуха. Впрочем, какие бы то ни было удобства не имели для него сейчас значения. Чувство полной удовлетворенности владело им. Впервые за много месяцев на его плечи более не давил груз опасности, и лишь теперь он по-настоящему постиг, насколько вообще-то тяжел этот груз. Малейшая оплошность — его ли собственная, кого-либо из связных — и все могло оборваться. Ночью и днем томило ожидание возможной беды; всякого незнакомого человека, который к нему приближался, он встречал немым вопросом: «Что сейчас последует? Предостережение? Окрик ли: „Стой! Руки вверх!“?» Теперь такое ожидание отхлынуло.

Наконец из-за края земли поднялось солнце. Паровоз загудел. Рывок пронесся по вагонам. Скрипя и раскачиваясь, они сдвинулись. Проплыло вокзальное здание из красного кирпича, водонапорная башня с закругленной, как булава, верхушкой.

Пассажиры понемногу начали просыпаться. Доставали хлеб, огурцы, ели, дымили махоркой, — все это почти в полном молчании.

Через каждые пять-шесть верст поезд останавливался. Его тогда осаждали все новые толпы желающих ехать. Были, правда, счастливцы, которые уже покидали вагон. Благодаря этому Мануков и Нечипоренко в конце концов протиснулись к Шорохову.

— Едут и едут, — сразу же зашептал Нечипоренко. — Сидели бы. — А мы?

— Нас лихо сюда занесло, — он жадно оглядывался, высматривая, нельзя ли присесть. — Эти-то куда едут? И по рожам видать — жабраки.

«Жабрак» — по-украински бедняк, слово пренебрежительное. Произнес его Нечипоренко с усмешкой.

— А ты-то? — парень в шинели и с перебинтованной шеей, сидевший напротив Варенцова, настороженно поднял голову. — Ты, дядя, сам-то кто будешь?

Мануков зло покосился на Нечипоренко. Парень не унимался: — Корежишься, кривишься… Влезли, мешки рассовали, трясутся… Женщина, которая приютила Варенцова и только что доброжелательно всем улыбавшаяся, в ярости закричала:

— Тебе-то какое дело? Сидишь и сиди, пока не выбросили! Больше всех надо? Лучше его понимаешь? Ну и молчи!

Нечипоренко ткнул в себя самого пальцем:

— Ничего не понимаю? Ты, баба, мне гово…

Неожиданно резким движением Мануков рванул его за плечо. Нечипоренко осекся на полуслове.

Шорохов отвернулся к окну. Каждый тут сейчас был в таком напряжении, что вот-вот мог сорваться на крик.

Но какой восхитительный вид открывался из окна! Поезд проходил по мосту над узенькой речкой густо заросшей камышом, у берегов окаймленной уже начинающим желтеть кустарником. От нее в обе стороны распростерлись луга. Трава на них стояла пышная, ласковая, усеянная глазками цветов. Еще дальше, и справа, и слева, темнели крутые уступы леса.

•  • •

Где-то перед паровозом и почти тотчас позади вагонов раздались взрывы, и тотчас же Шорохов увидел, что от леса к железнодорожному полотну с визгом и переливающимся свистом скачут конные.

— Казаки! — крикнул кто-то на весь вагон.

Оттолкнув Шорохова, Нечипоренко выглянул в окно, потом обернулся к парню с перебинтованной шеей, победно проговорил:

— Ось она — божья кара!

Вагоны судорожно задергались, залязгали буфера, паровоз тоненько загудел. В эти звуки ворвался треск пулемета. Послышалось шипение пара. Еще через минуту вагон со скрипом остановился. Почти сразу раздался стук по наружной стенке и крик:

— Эй! Выходи!

Щелкнуло несколько винтовочных выстрелов, раздался отчаянный вопль, затем винтовочные выстрелы затрещали опять. Наконец стихли. Снова раздался стук по вагонной стенке и громкий голос:

— Выходи! Хуже будет! Бомбой взорвем!

Пассажиры все разом задвигались. С верхних полок полетели корзины, узлы.

— Эй! — опять донеслось сквозь вагонную стенку. — Манатки в вагоне оставь. Куда тащить?

Раздался еще один взрыв. Песок и камни хлестнули по крыше вагона. Давя друг друга, пассажиры ринулись к выходу. Эта волна вынесла и Шорохова.

Полсотни казаков с карабинами выстроилось вдоль состава. Позади них еще примерно столько же гарцевало на лошадях. Слева и справа стояли тачанки с пулеметами.

Шорохов отыскал глазами компаньонов. Вот они, рядом. Варенцов опустил плечи, в испуге приоткрыл рот. Нечипоренко злорадно смеется. В позе Манукова уверенность. Чемодан он вызывающе держит перед собой.

К толпе пассажиров подошел черноусый урядник.

— Кто здесь жиды? — крикнул он, подняв плеть. — Выходи!.. Жиды и комиссары!

Произнеся это, он врезался в толпу, выдернул из нее невысокого мужчину в пиджаке, седобородого. Выхватил еще парня лет восемнадцати, рыжеволосого, в клетчатой рубахе.

Без команды от цепочки казаков отделилась четверка. Держа карабины наперевес, погнала этих двоих от вагонов. Саженях в ста остановились. Раздались выстрелы.

Урядник снова поднял руку с плетью:

— Мужчины — отдельно, бабы — отдельно. На две стороны р-разой-дись!..

Но толпа вышла из повиновения. Она словно очнулась и заколыхалась, порываясь броситься то в одну, то в другую сторону. Лишь компаньоны стояли неподвижной сплотившейся группой.

— Не время, господа, не время, — повторял Мануков. — Ничего с нами не будет, увидите, но, бога ради, не время…

Шорохов понял: он уговаривает в первую очередь самого себя. Урядник приблизился к ним.

— А вам какого рожна? — добродушно спросил он. — Начальники? Мануков сделал шаг навстречу, звучно произнес:

— Господин казак, прошу отойти со мной в сторону… э-э… на пару слов.

— Чего-о? — заорал урядник и замахнулся на него плетью. Побелев от натуги, Мануков закричал:

— Приказываю тебе, скотина, доложить о нас своему командиру! Ударом ноги урядник выбил из рук Манукова чемодан.

Взлетев, тот углом врезался в плотный песок железнодорожной насыпи и раскрылся. Темно-синие, крест-накрест перетянутые розовыми бумажными ленточками пачки вывалились из него.

— Гроши! — завопил урядник.

В тот же миг казаки навалились на их четверку.

Шорохову заломили за спину руки, забрали из кармана брюк наган.

Урядник смотрел с хищным видом. По его ухмылке, подрагиванию руки с плетью было понятно: решает, с кого из них начать свой скорый суд.

— Господин урядник, — закричал Шорохов. — Мы с Дона, купечество. По приглашению самого генерала Мамонтова! Его превосходительства! Гости мы! Гости ваши!

Он выкрикивал это в надежде привлечь внимание кого-либо из офицеров отряда. Не урядник же был тут самым главным среди казаков!

А тот секунду-другую с недоверием смотрел в его сторону, потом отступил к мануковскому чемодану, поднял одну из вывалившихся пачек. Розовые ленточки слетели, как шелуха. Действительно деньги! Шорохову в первый момент показалось: донские тысячерублевки. Но — нет! Эти определенно были меньше размером и с более темным рисунком.

Скалясь в беззвучном смехе, урядник захлопнул чемодан.

— Скоты! — Мануков пытался вырваться из рук казаков. — Так со мной обращаться! К стенке поставят! Скоты!

Урядник услышал эти слова.

— Что-о? — спросил он, приблизившись.

Один из казаков протянул ему отобранный у Манукова пистолет. Урядник замахнулся им:

— Я для тебя сейчас сам господь бог и все двенадцать апостолов, — он обернулся ко всей остальной толпе:- Бабы — к лесу! Мужики — рельсы разбирать, шпалы жечь! Живо-о!..

Саженях в трехстах от них прогремел взрыв.

Подминая компаньонов под себя, казаки повалились наземь. И уже лежа Шорохов увидел идущий со стороны Троекурова, вдогонку им, поезд. Над его первым вагоном всплыло бурое облачко. Саженях в пятидесяти от них снова вздыбилась земля. Это был бронепоезд, и он вел обстрел.

Конные метались по полю. Толпа пассажиров бросилась к вагонам.

— К лесу! — надрывался урядник. — Тут как собак перестреляют! Новый фонтан земли взлетел к небу.

Бронепоезд остановился. Из него высыпали люди в черных бушлатах; растягиваясь в цепь, побежали в их сторону.

— Ура! — донеслось оттуда. — Ура-а!

Начали строчить пулеметы на обеих тачанках.

— Идиоты! — приподнявшись с земли, Мануков грозил кулаком. — Раненбург и Троекурово заняты корпусом! Это свои!

Разорвался новый снаряд. Одна из пулеметных тачанок взлетела на воздух. Другая сорвалась с места и помчалась к лесу. Вслед за ней в окружении казаков, сопровождаемые криками и руганью, бежали и компаньоны.

Наконец углубились в лес. Винтовочная стрельба не утихала. Пули срывали с деревьев кору, отсекали ветки.

Тут они увидели обоз, заполнявший лесную опушку.

Их подогнали к одной из телег, связали за спиной руки, еще раз обыскали, отобрав уже решительно все, что было у компаньонов в их явных и потайных карманах брюк, пиджаков, поддевок, плащей, в том числе, конечно, пачку бумаг, купленную у Шилова Шороховым, его деньги, портсигар, свалили это в мешок.

«Хорошо, что в общую кучу, — подумал Шорохов. — Если сводку найдут, буду потом отпираться: чужое! Спасет не спасет, а буду».

По приказу урядника двое верховых остались конвоирами.

Обоз тронулся. Компаньоны побрели за телегой.

— Подлецы, — как заклятье повторял Мануков. — Подлецы. Шкуру прикажу спустить…

А возы двигались медленно. За час проходили не больше двух верст. Сильно жгло солнце. Донимали мухи. Из-за дорожного затора впереди иногда останавливались.

• •

Во время одной из таких остановок подъехал казачий офицер. Подъесаул. Брезгливо ткнул в компаньонов нагайкой: — Эти?

— Так точно, ваше благородие, — ответил один из конвоиров. Мануков приподнял голову, взглянул на офицера:

— Происходит ошибка. Немедленно доложите в контрразведывательный отдел штаба корпуса. Вы меня слышите?

Подъесаул вплотную подъехал к их телеге. Грудь его лошади навалилась на борт. Борт затрещал. Рукояткой нагайки подъесаул поддел Манукова за подбородок:

— Как ты сказал?

— Приказываю немедленно доложить обо мне полковнику Родионову. Не сделаешь, ответишь собственной головой. Или задом, если у тебя это одно и то же.

Подъесаул ошарашено откинулся в седле:

— И как же мне, господин большевик, доложить?

— Мануков!

— Одну эту фамилию? — Да.

— И достаточно? И лично полковнику? И никому другому? Подъесаул почти вдавил черенок нагайки ему в горло.

— И не пытайся, — прохрипел Мануков. — Будешь жалеть. Я тебя потом из-под земли достану.

Лицо его посинело от натуги.

— Да если хочешь знать, полковник Родионов рядом с тобой и стоять не станет, — подъесаул обрушил на Манукова злейшую брань. — Он т-тебя!.. Я т-тебя! — подъесаул яростно хлестал нагайкой по лежащим на телеге мешкам. — Как собаку! На суку! Всех! Тебя первого!

Он резко выпрямился в седле. Лошадь под ним поднялась на дыбы. Пена с ее морды полетела Шорохову в лицо. Наконец лошадь унесла подъесаула.

Обоз снова тронулся.

Правда, после этого отношение конвоиров изменилось. То, как Мануков говорил с офицером, произвело на них впечатление. Компаньонов развязали, приказали сесть на телегу, за которой они прежде шли, вечером дали на всех краюху хлеба, ведерко воды. Такая же еда была и у возничего, сгорбленного молчаливого мужика в солдатской шинели, очень недовольного тем, что к нему на телегу подсадили их четверку.

Из нескольких слов, которые он обронил, Шорохов понял, что лошади и телега его собственные. Мобилизованные в одной из деревень под Тамбовом. С тех пор казачье войско влечет его за собой.

— И ты, батя, поддался, — полувопросительно проговорил Шорохов.

Мужик смерил его долгим недобрым взглядом и сплюнул.

• •

— …Ноя еще раз прошу разрешения обстоятельно объяснить.

— Еще раз?

Мамонтов стоял, заложив руки за спину. Прибывший с докладом о неудаче под Раненбургом Попов хотя и перешагнул порог, но остался у входа. Знал: в такие минуты не приближаться к командиру корпуса — самое правильное. Скорее утихнет начальственный гнев. Оправданий-то действительно нет. Или, напротив, слишком их много. Не знаешь даже, какое в первую очередь приводить.

— Еще раз? И опять, что только из-за раннего наступления темноты краскомы имели преимущество? Немыслимо! Суд! Лишение должности, звания! Вы себе в этом отдаете отчет?

Попов с видом полной покорности наклонил голову. Происходило все это на исходе 28 августа в светлице кулацкого дома в селе Вязово.

— Вам известно, где мы сейчас? — продолжал Мамонтов. — Где? Где! В десяти верстах восточнее Лебедяни. А вчера вы где были? В шестидесяти верстах севернее этого города, вели бой, бездарно его проиграли, отдали эти версты врагу. Корпус теперь открыт для флангового удара, московского направления больше не существует. Не-ет. Только суд. Самый строгий… И то, что вы не отдаете себе отчета в последствиях, нисколько вас не извиняет. В составе вашей колонны следовали представители деловых кругов Дона, — без всякой паузы проговорил он. — Где эти господа?

— Мне докладывали, — торопливо рассыпался словами Попов, — вчера около девятнадцати часов вышеназванные представители прибыли в Раненбург. Прикомандированный к ним отряд возвратился к своему полку, но…

— Опять «но»! Хватит! Где приказ по Козлову?

— Приказ готовится.

— Не готовится. Уже подготовлен. Мной забракован. В оперативном отношении отряды самообороны полностью подчиняются штабу корпуса. Городская управа там начинает строить собственное государство, и у вас в отделе находятся сотрудники, готовые идти у нее на поводу. Они что? Куплены этой управой? Кому они служат?

Попов заговорил еще торопливей:

— По этому поводу смею доложить, все портит само название: управа! Они там, в Козлове, полагают, что коли у них управа, то сами они полностью должны всем управлять, как было еще до царей, при князьях. Нет-нет! Вы, Константин Константинович, не считайте, что это мелочь. Слова — они в наше время над людьми и народами владычествуют.

Мамонтов отвернулся к окну, что, как издавна знал Попов, было хорошим признаком. Значит, командир корпуса очень заинтересовался его словами. Обдумывает их. Попов с подъемом продолжал:

— Возьмите тех же большевиков. Они, как придут куда, сразу — Совет, комитет… Новое. По самим словам своим, по тому, как называются все их учреждения, должности, — комиссар!.. Коммунар!.. Убежден, ими отнюдь не зря так делается. Расчет! Обыватель сразу чувствует: надо повиноваться! Мы же сами всех тянем на стародавщину еще тех времен, когда на Руси удельные княжества были: управа, дружина, стражники, — а потом удивляемся: самостийщина! Так она же из этих слов прямо следует. А нельзя не идти в ногу с эпохой. Вечная истина.

— От командования колонной я вас отстраняю, — сказал Мамонтов. — Впредь — обязанности только по штабу. Идите.

«Слава тебе, господи, — думал Попов на подрагивающих ногах сходя с крыльца. — И как же удачно подвернулся этот козловский приказ. Просто подарок. А купцы? Да бог с ними! Мало ли на свете купцов?..»

• •

Мамонтов после ухода Попова вызвал адъютанта. Приказал: — Записывайте.

Расхаживая по светлице, подождал, пока тот откроет журнал, приготовится.

— В дополнение к мерам по организации власти в Ельце. Первое. Городскую управу, которая будет моим приказанием создана в этом городе, именовать Советом районных организаций.

— Советом? — позволил себе переспросить адъютант.

То, что в Лебедяни корпус будет только проходом, а главная цель — Елец и штаб корпуса намерен там обосноваться надолго, он знал. Но именовать городскую управу Советом?

— Да. Так. Советом районных организаций. Советом. Вот именно. Второе. Обязанности полицейской службы в этом городе станут исполнять лица, именуемые квартальными попечителями, а сторожа из числа обывателей, выставляемые у каждого дома, — дежурными. Третье. При коменданте города образовать просветительный отдел для агитации посредством искусства. И последнее. Записывать это не надо. Немедленно сообщите Игнатию Михайловичу: известные ему предприниматели Юга России под Раненбургом, возможно, захвачены красными.

• •

Горшков ушел из Таробеева в три часа ночи 29 августа. Причиной был не страх перед активистами кулацкой власти. В конце концов, она его еще так и не тронула. Тревожила мысль: а вдруг купцы возвратились в Козлов? Дело в том, что в составе штабной колонны — Горшков опознал ее по сотне добротных фур и повозок, по обилию в ней господ офицеров верхом и в колясках, — так вот, в штабной колонне купеческих экипажей не оказалось, причем прошла эта колонна еще 26 августа, и после того дорога вообще опустела. Могло быть, конечно, что купцы уехали с тем войском, которое из Козлова проследовало на север, на Кочетовскую. Ну а если почему-либо вернулись назад? Какой-то дополнительный шанс все же выполнить задание Кальнина тогда появлялся, и не воспользоваться им он просто не имел права, тем более что, опираясь на палку, кое-как идти теперь мог.

Восточный край неба только-только начал светлеть. У моста спали, обняв дубинки, мужики-караульщики. Горшков неслышно проскользнул мимо них.

Село, в котором крестьянин с бляхой спрашивал, не перебиты ли в Козлове коммунисты, обогнул полями.

Нога болела терпимо. Около полудня со стороны Ивановской слободы, успокоенный тем, что в пути не было никаких происшествий, он вошел в город. У начала улицы стояли стражники с белыми повязками на рукаве и в гражданской одежде, с интересом следили за тем, как пяток других таких же стражников пытался вытащить из дорожной ямы пожарную повозку с насосом. Запряженная в нее лошаденка помощи им не оказывала, понуро стояла, пошире расставив ноги.

Чтобы не маячить перед стражниками, Горшков быстренько свернул в прогал между домами.

Все же его задержали. Случилось это, когда он уже вышел на Московскую. Стражников было двое. Стояли они на разных сторонах улицы, так что вообще миновать их он никак не мог. Один из них — Горшков хорошо его знал: Василий Чичкин, станционный рабочий, — крикнул напарнику:

— Ты что же, не видишь, комиссар идет? Тот отозвался, не поворачивая головы:

— Ну и что? Идет и пускай идет.

— Как — ну и что? Сейчас же забери и веди к коменданту, а то и про тебя скажу!

Напарник подошел к Горшкову, взял его под руку:

— Ну, видать, ничего не поделаешь. Придется мне тебя отвести. «Эх, брат, — подумал Горшков сам про себя. — Нету в тебе ни малейших силенок».

— И хорошенько веди, — крикнул вдогонку им Чичкин. — Я за тобой следом буду идти.

Когда свернули за угол, Горшков попросил:

— Друг, ты меня отведешь, коли тебе так приказано, но прежде разреши зайти на квартиру, съесть кусок хлеба. Ты же видишь, я раненый. Еле иду.

Зашли. Горшков умылся, размочил в воде корку, сжевал с куском сала, окинул взором свою комнатушку: койка, полка с десятком книжек, две тарелки в углу на столике, миска — ничего-то больше за свою жизнь и не нажил. А как тут было ему хорошо!

Стражник с безразличным видом сидел в углу на табуретке.

Неужели так-таки и поведет к коменданту? Боится Чичкина? А может, все же удастся из этого положения выкрутиться?

Дверь отворилась. Вошли Чичкин и еще трое с белыми повязками. Один из них, по виду какой-то конторщик, в фуражке с лакированным козырьком, предложил тут же на месте Горшкова расстрелять. То и дело замахивался на него:

— У-у, сейчас тебя!..

Решили все-таки сдать коменданту. Обыскали. Отобрать было нечего. Привели на Сенную площадь в дом Калмыкова.

Ну, а там… В комендантах состоял тот самый офицер, что прежде работал в штабе Южного фронта и которого Горшков встретил у дома, где ночевал агент. Пощады от него быть не могло. Он и в самом деле, лишь глянув на Горшкова, одобрительно кивнул стражникам. После этого два часа пришлось ждать в коридоре. Было заметно: господа в штабе нервничают, покрикивают друг на друга.

Наконец Горшкова ввели в комнату, где за столом сидел худощавый офицер лет тридцати пяти.

— Как же вы все в своих приказах по уезду называли казаков генерала Мамонтова бандитами? — спросил он. — Разве это банда?

Горшков промолчал.

Офицер открыл конторскую книгу, не спрашивая ничего, записал: «Горшков, коммунист, заведующий отделом управления уездного исполкома».

Горшков работал помощником заведующего. Но какое это уже имело значение?

Еще часа через два его вместе с десятком других арестованных отвели в тюрьму.

Там во дворе опять обыскали, развели по камерам. Он попал в кирпичную коробку верхнего этажа, холодную, с выбитыми стеклами, без коек, стола, скамьи. Голые стены и пол.

К этой поре ноги совсем уже плохо держали Горшкова. Войдя, он сразу сел на пол, привалился к стене и только потом неторопливо оглядел тех, кому теперь составил компанию. Было тут еще четырнадцать человек, очень разных по возрасту, одежде. Двоих из них он сразу выделил: черноглазого парня, низкорослого, смуглого, лет двадцати, очень подвижного, и мужчину постарше, тоже невысокого, бородатого. В отличие от всех других арестованных, как и Горшков, бессильно лежавших на полу, оба они беспокойно расхаживали по камере, лишь изредка замирая, чтобы прислушаться к доносящимся из коридора и с улицы звукам.

Тот, что был постарше, первым и обратился к Горшкову:

— Днем — что! Посиди-ка тут ночью.

И разъяснил. Как стемнеет, по фамилиям вызывают из камер и в тюремном дворе расстреливают. Был ли суд? В чем вина? Тюремщиков ничто не интересует. Попал сюда — жди очереди.

— И жрать потому не дают, — заключил он. — Отвечают: «Только добро на вас переводить».

— Давно ты тут? — спросил Горшков.

— Утром вчера привели. Долго тут никто не живет, — помолчав, он добавил: — Обидно так пропадать. Меня друзья-приятели знаешь как зовут? «Революционер с тысяча девятьсот пятого года».

— Обидно. Ты прав, — согласился Горшков.

Было в этом человеке что-то чудаковатое. «Не революционер ты, видать, брат, а любитель ты пошуметь, — подумал Горшков. — Но и тебя сюда замели».

К телеге, в которой везли компаньонов, подскакало два десятка военных. Сплошь офицерство. Лошади — в мыле, мундиры и сапоги седы от пыли. Налицо все доказательства, что мчались во весь опор. Во главе кавалькады был Никифор Матвеевич Антаномов.

Едва поздоровавшись, он заявил, что прикажет тут же, на месте, расстрелять мерзавцев, которые позволили себе таких уважаемых господ держать под арестом. С урядника сорвали погоны. На подъесаула Никифор Матвеевич затопал ногами, приказал отправиться под арест. Такая же участь была определена конвоирам.

— Военно-полевой суд. Никакой пощады, — льстиво заглядывая в глаза то одному, то другому из компаньонов, повторял Никифор Матвеевич. — Не-емедленно! Лучшую тачанку — гостям! Лучших ездовых! Мы, господа, вас просто потеряли из виду. Теперь будете как у Христа за пазухой. Всю дорогу на руках будем носить.

Собственноручно он вручил им мешок, в котором лежало все отобранное при обысках. Компаньоны сами вынимали из него свои вещи.

Шорохов следил: станет ли Мануков проверять содержимое чемодана? Нет. Только покачал его на руке, как бы взвешивая. Впрочем, и он свой портсигар просто засунул в карман, понимая: все обошлось. Никто в их вещах не копался. Не успели.

Подали тачанку, до того ходившую под пулеметом. Тут же ее разгрузили, бесцеремонно вышвыривая патронные коробки, свертки хромовых кож, какое-то цветное тряпье. Казаки, которые прежде ею владели, молча подбирали все это с земли. Поглядывали так зло, что казалось: вот-вот возьмутся за шашки!

Но тачанка была зато и впрямь хороша: прочна, широка, устойчива, запряжена четверкой каурых, с золотым отливом лошадей. На сиденья бросили обтянутые черным атласом пуховые подушки, разостлали подбитую серым мягким сукном полость.

Тут же подали курятину, белый хлеб, по стакану водки.

Уважительно поддерживая под руки, их усадили в тачанку. В окружении офицерского эскорта помчались, обгоняя обоз. Тянулся он многие версты. Каждой десятой-пятнадцатой подводой правил казак, остальными — мужики, неподвижные, как нахохлившиеся от стужи вороны. Помимо мешков, ящиков, тюков, лежало на возах немало разнообразного хозяйственного скарба: швейные машинки, связки кастрюль, корзины с посудой…

«И это, — думал Шорохов, откинувшись на подушках, — обоз армии, которая намеревается принести народу счастливую жизнь».

• •

Вместе с сумерками в тюрьму пришла тревожная тишина. Чернявый и «революционер с 1905 года» — Горшков про себя называл его просто «1905-й год» и то перестали метаться по камере. Малейший шорох, даже легчайший вздох соседа заставлял вздрагивать, будоражил.

В соседней камере загремел засов.

— Иванов Василий! Тишина. Потом снова:

— Иванов! Вставай, вставай!

Послышалась возня. Кто-то, видимо, упирался, его волокли по коридору…

— Горюнин Петр!

Это опять там, у соседей.

Горюнина Горшков знал: счетовод портновской артели. Тихий, покорный. Его-то за что?

Снова возня, заикающееся бормотанье.

Через четверть часа со двора донеслись хлопки выстрелов, чей-то вскрик.

Черноглазый подполз к Горшкову, зашептал:

— У меня деньги в «Гранд-отеле» бо-ольшие в номере за обоями спрятаны… Не веришь? Надо было сразу стражникам дать. Отцепились бы. Пожадничал. Сейчас с собой ни рубля. А если сунуть одну вещицу? Ценность! Сколько она, как ты считаешь, — сотен пять? Или тысяча?

Он поднес к глазам Горшкова ладонь. На ней лежала галстучная заколка в виде большой булавки с граненой головкой. При тусклом свете керосиновой лампы высоко под потолком, за решеткой, она все же блеснула. Золото!

— Где взял? — спросил Горшков, внутренне собираясь, как перед прыжком.

— Какая разница?

— А ну дай, — Горшков с такой силой сжал ладонь черноглазого, что захрустели кости.

— Отдай! — взвизгнул тот.

— У купца? Да? — Горшков не выпускал его руки.

— Откуда знаешь? Отдай!

— Лиловый галстук был на нем? — Отдай!

Горшков отшвырнул руку черноглазого. Заколка осталась у него.

— Ничего не отдам. А ну отсюда!..

— Меня он знаешь как? — плаксиво закричал черноглазый. — Он напарника моего уложил. Отдай!

Прежнюю бы силу Горшкову! Но и той, что еще была, хватило, чтобы навалиться на черноглазого:

— Говори, гадина. Где это было? Как? Судить тебя будем, сволочь такую.

Черноглазый вырвался, подбежал к двери, заколотил в нее руками, ногами.

В двери открылось окошко.

— Спасите, — закричал в него черноглазый. — Убивают!

— А и всех вас нынче за ночь постреляют, — раздалось в ответ. Окошко закрылось.

Черноглазый отскочил от двери, оглянулся. Из арестованных никто на него не смотрел. Затаились по своим углам. Он метнулся к Горшкову, закричал:

— Понял? И ты все равно этой ночью подохнешь. Как и я, как и тот подох, твой с лиловым галстуком! На тебе! На!.. Я его потом подстерег и пришил. Накось теперь, выкуси! Обоим нам с тобой тут хана. Уравняли!.. «Судить будем!» Я уже свое отсудил! Жди! Сейчас твою фамилию шумнут. Выкусил?

— Слушай, — Горшков поднялся с пола и пошел, твердо ступая на раненую ногу, больше уже не щадя ее, в почти нестерпимой боли от этого черпая какую-то новую для себя, непривычно жестокую силу. — Да я тебя сейчас придушу как бешеную собаку. Ты еще будешь здесь последние минуты моей жизни собой поганить…

Черноглазый отступил к двери, но не мог уже ни кричать, ни сопротивляться, с ужасом глядя на приближающегося к нему Горшкова.

• •

Шорохов недоумевал: не нарочно ли их конная группа вот уже второй день никак не может уйти от обоза? Дорога забита телегами? Выбрать другую. Обогнать боковыми проселками. Разве их мало?

Наконец и вообще остановились. Возле тачанки сразу вырос Никифор Матвеевич.

— Там впереди мостик, — беззастенчиво вглядываясь в то, как они разместились в тачанке, объявил он. — И такой добрый, крепенький. Так нет же! Какая-то бестия подрубила подпоры… Впрочем, чего бога гневить? Осень для конных походов самое золотое время. Еще месяц — другой — начнутся дожди, снег, морозы. Тогда запоешь. Но мы-то будем уже далеко.

— И где же? — язвительно скривился Варенцов.

— В Москве, — с радостной готовностью произнес Никифор Матвеевич. — Все, господа, идет по четкому плану. Ни малейшего срыва, отклонения. И бога ради, забудьте нелепый случай с арестом. Кто мог ожидать, что вы окажетесь в совдеповском поезде?.. Доверительно могу сообщить: сейчас идем на Елец.

— Елец! — воскликнули разом Варенцов и Нечипоренко.

— Бывали? Я тоже. Давненько, правда, — Никифор Матвеевич подкрутил правый ус. — Восемнадцать соборов! Дьяконы заревут: «Многие лета!» — свечи гаснут. Вороны с карнизов замертво падают. Верите?

— А Лебедянь? — прервал его Мануков.

— Что — Лебедянь? Вчера взята. Знаете казацкую тактику? Перемахни на всем скаку через нитку окопов, зайди с тыла — никакая защита не устоит.

«А Раненбург? — сурово подумал Шорохов. — Бронепоезд все же от Троекурова шел. И посмотрим, что будет вам под Ельцом!» Никифор Матвеевич посерьезнел:

— Цель нашего рейда прежняя — Москва! Но, конечно, не через этот, — большим пальцем своей здоровенной ручищи он ткнул себе за спину, — не через Раненбург. Обманное движение! Вот к чему там сводилось. Тактическая хитрость. Но стратегически — повсюду полный успех, хотя, если честно признаться, воевать стало труднее. Не от противодействия красных. Война есть война. Но вот вступаешь в поселок, а там — ни коней, ни скотины, в лавках и на складах пусто. У обывателя что же взять? Да и кричит он как резаный… Не буду скрывать от вас, господа, многие казачишки теперь подзагрустили. «Мы-то думали, говорят, всегда будет, как под Тамбовом». Мой интендант считает, что большевики перед нашим приходом специально все увозят.

— Чего же мы тогда там найдем? — спросил Нечипоренко и оглянулся на Варенцова, на Манукова.

Никифор Матвеевич тихо рассмеялся:

— На вашу-то долю… Другое дело — весь корпус. Мануков презрительно поморщился:

— Корпусу надо быстрее идти вперед. И ни в коем случае не обарахляться, как эти, — он указал на вереницу неподвижных телег, вытянувшуюся до самого горизонта. — Боевой офицер! Вы-то отдаете себе отчет, чем это может грозить? — Отдаем.

— Тогда почему допускаете?

— А что прикажете делать? Истинная причина совершенно не в том, о чем говорит мой интендант. Просто-напросто благодатные края уже позади. Это, господа, вам не Дон да Кубань. А войско довольствовать надо. Потому и тащим с собой. И всего-то.

— Но погодите, — сказал Мануков, — по отношению к Москве Елец еще южнее, чем Лебедянь.

— И что? — хохотнул Никифор Матвеевич. — Нельзя потом повернуть на север?

— Так вы же с севера в Елец вступите, если идете к нему от Лебедяни, — Мануков говорил злым шепотом. — Перестаньте морочить мне голову. И запомните: я должен въехать в этот город с первой колонной. Собственными глазами увидеть восторги местного населения, которые вы мне уже не первый раз живописуете. Что, если их вообще нет? Не из-за отсутствия ли оных вы теперь сворачиваете на юг да на юг?

— Да-да, — деловито согласился Никифор Матвеевич. — Будет сделано. Пожалуйста! С первой колонной, так с первой. Войдете. О чем разговор!..

•  • •

— … За ночь из нашей камеры забрали восьмерых. Семь осталось.

Горшков говорил негромко, с частыми паузами. Кальнин слушал его, понимающе кивал. В комнатушке, которую, как и прежде, занимал Отдел управления Уисполкома, в этот поздний час были только они двое. Сидели возле стола у тускло светившей коптилки.

— Да, всего семь. Утром смотрю: посерели, осунулись. Дрожь колотит. От холода, от усталости. «1905-й год» попросил у охранника воды. В ответ услышал: «Сегодня вашего брата все одно прикончат. Потерпишь». И, такая скотина, швырнул в камеру газету с названьем для идиотов: «Черноземная мысль». И ведь наша, козловская. Было в ней напечатано, что казаки взяли Рязань, в Москве Советская власть свергнута восставшими рабочими.

— Вранье, — устало проговорил Кальнин. — Спят и видят.

— Ну а днем уже, часов в двенадцать, донесся звук орудийного выстрела. Переглянулись. Один — что один? Потом слышим — стреляют еще и еще. «1905-й год» подошел к двери, благо окошко в ней было открыто, спросил, где стреляют. Странное дело! Охранник обычно отвечал руганью на любой вопрос, а тут — по-человечески: «Проверяют взятые у красных пушки. Какие годны, какие нет». Может, и так. Разве узнаешь? А в сердце все же закралась надежда: наши? Еще часа через три — пулеметный стрекот. И с разных сторон. «1905-й год» опять к охраннику. Тот ответил: «Обучают дружины», — но уже не очень уверенно, и, главное, когда «1905 — й год» затем залез на подоконник, охранник будто ничего не заметил. С подоконника было видно далеко, и вот «1905-й год» говорит, что к тюрьме скачут всадники с выхваченными из ножен шашками. В атаку, что ли, идут? Тут с вышки на тюрьме начал бить пулемет. Конные все же подскакали. Я из-за ноги своей на подоконник забраться не мог, но услышал: «Товарищи! Сейчас освободим!» Это кто-то из подскакавших кричал. Радость была — не передать, и вместе с тем не мог я не сомневаться: если не наши, а белоказаки? Ты же знаешь, что они перед своим уходом в тюрьмах творят.

— Знаю, — сказал Кальнин.

— Ну а потом… Из окна от соседней камеры слышу: «Один из тюремщиков вышел на площадь, что-то кричит, его зарубили, ворвались во двор». Наши! Тут мои силы кончились. Сижу на полу, и такое чувство, будто и рук никогда не смогу поднять. Поглядел на тех, что рядом со мною лежали, — они в такой же беспомощности. А стрельба уже в коридорах! Утихла наконец. Силы, конечно, нашлись. И у меня, да и у всех остальных. Как только оттуда, из коридора, дверь камеры нашей сломали, мы вышли. В тюремной конторе обнаружил себе приговор: «Расстрелять в восемь вечера». Взглянул на часы. Было ровно четыре. Подумал: «Поживу по их приговору еще четыре часа, да по — своему сколько влезет». Пришел домой. Нигде ни крошки еды. Заглянул к соседу. Он говорит: «Да ведь тебя расстреляли!» Я смеюсь, не могу себя удержать: «Дайте расстрелянному поесть». Спал потом. Сегодня с утра работа. Но уже не тут, не в уисполкоме.

— И куда тебя?

— Пока на вторую пекарню. Хлеб!.. А там все поломано. Вообще сколько убытков, бессмысленных жертв. Одно лишь хорошо во всем этом: истинное лицо многих теперь очевидно.

— Но и плата…

— Еще бы! Да и мне-то на пекарне как? Дров ни полена, воды нет, лошади ни одной, муки нет, дрожжей нет, соли нет. Говорят: «Отбирай у тех, кто растаскивал». Пойди отбери. А приказ: «Любой ценой. Хоть на себе самом дрова и воду вози. Служащих, рабочих со своих мест на это снимай — любых! Но чтобы хлеб был. И пусть даже тысячу рублей каждый фунт его пекарне обходится. Хлеб — это вопрос политический…» Да, вот еще, — Горшков достал из бокового кармана пиджака бумажный пакетик.

Кальнин уже знал, что в нем, — золотая галстучная булавка. Не разворачивая, спрятал в полевую сумку, покачал головой:

— Все же зря ты этого типа. Допросили бы. Может, вышли бы на какой-то след.

Горшков через силу рассмеялся:

— Знать бы мне тогда, что всего только двое суток пройдет, буду я сидеть напротив тебя, все это рассказывать.

— Понимаю.

— Не вышло, брат, по-другому. Ночь. Вот-вот твою фамилию назовут. А тут сиди рядом, дыши одним воздухом. И мысль такая: «За что же мне с ним одинаковая расплата?»

Кальнин уже не слушал Горшкова. Мамонтов наступал теперь на Елец, и вероятность того, что он город захватит, а затем и будет стоять в нем со всей своей свитой, была очень велика. Туда и направился новый связной. Но агент, на встречу с которым он шел, в Козлове погиб. Связной об этом не знает и будет в Ельце, значит, особо настойчив, разыскивая. Станет потому вдвойне рисковать. И как-то предупредить его, возвратить, невозможно.