В ту же ночь выехали.

По Ельцу промчались в экипаже с поднятым верхом. На коленях Мануков держал свой чемодан, Шорохов — сверток с куском сала, десятком вареных яиц, краюхой хлеба из ржаной грубой муки, полдюжиной помидоров, — все самое простое, никаких деликатесов, чтобы при внезапном обыске этим не обратить на себя внимание.

Подходящей к такому случаю была и одежда: осенние пальто; уже не новые, хотя и чистые, но изрядно потрепанные костюмы. На Шорохове темно-серый, на Манукове коричневый; стиранные поблекшие рубашки.

Перед выходом из дома Шорохов взглянул на себя в зеркало: ремесленник, самое большое — приказчик хозяина средней руки. Лиловый галстук да еще с латунной, хотя и натертой до золотого блеска, заколкой ничего в этом впечатлении от его внешности не изменял, разве что придавал всему облику оттенок некоторой фатоватости. Видимо, в Москве такой наряд позволит ему не выделяться из толпы.

Словом, все было сделано продуманно, причем ни с одним из тех, кто занимался их экипировкой, Шорохов ни разу не встретился.

Мануков пригласил его в свою комнату. Там эта одежда лежала.

И вот уже были в пути. Ни фонари, ни окна домов не светились. Над центром города полыхало зарево. С той же стороны доносилась стрельба.

Мануков поеживался, зевал, посматривал на Шорохова. Ждал вопросов? Но тот молчал. Куда едут, когда намерены возвратиться, ему было известно. А подробностей предстоящей дороги наверняка не знал и Мануков. Опять чьи-то руки будут для них все устраивать.

Главное, впрочем, заключалось в том, что Шорохов пока еще не вполне сжился с самой этой мыслью: едет в Москву! И молчать ему сейчас было легче, чем что-либо говорить.

Несколько раз встретились конные патрули. Экипажа они как будто не замечали. Значит, получили приказ.

Их уже начали передавать по цепочке.

Наконец остановились. По одну сторону от экипажа расстилалось поле, по другую — рельсы, занятые железнодорожными вагонами.

Незнакомый Шорохову офицер в черном мундире встретил их, повел вдоль товарного состава. Костры отбрасывали на стенки вагонов тени часовых. Что было в этих вагонах? Снаряды? Мука? Сахар? Едва ли. Снаряды мамонтовцы взрывали, муку и сахар растаскивали, чтобы побыстрее продать.

Возле одного из вагонов сгрудились рабочие. Лязгал металл. Значит, этот состав собирались куда-то гнать. Однако что же в нем?

Станционные пути кончились. С четверть часа еще потом шагали по шпалам. Впереди при свете луны темнела какая-то громадина.

Это был паровоз. От него поднимались струйки пара. Два человека в брезентовых куртках, в сапогах, подсвечивая себе керосиновым фонарем, что-то делали возле одного из огромных колес.

Провожатый указал на металлические ступеньки паровозной будки, тотчас повернулся и пошел назад.

«Хочет скорее идти досыпать? — подумал Шорохов. — Другое! Стремится как можно меньше привлекать к нам внимание посторонних. Это вам не Никифор Матвеевич с его безудержной болтовней».

В будке пахло машинным маслом, металлом, и в первый момент Шорохову показалось, что в ней совершенно темно. Но вскоре он присмотрелся и начал различать рукоятки, краны, рычаги, круглые и продолговатые циферблаты, усеивающие переднюю стенку будки. От этой стенки приятно веяло теплом.

У окон слева и справа были сиденья. Мануков брезгливо тронул пальцем одно из них. Шорохов услышал его недовольный шепот:

— М-мда. Удовольствие… М-мда…

Едва ли, впрочем, это относилось только к сиденью. Вся окружающая обстановка чем-то выводила его из душевного равновесия.

В будку поднялись те двое, которые что-то делали у колеса. Один из них — помощник машиниста — взял лопату и ушел на паровозный тендер, другой — машинист — повесил на крюк притушенный фонарь, медленно и обстоятельно, палец за пальцем, вытер руки комком пакли, швырнул ее в угол, в железный ящик, и, не обратив ни на Шорохова, ни на Манукова ни малейшего внимания, тяжело опустился на сиденье у правого окошка. Его руки привычно пробежали по рукояткам, краникам, рычагам. Клубы пара с оглушительным шипеньем окутали паровоз. Пар заполнил и будку, холодя кожу мельчайшими капельками, осел у Шорохова на лбу, на щеках. По легкой дрожи металлического пола чувствовалось: они уже едут. Шорохов восхищенно проговорил про себя: «Мастера..»

Громыхнув, раскрылась топка. Стоя в проходе, ведущем на тендер, помощник машиниста размеренными движениями лопаты швырял уголь в недра паровозного котла.

Запах горячего металла, машинного масла, натертые до блеска ладонями рукоятки рычагов, — как все это было знакомо Шорохову по прошлой его заводской жизни и как привычно, и как ему дорого! Поглядывая то на машиниста, то на помощника, он думал с доброй усмешкой: «Для рабочего человека быть хозяином такой машины, знать в ней каждую гайку — себя тут зауважаешь. То, что они сейчас перед нами заносятся, понятно. На их месте и я бы держал себя так же».

Он приблизился к левому переднему окну. Освещенные луной рельсы казались светлыми нитями, уходящими вдаль, в черноту. Паровоз катился и катился по ним, но расстояние до края черноты нисколько не сокращалось, будто эта грохочущая, пышущая теплом и паром машина стояла на месте.

Боковое окошко будки было не застеклено. Шорохов высунулся из него по пояс. Ветер, напоенный осенней ночной сыростью, пахнущий дымом, ударил ему в лицо. Радость переполняла Шорохова: едет в Москву!

• •

Ему вспомнилось: по переулку, где стоит их дом, идут в запряжках быки. Пара, другая… пятидесятая… Считает не Шорохов. Где уж! Еще не научен. Мал. Ему лет всего семь или восемь. Народ сбежался. Смотрят — не оторваться.

Это сентябрьское утро с того и началось, что, пара за парой, быки стали входить в переулок. Уже полдень, они все идут и идут. Каждая пара тянет нагруженный воз. Ярма покрыты узорчатой резьбой, занозы на ярмах — штыри, которые их замыкают, — витые, длинные, с кольцами. Позвякивают в такт величавым бычьим шагам. Чумак на возу, закутавшись в кафтан из грубой шерстяной материи, с длинными рукавами, с шалевым воротником, лежит как застывший. Подремывает. Время от времени лениво бросает:

— Цоб-цобе…

Это значит: быкам идти прямо. И как удивительно! Скажи: «Цобе-цобе-цобе!» — завернут влево; «Цоб-цоб-цоб!»- вправо.

В середине каравана шествует особенно могучая пара быков. Широкогруды, с лоснящейся шерстью; на остриях рогов золотые колпачки. Это воз, на котором едет хозяин.

— Откуда путь-то? — спрашивает отец.

Никто из чумаков постарше не отзывается. Но один, совсем еще молодой, не выдерживает:

— Аж с самого Крыма. — Что за товар?

— Вяленая рыба да соль.

— Куда идете-то? — На Москву-у…

• • •

Топка с лязгом захлопнулась. Помощник машиниста бросил лопату в угол будки, бесцеремонно оттеснил Шорохова от окна, небрежным жестом достал из бокового кармана серебряно блеснувший портсигар, раскрыл его на ладони. Вынул папиросу. Вытряхивая крошки табака, постучал мундштуком по портсигарной крышке. Поднес папиросу к губам. Чиркнул спичкой. Затянулся. Выпустил тонкую струйку дыма. В каждом движении этого человека изнеженность и такая же брезгливость, с какой Мануков недавно прикасался к сиденью машиниста.

Поразительно! После тяжелой работы лицо его еще блестело от пота, руки были черны, грубая одежда замаслена, и — серебряный портсигар, постукивание мундштуком, острая струйка дыма, все так изящно, как у самых изысканных господ офицеров, манерам которых Шорохов, случалось, завидовал.

Он невольно задержал взгляд на его лице и получил в ответ откровенно презрительную усмешку. Затем помощник машиниста повернулся спиной к Шорохову и теперь уже сам высунулся из окна. Этим как бы начисто исключил его из своей жизни.

Шорохов покорно отступил назад. Его глаза полностью приспособились к полумраку внутри будки. Сосредоточенно всматриваясь в расстилавшийся впереди путь, машинист одной рукой сжимал рукоять рычага, другой — какой-то кран и делал это с таким напряжением, словно собственными руками удерживал паровоз на светлых нитях, убегающих в темноту. «Прекрасные парни, — подумал Шорохов, покосившись на Манукова. — И правильно. Что перед какими-то купцами стелиться!»

Проносились, оглушая внезапным эхом, стоящие близко от насыпи деревья, дома. Все дальше отодвигался словно бы не только в пространстве, но и во времени, уходил в прошлое, оставался позади Елец.

• • •

И по-прежнему Шороховым владели воспоминания. Будними днями с рассвета до темноты отец не выходит из своего сарая. Подошву прибивают деревянными гвоздиками. Стук сапожного молотка раздается почти беспрестанно. Так упрямая птица долбит засохшее дерево. Заказчики сразу на несколько пар сапог редки. Но и любой мелкоте отец повторяет:

— Мэни трэба гроши у субботу.

Вечером этого дня он входит в хату прямой и строгий. В кулаке — деньги. Медленно снимает кожаный фартук, рубаху.

Посреди хаты корыто с теплой водой. Отец садится в него. В руках кусок стирального мыла и жесткая, нащипанная из рогожных мешков, в которых чумаки возят соль, мочалка.

В чистой рубахе, головой под мерцающей кровавым светом лампадой, уставив бороду в потолок, он потом лежит на кровати. Утром обращается к жене:

— Ото, баба, ты дай мэни пив карбованця.

Сперва пойдет в церковь. На пятак купит свечек: за три копейки и за две. Часов в десять служба закончится. Но впереди будет еще целый день, и, за сорок пять копеек приобретя бутылку водки, он не менее двух раз побывает гостем у кумовьев, у родни.

Будут песни:

Зибралыся ecu бурлаки До ридно-и хаты. Тут нам любо, тут нам мыло Журбы заспива-а-аты…

Будут долгие разговоры:

-.. Ты калгановый корень возьми.

— Правда, кум, правда.

— Его теперь хоть год на водке настаивай, нет того цвета, как прежде.

— Правда, кум, правда.

— Знаешь почему? Где ты видел сейчас добрую водку? Господам она вся идет. А говорят: «Корень!» Корень слабее не стал.

— Правда, кум, правда…

— Дурень был мой отец, что меня грамоте не учил. Я был бы тогда первый человек в обществе.

— Пр-равда, кум…

Не раз потом по дороге домой отец остановится, проговорит самому себе:

— Правда, кум, правда… Коли бы я знал грамоте, я был бы первый человек в обществе…

На юге рано и быстро темнеет. Как обрушившись с неба, сиреневые сумерки окутают дом, заборы, кусты желтой акации. На улицах ни единого фонаря. Редко-редко где сквозь закрытые ставни, в узкую щелку, будет прорываться полоска света.

Отец в конце концов доберется до хаты. Его умоют теплой водой, уложат в постель. Праздник кончился.

С первой минуты, как только Шорохов начал осознавать себя, у него не было и малейших сомнений: счастливей жить и нельзя.

Дорога нырнула в глубокую выемку. Лунный свет сюда не попадал. Ее заполняла бархатная чернота. Колесный грохот отскакивал от крутых откосов, звучно бил в уши. Порой чудилось, что эти откосы валятся на паровоз. Пытаются на бегу стиснуть его.

Внезапно машинист начал бешено вращать одну из рукояток. Второй рукой он тем временем жал на рычаг. Его помощник тоже что-то переключал, поворачивал. При этом они не обменивались ни словом, ни взглядом. Вновь облако пара окутало паровоз, заполнило будку. Снизу, из-под колес, раздались треск, скрежет. Шорохова швырнуло вперед. Он едва успел вытянуть руки, чтобы грудью не ткнуться в переднюю стенку паровозной будки.

Наступила полная тишина. Паровоз не двигался.

Одной рукой ухватившись за поручень, а другой сжимая винтовку, которая прежде стояла в углу будки, в железном ящике, и которую Шорохов только теперь заметил, помощник машиниста спрыгнул на землю. Вскоре он оказался впереди паровоза, и было слышно, что он идет, вспарывая там ногами воду, затопившую шпалы и рельсы.

— Мерзавцы! — сквозь зубы произнес машинист.

— Это вы, любезный, о ком? — снисходительно спросил Мануков.

— О хамах, которые завалили водоспуск.

— Но зачем?

— Чтобы другие хамы сложили тут голову.

Возвратился помощник, поставил в угол будки винтовку, отошел на свое место.

Машинист перевел рычаг.

На гребне сбоку над выемкой сверкнул огонь. Будто клепальный молот многократно ударил по железу будки. Стреляли из пулемета. Паровоз неожиданно резко рванулся вперед. Чтобы устоять на ногах, Шорохов отступил назад, в самый тендер, споткнулся о какой-то выступ и повалился на угольный откос. Паровоз же, от усилий раскачиваясь, все убыстрял ход и этим не давал ему подняться.

Дверца топки раскрылась. Помощник машиниста лопатой начал выхватывать уголь из-под самых шороховских подошв. Делал это он с такой яростью, силой, что, наверно, окажись на пути лопаты нога, ее перерезало бы как былинку.

Топка захлопнулась.

Шорохов возвратился в будку. Впереди по-прежнему уходили в черную даль рельсы, и паровоз бежал по ним, но машинист и помощник теперь стоя всматривались в показания то одного, то другого циферблата, крутили краники, рукоятки.

Потом машинист открыл дверь в передней стенке будки, вышел на узенькую площадку, обегающую котел. Держась за перила, он перевесился вниз, и тут Шорохов заметил тугую струю пара, вырывающуюся откуда-то от паровозных колес, и ему стало слышно пронзительное шипенье.

Машинист возвратился, что-то коротко сказал помощнику. Тот вынул из ящика под своим сиденьем зубило и кувалду с короткой ручкой, ушел из будки. В грохот, сопровождающий бег паровоза, время от времени стал врываться звук резких ударов.

Наконец помощник вернулся. Опять машинист и он всматривались в циферблаты. Их лица были искажены, как от боли. Шорохов сочувствовал этим людям всей душой, хотя понимал, что по паровозу стреляли красные.

Машинист сбросил на пол куртку, взял кувалду и зубило, ушел туда, где только что был помощник. Шорохову уже стала ясна их задача: зачеканить перебитую пулей трубу или отверстие. И сделать это на ходу, чтобы подальше уйти от места обстрела.

Он оглянулся на Манукова. Тот стоял, тяжело нахмурившись. Таким Шорохов его уже видел. В усадьбе, тогда, на рассвете. Теперь он тоже кого-то здесь подозревал? В чем? В намерении сорвать его поездку в Москву? И, по его мнению, значит, кто же это стрелял?

Машинист возвратился. Шорохов ужаснулся тому, как он теперь выглядел: одна сторона его лица была черна от копоти, рукав гимнастерки располосован до плеча и словно изжеван, кожа от кисти до локтя содрана, окровавлена.

Он швырнул на пол зубило и кувалду, повалился на сиденье, положил правую руку на рычаг, плотно сжал веки. Вторая его рука бессильно повисла. Помощник начал ее забинтовывать. Машинист слегка повернулся, и Шорохов увидел на его груди, над клапаном кармана гимнастерки, кроваво-красный крестик: офицерский орден святого Владимира. Ему все стало ясно. Они, эта пара — помощник и машинист, — офицерская бригада. О таких он уже слышал.

Паровозников, преданных белому делу, становилось все меньше. Наскоро обучив, вместо них ставили добровольцев: подпоручиков, поручиков, капитанов. Это были отчаянные люди. В них бушевала лютая ненависть к любому рабочему человеку, но и не меньшая — к собственной офицерской касте. Шорохов напрасно им сочувствовал.

Впереди обозначилось зарево. Сначала едва заметное. Лишь розовел край горизонта. Для рассвета был еще слишком ранний час, да и ехали они на северо-запад. Это горели дома или, может быть, лес.

Машинист по-прежнему сидел в оцепенении. Помощник, высунувшись из окна, вглядывался в обочину насыпи.

— Здесь! — прокричал он.

Пробежав еще полверсты, паровоз остановился. Машинист кивком указал на выход. Его губы подергивались.

Шорохов в последний раз взглянул на этих людей. Сколько лет их холили, втолковывали им, что всякий не принадлежащий к их кругу — быдло, они же — избранные. Оказалось: обойтись без этого быдла белая армия как раз и не может. Пришлось занять чужое место. И отводить душу, казня всех и вся презрением.

• •

Они спрыгнули на шпалы. Паровоз тут же тронулся в обратный путь. Шорохов спросил:

— Что дальше?

— Пока ничего, — сказал Мануков. — И не суетитесь. К нам подойдут.

Действительно, по насыпи бегом взбирался казачий офицер в черной черкеске, с натянутым на голову башлыком. Луна светила ярко. Судя по форме, в которую был одет офицер, стояла здесь одна из частей Кубанского казачьего войска.

Мануков указал на него Шорохову:

— Вы беспокоились! Фирма!

Офицер подбежал, приложил ладонь к башлыку, но смотрел он при этом не на них, а в ту сторону, куда ушел паровоз.

— Бои-ится, — офицер помахал рукой. — Дело простое, господа. В трех верстах отсюда разъезд. Разъезд — тьфу! Да перед ним-то мостишко. Мы его подорвали, а красным позарез нужно этот мостишко восстановить. Лезут и лезут. Но с одними-то трехлинейками! У нас, слава богу, и пушчонка, и пулеметы… Бои-ится, — повторил он, как и прежде глядя в направлении удаляющегося паровоза. — Нет бы остаться. Отходить будем, раненые верхом не поедут.

«И эти на Москву не идут», — удовлетворенно подумал Шорохов.

— Что нас ожидает? — спросил Мануков.

— Ну вы-то, господа… Мои охотники специально разведали. Сплошного фронта здесь нет. Знаете, как было в пятнадцатом году в Галиции? Окопы, проволока в десять рядов. Заяц не пробежит. А уж тут… Рассветет — по разъезду ударим, а вы пойдете левее, верстах в четырех. Там ложбинка, тропинка по ней. Верст через шесть выведет на большак. Выходите на него смело. Конного еще задержат, а вас, да в такой одежке… Пока можете передохнуть в домишке обходчика. Сбежал, подлец, а домишко остался. Поджечь хотел напоследок, так ведь стены кирпичные, — он негромко рассмеялся и опять произнес: — Бои- ится… От чужих и от своих убегает.

После этого они валялись в будке обходчика. Было в ней тесно. Воздух густо пропитался запахом пота, дегтя, прелой кожи, дрожал от храпа. С трудом пристроились на полу у порога. Заснуть Шорохов так и не смог. Мешали звуки, запахи. В будку то и дело кто-то входил либо покидал ее. К тому же в голове его продолжали всплывать воспоминания, и все такие далекие, казалось, совсем забытые.

• •

Ему исполнилось девять лет. Отец решил послать его в школу.

Может, надеялся, что хоть сын узнает грамоту и станет первым человеком в обществе.

Школа при церкви. Начальствует над нею священник отец Михаил. В их краю города служит много лет, каждого прихожанина знает в лицо. Августовским днем мать ведет его к отцу Михаилу на дом за благословением. На плечах матери серый пуховый платок — самая большая ценность их семьи. Он в беленькой рубашке, штанишках, новеньких чеботах.

Ни разу еще его не одевали так празднично.

Час, когда приходят они, послеобеденный. Отец Михаил на веранде. Отдыхает в кресле. Завидев их, приветливо улыбается. В ответ на общий поклон кивает грива с той головой. Мать подталкивает Шорохова вперед:

— Благослови на учение, батюшка. Как нынче без грамоты? Сыночек у меня послушный. «Отче наш» знает, «Спаси, господи, люди твоя…» И сердце у него доброе.

Губы отца Михаила кривятся.

— Ты что же, Елизавета, — удивленно спрашивает он. — За благословением пришла, а о пастыре своем не подумала.

— Как не подумала, батюшка? Я подумала, — протестует мать.

— О себе! Кофту надела, платочек. Красуешься. Сына вырядила. Богатырь!.. Шла за благословением — и мне, пастырю своему, от щедроты сердца своего ничего не уделила. Ничего-то не принесла.

Мать испуганно оглядывается. Оглядывается и Шорохов. Замечает расписные тарелки на столе, серебряные ложки, расшитую скатерть. Дверь внутрь дома открыта. Там, в глубине комнат, в прохладе, картины в золотых рамах, голубые гардины…

— Чего же я, батюшка, принесу?

— Курочки у тебя есть? Есть, есть! По дворам ходил, видел… Яичек десятка два, петушка… Сейчас не пост. За твое здоровье скушаю. Матушка попадья спасибо скажет…

Он пальцем манит Шорохова к себе. Тот, памятуя советы матери, складывает ладони: правую снизу, левую поверх нее, — подходит к креслу, к большой жилистой руке, лежащей на подлокотнике.

Отец Михаил укоризненно качает головой:

— Вот ты, — он обращается к матери, — ничего не принесла. А его уже с того начинать учить надо, как руки для восприятия духа святого сложить. Ладошки-то перепутал… А ты пожалела, скупишься.

— Принесу, батюшка, принесу, — повторяет мать, — прости меня, несуразную, благослови только на ученье ходить.

— Ну-ну, — отец Михаил миролюбиво машет рукой, — пусть отцу дьякону скажет, благословляю, — и добавляет:- Ты на меня не досадуй. Для пользы твоей говорю. Чтобы ты пастыря своего всегда чтила. Через оного на тебя благодать от господа нашего нисходит… Чтобы гордыня тебя не обуяла. Ради спасения твоей же души.

— Уж так-то мы благодарны, батюшка, — отвечает мать, кланяясь. И в самом деле стыд какой! Явилась за благословением, а ничего

отцу Михаилу не принесла.

Очень послушными, покорными по отношению ко всем власть предержащим были его мать и отец. И как старались они, чтобы таким же вырос и сын…

• • •

Офицер в черкеске пришел за ними. Направились к лесу. Светало. Ложбину, по которой предстояло пересекать линию фронта, еще заполнял туман, но тропинка с низкой, жесткой и мокрой от росы травой была уже хорошо различима. Офицер попрощался с ними, повторил, что, едва послышится пулеметная стрельба, можно углубляться в лес.

— Мы-то ударим, — произнес он напоследок. — Сколько лет только и делаем. То одних, то других…

Уселись на брошенную кем-то, проросшую травой, груду жердей. Молчали. В стороне разъезда наконец прогремел взрыв, затакал пулемет.

Мануков поднялся. Шорохов тоже.

Взрывы не прекращались. Шорохову вроде слышались даже крики «ура!». При этом ему представлялось, как офицер в черкеске, замахнувшись шашкой, улыбается и повторяет: «Бои-ится…» Человек он, конечно, был не жестокий. Но попал в мясорубку. Хочешь не хочешь — крутись.

Они углубились в лес. Сразу наступила тишина, лишь изредка, как и всегда перед зарей, нарушаемая голосами птиц. Мануков шел не оглядываясь, быстрым уверенным шагом, шел и шел, пока сквозь деревья не засверкало солнце и над опушкой не закурился золотой парок. Тогда он остановился, подождал, пока подойдет Шорохов, сказал:

— Насколько могу судить, мы уже почти у большой дороги. Мое предложение: давайте присядем, перекусим… Может, немного поспим. Не возражаете?

Тон его был простецкий. Шорохов улыбнулся.

— Что вас развеселило? — спросил Мануков в той же новой для него интонации. — Сморозил какую-то глупость?

Шорохов промолчал.

Немного погодя отыскался невысокий бугорок с поваленным на его склоне деревом. На стороне, обращенной к солнцу, роса сошла, земля прогрелась. К тому же ствол дерева заслонял от ветра, да и с тропинки благодаря ему их не было видно.

Сели на землю подле этого дерева. Шорохов развернул пакет, нарезал сало, хлеб. Пока ели, Мануков говорил:

— Дорогой Леонтий Артамонович, если нас с вами остановит красноармейский патруль, а это вполне возможно, не волнуйтесь. Документы у нас безупречные. От вас будет требоваться только спокойствие, и даже лучше сказать, равнодушие. Вы — мой помощник, я — ваш начальник, все объяснения беру на себя. Если вас интересует, то оба мы — особоуполномоченные Народного банка Российской Социалистической Федеративной Советской Республики. Сокращенно — РСФСР. Как мы здесь оказались? Добираемся пешим путем из Ельца. При нас банковские документы и деньги, которые мы не имеем права кому-либо постороннему предъявлять. Мандат у нас соответствующий. Так что все предусмотрено. Вообще же, насколько понимаю, главное в нашем мандате — слово «особоуполномоченные». У большевиков это волшебное слово. И привыкайте к слову «товарищ». К слову «РСФСР» тоже. «Товарищ Мануков»- это даже звучит.

Шорохов, соглашаясь, кивнул.

— Мы идем с вами в Ефремов. Отсюда, думаю, еще верст десять, не больше. Но войти туда нам следует лишь под вечер, когда за день товарищи попритомятся проявлять бдительность. Старая истина!.. Важно это и по некоторым другим, чисто практическим соображениям. Вникать вам в них необходимости нет. Притом на случай, если в Ефремове окажется установлен комендантский час, прийти надо и не очень поздно. Конечно, в любом случае выпутаемся, но зачем лишняя нервотрепка? Итак, приятный послеобеденный сон, как говорят на курортах.

Он отложил недоеденный кусок хлеба с салом, подсунул под голову чемодан, вытянулся на траве.

Шорохов лежал на спине, смотрел в небо. Было оно синее-синее. Плыли по нему редкие облака.

Он едет в Москву!