На заре «творческой юности» получил в подарок книжку с автографом от Владимира Крупина, уже широко знаемого тогда читающим народом. «Кольцо забот», такое имя у книжки. Жива она у меня и поныне. Но хорошо помню свое удивление двадцатилетней давности. Мне шибко не нравилось, как, ерничая в «Последнем поклоне», «описывает» своего отца Виктор Астафьев. У Крупина отец — распоследний ханыга. Написал ему об этом: разве можно так об отце? И без нас довольно желающих топтать и хаять отцов. Наших отцов. Отец мой, вечно ворочающий тяжелые кули грузчиком, колымивший на разгрузке вагонов, грешный, как и все мужики, тоже частенько попивал (по рассказам матери). Моя детская память почему-то этого не сохранила.
На днях гостил у меня проездом замечательный сибирский прозаик Анатолий Статейнов. Друг он мне уже не первый десяток лет, а вот последней его книжки не видал. Оставил на память.
Прочитал я автобиографию моего друга (вместо предисловия) и огорчился. Памятно мне «Кольцо забот», и унизителен для моей души взгляд В.П. Астафьева на его «папаню». Шибко огорчился. О матери сдержанно сказано в книге другом и совсем «развесёлый» отец…
О грехах и заслугах посторонних для нас людей — писать всегда просто. О своём, сокровенном, больно. Вся русская литература выстрадана болью за Человека. На своих друзей — «критику не возвожу». Есть и без меня «критики». Больнее, чем близкий человек, никто рану не нанесет. Зловредности в людях пишущих достаточно, чтобы сеять «крапивное семя». Я же держусь в этом вопросе великого русского поэта Александра Сергеевича Пушкина, которого уместно процитировать здесь:
«Все заботливо исполняют требование общежития в отношении к посторонним, то есть к людям, которых мы не любим, а чаще и не уважаем, и это единственно потому, что они для нас ничто. С друзьями же не церемонятся, оставляют без внимания обязанности к ним, как к порядочным людям, хотя они для нас — всё. Нет, я так не хочу действовать. Я хочу доказывать моим друзьям, что не только люблю их и верую в них, но признаю за долг им, и себе, и посторонним показать, что они для меня первые из порядочных людей, перед которыми я не хочу и боюсь манкировать чем бы то ни было освящено обыкновениями и правилами общежития». Сказано это Поэтом другу П.А. Плетневу во время прогулки у Обухова моста. До того ли было А.С.Пушкину?! День и час дуэли назначен… Вот уж истинно: за всё в ответе надо жить.
Отца я помню так, как прожитый рядом с ним один день: от рассвета, когда я ждал его постоянно с работы школьником. В зрелые свои годы, когда, наезжая в отпуск с Севера, дневалил с ним на даче. Виктор Комар, его друг, держал в те годы на даче пчел. Медовуха у мужиков не переводилась. Поздним вечером, бывало, отец шел от Комара, опираясь на плотный заплот ладонями, ворчал: «Тяжело руководить государством…», — руками определяя свою дачную калитку…
Руки у отца были талантливые, красивые. Короткопалые, мощные в кулаке, вены крупные и притягивающие своей красотой взгляд. Комар держал в те годы на даче овец и корову. Сам пас. Утром отец «умирал» тяжело, вяло, передвигаясь по даче. «Борьба с пьянством» в государстве обернулась усиленной «борьбой» государства с крепкими мужиками. Я подрабатывал тогда спецкором по Дальнему Востоку от московского еженедельника «Литературная Россия».
Удостоверение спецкора солидное. Учился в Литературном институте в Москве. Смотреть на похмелье отца было больно. Поехал в город и, чего я для себя никогда не позволял, пользуясь «корочками» спецкора, в «Горизонте» добыл для отца пару чекушек. Водка была по талонам. Чекушку выставил к обеду.
— «Да, я уже отошел, — оправдался отец. — Витьке вот каково сейчас в поле с овцами».
«Гуляли друзья», по словам мамы, на дачах часто. Отец на пенсии, но подрабатывал сторожем.
«Когда ж, часто? Если он через сутки дежурит, — упрекал я маму. На даче отец держал кроликов, собачку. Траву для кролей постоянно косил в пойме Кана. Когда ж, постоянно?
— «Зато в молодости много пил, — отмахнулась от защитника отцова, мама. — На Мелькомбинате все грузчики пили».
На производстве шибко не напьешься, в обнимку-то с мешками всю смену. После работы мужики на станции еще успевали колымить. Дома хозяйство: комбикорм, лузга — машинами отец добывал. Лишнюю копейку взять негде: кабанчика к ноябрьским заколют — осмолят, часть мяса продадут, мне и сестре обновки к школе.
Все это я вспоминал, в прохладе дачи за столом с отцом. Дверь веранды открыта, виден дворик под высокой сиренью. В углу собачья будка, двор застелен плахами, штакетник защищает цветник. Жаркий день. Дворняга прячется в своем логове, усунув морду между лап, наблюдает за своей чашкой. Мертвяком лежит в будке: воробей поскокивает вокруг собачьей плошки, крохи выклевывает с ободка.
Дачный забор вровень человеческого роста. Соседский кот неслышно спрыгивает с крыши на верстак, скрадывает воробья. Дворняга видит кота, напрягается. Мне хорошо виден летний дворик, залитый июльским солнцем: зелень сирени, морда собаки в будке и беззаботный воробей. Кот прилег, готовый к прыжку. Но не успевает. Дворняга вырывается из будки на кота. Кот перемахивает через верстак на забор, оттуда на крышу дачи. Псина уходит ворчливо в будку. Воробей возвращается к собачьей миске.
— Вишь ты, — говорит отец. Он тоже видел всю эту сцену. — Барсик не дает воробья коту поймать.
Он уже «освежился» из чекушки. Смотрит на остатки застолья.
— Убери, а то мать хай поднимет. Вечерком …
Отец уже изрядно лысый, но короткая шерстка от висков и под затылком еще черна, как в молодости. И сам он был молодым красивым чернявым парубком. Бабушка моя Христина, в девичестве Пушкина, чернявая казачка- красавица. Каждое лето, после школы, я отправлялся в Егоровку — в деревню отца за Абаном. Бабушку Христину любил отроком, как и отца. Если не слухаю ее, пригрозит: «Батьке зараз пожалюсь». Всматриваясь в отца, всегда вспоминалась бабушка.
Отец малоречив, рабочий человек с четырьмя классами школы. Но речь всегда правильная, обходился без матершины. В детстве, когда я ловил его взгляд, сердце заходилось от щемящей истомы и тоски. Достигнув зрелых лет, я стал понимать, что это чувство и есть моя любовь к отцу. До слез при памяти о нем, даже когда он жил на земле, а я скитался по Северу. Взгляд его потрясающих душу глаз, карих, чистых в глубине зрачка, как виноградины, мне всегда чудился рядом. Казалось, резко обернусь и увижу эти наполненные глубоким смыслом и печалью глаза. И, было, оборачивался. Мгновение — глаза отца виделись, а слезы начинали поддавливать горло. Отец был прост, как сама жизнь. И непостижим, как сама жизнь.
Приезжал он ко мне и в «учебку» на первом году службы в Читу. О чем мы могли с ним говорить? Мы всегда при встречах молчали, понимая наш «разговор» без слов. Молчали часами и на даче, дополняя присутствием один другого. Когда мы были вместе, мы составляли единое духовное пространство. Приезжал ко мне отец и на Крайний Север. В молодых годах не понимаешь любви родителей, я был, и рад и потрясен его приездом на Индигирку. Две пересадки самолетами. Даль такая от Канска, что порою казалось, что этого Канска нет вообще на этой земле. Родина и детство остались где-то в другом измерении. Молодая семья, комната восемь квадратных метров, углы промерзают льдом и прикрыты для сохранности тепла оленьими шкурами. Барак постройки сороковых лет. Крайний Север…
— Хе?! — при жене мы молчали. Остались одни, отец предложил. — Поедем, сынок, домой.
Улетел он в конце недели. За все время мы и сотней фраз, общаясь, не обмолвились: и так всё ясно.
Внуков своих отец любил. Обожали и они его: молчун ласковый. «Деда добрый». Вот и весь сказ. До школы моих детей поднимала мама. Работали мы с женой в полевых партиях, весной я привозил их к родителям в Сибирь с Индигирки. В ноябре прилетал за ними и вез самолетами, с двумя пересадками, обратно в Усть-Неру. Лето дети проводили под строгим присмотром бабушки. Но и дед не отлынивал. А за ним, что за малым дитем, тоже глаз да глаз был нужен, жаловалась мама при встрече.
— Дача на моих руках. Оставлю деда с детьми, а сама поливать дачу еду. Он, леший, младшую Анну на руки да к дружкам своим. Приеду, спрашиваю старшенькую: где дед с Анютой?
— А вон он идет, с Анной на шее, — покажет ручкой Шура. — У меня и сердце останавливается: сам — никакой! Анютка на шее сидит, ножки свесив, обовьет ему шею ручками. Бегу, приму с его спины Анну, а он, почувствовав, что внучка уже не с ним, и пойдет, и пойдет ногами вить веревки до лавки. Упадёт, было, без соседей его уже после в квартиру не поднять. Но пока с Анькой на руках, или Шура была маленькой, стоит крепко на ногах. Не-ет, за детей я никогда не боялась, когда оставляла с отцом.
Рассказывала мама подобные истории каждый год и при отце в застолье. Дети счастливо, за деда радуясь, смеялись. Отец улыбался так широко, как рисуют дети улыбку у солнышка. Поразительно эта улыбка напоминала улыбку солнышка на детских рисунках моих детей: от уха до уха.
Отец казачьей породы по линии матери, Пушкиной Христины Антоновны. На фотографиях в молодых годах с чернющими усами. Всю жизнь такие же усы — чернющие, носил в молодые годы и я. Подозрительно спрашивал народ, не крашу ли их я? Такие яро черные и блестящие, как уголь-антрацит. Невольно я подражал отцу. А подражать было за что.
Мама всегда воевала с отцом за выпивки. Но без ненависти, с какой-то особенной гордостью всегда рассказывала о том, чего я не мог знать и видеть, когда меня еще не было на свете, и когда жил на Севере. Судьба меня вела по кругам адовым труда и познания, порой, так лукаво близко с отцовским пройденным путём и его замечательным опытом, что я диву давался: откуда во мне это?
Женился отец молчуном, молчуном увез маму в Таёжное на рудник «мыть моноцит», работал шурфовщиком в Саянах в Аскизском районе на Тёе. По тайге протаскал маму всю молодость, пока не родилась сестра. Маме можно поклониться земно за её верность отцу и терпение, за веру в него. Отец как-то, уже, будучи стариком, сознался: «…любил я твою мать всю жизнь, жалел. Вера её в меня помогала и шурфы бить, и обозы по тайге водить…»
— Драчливее твоего отца парня в деревне не было, — сокрушалась мама. — На праздник, было, хоть в новое его не одевай: никому не уступит. На шурфовке — всегда в передовиках ходил, и на гулянке первый. Ворот в зубы зверем схватит, тут уж его берегись. В клочья рубаху на нем изорвут, но не поддастся, отметелит любого. Я за отцом твоим — на гулянках — за себя не боялась…
Жена мне первые годы полуверы вязала. До первой драки. Всё «правду искал» и утверждал кулаками. А ведь понятия не имел тогда, что отец таким же «кулачным правдоискателем» в молодости был. Уехал из родительского дома учиться в Томск после восьмого класса. Улица и общежитие воспитывали. Однажды в отделение милиции меня забрали из общежития. «Думаем, кто там, в общаге погоду наводит?! — удивился старшина. — А тут и смотреть не на что». Да так ребром ладони по шее врезал без жалости, что запомнил я этот «урок» на всю жизнь. Росточка я был незавидного в юношеских своих годах. Тяжелый физический труд на Севере и подтянул к взрослой силе.
Порою мне мнится, что без отца рядом я и дня не жил. Его присутствие ощущалось знанием, что при любых обстоятельствах отец всегда поможет. Чему ему меня было учить? Жизнь в среде настоящих людей и мужчин всему научила. Сам уже родитель взрослых детей. Но взгляд его удивительных глаз возникал мгновенно в сознании так ярко и явственно, когда подходил в каких-то делах край, что совестно перед отцом становилось: и за бесшабашные молодецкие пьянки, и за обездоленных из-за моего «писательства» детей. Но хотел я того или нет, однажды, ясно поняв и поверив в свое дело, которое я делаю не час, не два, а теперь уже всю жизнь, судьба властно выдернула меня из намеченного мною круга.
Мое ремесло без крепкого образования не осилить. Отец сказал: «Учись, сынок, поможем с матерью». Не эти бы его слова, не его уверенность, что и это «дело» я освою добросовестно, не стал бы я биться три года подряд лбом в двери Литературного института. Теперь это очевидно: без поддержки отца — не пошел бы и по пути писательства. И не одна мне ведома творческая судьба, которая оборвалась на взлете без любви родителя, без его веры в своё чадо.
Вторым таким «Родителем» для меня стал в институте мой руководитель семинара прозы, профессор Михаил Петрович Лобанов. Человек удивительно похожий на родного моего отца. Не внешностью — глазами, мужественной сдержанностью, пониманием и любовью человека и к человеку. И все сердечные слова, сказанные об отце, в равной степени можно отнести и к Михаилу Петровичу. Редко так бывает. Но бывает.
Умирал отец тихо, никого не беспокоя своей адской болью. По ночам скрипел зубами, ворочался, не спал, смотрел пристально на светлое пятно на потолке — от фонаря с улицы. Апрель завершался, и необходимо было улетать на Индигирку. Билет на самолёт куплен, но покоя душа не знала. Отец бодрился, прожил он после операции два года. Я ночевал в его комнате на полу и тоже не спал по ночам. Молчали. Он тихо радовался.
— Теперь, сынок, я за тебя спокоен. — Хрипловато тянул он задумчиво слова. — Я — не смог тебе помочь, добрые люди помогли, квартиру тебе обеспечили. — Я понимал его. Молчали. Его мужские руки перевернули за долгую жизнь «земной шар», если весь уголь, какой он перекидал в топку, да мешки, которые проехались на его плечах сложить вместе — «по весу», уточнял отец. Великий труженик, он на копеешные заработки работяги, бережливостью мамы все-таки достиг в жизни, чего хотел. А хотел он немного. Бабушка рассказывала, что «Коля мечтал в подростках жить в городе, заработать на мотоцикл, построить свой дом». Дом отец построил не один, мотоцикл у нас появился, когда я пошел в первый класс.
Поездили они с мамой достаточно: жили в Кривом Роге, на Северном Кавказе в Невинномысске. Но неизменно возвращались в родные края, пока отец не остепенился, и не вошли они новосёлами в кооперативную квартиру. Отец страдал, когда звал меня с Севера домой. Ехать было к кому, но жить в двухкомнатной квартире родителей табором не получалось. Я и не ехал. Развал страны сделал переезд на родину вообще немыслимым. Безденежье было и там, хоть все разрушалось не так заметно. И благодарность отца «добрым людям» была не просто словами, а его выстраданной болью и облегчением от этой боли.
За пару лет до этого разговора с отцом, случилось в феврале на Индигирке вот что:
— «Валера, я знаю, что тебе тяжело. Приходи, потолкуем. Я тебе помогу». — Телефонный звонок этого человека был для меня нежданным и неожиданным. Мы даже не знакомы, только на расстоянии. Звал «потолковать» — Клейменов Николай Николаевич, председатель старательской артели, богатейшей в Якутии на Индигирке, известный среди золотодобытчиков не менее Владимира Туманова (друга Владимира Высоцкого).
Начался 92-й год лютыми оймяконскими морозами. Морозный пар над долиной Индигирки между высоких гор стоял такой густой, что в пяти шагах уже ничего не различишь. Рано утром пик температуры до шестидесяти: холод прошивает овчину полушубка до костей, дышать нечем от кислородного голодания среди гор.
Идти до базы старателей через весь посёлок, двухэтажная блочная контора артели в соседстве с Колымской трассой. Рабочий день у старателей с восьми, «конторские», собираются к девяти. Глубокая ночь для Крайнего Севера. Днем солнца нет, светает на три часа белого времени. Навершие зимы — февраль на Полюсе холода — огромной нашей планеты.
Кабинет председателя в двухэтажном доме, имеет отдельный подъезд с высоким крыльцом и глухой дверью. От окна — на длину кабинета до входа в контору, широкий стол. Клейменов сидел в кресле спиной к окну. И среди старателей он выделялся великаном Аттилой. «Вождь», в глазах соратников по золотодобыче. И «батя» — известный мне, по рассказам старателей. Полный кабинет людей. Галдеж.
— Тихо! — И наступила могильная тишина. Случись это летом, муху слышно стало бы. Здесь же вслед его голосу запели хрустальные брюлики на люстре под высоким потолком: такой грозно-мягкий баритон.
— Вот, Сан Саныч, пришёл русский писатель. У него есть то, чего мы с тобой не купим на всё наше золото — душа! Придумай ему должность, положи оклад и пусть он дальше занимается своим делом. Пустяками человека не беспокоить.
Сказал он это своему заместителю так ровно и просто, как давно решенный вопрос. Мне уступили край стола и стул. Заместитель подал через стол чистый лист бумаги.
— Распишись, но число не ставь, — попросил он. — Текст, напишем сами…
Народ схлынул быстро. Остались мы в кабинете с глазу на глаз. Клейменов поднялся из-за стола и протиснулся между столом и стеной к карте СССР.
— Валера, скоро русские начнут отсюда разбегаться. Тяжелые времена всех нас ждут. Вот карта страны. Ткни пальцем в любой город, и я куплю тебе там квартиру. Проплачу из своего, председательского фонда артели.
Я помолчал, пораженный таким предложением.
— За какие такие красивые глаза вы мне помогаете?
Мне, конечно, было многое известно о людях из среды старателей. Клейменов завидно, по отзывам людей, на порядок выше стоял своих коллег-председателей. Золотодобывающая артель — такая мельница, что любого сотрет в порошок, если станешь там показывать свой норов. И уж точно, работа там не для поэтов. Ты там «никто», и звать тебя там «никак». У Клейменова работать было безопасно людям в том смысле, что он сам любил неординарных людей, любил их выслушать и не обижал. А боялись его до обмороков и трепета. Гигант внешне, он и в делах и поступках никогда не проявлял мелочности, не жил злопамятным и сволочным. «Каждому — свое», вершил он справедливо.
Клейменов вернулся к окну, и всмотрелся в туманную ночь за тёмным стеклом. Идёт пятнадцатый год, а я таким его всё и вижу: Аттилой с густой, огромной, седеющей русой бородищей по грудь. С умными самородками глаз. Кряжисто рослого, лобастого, с залысинами, под спело льняными кудрями. Русский мужичище с Иртыша. Потомок казаков атамана Ермака. А редкий баритон голоса таков, что слушать звук произносимых им слов наслаждение для души. До этой встречи я однажды слышал уже его голос. После армии, жизнь с женой не заладилась. Решили развестись. В день предстоящего развода топтались мы с ней за деревцами северной акации во дворе поселкового суда, окна которого смотрели прямо с берега за дорогу в Индигирку.
Мы ждали окончания процесса. Ждали, когда нас пригласят. Ждали на солнышке майском и уже решили, что разводиться нам ни к чему. За кустами не видели людей, вышедших из здания после процесса. Но поразил баритон голоса и его гулкая раскатливость летней грозы. Я выглянул из-за тишка. Говорил он, Клейменов. И речь его была так интересна и — будоражила слух и душу, захватывала мелодией тембра, что я даже тогда позавидовал: «Был бы писателем, обязательно бы написал о нем книгу». Подумал так и позавидовал, истинный Бог, не выдумываю.
После примирения мы уехали с женой в тайгу на геофизические работы. Но голос этого человека, его могучий облик Аттилы запал в душу навсегда. Прошло более пяти лет, прежде чем случилось то, что случилось: я начал писать. «Золотая Индигирка», этот край вечной мерзлоты, принял в свою «ледяную преисподнюю» миллионы судеб «Дальстроя». И только чистое золото — самородки, такие мамонты, как Клейменов, не поглотились памятью людской и временем.
Горный хребет «Черского», поселок «Билибино», как и мыс «Дежнёва» равнозначны и равноценны именам и фамилиям, которые носили эти первопроходцы Севера. Мы пришли за ними спустя сто — пятьдесят — двадцать пять лет. Я искал это золото, Клейменов его добывал. Как мы жили? Главный вопрос для северянина. Ибо там, за «Полярным кругом», будь ты хоть семи пядей во лбу, но сволочь по жизни, тебе никто и чаю от костра не предложит. Поэтому я и задал для меня не праздный вопрос.
— Валера, все эти годы, как только появились в газетах и в журналах твои рассказы, я наблюдал за твоей жизнью. Нравится мне твое отношение к человеку. Правильно живёшь. И я не хочу, чтобы ты, талантливый русский писатель, здесь спился и сгинул от безнадёги. Мне не трудно тебе помочь. Хочешь, сделаю богатым человеком…
Я подумал и «богатым сделаться» отказался.
— А квартиру — где? — переспросил вроде как себя вслух. — На родине, конечно.
Разговор был неожиданным для меня и тяжелым, как золото. Впервые я столкнулся с такой бескорыстной оценкой своего литературного ремесла. Я еще даже не состоял в Союзе писателей СССР, хотя в Союз писателей Якутии меня уже приняли, и ждал решения Приёмной комиссии в Москве.
В августе я прилетел в Канск заключать «договор» с трестом «Канскпромжилстрой» на «долевое участие в строительстве дома», который сдавался в марте следующего года. Истину сказал Метерлинк, когда утверждал, что «родными они рождаются», что, «выходя из дому, Сократ встречает Сократа, а Иуда — только Иуду, что разум рационального Сократа не сделаешь Моцартом».
Генеральный директор строительного треста Устинов Виктор Григорьевич в Канске и был тем «Моцартом», которого имел в виду Метерлинк. При всей своей кажущейся простоватости, наивности и своём малом росте, Устинов был гением в человеческих взаимоотношениях. Характеристику Виктору Григорьевичу Устинову лучше русского философа Василия Розанова и не дашь:
«Мера нужна, главным образом, в человеческих отношениях. Она одна им сообщает красоту жизни. Много ли есть людей, которые её выдержали?! Люди, красиво прожившие жизнь, так же редки, как и великие поэты и музыканты.» Редкой порядочности человек Виктор Григорьевич Устинов. Кто знает «меру» человеческой душе, тот знает и меру человеческий отношений, сообщает красоту жизни рядом живущим.
Подружился я с генеральным директором градостроительного треста. Договор мы оформили без проволочки…на две квартиры. В артели у Клейменова работал горным мастером мой земляк из Красноярска. Он и намекнул мне при отъезде моём в Канск, что в артели ему давно обещают жилье «на материке» за счет артели. Я и расстарался.
Клейменов, изучив договор при встрече, захохотал так раскатисто, будто минутой назад потерял все свое состояние и ни о чем не жалел. Надежный смех счастливого, здорового человека. Наверное, что-то похожее испытывал и А.С.Пушкин, когда, закончив последнюю строчку «Бориса Годунова», смеялся и хлопал себя по ляжкам: «Ай, да Пушкин! Ай, да сукин сын!»
— Боченину-то, за какие заслуги? Хоть бы посоветовался со мной. Ладно, дело сделано. Проплачу. А тебе Боченин пусть до смерти свечу в церкви ставит «за здравие» — за такую царскую заботу. Мне для него и гвоздя ржавого жалко: хитрый, лодырь… Ай да Поэт, добрее Папы Римского оказался. — И опять «раскаты летнего грома» беззлобные.
Деньги за две квартиры Клейменов — проплатил незамедлительно. В марте следующего года, по звонку Устинова мы прилетели с моим земляком в Канск получать ключи от квартир. Он улетел, а я тянул с отъездом.
Отец днями проводил в новой квартире один. Сидел у кухонного окна и обреченно смотрел на город, который он любил и в котором его знали и любили, уважали. Врагов отца я не знал.
Ночевал я в новой квартире редко. Все на полу в комнате отца, рядом с его кроватью. Он не спал, скрежетал зубами от боли. Тело приняло изжелта суховатый оттенок. Болезнь добралась и до печени. Отец умирал. Но не жаловался на боль, как бы стесняясь причинить нам с мамой лишние хлопоты, сторонился нас и сидел последние дни до моего отъезда в своей комнате. Через пару дней мне уезжать. Но я не мог поверить, что все так просто: жил человек и умер. Будто так и надо. Не мог бросить отца в беде одного. Матери я не сказал, что еду к лечащему врачу отца.
— «Он у вас и неделю не проживет», — было, мне сказано честно. Из «онкоцентра» я поехал в кассы аэрофлота и сдал билет.
Отец ждал меня у окна в своей комнате. Сидел, пригорюнившись, опершись локтем в подоконник, щекой на ладонь. Взгляд его, всегда так мною любимый, был ясен, но испуган… за меня.
— На тебе лица нет. Что с тобой? — увела за рукав на кухню мама. Таиться не стал. Обнялись с мамой и заплакали. — Он знает. Мы с ним обсудили, как гроб украсить. Кого вызвать из родственников. Водки я уже набрала на поминки. Тебе рвать душу не хотели. Отец ждал твоего отъезда. Тогда уж помирать согласен.
К нам он в кухню не пришел. Пошептались с мамой, высушили слезы, только после этого я пошел к отцу. Но разве от отца душу спрячешь. Я сидел рядом, молчал и плакал. Мама тихо рыдала на кухне. Отец сухими глазами смотрел на весеннюю улицу. Ветрище рвал голые ветви тополей под окнами до заломов сучьев. В открытую форточку слышен был стук вагонных колёс о рельсы далекой железной дороги, тонко пахло шпалами этой дороги, в небе солнечно и светло. А тут? Умирать. Хоть и не пора, всего шестьдесят шесть, но приходится. С Богом не поспоришь, все в Его воле. Отец хоть и был крещеным в младенчестве, креста нательного никогда не носил. Одет он был в выцветшую офицерскую рубашку. Ворот расслаблен до третьей пуговицы, и светился теперь уже, на его крепкой внешне еще груди — простенький, дешевенький крестик на шерстяной нитке- гайтане.
— Умирать, сынок, не страшно, — повернул он в мою сторону темное от мятежных мыслей лицо. — Страшно вас одних на земле оставлять. — И в словах этих была такая непостижимая правда, что и дышаться стало не чем: без него на земле теперь за всех в ответе буду первым я, его сын и его смысл — его жизни на земле.
Умер отец на рассвете. Умер тихо, стиснув от боли зубы, чтобы никто не услышал его предсмертного стона сожаления…
Истинно: «Праведник, умирая, оставляет сожаление».