Даль сибирская (сборник)

Шелехов Василий

Василий Шелехов (Василий Владимирович Гинкулов), известный сибирский прозаик и публицист. Он, как никто, знает и любит природу Приленья, Приангарья и Прибайкалья. И потому главная тема его творчества – тайга, ее необъятные просторы и богатства.

Книга «Даль сибирская» – это насыщенная красками, временем и судьбами картина жизни Восточной Сибири. В повести «Ленские плёсы» автор предлагает вместе с героями пройти по ягодным борам и грибным урочищам, раскинувшимся на берегах могучей северной реки, где жители с детства постигают законы тяжелой таежной жизни. В повести «В детдоме» рассказана пронзительная, но добрая история семьи учителей, бежавших от голода из разоренной войной Центральной России в Якутию. В повести «Недоразумение» показаны события начала 1930-х годов – раскулачивание, «раскрестьянивание» крестьян и неумелые попытки генсека Хрущева поднять сельское хозяйство в послевоенной, послесталинской России. А «Нечаянность» – замечательная светлая история любви молодого парня и спасенной им девушки.

 

© Шелехов В., 2015

© ООО «Издательство «Вече», 2015

© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2017

Сайт издательства www.veche.ru

 

Повести

 

Ленские плесы

Оторвалась наша семья от родного прапрадедовского корня Тункинской долины в Прибайкалье, и давай нас мотать по белу свету из края в край. Мы, дети, не понимали причин и целесообразности скитаний, нас в эти дела не посвящали, да и не нашего ума подобная забота, на то есть родители, мудрые хозяева жизни, но и они, угадывалось, тоже от чего-то зависели. Мы уж привыкли к тому, что судьба у нас колёсная, чемоданная, и очередное перекочёвывание на новое место жительства принимали как нечто неизбежное, будто смену времён года. Спорить с такой судьбой, казалось, бесполезно, как с регулировщицей на перекрёстке: куда захочет, туда и пошлёт.

Переселение же на Лену из Ставрополья, где нас замучила малярия, где тебе ни зимы, ни коньков, ни леса, ни порядочной реки, было встречено восторженно всеми членами семьи, в особенности же нами, мальчишками. Именно тогда я, десятилетний пацан, умом и сердцем понял и принял повторявшуюся моими близкими истину, что мы – сибиряки, что на юге нам делать нечего, что на родине всё лучше и краше. Похоже было, что власть той таинственной сумасбродки с указательной палочкой в руках наконец-то чудесным образом преодолена, и нам выпало волшебное право действовать по собственному желанию и разумению.

Ох, и опостылела ж нам с братом казачья станица Суворовская близ Пятигорска! Опостылела невыносимо! Мы жили в центре, там, где размещались районные учреждения, школы, магазины, баня, рынок, кинотеатр, а вокруг этого освоенного жизненного пространства все четыре стороны света погрязли в лабиринте бесчисленных улочек с обширными садами и огородами на каждой усадьбе, с пустырями, лужайками и болотцами около речки Кумы. По вечерам все звуки в окрестности глушились со стороны Кумы лягушечьими концертами неимоверной громкости: южные лупоглазые прыгуньи – не чета нашим крохотулькам: пузатющие, большеротые, нахальные, что твои свиньи! По первости лягушиный хай мы путали с гомоном гусей. Этих горластых птиц колхозники держали помногу, белыми озерками на яркой зелени травы они долгими летними днями паслись в речной пойме под присмотром ребятишек, но на ночь их загоняли во дворы.

Мы с Гошей чувствовали себя пленниками этого давнишнего, непомерно разросшегося человеческого поселения, где только лягушки да жабы остались неодомашненными, в нас подспудно вызревало стремление вырваться за пределы станицы, попасть в дикую природу и увидеть настоящих зверей, неприрученных птиц. И вот в один прекрасный день тайком набрали из буфета провизии – хлеба и конфет, из тумбочки отца, куда даже матери доступ был строго воспрещён, «позаимствовали» компас, не забыли и спичек прихватить и пустились в неизведанный путь, держа направление к Главному Кавказскому хребту, снежные вершины которого маячили вдали в ясную погоду.

Нелегко нам достался этот поход… Занудливо брехали дворняги, тощие до срамоты (ни кормить, ни держать их на привязи у прижимистых казаков не принято), и, преследуя, норовили цапнуть за ногу. Зловредные передавали нас одна другой по цепочке, в ушах не смолкал их лай, то басовитый, то визгливый, то хриплый, то рокочущий. Да и зной в тот день был не милостивей собак, от него не защитишься палками, а водой мы на беду не запаслись, в горле пересохло, губы от жары запеклись, потрескались.

Когда же, «героически» преодолев трудности, достигли окраины станицы, вместо ожидаемого леса увидели перед собой хлебные поля, уходящие вдаль до самого горизонта. С досады я не удержался и заплакал. Брат обругал меня, конечно, «девочкой-ревелочкой, хныкалкой, сопелочкой». Вдруг на дороге загромыхала водовозка, вёзшая питьё на полевой стан. Мы бросились наперерез, замахали руками, заорали:

– Дяденька, дай напиться!

Седоусый старикан в соломенной шляпе зачерпнул из бочки воды. Когда утолили жажду, Гоша спросил:

– А лес далеко отсюда?

– Километров сорок, пожалуй. А что?

– Да нет, так, ничего, – промямлили мы и отправились восвояси обратно.

И вот теперь по дороге в родную Сибирь, в вагоне, мы с Гошей взахлёб, перебивая друг друга, восстанавливали в памяти житьё на северном руднике Согдиогдон, где добывают слюду: как ловили малявок бутылкою, выбив донышко острым камнем, как учились управлять лодкой и зорили вороньи гнёзда, как строили шалаши в лесу и спускались на парашютах, то есть падали с молодых берёз, уцепившись за их вершинки, как пили прохладный березовый сок из берестяных чуманов и лакомились брусникой сразу за школьным огородом. Бессчётно падал я с берёз с обломившейся вершинкой в руках и однажды, приземлившись, ненароком чуть не откусил напрочь пол-языка. Дважды тонул я в Витиме, весной, во время ледохода, и летом: плавал, стоя на доске и толкаясь шестом, сковырнулся и ушёл под плот!.. Впервые смерть глянула мне в лицо. Я отлично сознавал, что уже через минуту, если оплошаю, стану покойником. Затаив дыхание, быстро плыл во тьме по течению, страшась зацепиться за что-нибудь или удариться головой о бревно. И когда вынырнул с другой стороны плота и увидел солнце, почувствовал себя счастливейшим из людей, вернувшимся с того света!..

Всё теперь вспоминалось с умилением, даже то, как я обморозил пятку, катаясь на коньках, попал под полозья бешено мчавшейся кошёвки (едва успел испугаться и подумать, что руки-ноги мне сейчас переломает, но оказался цел и невредим!), содрал кожу с языка, лизнув захолодевшую дверную ручку, – казалось очень смешным и заманчивым: на Кавказе не обморозишься и под кошёвку не попадёшь, потому что если снег и выпадает ночью, пока завтракаешь, он растает. На родине всё – рай и сказка. Этот рай, невзначай утраченный, нам ужасно хотелось вернуть. И наши ожидания не были обмануты. Отцу, педагогу по профессии, в Иркутском облоно дали назначение в укромный таёжный уголок на берегу Лены.

Встреча человека с Природой – как это важно!.. Рано она произойдёт или поздно?.. Или вообще никогда… Если рано, если она вокруг каждодневно, то человек может и не сознавать, каким сокровищем обладает, и не беречь его, наивно полагая, что в любом случае природа восстановит себя, не оскудеет. А потом, торопливо шагая по жизненным ступеням, уйдёт от неё навсегда в комитеты и кабинеты, в диссертации и симпозиумы и не вспомнит, не поймёт, как много он потерял… Если поздно встретится – яркость впечатлений уже не та, охладевшее сердце не способно горячо любить и пылко отзываться на прекрасное. Можно ли считать, что встретился с природой выехавший на пикничок, пьющий и жующий и скользящий взглядом по «окружающей среде»?.. Для него и солнце красное – бутафория, декорация, интерьер. Счастлив тот, кому родная природа с детства вошла в душу, кто всю жизнь тянется, тоскует, как по матери, по ней, кого не засушили, не поглотили служебные обязанности и житейские тяготы.

Широченный раскат окатанных серых камней и рыжий глинистый бугор Ленского берега, на который мы высадились с парохода ясным солнечным днём в середине лета, запомнились сразу и навсегда. К стопудовым корягам, напоминавшим своими причудливо растопорщенными корнями океанских чудищ осьминогов, прилепились связки деревянных лодок, прихваченные цепями, об их потрескавшиеся борта плескались волны и с убаюкивающим хлюпаньем замирали. Галечный раскат, полого спускавшийся к реке, протянулся далеко-далеко, будто дорога, и, как всякая дорога, ждал любознательных путников.

Пароход деловито ушлёпал вниз по течению, властно и равнодушно отрезал нас от прошлого, и мы остались одни на пустынном берегу среди груды багажа с тревогой и сомненьем, приживёмся ли здесь, с робкой надеждой на долгое и прочное счастье. Когда пароходный гул затих вдали, на нас обрушилась тишина, густая тишина малолюдных мест. После многошумных вокзалов, перронов, автобусов, поездов, пароходов это было так неожиданно, так странно, что мы как-то оцепенели. Но постепенно привыкли к тому, что и время здесь течёт по своим часам, не по тем, что в ближайшем городе, и тем более не по тем, где шоссе и железная дорога, время здесь шествует так же величественно и самоуглублённо, как Лена-матушка: «ни зашелохнёт, ни прогремит».

Село Петропавловское – так солидно называлась таёжная деревня, в которой не набиралось и сотни колхозных дворов, где выпало на этот раз, вернее, где мы пожелали теперь жить. Пахотных земель и лугов у колхозов было не вдосталь, поля вплотную подступили к огородам крайних усадеб, однако деревенское раздолье, крестьянская основательность чувствовались во всём: и в широкой валкой походке людей, и в кривизне главной и единственной улицы, и в протяжном утреннем крике пастуха, сопровождаемом щёлканьем бича.

Впрочем, соседние деревеньки, например, Сукнёво, Лыхино, Берендиловка, были намного меньше, пахотными полями и сенокосными угодьями не богаче. Берендиловка смешила нас своим названием: чуть ли не Берендеевка из Берендеева царства!

С внешним миром этот глухой край зимой связывали лошади, летом – река. Когда весной к берегу причаливал первый пароход, вся деревня высыпала на высокий глинистый бугор, словно на массовое гулянье. Вокзал, билеты, плацкартные места, контролёры – подобные формальности были как-то не в ходу, на грузовых и грузо-пассажирских ездили, как правило, бесплатно: кругом все свои, знакомые, перезнакомые, стыдно о плате напоминать.

Бывало и так: шлёпает грузовой пароходик мимо села вверх по течению по направлению в районный город Киренск, а старикану надобно (100 километров – не ближний свет!) в гости к родне съездить; машет он руками, дескать, посадите, подвезите, всё одно туда же плывёте. Капитан с мостика в рупор отнекивается:

– Некогда, папаша! Да и не имеем права. Грузовой пароход, сам понимаешь!

– Да слышь ты! – напрягаясь, кричит старик. – У меня на «Сталине» сын помкапитаном ходит. Иван Ксенофонтович Лыхин, стало быть, аль не знаешь? Неужели своих не посодишь?

Капитан видит, что ничего не поделаешь, сослуживца обидеть нельзя, даёт малый ход, и к берегу легко скользит баркас, залитый варом до черноты, вплотную к берегу баркас не подходит, мелко, кряжистый дед забредает и грузно, с трудом переваливается через борт.

В центре села, недалеко от школы-семилетки, высилась каменная церковь со стенами метровой толщины, давно, конечно, бездействовавшая. Церковь обязательно привлекала внимание проезжавших по реке: громадная, она гордо реяла в небе, господствовала над серым скопищем тесовых крыш и отчётливо выделялась на тёмном фоне дальнего холма пронзительной белизной, – такая опрятная и, можно подумать, довольная собою красавица. Но стоило лишь приблизиться к ней, как сразу становилось видно, до чего она жалкая, истерзанная, словно после долгой и ожесточённой осады: местные рьяные безбожники разрушили колокольню, и бугры кирпичных обломков захламляли церковный двор. Мы, мальчишки, любили играть здесь в чику, орлянку, бабки, прятки, городки, эти обломки так и просились в руки, чтобы пулять ими по окнам без стёкол, колоннам и стенам храма, на которых живого места не осталось, каждый сантиметр был благословлён попаданием. Однако проникнуть внутрь церкви нам ни разу не удалось: там был склад нездешнего торгового предприятия с непонятным звучным названием – «Холбос».

Высокая церковная ограда из толстых железных прутьев на кирпичном фундаменте местами рухнула, но деревья, посаженные цепочкой по окружности двора, сохранились; во время осеннего массового переселения белок зверьки забегали в деревню и, преследуемые собаками и ребятишками, спасались именно здесь, на исполинских елях и лиственницах. Тут же, в углу двора, росла старая раскидистая черёмуха, и мы так любили лакомиться ягодами, даже недозрелыми, сидя в развилках ветвей, что однажды со мною сделалось плохо: тошнило, давило, перехватывало дыхание; вызвали фельдшера Жаркова, кое-как выходили.

Всё, как нарочно, как по заказу, на Лене было иным. На Кавказе мы за два года так ни разу и не побывали в лесу, не узнали, каков он, тамошний лес, и даже издали его ни одним глазком не увидели. Играть в прятки, в разбойников, в белых и красных приходилось на пустырях, поросших буйной дурниной: лебедой, полынью, чертополохом, крапивой и какими-то зонтичными в рост человека, пустотелые дудки которых отец, за недостатком дров, приспособился сушить под сараем и использовать как топливо. Здесь же, в какую сторону ни поворотись, взгляд обязательно упирался в обступившие узкую речную долину холмы и горы, покрытые густыми лесами, богатые, вне сомненья, ягодами, грибами, орехами и разными зверями, промышлять которых, хотелось надеяться, нам посчастливится, – почему бы нет?

В Суворовке, спасаясь от изнуряющей жары, мы целыми днями купались в Куме, столь мелководной, что только в одном омутке было по горло. А тут… Мы зачарованно, не без робости и одновременно с неистовой надеждой взирали на километровую ширь могучей реки, такой красивой, блещущей на солнце, такой спокойной, у берегов совсем стоячей, такой ласковой, живой, доступной. Так бы забрёл в воду и переступал дальше и глубже, дальше и глубже. А что там? А как там?.. Что даст она, река, уже наша, уже родная, уже вошедшая в душу?.. Мы, наверное, научимся плавать, нырять, управлять лодкой, ловить рыбу!.. Ведь не может быть, чтоб в такой большой реке не было рыбы, не зря же вон невод сушится на вешалах. В Куме тоже, кажется, ухитрялась пробавляться рыбёшка, пескарики, что ли, какие-то. Мы с презрительным смехом вспомнили, что один хлопец ловил их ящичком, привязанным к палке. Нет, у нас в Сибири всё будет по-настоящему! Мы с братом были уверены, что нам повезло почти так же отчаянно, как Робинзону.

Откуда эти рыбацкие и охотничьи устремления? Ведь никто нам не подсказывал, не подначивал, ружьями и припасами, рыболовными снастями не снабжал. Всё это возникло само собой, инстинктивно, от далёких предков наших, заядлых охотников и рыбаков, ибо ни отец наш, ни дед в подобных вещах ничего не смыслили. И уже позже, когда мы с братом освоили реку и лес, всегда удивлялись и не понимали, как это и почему это взрослый мужчина не умеет ни утку подстрелить, ни рыбину из реки вытащить. Я до сих пор со снисходительной жалостью и недоумением посматриваю на того, кто не может ельца от хариуса отличить, а ель от пихты.

Виды видами, но для детворы дорого, прежде всего, то, что можно понюхать, потрогать, попробовать. Первым веским доказательством в пользу родной Сибири оказалась обыкновенная картошка. На Кавказе мы попали впросак с этим первейшим, необходимейшим овощем. Посадили два мешка картофеля в полной уверенности, что осенью выкопаем минимум десять-двенадцать. Сначала всё шло как по маслу: дружно взошла зелёная молодь, полезла вверх, ботвища наросла чуть не до пояса. Дивимся. Радуемся. Окучиваем. Надежды самые радужные. Но вот навалился южный зной, какого в Сибири мы не видывали, точнее, не испытывали на собственной шкуре. Это надо понимать буквально, так как босыми ногами нельзя было пройти по голой земле, обжигало ступни. Земля превратилась в раскалённый пепел, кусты картофеля развалились, жалкими обварёнными лохмотьями легли в борозды. На семейном совете решено было спасти посев поливкой, благо колодец недалеко, через дорогу. Однако жажда иссохшей почвы была так велика, а безоблачное южное лето так длительно, что в конце концов пришлось отказаться от бесполезной затеи. Почти всё выгорело, а под уцелевшими кустами мы с изумлением находили заживо испечённые морщинистые картофелины, мягкие и упругие, как резиновые мячики.

В отличие от южной, сибирская картошка оказалась крупной, крепкой, рассыпчатой, а главное, чрезвычайно вкусной, в чём мы удостоверились, когда отцу удалось уговорить некую Христофоровну, согбенную, но могутную старуху, с зобом, огромным, как горб, продать ведро картошки за три рубля, осенью же мешок картофеля не бывал дороже 10 рублей. Дело в том, что в это время клубни как раз наливаются, продавать по обычной цене – себя обидишь, сбыть втридорога – жадным прослывёшь. Особенно вкусна печёная картошка. Гоша первый вздумал печь её в духовке, и когда мы, обшелушив обгоревшую чёрную плёнку не до самого белого «мяса», а лишь до самовкуснейшей коричневой корочки, стали, обжигаясь, поедать дымящиеся запашистые картофелины, единогласно и восторженно было провозглашено, что Кавказ со всеми яблоками, грушами, сливами и черносливами ничего не стоит противу одной нашей картошки! В охотку мы, дети, так налегали на это блюдо, приготовляемое собственноручно и бесконтрольно, что отказывались даже от обеда, пока не запротестовала мама и пока другие увлечения не захватили нас с подобною же силой.

В пойме речушки Захаровки, впадающей в Лену чуть выше Петропавловска, тянулись в глубь тайги нескончаемые заросли красной и чёрной смородины. Мимо фиолетовых турнепсных «самоваров», мимо зелёных лужков с непременным кустом боярки посредине ходили мы к тенистой извилистой Захаровке, потонувшей в черёмухах и вербах. Чёрной смородины, не рассчитав, приносили столько, что не успевали вовремя перерабатывать и, случалось, валили её, заплесневевшую, соседскому борову вёдрами.

Нам, детям, было очень завлекательно следить, не отрывая глаз, за ходом приготовления варенья. Мы завороженно наблюдали, как кипит сироп, как темнеют опущенные в него ягоды, как клокочет душистое варево, заплывая розовыми легковесными пенками, немедленное поедание которых отнюдь не возбранялось, и нам часто приходило в голову, что как всё же славно устроен мир: не будь в природе этих пенок, разве б дождался, когда варенье будет готово, а раньше времени мать не даст, детские капризы она ублажать не станет.

Показал эти смородинные угодья, на первой же неделе по приезде, соседский парень, здоровущий, улыбчивый. Чёрная смородина была ещё недозрелая, мы собирали красную, по-местному кислицу, а проводник наш просто лакомился и без умолку балабонил о ягодниках и кедрачах, о медведях, сохатых, тайменях – одним словом, играл роль щедрого хозяина, гостеприимно распахнувшего ворота в свой сад перед незваными пришельцами. Мы слушали и умилялись – вот, мол, где идиллия гармоничного единства человека и природы. Однако вскоре были обескуражены: парень вдруг расшалился, с размаху падал на плодоносные кусты, катался, кувыркался, топтал каблуками сапог гроздья ягод и беспрерывно хохотал, хохотал, хохотал!.. Мы с ужасом взирали на него, как на сумасшедшего, но он не унимался, должно быть, хотел показать, что ему как хозяину позволительно безобразничать. Потрясение наше было столь велико, что, вернувшись домой, не рассказали родителям, словно сами были участниками кощунства. Вряд ли что там уцелело от райских смородиновых кущ, наверняка дети и внуки того весёлого беззаботного разгильдяя и ему подобных оболтусов вытоптали, выжгли, уничтожили всё дотла. Однако же, следя за трагической гибелью лесов и земель, морей и рек родной страны, отчётливо сознавая, что вина высокообразованных инженеров, профессоров и академиков за разразившуюся экологическую катастрофу в миллион раз больше, я тем не менее, слушая или читая на эту тему, всякий раз вижу того парня-колхозника, самозабвенно сокрушающего смородинные кусты и слышу его глумливый хохот.

Ягодный сезон начинался с земляники на Смольном, куда детвора валила гурьбой, взрослым на подобные пустяки времени недоставало. Сладчайшая и ароматнейшая ягода! И не придумать бы, пожалуй, большего наслаждения, чем вылазка на Смольный, если бы мать не обязывала нас собирать ягоду. Стыдно возвращаться домой с неполной, а тем более с пустой посудиной, поэтому мы, хитрые лакомки, наперебой расхватывали кружки и банки, что поменьше, полуторалитровый же эмалированный ковш никто брать не хотел. Нудно до слёз собирать эту редкую прихотливую ягоду, зато перебранная и залитая молоком земляничка – поистине райское кушанье. Уж так во всём: что ценнее, то и достаётся трудней.

Однажды мать вознамерилась пойти с нами, но вопли восторга внезапно оборвались, когда мы увидели у неё в руках ведро, мы взирали на него оторопело, изумлённо, даже, можно сказать, с ужасом, догадываясь, что придётся наполнять эту совершенно несуразную для земляники тару. Мы хором пытались устранить нависшую над нами опасность и заменить ведро туеском, однако мать перехитрила нас: дескать, из большого не выпадет, сколько наскребётся, столько и ладно.

В лесу же предложила ссыпать добытое в ведро, пояснив, что кружку можно и опрокинуть ненароком, а ведро – оно надёжнее. Опорожненные кружки, как голодные птенцы, вынуждали трудиться вновь, совесть не позволяла беззаботно лакомиться земляничкой на виду у матери, неутомимо ползавшей на коленях. Ягод было уже более полведра, а нам всё не верилось, что можно наполнить его до краёв. Но мать так умело стала подхваливать и подбадривать нас и разжигать дух соревнования, что мы, закусив пересохшие губы, превозмогая усталость, поднажали и добились-таки задуманного ею.

Урочище Смольный назывался так потому, что здесь, на месте вырубленного ядрёного леса, осталось множество смолистых пней, новое же поколение сосняка взнялось не чащобно, а впроредь, с бесчисленными проплешинами, а где солнце, там, известно, и ягода. Урочище тянулось от просеки телефонной линии неширокой полосой до Карпухиной чистки.

Дед Карпуха жил на берегу, позадь колхозных конюшен, в избушечке почти игрушечной, не крупнее глинобитной русской печи. Карпуха был худ, высок, слеп, держался очень прямо, как солдат на параде. Мы, мальчишки, всё удивлялись, как он не расшибает голову о потолок: неужели внаклонку дома ходит? Жалели Карпуху, подолгу наблюдали за ним, не решаясь подойти и поговорить, когда он сидел на скамеечке перед ветхой оградкой убогого жилища, грелся на солнце и думал невесёлые думы свои.

Некогда Карпуха на всю округу славился как охотник, хлебопашеством также занимался. Бухгалтер сельпо Зайцев, его племянник, порою брал старика в лес, и тот на ощупь тянул ягоду с кустов, сидя на земле и зажав туесок между коленями. Поговаривали, что бухгалтер не очень-то помогает престарелому родственнику, а в лес берёт с расчётом, Карпуха, мол, хоть и слепой, а на самую лучшую ягоду наведёт.

В Петропавловске всякая ягода, если не считать землянику да смородину, за рекой. Что ни говори, несподручно. Отец задался целью открыть брусничные угодья на нашей стороне и уговорил деда Карпуху помочь в этом деле. В начале сентября, когда заречные боры были уже вычищены жадными совками, отправились мы втроём на поиски богатейших брусничников Красного бора, где, по преданию, всем селом запасались ягодой, пока не погубил всё пожар от незатушенного костра, а случилось это давно, ещё в доколхозные времена.

Дед Карпуха вышагивал не хуже зрячего. Одет он был в грубую шерстяную однорядку бурого, медвежьего цвета и бродни, голенища которых, как у большинства стариков, не были загнуты.

Когда мы проходили мимо его чистки, размером с полгектара, уже изрядно подзаросшей осинником, отец, легко сближавшийся с людьми, общительный, завёл было разговор об этой заброшенной ниве, о том, что сам в двадцатые годы лес под пашню сводил, пни корчевал, землю сохой пахал, сеял вручную, из лукошка, да и хлеб жал серпом, но так и не расшевелил сурового старика, не настроил на воспоминания о прошлом, а так хотелось узнать из первых рук, от самого Карпухи, когда и как он здесь хозяйствовал, что сеял, большие ли урожаи получал.

– Да, было время, ели семя, а теперь сухую корочку грызём, – пословицей отозвался Карпуха и ещё выше вскинул рыжую, клинышком, бородёнку. Говорил он задумчиво, певуче. Я взглянул в белые пропащие глаза старика и почувствовал себя виновным в том, что он слепой. И подосадовал на замкнутость старика. Не пожелал раскрыть нам душу свою, поведать, каким молодцом был в далёкую пору здоровья и силы.

Перелезли через изгородь, отграничивающую поскотину со стороны тайги, и лес сразу показался мне выше и гуще, и подумалось, что тут медведь имеет полное право шугануть нас за вторжение на его территорию. Дорога травой поросла, а где и мхом заплыла, древесная молодь, осмелев, освоила заскучавший прогал. Всё труднее стало угадывать, где пролегал путь на Красный бор, мы с отцом то и дело рыскали по сторонам в поисках заглохшей дороги, спорили друг с другом.

– Быль быльём поросла, дорога – лесом, – подвёл итог Карпуха. – Зря неча тыркаться, ребяты, прямиком пойдёмте-ка, однако. Повёртывать никуда не надо.

Старый таёжник и по бездорожью двигался ходко, уверенно, к нашим шагам не прислушивался, ни о чём не спрашивал, и волей-неволей складывалось впечатление, что он и без нас не заплутает, более того, что мы ему не помогаем, а мешаем.

– Наверное, по солнцу ориентируется, – рассуждал отец, – ловит лучи лицом, понимаешь?

– А почему на деревья не натыкается?! – недоумевал я. – И не вихляет куда попало. Ты смотри, смотри, идёт как будто зрячий!

Перевалив гору, мы спустились в широкую падь и долго шли по заданному направлению, на запад.

– Дедушка Карпуха, впереди хребет видно! – закричал я.

– Это и есть Красный бор, – молвил слепой проводник.

Бор был на диво чист, светел, величествен, не зря его назвали Красным. Брусничник, густой, ровный, высокий, плескал по голенищам ичигов, но был абсолютно пустой. Промаршировали из конца в конец без задержки, только в одном распадочке и наткнулись на курешок с довольно реденькой ягодой и нацарапали кой-как около ведра. Но раздосадованный неудачей Карпуха сразу же повернул назад и, не обращая внимания на наши оклики, ушёл домой один.

Ягодничали зачастую всей семьёй, впятером, вместе с отцом, кроме двух сестёр-малышек, но и без отца мы, дети, одни или с матерью шастали по ближним и дальним ягодным угодьям и не переставали дивиться тому, что местные жительницы отличались паническим страхом перед тайгой. По ягоды они отправлялись большими компаниями, с собаками и обязательно прихватывали какого ни на есть мужичонку с ружьём. При этом кто-нибудь потрусоватей шарился весь день как можно ближе к тропе и то и дело подавал сигналы своим, дескать, тут она, тропа, никуда не убежала. Только школьная уборщица Ульяна, широкоплечая и широкоскулая (должно быть, в её родове был эвенк), отваживалась ходить в тайгу одна или во главе баб, за что старухи клеймили Ульяну колдовкой. А страх объясняли тем, что, по преданию, когда-то давным-давно свирепый медведь напал на спавших в шалаше пятерых братьев-охотников и всех их задавил!..

Никто на селе не заготавливал столько ягод, сколько мы. Зимой порою в кухне можно было наблюдать такую сцену: у порога с миской под мышкой стоит малец лет восьми, шмыгает носом.

– Ты чей?

– Таракановский.

– За чем пришёл-то?

– Мамка за брусникой послала. Стёпка у нас шибко хворает, жар у него.

Мать идёт в кладовку, зачерпывает из ящика миску брусники. О плате речи не ведёт. Тараканова могла бы послать со своим сынишкой литра два молока, чтобы не остаться в долгу, но она, по-видимому, считала, что коль скоро они, колхозники, круглый год чертомелют, не грех и даром взять у тех, кто всё лето в лесу в своё удовольствие прохлаждается.

Мы сравнивали таёжные ягодные угодья с южными фруктовыми садами, и сравнение это было не в пользу юга, хотя справедливости ради надо сказать, что баснословно дёшевы там фрукты и овощи. Помню, когда мы приехали с Севера на Украину в 1937 году, в городе Нежине мешок яблок стоил 5 рублей, а помидор с блюдце – одну копейку! Мать на базаре, интересуясь ценами, то и дело восклицала: «Господи, да почему так дёшево?!» Однажды подходит она к старику с четырёхведёрной корзиной огурцов, просит: «Дайте мне на рубль». А тот: «Так вся корзина стоит рубль». Местные покупательницы резонно одёрнули мать: «Кто же на базаре говорит «дёшево»? С луны, что ли, свалилась?» И всё-таки там сады чужие, за забором, ходишь да посматриваешь. К тому же своё, добытое собственным трудом, милее и слаще готовенького, купленного. Но особенно нам нравилось то, что наши таёжные сады, как именовала мать ягодные угодья, не огорожены, не считаны, не меряны, нет им предела, привольные, можно сказать, нехоженые края.

Да, нехоженые. Тайга вокруг дремала непотревоженная, непорубленная, без дорог, с редкими полузаросшими тропинками. Да и кто бы, спрашивается, топтал её?.. Не бывало в те годы на Лене никаких изыскательских, топографических, лесоустроительных или геологоразведочных экспедиций. А местные, колхозники, – народ занятой. Когда же, через два года после нашего приезда на Лену, началась война с фашистской Германией и всех здоровых мужиков мобилизовали в армию или на трудовой фронт, тайга в ещё большей степени оказалась предоставленной сама себе. Однако и до войны в нашем Петропавловске, не в пример другим деревням, доброго охотника-зверовика не сыскать было.

Однажды кто-то из белковавших наткнулся на медвежью берлогу. Добывать зверя пошли втроём, два мужика средних лет и председатель колхоза Александр Тимофеевич, отчаянный парень с бравой, офицерской выправкой. Его, не причастного к искусству медвежатников, взяли из уважения, как начальника.

Вытравили хищника из берлоги, и тут произошло неожиданное: те, что выдавали себя за охотников-специалистов, от страха обомлели, стоят чурбанами, глядят, как медведь к ним на задних лапах приближается, а у председателя боёк заело, на ту беду они обильно смазали ружья каким-то скверным маслом, и оно застыло на морозе, щёлк, щёлк – осечка. Выхватил у товарища ружьё, прицелился, нажал на спусковой крючок – такая же петрушка. Медведь меж тем подошёл вплотную, а они перед ним шеренгой навытяжку, будто перед генералом на параде. Стоят, едят друг дружку глазами, а что делать, не знают. Наконец, топтыгин царапнул Александра Тимофеевича за плечо, разодрал телогрейку, рявкнул укоризненно, больно егозливый, дескать, по сравнению с другими, никакого, мол, почтения хозяину тайги, повернулся и побрёл прочь, оглядываясь и обиженно рыча, вроде бы спрашивал, зачем подняли с постели раньше времени, не дали доспать до весны? Дома горе-охотники не удержались, выболтали, как было дело, и над ними лет десять потешалась вся округа.

Ну а грибной сезон – чем он хуже ягодного? И разве грибы – слабое подспорье для большой семьи, в особенности в трудные военные годы? Они растут как раз тогда, когда мясца ни за какие деньги не купишь. Не потому ли мать упорно называла грибы лесным небегающим мясом?

Грибов рождалось несметно много, причём ежегодно. Начинались они в середине лета. Сначала худосочные обабки, краснощёкие подосиновики, позже боровики-сбитни, белые грибы, а на полянах, опушках – гряды маслят. Масляные грибы брали редко, они считались низкосортными грибами, хотя маринованные, в подвале остуженные, они очень даже недурны. Обабки, подосиновики, боровики шли в основном на жарёху. Для приготовления этого изысканного блюда по всем правилам нужно кроме умения терпение, спешка недопустима, иначе желудок расстроится. Экономя дрова, мать кухарничала во дворе на кирпичиках, огонь разводила небольшой, из щепок. Соблазняющие запахи разносились далеко вокруг. Чтоб быстрее прошло время, мы играли в запятнашки и то и дело узнавали, скоро ли ужин. Обычно уже в сумерки пышущая жаром сковорода водружалась на обеденный стол, и жарёху-грибницу съедали с замечательным, неподдельно восторженным аппетитом.

Нанизанные на тонкие палочки грибы сушились на шестке русской печи и откладывались впрок. Как вкусны зимою постные щи с перловой крупой и грибами!

Когда же зябнущая по ночам земля начинала одеваться туманами, из недр её выступали сырые грузди и рыжики. Рыжиков высыпало фантастически густо, под каждой соснушечкой гряда, а поскольку семья наша была довольно многолюдной, осенью наш дом на какой-то период (это уже во время войны) превращался в своеобразную промысловую артель: в бочках вымачиваются грибы, с тем чтобы легче и быстрее отмыть, отхлопать от земли и хвоинок, а мы уже тащим из лесу свежую партию, начинается сортировка-выбраковка, засучиваются рукава, сверкают ножи, хрустят черешки, хлюпает и льётся вода. Сдавать в сельпо возили ящиками, бочками на двухколёсной тележке, заработанное тут же отоваривалось хлебом, мылом, обувью, тканями.

Осенью и в первой половине зимы, реже – летом (потому что добыча на жаре быстро протухает) ловили мы с Гошей зайцев, или ушканов, как их здесь называли. Наука вроде бы нехитрая: найди заячий ход да насторожи проволочную петлю. Однако без смекалки ни в каком деле, а тем более в охотничьем, не обойтись. Летней порой невнимательный и тропу-то ушканью не сыщет, будет стоять на ней, но не увидит. Ну, нашел ты ее, еле видимую глазом, вихлястую дорожку, а дальше что?..

Петлю ставишь не абы где, не в редняке, конечно, а в чаще, в такой, желательно, чащобе, чтоб ветки деревьев обок и по-над тропкою непробивно смыкались, заяц там несется, прижав уши, будто по туннелю, не вильнуть ему вбок, не углядеть в тесноте и сумраке коварную проволоку. А вот, к примеру, сучкастая лесина, бурей поваленная, над тропинкою низко повисла или, смотришь, ушканий путь пролегает сквозь поскотинную изгородь, между жердями – всё это явные находки для цепко-прикидистого охотничьего глаза: в узком пролазе наверняка перехитришь, заарканишь длинноухого. Но не всякий ушкан, что затянул на себе петлю, достаётся охотнику: зверьки нередко обрывали петли.

Когда ушкан забуровится в петлю, он дёргается остервенело, до тех пор пока не удушится или проволоку не порвёт. Мне привелось однажды увидеть, как это происходит. Иду я лесной дорогой в дремуче-густом ельнике, что возле речки Захаровки, проверяю свои ловушки, а в ельнике глухо, тихо, нежарко, меленькая травка гасит шорох моих шагов. Тропы лопоухих грызунов тут из года в год одни и те же – прямые, торные, хорошо заметные, прямо-таки магистрали заячьи. Вдруг справа, в чаще, послышался шум, топот, я вмиг замер, и на дорогу прямо передо мной, хоть впору кепкой попадай в него, выкатился матёрый зайчина. Увидев меня, зверь не поворотил назад, а приурезал ещё быстрее по тропке, навстречу терпеливо стерегущей его безжалостной петле. И вот уже он бьётся на проволоке изо всех своих силёнок, ужасаясь тому, что сзади с треском бежит кто-то большой и страшный. Не подоспей я вовремя, бедолаге пришёл бы конец.

Случалось, в петлю попадал настолько умный зайчишка, что и не думал рваться до потери сознания, нет, он преспокойнейше сидел, поджидал охотника. Таких молодцов мы сажали в мешок и приносили в деревню. Каждую зиму у нас в доме жил заяц, пока не догадывался удрать на волю в приоткрытую по оплошности дверь.

Лишь один-единственный раз в такую немудрящую снасть затесалась лисица, в погоне за зайцами хищница пользуется их же маршрутами. Перекусить проволоку не удалось, сталь не по зубам, и хитроумная лисичка-сестричка сообразила, что надо грызть то, за что петля привязана. Только в запале плутовка не могла определить, к какой соснушечке прикреплена удавка, и принялась перегрызать подряд все деревца, что росли в пределах досягаемости. На её счастье, сосняк там был, как конопля, – частый и тонкий. Вместо лисицы я увидел в гущине мелколесья полянку и сосёнки, срезанные под корешок. Уж и пожалел я тогда, подосадовал, что петля была простая, а не подвесная. Подвесная – это когда проволока привязывается к жерди, пригнутой через рогульку к земле; попавшийся ушкан срывает насторожку, комель жерди падает на землю, вершинка же, наоборот, взмывает вверх – и бедняга косой оказывается повешенным.

Охотничать, выходит, можно и без ружья, было б время да желание, да старание.

Пробовали мы отлавливать зайцев и капканами, а также древним испытанным способом таёжников – пастями, кулёмками, это зимой, само собой разумеется, по снегу, на широких камасных лыжах. Хороши деревянные ловушки, безотказны, часто проверять их не надо, только много работы с ними, покопаешься, помахаешь топором, прежде чем хоть одну настроишь, а петель за день можно несколько десятков поставить. Но в зимнюю пору надо обязательно чистить петли пеплом до блеска, иначе ушкан на самом резвом скаку успеет заметить в ночи на белом фоне снега тонюсенькую чёрную проволочку и, едва не коснувшись грудью, остановится перед петлёй-обманщицей, осмотрит её внимательнейшим образом, понюхает, быть может, даже потрогает усами, обойдёт стороной и вновь помчится со скоростью ветра по той же тропочке дальше.

Забегая вперёд скажу, что лишь в самом начале мы с братом промышляли зайцев вместе, после же, а тем более тогда, когда Гоша стал работать монтёром-связистом и по долгу службы совершал обходы своего участка телеграфной линии, управлялись в одиночку и даже поругивались, деля звериные угодья, соревновались друг с другом. Ближние к Петропавловску леса отошли мне, а всё пространство от Смольного и до самой Березовки – ему. Просека телеграфной линии шла холмами, по лесу, поэтому служебные обязанности нисколько не мешали брату «произвести учёт» вспугнутого выводка рябчиков, подстрелить застрекотавшую невдалеке белку, проверить ловушки на зайцев.

Не счесть быстроногих ушканов, отловленных нами, юными охотниками, в те далёкие славные годы, не счесть обедов из духовитой, но постной зайчатины, для сытости сдобренной свининой, что перебывало за нашим столом. Но тот пасмурный день в начале зимы, когда первый нежный снег ещё не огрублён свирепой северной стужей, мне запомнился навсегда, как исключительный, редкостный: я еле тащил мешок с промёрзлыми негнущимися тушками зайцев, пять штук зараз, причём один из них, снятый с самой последней петли, живой!

Невыделанные шкурки валялись на вышке и в амбаре, пропадали зря, не находилось им применения, по причине непрочности мездры. Правда, Анне, старшей сестре, мама как-то взялась и сшила шапку с длинными ушами. Зато на высушенные задние заячьи лапки был устойчивый спрос: они считались наилучшей метёлкой для подбирания муки во время стряпни. Мать снабдила ими многих знакомых женщин, в деревне ведь каждая хозяйка – стряпуха, в каждом доме русская печь, о которой ныне городские жители и понятия-то не имеют.

Так что мечты о жизни в тайге и охоте на диких зверей, можно считать, вполне осуществились, только добываемое нами зверьё не поставить в один ряд, например, с сохатыми, тем не менее нас, юных промысловиков, это нисколечко не удручало: дайте срок, дойдёт черёд и до медведей, никуда они от нас не денутся!..

Но главной страстью в нашей жизни, и мы инстинктивно предугадывали, предчувствовали это с самого начала, как высадились с парохода, стала рыбалка. С первых же дней, обзаведясь удочками, мы с братом потянулись на реку.

Однако добыть рыбу даже в такой полноводной реке, как Лена, оказалось делом непростым. Правда, гальяны клевали с большой охотой повсюду, особенно около села. Это бесчешуйная рыбёшка величиной с палец взрослого человека. Их и в окрестных озёрах гомозилась тьма-тьмущая, только там они бывали пузатей, ослизлей и окрасом темнее, а речные тощие: им ведь с течением приходится бороться. Жареные гальяны, на мой взгляд, неплохое блюдо, во всяком случае, намного лучше карася, у того рёбра да голова, а где и уколупнёшь кусочек, так не отплюёшься: всё пронизано костями. Однако у местных жителей бытовало твёрдое убеждение, что гальян – не рыба, что уважающий себя человек гальянов есть не станет. Кормить свинью, кур, собаку – пожалуйста, но самому – ни боже мой!

Порою рыболов, выдернув удочку, вскрикивал с досадой: «Опять гальян!» – и, в отчаянии, не желая отцеплять, частыми взмахами яростно хлестал его о камни.

– Не изгаляйся! – одёргивали его товарищи. – Рыба осердится, не будет клевать!

– И не надо такой рыбы! Опротивели эти проклятые гальяны! – плакался бедняга рыболов.

В первое лето и мы с братом выпили горькую чашу этой неблагодарной рыбалки: на наши крючки попадались только гальяны, мать отказывалась их готовить, потому что у местных рыбаков можно было купить кое-что получше. Позже нам гальяны служили живцами, то есть наживкой на крупную рыбу.

Как сейчас, помню свою первую рыбацкую удачу, своего первого ельца. Я удил с маленького плотика, приткнутого к берегу. Орава босоногих мальчишек промышляла тут же, кто с берега, кто с вытащенной на сушу лишь наполовину лодки забросил в речку простейшую рыболовную снасть, без разноцветного яркого поплавка, без свинцового грузила; это сейчас в магазине такое богатство, что глаза разбегутся: изящные бамбуковые удилища, тончайшие, невидимые в воде полиамидные лески, любого размера крючки, поплавки всех цветов радуги, – подумаешь, подумаешь, что бы взять, да так ничего и не купишь, потому что рыбы-то нет, клевать-то некому!..

Гальян берёт упрощённо, сильно, грубо, а тут кто-то клюнул поделикатней, леска, разрезая воду, напористо побежала вверх и вглубь. Рванул на себя удилище – что-то блестящее, красивое взвилось над головой и полетело через плотик на камни. Я не успел сообразить, что произошло, как услышал восторженный возглас пацанов: «Елец!» А он уже трепыхался на гальке, серебристый, белобрюхий, темнолобый, и хватал в недоумении воздух аккуратным маленьким ртом. Я бережно, чтоб не сорвать чешую, освободил от крючка рыбёшку, совершенно опьянённый фартом, завистливыми взглядами и восклицаньями ребят.

Это был едва ли не единственный мой елец в первое лето. Позже ельцы стали для нас довольно частым, обычным уловом.

Чтобы рассказать о рыбалке на Лене, о многообразных способах и всех прелестях её, надо начать, по-видимому, с ледохода. Грандиозное, величественное, незабываемое зрелище – ледоход на Лене в среднем её течении. Позже, живя в Якутске, я однажды отправился с товарищами смотреть ледоход, но остался разочарованным: изъеденные водой, искрошившиеся мелкие льдины затерянно белелись кое-где в необозримом разливе половодья.

– Где же ледоход?! – вскричал я с досадой. Товарищи недоумённо пожали плечами: чего, мол, тебе ещё надо? Я печально покачал головой, вздохнул и отвернулся: разве объяснишь, что такое настоящий ледоход! Это надо самому увидеть.

С ледоходом у меня связаны яркие впечатления ещё более раннего периода, витимского. Мощное течение Витима слегка подпруживало ледяным затором как раз около посёлка, свободный проход на середине реки то заклинивало ненадолго, то снова разбуравливало, уровень воды в этом гигантском дыроватом мешке беспрестанно менялся, гряду валунов то охватывало водою и таранило льдами, то опять оставляло на сухом берегу. Нам, малышам, было забавно попрыгать «на островах», а потом вернуться на материк. На таком валуне и остался в одиночестве я, шестилетний папанинец, не предугадав ухудшения ледовой обстановки. Вначале я надеялся, что вода рано или поздно схлынет, потом испугался и не знал, что делать. Растерявшиеся товарищи, пока около камня было мелко, кричали: «Прыгай!» Потом замолкли и с ужасом взирали, как ежесекундно прибывает вода, как надвигаются, зловеще шурша, льдины. Вдруг с бугра, откуда взрослые наблюдали ледоход, сбежал учитель Григорий Дмитриевич и кинулся в студёную воду спасать меня, я прыгнул навстречу ему…

Вся деревня выходит на берег, как на праздник, смотреть ледоход. Взрослые на бугре, сухом, утоптанном, словно танцевальный круг, а детвора внизу, около воды, вблизи льдов толчётся, просто созерцать – это ее не устраивает, хочется принять участие в событиях. Старики курят самосад и рассказывают про добрые старые времена, когда половодья бывали сердитые, не то что ныне, прополаскивало иные деревни так, что не только навоз и мусор, но и амбары, изгороди, дома уносило бог весть куда, целые деревни срезало льдами с лица земли. Особенно забавлял слушателей рассказ об одном старике, который понадеялся на авось, не успел заранее со скотом и пожитками убраться на ближайший холм и проплыл двести километров на крыше своей избы, выброшенной в конце концов смилостивившейся Леной в какой-то деревне в целости и сохранности.

Невозможно глаз оторвать от этого увлекательнейшего зрелища. Часами стояли на берегу люди и не уставали с живейшим интересом следить, как стремительно прут нескончаемой чередой льдины, белые, зеленоватые, с голубым оттенком – разные. И так спешат, так спешат все, что легко можно вообразить, будто это колонна живых существ, понимающих, что их спасение только в Ледовитом океане. Вот одна льдина призадержалась самую чуточку, но соседям ждать недосуг, они злятся и крушат с шумом её края, отталкивают или подминают под себя. Если же льдина крупная, то задние, наскочив, встают на дыбы и падают на неё или перевёртываются навзничь, а она, зажатая со всех сторон, звонко лопается, чёрные трещины запросто раскраивают белую пластину на несколько кусков. Похоже, что ученик балуется с чистым листом бумаги, как хочет, так и черкает карандашом. Порою льдины начинают вдруг напирать на берег. Со звоном, скрежетом, вспахивая каменистую почву, лезет… не льдина, конечно, нет, грозно лезет зловеще-зеленоватый морж, кровожадный крокодил лезет! А на нём едет (успел, шельмец, воспользоваться чрезвычайным моментом!) лёгкий, как воробышек, мальчишка, смеётся и жестикулирует, а в глазах восторг, удаль, торжество.

Чёрная точка на одном из ледяных полей, замеченная издали, тотчас приковывала внимание публики, принимались гадать и спорить, что бы это могло быть: человек, медведь или лодка. Всем хотелось быть зрителями чего-либо необычайного, приключенческого, но загадочный предмет оказывался просто корягой или кучей навоза.

Сразу за деревней, ниже по течению, бой воды и льдов устремлялся в обрывистый земляной берег. Чем сильнее напор льдов, тем чаще земляные глыбы, подрезанные снизу, тяжело обрушивались в мутную воду и с всплеском исчезали в глубине.

– Ухни туда – и всё, крышка, уже не выберешься! – лихорадочно сверкая глазами, твердили мы друг другу.

Смотришь, ещё один кусок землицы с увядшей прошлогодней травой отмежевался от родного массива дугообразной трещиной. Занятно и страшно было вскочить на обречённую кромку и тотчас отпрянуть назад, опасность пугала и манила, звала поиграть с нею.

А напротив без малого до середины реки протянулась длиннейшая галечная коса, скрытая полой водой, но льды уже натолкнулись на неё, застряли, на них полезли задние, а сверху третий и четвёртый слой, ещё и ещё. По всей косе полуторакилометровой длины нагромождались торосы в два-три человеческих роста. Оттуда доносился грозный грохот и треск, вроде бы скрежет танков и выстрелы орудий. Напрягая зрение, мы следили за ходом «ледового побоища», досадуя, что нельзя подобраться ближе и увидеть всё это во всех подробностях.

Отгрохочет былинный ледоход, проплывут молчаливо последние редкие группы льдин – это уже, так сказать, обоз, тылы великой армии Деда Мороза, но еще долго, почти до июня, будет загромождать местами подступы к реке поверженное воинство убежавшей зимы, со стеклянным звоном будут рушиться ледяные глыбы, рассыпаться на охапки длинных голубоватых игл, печально истекать ручейками разнеживающей мятной влаги. Занятно ребятне лазить по непрочным этим баррикадам, съедаемым ярым весенним солнцем, и помогать ему, солнцу, в меру своих сил. Сколько смеху, сколько радости доставляло нам свалить наземь высоко зависшую льдину и самим «проехаться» на ней! Сосание «ледяных конфет» при этом считалось обязательным, непременным наслаждением, вопреки родительским наказам не студить горло. Ну как же не полакомиться даровым угощением, слаще всякого лимонада?!

Ледоход возвещает наступление нового этапа в жизни природы и человека, он смело, резко подводит черту под зимою. Но, опережая ледоход, на оттаявших наполовину озёрах, на лужах талой воды средь лугов и жнивья закрякали вечером перелётные утки, наступил горячий сезон для охотников.

На второе лето нашего жительства в Петропавловске отец купил нам по дешёвке с рук одноствольное ружьишко двадцатого калибра с десятком-другим стареньких гильз. Изъеденное раковинами, отслужившее свой срок, ружьё вряд ли удовлетворило бы взыскательного, уважающего себя охотника, но мы с братом были без памяти и от этого.

Боже, сколько вёрст мы избраживали по раскисшим от воды полям, лугам, болотам! Сколько тёплых вечеров, сколько холодных рассветов провели у проток, луж, озёр, – усталые, мокрые, озябшие!.. Добывать дичь удавалось редко, да и то не мне. Стрелял обычно брат, а я довольствовался тем, что подгонял к нему уток или просто «болел», помогал искать подранка.

На первых порах подержать в руках оружие для меня уже было счастьем. Лишь выйдем за деревню, я забираю у брата ружьё и, со священным трепетом сжимая его, строевым шагом «иду в психическую атаку», дурачусь. До первого озерка, на котором могут быть утки, ружьё моё. Это уж позже я завоевал право охотиться самостоятельно.

Идём, а над нами, с характерным свистом рассекая воздух, проносятся косяки уток, мы же только слюнки глотаем: стрелять влёт тогда ещё не научились. Потом тихим вечером на озере отбиваемся от комаров, поджидаем уток, разбросав макеты близ берега, крякаем в кулак, ибо иных манков в заведении не было. Я настолько бывал возбуждён утиным сезоном, что от скрипа немазаной колхозной таратайки, донёсшегося с улицы, подпрыгивал, как от удара электрическим током: мне всюду мерещилось молодецкое кряканье селезня.

С охоты возвращались усталые до изнеможения и такие голодные, что словами не выразить. Редкая мизерная добыча, если подсчитать, ни в коей мере не возместила бы тех сил, тех калорий, что мы щедро теряли по утрам и вечерам в окрестностях села. Но тёмный силуэт утки на светлой поверхности озерка так и стоял всегда перед глазами и заставлял нас вновь и вновь колесить по полям. Поистине охота пуще неволи! Помнится, в ту пору более всего я любил рисовать партизан-лыжников, нападающих на немецкий обоз, и охотника, подкрадывающегося к утке.

Прочитав в районной газете объявление о наборе студентов в Бодайбинский геологоразведочный техникум, я вознамерился, окончив семилетку, поступить туда, чтобы всегда быть в тайге и невозбранно охотиться и рыбачить. «Так ты с какой целью хочешь геологом стать, чтобы полезные ископаемые искать или рябчиков гонять?» – спрашивали, смеясь, родители. «Главное, конечно, охота и рыбалка, рябчики и хайрузы, а разведка земных недр – это так, между прочим», – бредил я. «Нехорошо, некрасиво обманывать государство, – урезонивали они меня. – Где же твоя совесть?» Устыдившись, я выбросил из головы геологию.

Свою первую утку я добыл так: возвращаюсь с охоты пустой. Уже стемнело. Иду полем. Деревня близко. Вдруг в стороне закрякали утки. Озерков тут поблизости не было, видимо, табун заночевал на жнивье около лужи, во впадине, где за зиму наметает целые бугры снега. Тронулся на звук. Утки забеспокоились: грубая пружинистая стерня шуршит, хрустит под башмаками немилосердно.

Я лёг и пополз. Утки успокоились, но ненадолго: бесшумно передвигаться не удавалось. Всё ближе и тревожнее гомон табуна. Сейчас взлетят – и всё кончено. Взглянул перед собой – на белом фоне снежного сугроба отчётливо прорисовывались чёрные силуэты уток. Нечего было и думать целиться, искать мушку, я просто направил туда ствол ружья и бабахнул.

Сноп огня полыхнул из дула в чёрную ночь. Неудержимая сила подбросила меня и повлекла вперёд, вслед за выстрелом. Я бежал, а шум снявшегося табуна затихал вдали, шум, сопровождаемый ритмично-прерывистым писком, напоминающим радиопозывные звуки.

Вот светлая пластина лужи, здесь только что жировали, копались, чистились, прихорашивались утки, крупные, судя по мощному шуму при взлёте; здесь, здесь, где ступает моя нога, каждый сантиметр вязкой почвы прощупан их жадными клювами в поисках корма, они егозились, задевали друг дружку, устраивались поудобнее на ночлег, им было тесно, их было много… Именно то, что птиц было много, и всё это множество умчалось, недосягаемое, неуловимое, унеслось в свисте крыльев, в чудо-свисте, не оставило мне ничего, – казалось такой вопиющей несправедливостью, какую человеческое сердце не в силах перенести. Мне даже мерещилось, что я улавливаю запах уток, накопившийся тут в ночном застоялом воздухе. Я готов был завыть по-волчьи от сумасшедшей неудовлетворённости, я готов был, кажется, в отчаянии вцепиться зубами в собственную руку и грызть её, терзать её по-звериному, но вдруг… на другой стороне лужи что-то затрепыхалось! Я бросился, не разбирая дороги, через лужу – и в моих руках очутилась кряква, бестолково мотавшая то и дело сникающей головой. Позже, уже дома, выяснилось, что в неё попала одна-единственная дробинка и перебила ей шею. Восторг переполнял всё моё существо. Я охотник! Я мужчина! Я возвращаюсь с охоты домой, и богатая ценная добыча оттягивает мне руку!..

Охота на ондатр, в отличие от утиной, была исключительно простой: приходишь вечером на озеро, умащиваешься на кочку или валёжину поближе к воде и посиживаешь себе, от нечего делать наблюдая, как розовеет, будто праздничный крем, последняя льдина на середине озера под лучами заходящего солнца. Но вот солнце село, помаленьку тускнеет закат, льдина мертвенно и скорбно белеет и, похоже, выгибается горбом на потемневшей воде. Ни звука на озере, но не надо нервничать, водяной народец не высунется раньше сумерек.

Ага, наконец-то, поплыли!.. Одна, другая, третья. Бесшумно бороздят стоячую воду живые «кораблики», шуршат в береговой осоке, корм ищут. Наклоняешься головой к земле, чтоб отсвет с небосвода упал на воду, и недовольно отворачиваешься: нет, не то! Просто водяные крысы. Если глаз намётан, ондатру от крысы отличить с полвзгляда: у плывущей ондатры голова высоко поднята над водой, у крысы – наравне с туловищем, да и плывёт ондатра, как реактивная, так и режет озёрную гладь, так и гонит волну.

Подождёшь, когда она подплывёт поближе к берегу, чтоб достать палкой можно было, да и шарахнешь. Если попал, волчком закрутится, пока не застынет, если промазал, вскинет высоко зад, торчмя станет и в тот же миг уйдет вглубь. Но мазать нельзя, потому что за один вечер удаётся выстреливать только один раз: зверьки прячутся. Домой несёшь добытую ондатру за чешуйчатый хвост, похожий на змею, и руки потом долго хранят одеколонный запах.

Шкурки обезжиривали, обрабатывали мездру простоквашей, а мама из них шила нам шапки – красивые, тёплые, ноские.

В увлечении охотой много героического, мужественного, партизаны небось и воевали с охотничьими ружьями, значит, охотник, если понадобится, станет умелым, примерным воином. И чистое такое, благородное, аксаковско-тургеневское занятие, пиф-паф – и пожалуйста, без лишней возни получай «ягдташ с битой птицей». Уж очень мне нравилось это выражение, словно припев полюбившейся песенки, и я к месту и не к месту твердил его, как заклинание, даже просил мать сшить ягдташ, но она, смеясь, резонно заметила, что не стоит зря трудиться, ваш ягдташ, мол, всегда будет пустёхонький.

Справедливости ради надо сказать, что всё ж таки стреляли мы кроме уток и ондатр рябчиков, обычно осенью, полярных куропаток и белок – зимой, однако, мало было проку от нашей ружейной охоты, редка удача. Оправдывалась старая поговорка, что у рыбака голы бока, зато обед царский, у охотника дым густой, да обед пустой. А сухая ложка, как известно, рот дерёт. Потому-то рыбалка, не менее увлекательная, чем охота, но более отзывчивая на любовь к ней, в нашей ребячьей жизни занимала первое место.

* * *

Прелесть рыбалки заключается не только в самом процессе ловли, нет, всё, что относится к ней, все этапы подготовки интересны, полны наслаждения. Готовых рыболовных снастей в те времена негде было купить, мы их изготовляли своими руками. Шнур перемёта скручивали из толстых белых нитей, употребляемых для вязки неводов, поводки для закидушек сучили из швейных ниток десятого номера. С упоением, мечтая о добыче, крепишь крючки к поводкам, навешиваешь их на леску, выстрагиваешь дощечки для наматывания перемётов.

Сколько трогательных, глубоко задевающих душу, сладких мгновений испытаешь весной, когда развяжешь кулёк с рыболовными припасами и выложишь грошовое богатство своё: полусгнившие закидушки, крючки в спичечных коробках, свинцульки, мотки ниток!.. Я до бесконечности готов был копаться в таких примитивных снастях. Не дай бог потревожить, оторвать от этого священнодействия размечтавшегося, погружённого в воспоминания рыболова! Разве можно оставить подобные сокровища посреди комнаты на произвол судьбы?! Вдруг зайдут сестрёнки – они же всё своротят, запутают, растяпы и вреднюли!

А добывание червей! Весной, пока огороды не вспаханы, красотища, раздолье, копай, сколько нужно, на своём или на школьном, или на колхозном огороде. Во время пахоты можно даже сделать запас. Зато после приходится на задах деревни резать дёрн возле ямы, где добывали глину, или подле изгородей изыскивать их, или забираться под крыльцо, или бродить по выгону: как увидишь коровий шевяк, считай, что на одного червяка у тебя в банке больше стало. Отвернёшь «каравай», а червяк нырк в землю! Тут уж не зевай, быстрёхонько р-раз лопатой! Отрежь добрый ломоть дерновины и раздербанивай спокойно, покуда меж двумя разломанными кусками не потянется красновато-коричневая упругая нить. Ага, попался, миленький! Лезь в банку! Елец давно по тебе скучает. Осенью неплохо добывалось на овине, под слоями сырой перепревшей соломы. Черви там бывали, как на подбор, крупные, чистые, ленивые – это они к зимней спячке приготовились.

* * *

Сразу после ледохода начинался клёв ерша и налима. Налим брал везде, в том числе около села в громадном улове, вместо которого с убылью воды появлялась очень длинная дугообразная старица, соединённая с рекой в нижней части. Здесь и корягой не зацепит, и наносным хламом крючки с наживкой не забьёт.

Наживишь дождевых червей, какие покрупнее, и опустишь перемёт на дно, камень на одном конце, камень на другом, без всякого наплава, конечно, иначе плывущим лесом утащит. Чтоб не потерять снасть, замечаешь и запоминаешь ориентиры на той и другой стороне реки. А утром один направляет лодку поперёк хребтовины перемёта, другой держит в руке шнур якорька, называемого ещё кошкой, и слушает, как он царапает по дну. Лишь только появится ощущение, что якорёк схватился за что-то упругое, не сомневайся: это перемёт, тащи его на поверхность, выбирай налимов. Если якорёк остановился намертво – знай: за корягу задел. Тяни изо всех сил, чтоб разогнуть зубья его, а когда выручишь, поправь зубья и бросай сызнова.

Еще проще ловить ершей. Мы с братом не унижались до этого. Мелюзгу ершовую ловили ребятишки, как на подбор, самые мелюзгинные. Невозможно без смеха наблюдать за этой, с позволения сказать, рыбалкой. Представьте себе на береговой утоптанной полосе разномастно, плохо одетую, босую, непрокрытоголовую детвору, хлюпающую простуженными носами, занимающую друг у дружки по червяку до завтра, поддёргивающую короткие штанишки; представьте себе их промысловое оснащение в виде метровой хворостинки и такой же нитки с крючком и камешком на конце. У ног ребятни непроницаемо мутная, как кофе, вода с плывущим мусором, палками, поленьями. И как только камешек утопит крючок, червяком наживлённый, уже слышны и видны робкие подёргивания. Без всяких подсеканий и прочих премудростей четырёхлетний рыбачишка поднимает хворостину – и вот он, пожалуйста, на ниточке слабо извивается, растопырив все свои колючие иголки и пёрышки, серый ёршик вершковой величины. Один крючок – один ёршик, два крючка – два ерша. Исключений из этого правила не бывает. Далеко забросишь удочку или близко, не имеет значения. И невольно складывается впечатление, что вся река километровой ширины до отказа начинена ершами, как морковная грядка морковью.

После 20 мая начинался клёв ельца – настоящая страда наша. Но эта страда совпадала с другой страдой: в школе начинались экзамены. Родители отпускали нас на рыбалку с условием, что мы в свободное время будем усиленно готовиться к экзаменам. Но наука в голову не лезет, когда кругом столько интересного, соблазнительного: и гладкие глянцевито блещущие прутья ивняка, из которых можно сделать великолепную плётку, и костёр с пекущейся в нём картошкой, и россказни про «огромадного» тайменя.

Обо мне родители не беспокоились: я не признавал иных оценок, кроме пятёрок; мне так понравилась «Похвальная грамота», с золотым ободком и портретами вождей, полученная в первом классе, так щекотала самолюбие мысль, что сама Москва, само правительство награждает меня, что я задался целью накопить этих грамот ко времени окончания школы не менее десяти штук. В течение зимы я учился столь прилежно, что никакой подготовки к экзаменам, собственно, и не требовалось: весь пройденный за год учебный материал я уже знал назубок.

Брат же, будучи способным, ленился учиться. Без контроля, без пригрозки ничего не получалось. Стыдили и ставили в пример меня, но понапрасну: к славе отличников Гоша оставался равнодушен. Дневник его пестрел тройками, а двойка была неприятна ему лишь потому, что вызывала очередную головомойку.

Гоша с детства отличался сонливостью. По утрам стоило больших усилий добудиться его и отправить в школу: уже растормошённый, уже сидящий (вернее, насильно посаженный) в кровати и уверяющий, что проснулся, засоня, как только его оставляли в покое, мгновенно падал и засыпал в неловкой позе, с босыми ногами, спущенными на холодный пол. И если не подталкивать и не покрикивать ежесекундно, мог отключиться даже после того, как натянул на себя штаны и рубаху. В семье жило анекдотическое воспоминание о случае, когда Гоша уснул, зашнуровывая свои ботинки. А вот на охоту или рыбалку его не надо было будить, сам вставал чуть свет.

Излюбленные мальчишьи рыболовные местечки – у Маяка и Зуевой Дырки. Белые щиты перевальных знаков, на которых с наступлением темноты бакенщик зажигал огни, стояли чуть выше устья Захаровки на весёленькой поляне. Зуева же Дырка находилась в километре от села ниже по течению реки, там, где кончалась узкая береговая луговина и начинался обширный ивовый лес. Названием местечко было обязано еврашкам, зуйкам, испещрившим почву своими норами.

Народу тут собиралось много, никто не скучал, рыбная ловля сочеталась со всевозможными иными развлечениями и проказами, промысловый азарт был лишь предлогом для шумных сборищ, нам с братом это не нравилось, нас обуревали самые серьёзные, более того, неистовые намерения стать взаправдашними добытчиками, которых домашние встречали бы не кривыми ухмылочками и ироническими шуточками о кошкином ужине, а с почтительным нетерпением: ну, чем нас сегодня кормильцы порадуют?

Длителен и мучителен был этот начальный предстартовый период, период накопления самых элементарных знаний, навыков и обзаведения орудиями лова. Первыми учителями в этом деле стали Петька и Толька Жарковы, сыновья фельдшера, маленького, но очень плотно сложенного, самого уважаемого в округе человека.

Школьный дом, который предоставили нам под жильё, стоял как раз рядом с больницей, и наша семья сразу же по приезде познакомилась, а потом и сдружилась с Жарковыми. Фельдшер и его жена оказались простыми добрыми и гостеприимными людьми, а Петька с Толиком были такими же, как мы с братом, непоседливыми, весёлыми, смекалистыми пацанами. Мы часто собирались и играли вчетвером, на коньках катались, крепости из снеговых глыб строили, до упаду пушили друг в дружку снежками, вылазки в лес устраивали. Именно братья Жарковы научили нас охотиться на зайцев.

Особенно дружны, неразлучны были мы с Петькой. Учились в одном классе и настояли, чтобы сидеть за одной партой, даже уроки вместе готовили. Более впечатлительный, чем брат, я надоедал домашним бесконечными восхвалениями своего Петьки, втолковывая на тысячу ладов, что лучшего человека на свете не было и нет.

Мне так хотелось, чтобы у нас с Петькой всё было общее, что я опрометчиво попытался привлечь его к сочинению стихов для школьной стенгазеты, показывал ему письма из редакции «Пионерской правды», с которой переписывался: там считали, будто бы у меня есть поэтические способности и советовали развивать их. Однако со стихотворством у моего друга дело не клеилось: ни с размером, ни с рифмой он не мог сладить, это огорчало нас обоих, только по-разному: Петька стал втайне завидовать мне.

Братьям Жарковым доставляло немалое удовольствие вводить нас, несведущих пришельцев, в курс дела, рассказывать взахлёб, сколько у них сетей, ряжей, перемётов, как и сколько они добывают и засаливают рыбы. Нам, правда, обидно было, что ребята не уговорят отца взять нас с собой хоть разок на рыбалку.

В весеннее время, когда подтощавшая за зиму рыба валом валит вместе с полой водой в заливы и курьи, Жарковы вылавливали её пудами, центнерами. Они ставили сети в Зуевской старице, тянувшейся почти от самой Зуевой Дырки до Сукнёвской протоки, то есть четыре километра, одним словом, ребята вместе с отцом занимались серьёзным промыслом, если же кто из них в это время и появлялся в ребячьей компании, то лишь по пути в деревню: не было смысла ежедневно гонять лодку домой против бешеного течения, они прятали её в кустах и возвращались пешком.

Вся наша удочно-закидушечная рыбалка казалась им детским лепетом, но почему бы не посидеть у костра, не повозиться, не побороться? Боролся Петька мастерски, гибкий и ловкий, что соболь, он обладал необычайной крепостью мускулов. Мы с Гошей не считали себя неженками, на турнике подтягивались по десять раз, но по сравнению с братьями Жарковыми, в отца низкорослыми, были сущей лапшой. Петька, мой одноклассник, борол Гошу, а я даже с Толиком не мог справиться. Удивительного тут, как мы узнали много позже, ничего не было: Петька, оказывается, был ровесник брату, стыдился, должно быть, что отстал в учёбе, и старательно скрывал свой возраст.

Но сильнее всех среди ребят был Колька Захаров, обличьем явный негритос: курчавые чёрные волосы, бронзовый цвет лица, толстые губы, жизнерадостная белозубая улыбка. Ростом не выше сверстников, Колька мог бороться один против всех. Делалось это так: Захаров становился в круг, ноги в лёгких ичигах широко расставлены, голова на короткой мощной шее вертится вкруговую, как у совы, а в напружиненной ссутуленной фигуре и хищно растопыренных руках таилось столько буйной силы и уверенности в своей непобедимости, что становилось страшно. Мы переминались, трусили, никто не решался ринуться первым на этого буйвола. Кидались разом, стараясь облепить, придавить к земле, но Колька неожиданным броском прорывал кольцо. Преследовать его было бесполезно: во время бега компания рассеивалась, а с двумя-тремя Захаров справлялся совершенно свободно, укладывал поборотых в кучу, садился на верхнего, трясся, изображая верховую езду, и ликовал: «Аллюра, моя лошадка!»

Обидно было мне за брата, что он не самый сильный среди деревенских ребят. И голова у него большая, круглая, что арбуз, и лицо загорелое, щекастое, широкое, как у якута, про таких полнокровных говорят, что у них рожа кирпича просит. Волосы у Гоши были густые, чёрные и грубые, будто лошадиная грива, а нос – толстый, мясистый, некрасивый, на картофелину похожий, за что его дразнили «Гошкой-картошкой». Здоровенный парнюга, посмотреть, а вот нет, большой силой не мог похвастать.

– Белая кость никогда не устоит против чёрной, – посмеивались ребята над Гошей и Петькой, – мы-то всё лето на колхозной работе упираемся, а вы только и знаете забавляться рыбалкой. С чего у вас мускулы нарастут?

Но это говорилось просто так, шутя, деления на колхозников и интеллигентов среди нас, детей, не было.

Зато по быстроногости равных мне не находилось. Едва ли не с трёх лет я начал изумлять всех этой своей способностью. Природа наградила меня крутым взъёмом стопы и до безобразия мощными икрами, потому-то мне, щупленькому, так легко было бегать. Когда я бежал, мне казалось, да и другим тоже, что я лечу, и весело как-то становилось, опьяняюще весело, и время будто бы вместе со мною летело и приближало меня к будущей счастливой жизни, ко взрослой жизни. Родители полагали, что, когда вырасту, стану чемпионом по бегу.

На второе лето мы нашли отличное рыболовное местечко в трёх километрах от села, ниже Зуевой Дырки, никому не известное, уединённое и очень красивое, и назвали его Чёрным Камнем. Это совпало с тем моментом, когда отец, поддавшись нашим настоятельным просьбам, купил наконец нам за 25 рублей подручную лодку типа «шитик», устойчивое сооружение, сшитое из досок. Кроме шитиков, на Лене были в ходу струги, то есть долблёнки, и плоскодонки, и те, и другие вертлявы, мы их недолюбливали.

Важен был первый шаг. А потом у нас всегда бывало по две-три лодки, так как, находясь постоянно на реке, мы ловили во время паводков лодки, сорванные где-либо в верховых деревнях. Замков и цепей не хватало, и случалось, что даровые эти приобретения пропадали, то есть кто-то угонял их. Но нас это уже не страшило, не обескураживало. Мы крепко завладели Леной. Мало-помалу разузнали все богатые рыбой места, изучили все способы ловли, все сроки клёва различных рыб и, на диво местным рыбакам, не имея ни сетей, ни ряжей, ни невода, снабжали бесперебойно семью рыбой с середины мая, когда вскрывалась река, до суровых декабрьских морозов.

Позже долгими зимними вечерами мы сами сплели сеть-ельцовку, правда, короче и ниже стандартной, и весной поставили в узком устье большого залива; вода ночью, на наше счастье, пошла на прибыль, и мы утром с изумлением вынули не сеть, а длинную тяжеловесную груду рыбы, обмотанную нитками до неимоверности, не осталось ни одного свободного просвета, а грузила вплотную приблизились к наплавам. Нечего было и думать выбирать добычу, перебираясь по сети, как это обычно делается, мы погрузили в лодку эту живую, шевелящуюся кишку и несколько часов подряд, едва не плача, выковыривали ельцов, обдирая пальцы, калеча рыбёшек, обрывая нити. За один раз мы взяли около пуда рыбы. Но в последующие дни сеть неизменно оставалась пустой: в устье залива улов хорош только в момент резкого перепада воды, когда рыба или бросается на кормёжку, или стремится уйти, чтобы не очутиться на мели.

Добычлива рыбалка ряжом, но такой снасти мы не завели. Гошу иногда приглашал ряжить Иван Царь, если занедуживал его напарник Пётр Амполисович, сгорбленный, тонкошеий, с шаркающей походкой. Иван же, в противоположность своему товарищу, отличался богатырским сложением, высоким ростом и поистине царской осанкой, не случайно его прозвали Царём. Оба находились в том почтенном возрасте, когда никто никуда не имеет права ни мобилизовать, ни призвать, и стариканы невозбранно ловили рыбу по договору с сельпо, да и на сторону с готовностью продавали, если находился покупатель. Именно они на первых порах снабжали наш стол рыбой. Сетей у них, уверяли, сотни, тысячи метров! Когда они отправлялись на рыбалку в дальние угодья, то гнали сразу две лодки: куда же, спрашивается, ставить бочки с засолённой рыбой, если одну лодку целиком занимали сети?!

Иван Царь пользовался на селе всеобщим уважением, а мальчишки относились к нему с благоговением, как к герою Гражданской войны, сражавшемуся с белыми. О его воинских подвигах среди ребятни ходили легенды, но уточнить, проверить их и, самое главное, окунуться в захватывающие дух подробности было невозможно, потому что дети Ивана разъехались кто куда, и ни один из внуков в нашей школе не учился. Недостаток информации, как водится, возмещался фантазией рассказчика, который на мельнице от самого Царя всё это будто бы слышал.

Забавная история произошла с нашим первым и последним вентерем, который мы сами связали из толстых нитей, употребляемых для вязки неводов, и насторожили ранней весной в курье, тянувшейся подле леса, позадь колхозных лугов, от Сукнёвской протоки до самого Смольного, то есть два с половиной километра (с уходом вешней воды курья совсем исчезла), насторожили в устье маленького заливчика, на глубине метра, забили колья, растянули крылья, всё как полагается, спрятали лодку в кустах и ушли домой.

На другой день чуть свет (просыпались не по будильнику, потому что такого не было, а по методу внушения: перед сном раз десять скажешь себе: «Встать в три» – и подымешься вовремя!) мы были уже на курье.

– Вода сильно убыла за ночь, – говорит брат.

– Ага, кажется, убыла, – соглашаюсь я, зевая.

Плывём, ружьё наготове, на случай, если встретится ондатра или утка. Майское утро холодное, зябко, зевается. Летучий туманец седыми космами над водою стелется, и тишина такая огромная и разнеживающая над долиной Лены, что появляется сожаление об оставленной подушке.

Мы ищем наш заливчик, где-то вот здесь он отпочковался от курьи в сторону лугов, где же он? Куда мог деться? Ищем, но тщетно. Странно, очень странно.

– Вася, смотри-ка! – вдруг вскрикнул Гоша.

Я поднял голову: метрах в пятнадцати от воды стоял на суше наш вентерь, распахнуты крылья, разинута пасть ловушки, распёртый обручами, пузатился цилиндрический корпус. Но кого же ловить на сухом берегу?!

Мы выпрыгнули из лодки и с хохотом помчались к вентерю. Он весь сверкал льдинками, серебрился. Я тронул крыло – льдинки с нитей посыпались, тоненько звеня. В этот момент из-за горы выглянуло солнце, и льдинки брызнули алыми и розовыми искрами. Так и завалялся нефартовый вентерь на вышке, больше им рыбачить как-то не пришлось.

Одним словом, мы узнали, освоили, но не полюбили рыбалку сетями. Во-первых, эти снасти, невода, ряжи и сети, слишком дороги, во-вторых, не везде, не всегда ими можно воспользоваться, в-третьих, что толку от этих центнеров рыбы, добытых за несколько весенних уловистых дней? Чем бочки солёной, ты лучше подай семье килограммчик, да каждый день и, что особенно важно, свеженькой рыбки. Самое же главное – такая рыбалка не интересна, в ней не бывает, как правило, риска, не требуется ни выдержки, ни сообразительности, ни тонкого спортивного умения.

Не сразу, не вдруг, но в конце концов мы, неугомонные рыбачишки, приглядевшись к старожилам, поняли, что можно иметь груду сетей и всё же сидеть круглый год без свежей рыбы, что не мы, а наоборот, нам должны другие завидовать.

Сколько жирной налимьей, окунёвой душистой, боже, сколько ухи мы поели за пять золотых петропавловских лет! А мало ли жареной рыбы, залитой яйцом или просто с лучком, помели-уплели с удовольствием, напоследок дружно обрабатывая корками сальное дно большой семейной сковороды! Но более всего из рыбных блюд любили мы пироги. Рыбный пирог считался праздничным, коронным блюдом, выпекался матерью с большим мастерством, причём не всякая рыба шла в дело, а самая лучшая, самая крупная; приготовление пирога обычно приурочивалось к какому-либо семейному торжеству.

На стол пирог подавался обязательно горячим, на фанерном листе, распропахшем стряпнёй; мы с нетерпением, глотая слюнки, наблюдали, как мать режет ножом верхнюю румяную корку, и торопливо расхватывали куски; запах томлёной рыбы, распаренного риса и лука будоражил аппетит, и без того немалый; разговоры смолкали, только слышно было, как звякают, сталкиваясь, вилки, как жуют наши челюсти и шмыгают носы, и вот уж кто-нибудь ломал с краю нижнюю корку; большая часть её оставалась, без крупиночки, без жириночки, но на другой день, подзасохшую, всё ж таки и её съедали до крошки.

Еда в жизни – далеко не главное, но я убеждён, что вряд ли кому светло детство вспомнится, если не было в нём куска сладкого, куска вкусного. Нам на это обижаться не приходится: мать была великая мастерица готовить так, что пальчики оближешь.

Итак, нашим любимым рыболовным местечком весенней порой был Чёрный Камень, названный так потому, что в первый год, как мы его узнали, здесь на берегу валялась обугленная коряга, ошибочно принятая нами вначале за камень. Позже её унесло водой, и наше заветное местечко всегда отличалось чистотой галечного бережка. Над ним господствовал, надвигаясь мысом, крутой, но невысокий бугор, увенчанный роскошным черёмуховым кустом, ветки щедро разметались, склонились над обрывчиком, осыпь обнажала длинные плети корней.

Днём развёртывалась ельцовая эпопея, но всё в ней было заранее известно, большого искусства выбрасывать на бережок ельцов не требовалось, а если и сорвётся какой, затрепыхавшись и оборвав губу, не больно-то жалко. Самое интересное должно было произойти ночью.

Вечером мы отбирали наиболее резвых ельцов из лодки, где они содержались не в садке, а просто на дне в воде, время от времени заменяемой свежей, насаживали на крючки перемёта, разбросанного по самой кромке берега. Затем Гоша забирал крайний камень в лодку и потихоньку отплывал в реку. Я травил перемёт, держа его в натянутом положении, чтобы серединные камни не ушли на дно и не зацепились. Ельцы плещутся, бороздят на течении, леса перемёта режет воду, порою прыгает вверх по течению над самой поверхностью воды.

– Готово! Бросай! – нервничая, кричу брату. – Бросай, чёрт возьми!

– Ну не психуй, брошу!

У брата нервы покрепче моих, и вообще он любит всё делать с нарочитой солидностью. «Не суетись, сто лет – не маленько, – постоянно поучает он меня с самодовольной улыбочкой, – кто спешит, тот людей смешит».

Самый увесистый крайний камень брошен, перемёт лёг на дно. Частыми взмахами весла Гоша разгоняет лодку, так что она летит со скоростью торпеды и, благодаря высоко задранному носу, заскакивает на берег до половины! Чтобы угрузнувшую корму не захлестнуло водой, он опрометью со смехом выпрыгивает на сушу, неторопливо подходит к перемёту, трогает лесу рукой, даёт оценку:

– Хорошо стоит.

Пора позаботиться о ночлеге. Таскаем хворост из прибрежных зарослей ивняка, заканчиваем заготовку топлива обычно уже в темноте, когда вдруг станет жутковато на почужевшем берегу.

Но лишь займутся пламенем палки, сразу всё становится на свои места. Сидим, упираясь спинами в темноту ночи, как в стены родного дома, и ведём разговоры, нескончаемые, бессмертные, охотничье-рыбацкие. На таловом пруте над костром котелок закоптелый висит. Тихо. Только тонко свистит в огне сырая хворостина да лесной кулик за рекой хоркает. Кто-то плеснул и завозился около лодки – не выдра ли наш улов ворует?! А вот в котелке застучало, занегодовало, можно подумать, стая ельцов об жесть в бешеной пляске колотится: вскипела вода. Надо заварить чай и ужинать. Выкатываем из золы картофелины, подгоревшие с одного боку, разламываем – в нос так и бьёт ароматом любимого пионерского кушанья. Какая вкуснятина!

Не готовили мы себе тёплых и мягких постелей на рыбалке, не строили шалашей, не боялись простуды и почему-то никогда не простужались. Бросишь телогрейку на ложе из хвороста, повернёшься спиной к пламени костра и так в рубахе да пиджаке и уснёшь. Засыпаешь сладко и хорошо, как младенец в горячих материнских руках, а проснёшься, чувствуешь: холод как тисками тебя сжал, дрожь колотит, зуб на зуб не попадает.

Навалишь хворосту побольше, раздуешь огонь из сохранившихся в пепле угольков, посидишь, погреешься. Брат в это время тоже, конечно, проснётся. Вдруг палёным запахнет. Глядь, а телогрейка под тобою дымится. Кинешься тушить, затушить не можешь, тлеет и тлеет зловредная вата. В сердцах бросишься с кружкой к реке и зальёшь тлеющую полу водой, а потом напялишь попорченную одежину на себя и хохочешь, кривляясь и дурачась. Вновь ложишься и погружаешься в сладкий сон.

Особенно знобко просыпаться на восходе солнца. Так холодно, что нет сил заставить себя разжигать окончательно угасший костёр, так холодно, что не верится в возможность когда-нибудь согреться, а солнце, выглянувшее из-за горы, как назло, нисколько, ну нисколечко не греет. И вот тут, в эти зябкие судорожные мгновенья, возникают странные, чужие мысли, что лучше б поменьше рыбачить, почаще спать дома, в тепле.

– Пляши! Прыгай! Быстрее! Чаще! – командует Гоша.

Мы неистовствуем в дикарской пляске, и через каких-нибудь пять минут нам тепло, и не верится, что вот только что живьём замерзали. Костёр разводить нет смысла, мы спешим к перемётам.

Завлекательно проверять перемёт, настороженный на крупную рыбу. Будь это на реке, где не водилось бы крупной рыбы, не было б такого жгучего интереса. Неизвестность волнует: а вдруг попадётся таймень с лодку величиной?! И хотя такого никому не попадало, но ведь возможность необыкновенного случая оставалась, и жила в душе неистребимая вера, что ты окажешься самым удачливым рыболовом, что твои таймени ещё впереди, что счастье близко, что чудо – рядом. Мы готовы были тогда на любые муки, мы согласились бы, пожалуй, на отсечение собственных пальцев с рук и ног, чтобы, скажем, за каждый палец попадало бы по тайменю на наши перемёты.

Гоша берёт хребтовину перемёта, делает первый размашистый потяг и замирает, слушает. Я впиваюсь глазами в нить: не разрежет ли она сонную утреннюю воду, прикрытую нежным туманцем, не качнётся ли в реку?.. Но нет, всё недвижно. Может, и слышно, да не видно? Я буравлю глазами лицо брата:

– Ну? Ну? Не слышно?

Брат выдерживает паузу, отрицательно качает головой, начинает выбирать перемёт. Я не верю:

– Врёшь, разбойник!

Он не удостаивает меня ответом. Показались первые крючки с дохлыми ельцами, иные пусты.

– Таймень сорвал, вот хитрец! – волнуюсь я. – Не мог же попасть, стерва!

– Водой сорвало, – скептически цедит Гоша, хотя ему тоже очень хочется верить, что исчезнувший елец в брюхе тайменя.

Медленно ползёт по дну перемёт, я до ряби в глазах пронзаю взором толщу воды, пытаюсь отыскать там приближающуюся громаду тайменя, но тщетно… Вдруг что-то белое мелькнуло вдали.

– Есть! – кричу. – Есть! Тащи скорее!

– Болтун! Тебе показалось.

Но нет, не показалось. Приближается уже застывший и как-то посветлевший ленок не менее килограмма весом. Неплохо. Получится отличная жарёха да, собственно, можно и пирог завернуть. Ночь провели не зря, мы довольны, но не удовлетворены вполне, нет, не такая добыча нам нужна, не об этом мы грезим во сне и наяву.

И вот однажды произошла долгожданная встреча с тайменем, хозяином сибирских рек. Дело было днём. Совсем недалеко от берега «сыграл» он, то есть всплыл на поверхность и бултыхнулся. Глянули мы: как раз напротив одной из наших закидушек. Сердце так и оборвалось: неужели? Неужели на нашу закидушку заскочил?! Метнулись к ней – так и есть, лесу круто снесло по течению, это он стянул её вместе с камнем вниз. Брат потрогал шнур закидушки.

– Сидит? Не сорвался?

– Тут. Подожди, я сейчас лодку подгоню.

Поставили лодку рядом с закидушкой и стали подтаскивать осторожно голубую мечту нашу. Что может быть более увлекательно, чем вываживание крупной рыбины, когда все чувства обострены до крайности, когда каждый нерв натянут струной, бешеная волна радости распирает грудь и лихорадит мозг, а ноги и руки позорнейшим образом дрожат от страха и нетерпения?! «Только бы не сорвался, только бы не перекусил поводок», – так и трясётся всё внутри, как на ниточке. «Милый, хороший, драгоценный, не сорвись», – готов я молиться самому тайменю, как Богу, хотя если бы он услышал мою молитву, она вряд ли ему понравилась бы…

Мы давно готовились к этой встрече и собственноручно смастерили приёмный крюк из шестимиллиметровой стальной проволоки и берёзового черешка, жало его – что игла. Но как пользоваться этим грозным орудием, мы не имели ни малейшего представления, а идти на поклон к местным рыбакам гордость не позволяла.

Искусством вываживания я овладел быстро. Секрет в том, чтобы не дать рыбине нанести удара по туго натянутой лесе, чтобы давать ей «слабину» и в то же время настойчиво подтаскивать. И вот наша мечта, наш чудо-бред подошёл к самой лодке, темноспинный, багрянохвостый. Пурпурные боковые плавнички потихоньку шевелятся, работают.

Неужели он будет наш?! Умереть можно от счастья!.. А таймень стоит, едва не касаясь борта лодки напротив нас, его можно было бы попросту забросить в лодку быстрым движением руки, подхватив под брюхо, ибо весил он по виду не более пяти килограммов, но мы, напрочь обалдевшие от волнения, бестолково и судорожно пытались сообразить, как действовать приёмным крюком. Смотрим: таймень весь гладкий, ни сучка, как говорится, ни задоринки, за что же его цеплять-хватать?! Только щёки тайменьи то откроются, то закроются, будто клапаны.

– За жабры их поддевают! – вдруг осенила Гошу замечательная, как мне показалось, мысль.

– Правильно! Больше не за что! – восторгнулся я догадливостью брата.

Стал Гоша жало крюка заправлять тайменю в жабры, да на беду никак не попадёт в узкую щелочку, лишь подведёт – жабры закроются, крюк скользит по щеке тайменя. А тот слегка головой мотнёт: чего, мол, щекочете? Но не убегает, по-прежнему стоит на одном месте, нас рассматривает. Более смирного и глупого тайменя, думаю, в целой Лене не сыскать, ну а мы с братом в ту пору показали себя ещё большими глупцами. Долго так мы щекотали тайменя и всё без толку.

Кончилось тем, что брат потащил тайменя за поводок, хотя заранее было ясно, что такая попытка безнадёжна. Да хотя бы рывком потянул, а он осторожненько приподнимает тяжелую рыбину на поводке, ссученном из швейных ниток, будто на безмене взвешивает!.. Если б таймень в этот смертельно опасный для него момент рванулся, он порвал бы поводок в десять раз более крепкий, странный же меланхолик, безропотно разрешавший манипулировать над собою, покорно позволил Гоше извлечь себя из родной стихии, не испугался, не воспротивился самомалейшим движением мускулов совершаемому насилию, но поводок не выдержал тяжести и лопнул! Таймень плюхнулся в воду, но не убежал, по-прежнему оставался недвижен. Редчайший случай, когда сильный хищник не боролся за свою жизнь, а напротив, отдавал себя в жертву. Даже в этот момент можно было попытаться схватить его и забросить в лодку, но мы не смогли воспользоваться благоприятными обстоятельствами, мы окончательно растерялись и оторопело наблюдали, как таймень, помедлив с полминуты, потихоньку развернулся и двинулся в реку. Помахивая на прощанье багряным хвостом. И вот наконец он исчез в глубине. Горечь неудачи была так велика, что, казалось, легче утопиться, чем её пережить…

К половине июня прекращался клёв ельца, сороги и ленка, и вообще заканчивался весенний добычливый период.

А с 20 июня до 1 июля – клёв щуки. Выяснилось это совершенно случайно, когда мы поставили перемёт пониже двухкилометрового острова, что находился напротив Петропавловска ближе к другому, правому берегу. Низовые прибрежья острова заросли рдестом плавающим; длиннейшие буроватые плети с овальными листочками образовали настоящие водяные джунгли, поднимаясь со дна и распластываясь по поверхности воды. Лодки с трудом продвигались по переплетению растений, огибая остров, зато рыбы в этих дебрях чувствовали себя, должно быть, превосходно.

Это местечко было на редкость привлекательно своей загадочностью, красотой и глубиной. Течение основного потока стремительное, как с огня рвёт, вода протоки дремлет, еле течёт. На быстрине стоит лобастый грозный таймень, в зарослях рдеста обитают весёлые окуни-щёголи, застенчивый красноглазый сорожняк, отшельницы-нелюдимки щуки с немигающим разбойничьим взором, а по самому сливу, пониже, где водоворотики пылят донным песочком и червячков вымывают наружу, бродят неповоротливые остроносые осетры.

Для неводов этот закоулок был недоступен, с сетями тут тоже нечего делать: очень глубоко. Что касается рыбалки перемётами, так она не в чести у местных любителей рыбы: колхозникам изучать повадки речных обитателей некогда, у них вся надежда на невод, выберут вечерок, черпанут несколько раз убегающую Лену, добудут ведерко рыбы – и довольно.

Зато бухгалтер сельпо Зайцев, тучный белобрысый мужчина в очках, так привык к этому сливу, что, можно подумать, считал его своей заповедной вотчиной. У него там всегда стоял перемёт на мёртвом якоре, с весны и до поздней осени, без всякой просушки, вопреки всем рыболовным инструкциям. Ничем и нигде больше Зайцев никогда не рыбачил. В конце рыбацкого сезона бухгалтер снимал порядочно подгнивший перемёт и выкидывал, как мусор, а на другой год вновь сучил из конопли такой же. На берегу, возле конюшен, на крохотных колёсиках стояли приспособления для скручивания верёвок, похожие на детские самокаты, этими колхозными орудиями при надобности мог воспользоваться любой, разумеется, без спросу и без платы.

То был прославленный, в некотором роде легендарный перемёт. По рассказам Кеши Зайцева, учившегося со мной в одном классе, снасть смастачена с десятикратным запасом прочности, да и по размеру за десять обычных перемётишек вытянет: хребтовина чуть не в палец, метровые поводки (а это тоже не слыхано, не видано!) – в полпальца толщиною, крючки, в кузнице откованные, вершковой величины, от крючка до крючка добрых пять метров, а весь перемёт полкилометра длиною!

Не сыскать более странного и непонятного парня, чем Кеша Зайцев, да еще и смешнучего такого: что журавль в очках. На переменах он не возился, не боролся с товарищами, не хохотал, не вертелся, как все прочие, в снежки во дворе не играл и вообще с ребячьей вольницей не водился, после школы его и не увидишь, а бегать, можно подумать, совсем был не в состоянии: вышагивал медленно, покачиваясь на своих длинных ходулинах. И его не трогали, не задирали. Ну разве мыслимо этакого нескладня, разбежавшись, толкнуть шутя со всего маху? Если не переломится пополам, так очки обязательно разобьёт, а они, нам думалось, стоят несусветно дорого: никто в классе, кроме Кеши, очков не носил.

Учился Зайцев хорошо, прилежно, много читал, увлекался шахматами, а писал, как печатал: каждая буковка старательно, чётко выведена и стоит отдельно, с другими буквами не соединена. Даже в почерке проглядывала непохожесть его ни на кого и отъединённость ото всех. Мы с Кешей, как самые грамотные и развитые, уже в четвертом классе самостоятельно, без помощи учителей, выпускали стенгазету и определённо испытывали взаимную приязнь, но так и не стали друзьями.

Ежедневно Зайцев со своим сыном совершал поездку к перемёту, снимал добычу, обновлял наживку, на уху у них почти всегда было, и раз в лето они поражали деревню полуторапудовым тайменем или осетром, которого бухгалтер величественно нёс на шесте, продетом в жабры речного гиганта, после чего мальчишки две недели рассказывали всем, что «хвост у него, право слово, по земле волочился, а пасть, а пасть такая огромадная, что и человека запросто, поди-ка, заглотнуть мог бы».

Долго и неотступно мучила нас легенда, пока мы не насмелились проверить её достоверность и не подняли однажды кошкой со дна зайцевский перемёт. Всё в нём до мелочей соответствовало Кешиному описанию. Мы перебирались по перемёту и всё более нервничали: как бы не засёк хозяин нас за таким преступным занятием. Наконец, не выдержали и отпустили лесу перемёта, убеждённые, что он и в самом деле полукилометровый.

И вот на сливе появились новые хозяева. Замах наш был на большеротого окунька, а вместо того раскрыли целую щучью колонию.

Но вначале несколько слов о живцах летне-осеннего периода, ибо без живцов рыбалка не состоится. Когда схлынет весенняя грязь и муть, и вода в Лене станет спокойной, прозрачной, повсюду на мелководье, а в особенности около села и близ мельницы, что за островом, увидишь стаи мальков с детский пальчик величиной. Это тоже гальяны, по-местному мандыра, крупнее не вырастают, однако около мельниц и по горным речкам, где корма богаче, мандыра породистей и окрашена темнее.

Эта мандыра – настоящий клад для рыбака, более дешёвого живца не придумать. Выйдешь на берег с бреднем, сшитым из двух-трёх разрезанных повдоль кулей, жердью утолкаешь один конец в реку, а другой у берега придерживаешь, меж тем напарник бечёвкой тянет вниз по течению дальнее крыло; пройдёшь так немного и, как увидишь, что мелюзги около бредня скопилось видимо-невидимо, отбрось жердь прочь и вместе с товарищем выбирай бредень, подрезая донный край. Поднимать надо одновременно. Вода стечёт – и в холстине кишмя закишит мандыра. Высыпай её на дно лодки, а чтоб не издыхала, водички свеженькой подливай. Два-три раза закинешь бредень – и живцов хватит на целые сутки.

Мандыра никем ни во что не ставилось, никому не нужна была как будто. Разве что иной предприимчивый хозяин выйдет с таким же бреднем и нагребёт её целыми вёдрами на корм свиньям. Или старушка взгромоздится в лодку, приткнутую к берегу, и промышляет обыкновенным решетом: опустит его на дно палкой, дождётся, когда рыбки соберутся куском теста полакомиться, и поднимет вверх. Бедная рыбёшка на сухом. Вытряхнет бабка рыбу в туесок, и всё повторяется сызнова.

– Что делаешь, бабушка?

– Ай не видишь, родной, рыбку ловлю.

– Зачем она тебе?

– Известно зачем, исть. Некому у меня хорошей рыбы наловить, а ведь тоже охота. Так потянет, так потянет на рыбку, индо слюни потекут.

Эта самая маленькая ленская рыбёшка тучей бросалась на колхозную водовозку, заехавшую в реку. В поднятой колёсами мути рыбки находили что-то съедобное и попутно интересовались, кто это к ним в гости пожаловал, резвились, играли с водовозом, подстрекали ловить их ведёрным черпаком. Доверчивость, любознательность мандыры прямо-таки удивительна: если дождливой порой забредёшь босиком в воду, рыбки, привлечённые белизной, будут безбоязненно трогать, щекотать тебя, отпугнёшь – а они опять лезут!

Нам доводилось вытаскивать окуней, ленков, налимов. Не умея пользоваться приёмным крюком, брат применял такой метод: завидев крупную рыбу на перемёте, кидался опрометью прочь от воды по пологому берегу, волоча за собой перемёт вместе с добычей. Это, конечно, приём отчаяния: если рыба сорвётся с крючка на суше невдалеке от воды, она улизнёт обратно в реку раньше, чем незадачливый рыбак вернётся и схватит её. Но если перемёт поставлен с лодки, вдали от берега, волей-неволей приходится использовать иные ухватки, например, забрасывать добычу за поводок неожиданным рывком, если, разумеется, она не слишком велика и покладиста нравом, в противном случае… Так что в один прекрасный июньский день перед нами снова был поставлен с предельной остротой неизбежный вопрос: как пользоваться приёмным крюком, как наверняка забарабать попавшуюся на крючок крупную рыбу?..

Перемёт крючков в двадцать насторожили на стрелке острова чуть ниже зарослей плавающего рдеста, причём хребтовина перемёта протянулась в полводы, поддерживаемая наплавами. Через какой-нибудь час попалась большущая щука. Она упорно держалась поодаль, порою у нас на глазах бросалась на хребтовину перемёта и, сознавая, что именно эта нить держит и подтаскивает к подозрительным существам из иного, воздушного мира, пыталась перекусить её своею жутко зубастой пастью, металась в неистовстве и выпрыгивала из воды на добрых полметра от поверхности! В продолжение всей схватки, длившейся, быть может, с четверть часа, хищница смотрела на нас так пронзительно-зорко, с такой тревожной настороженностью, что казалось: она мыслит вполне здраво, почти по-человечески, наши хитрости разгадала, более того, грозит жестоко расправиться, если не оставим её в покое.

Всё ближе подвожу я строптивицу к лодке, до неё уже рукой подать, но один вид крюка бесит щуку, она как будто бы догадывается о его назначении. Такая разбойница, не бойсь, не позволит смиренно поддеть себя за жабры. Как же в таком случае залучить её в лодку?.. А он, этот способ, несомненно, есть, должен быть, иначе крупная рыба, как правило, срывалась бы с крючков.

Но вот Гоша незаметно подвёл крюк под щуку, при этом воинственно сверкавшее жало целило в брюхо рыбине и как бы подсказывало, что надо делать. И брат, разозлённый безуспешностью борьбы и прошлыми неудачами, неожиданно для самого себя рванул, сколько было мочи, древко крюка на себя – щука, пронзённая остриём, выскочила из воды наполовину, легла башкой на борт лодки!.. У меня помутилось в глазах. Сейчас, сейчас она трепыхнётся и сорвётся с крюка! (Через неделю здесь же крупная щука, попавшаяся на перемёт и поддетая крюком, рванулась, сломала крюк и ушла!) Всё зависит от того, кто окажется проворнее, кто опередит: или щука трепыхнётся, или Гоша сделает второй рывок и перебросит её через борт. Этот критический момент длился, думаю, какие-то доли секунды, но в память врезался неизгладимо, на всю жизнь.

Щука в лодке! Ястребом я упал на неё, задавил своим телом, чтобы она не выбросилась обратно в реку, а Гоша размашисто погрёб к острову.

– Держишь? Не упустишь? – беспокоился он.

– Да уж будь спок! – заверил я его.

– Смотри, чтоб за руку не цапнула! – предостерёг меня брат. – И в жабры пальцы не толкай: поранишь!

Лодка мягко ткнулась в земляной берег. Здесь мы нашу пятикилограммовую добычу выволокли на зелёную лужайку подальше от воды и оглушили веслом.

– Так вот, оказывается, как действуют крюком! – подытожил Гоша. – И как мы раньше не догадались?! Ведь это так просто!

И мы до упаду хохотали, вспоминая, как щекотали, будто поросёнка, тайменя у Чёрного Камня. А когда возвращались к лодке со своей добычей, вдруг услышали задорное:

– Ого! Ничего себе! Молодцом!

Это проплывали мимо Жарковы, отец с Петькой, а крикнул сам Жарков. Мы вразнобой поприветствовали фельдшера, несколько смущённые тем, что не заметили их ранее и не успели подумать и решить, прятать или не прятать щуку от посторонних. Задним числом сошлись на том, что для Жарковых щука не диковинка, вряд ли позавидуют, а вообще ничего страшного не произойдёт, если и позавидуют, нелишне им знать, особенно задаваке Петьке, что мы не лыком шиты, нам тоже есть чем похвастать, да только мы не из таковских. Жарков-младший во время этой встречи не соизволил даже взглянуть на нас.

Зависть Петьки к моим успехам в учёбе не давала ему покоя. Жарков был ударник, то есть шёл на четвёрках, выбиться в отличники ему никак не удавалось. А может, он завидовал моей способности сочинять стихи? Складней меня никто не мог зарифмовать куплетики к карикатурам в школьной стенгазете. Или его больно задевало то, что директор школы, преподававший у нас русский язык и литературу, поручал мне, если его срочно вызывали по делам, довести урок до конца?.. И уж, конечно, вряд ли ему нравилось, что на торжественных линейках в числе лучших учеников школы моё имя называлось первым!

Петька постоянно искал случая, чтобы подкусить меня, его насмешки надо мною становились всё злее, я же эти выходки принимал как шутки, всеми силами оттягивал разрыв. У меня даже возник план умышленно хуже учиться, нарочно в диктантах и контрольных делать ошибки, во время устного опроса неувереннее, слабее отвечать. Я посоветовался с братом, но он пристыдил меня:

– Какая же это дружба, если ты ради своего Петьки будешь обманывать всех?! Да и не получится у тебя этот фокус: ты же не умеешь хитрить!

Да, наша дружба оказалась с червоточиной. Я это понимал и всё же на что-то надеялся. Но вот однажды на перемене, когда, дурачась, изображал гоголевского городничего из «Ревизора»: надул щёки, закрыл глаза, закинул руки за спину, – Петька подскочил, надавал мне оплеух и захохотал с откровенной злобой, так не вязавшейся с его якобы шутливым нападением на «царского сатрапа». Я не полез драться, а заплакал над нашей умершей дружбой. Ребята осудили меня за это: слабачок, мол, маменькин сыночек.

С той поры я стал замечать долгие тоскливые взгляды Толика Жаркова, обращенные ко мне. «Столько снежных боёв, столько лыжных вылазок сделано, столько печёной картошки из костра, столько колхозного турнепса вместе съедено, что же теперь происходит? Почему мы уже не друзья?» – хотел, но не решался спросить мальчик. «Эх, Толик, не знаешь ты своего брата, – думал я, – ошибся я в нём. Может быть, именно ты самый лучший человек на свете. Так трудно разбираться в людях!»

Дело в том, что в нашей компании Толик как самый младший занимал «шестёрочное» положение, то есть был на подхвате, на побегушках, довольствовался недоверчивыми усмешечками, шуточками и беззлобными щелчками по носу. Не равноправная фигура, а лишь добавка, бесплатное приложение к своему старшаку. Потому-то из-за вражды Петьки к нам Толик терял право общаться с нами независимо от того, одобрял или осуждал он поведение брата.

В тот день мы добыли ещё двух щук, по два килограмма каждая, и потеряли несколько крючков: уж больно они, холера их забери, эти щуки, зубасты! В последующие дни пришлось срочно изыскивать и заменять верёвочные поводки стальной проволокой, чтоб не лишиться оставшихся крючков: потерять-то легко, а разжиться ой как трудно! Совсем ошалевшие от счастья, мы воротились домой и в полной мере насладились восхищением домашних.

Ежегодно последнюю декаду июня мы дневали и ночевали на стрелке острова. Мать каждый день в эту пору кормила нас жарениной и рыбными пирогами, да кроме того, засаливала впрок целую кадку наиболее крупных рыбин.

Однажды на этой стрелке мы попали в жестокую переделку. Настораживали перемёт, как вдруг дунула низовка. Ветер против течения с неимоверной быстротой поднимает волны, причём тем выше и круче, чем более глубина. Ниже стрелки в непогодь всегда играли беляки. В этом месте как-то перевернуло лодку, очутившиеся в воде люди взобрались на днище её и держались, пока не подоспела помощь. Чтоб не перевернуться вместе с лодкой в бурю, ни в коем случае нельзя подставлять борт волне, наоборот, надо направлять нос лодки навстречу накатывающейся опасности, резать, рассекать волну – это самая главная премудрость.

До острова было всего каких-нибудь 150 метров, но крутые, как верблюжьи горбы, волны задерживали нас. Проходя мимо, они заплескивались через борт, вычерпывать же воду было некогда, мы изо всех сил налегали на вёсла, а ямы между водяными горбами становились всё глубже и зловещей. Заиграли беляки на гребнях волн – признак их неистовства.

Лишь когда достигли рдестовых зарослей, вздохнули облегчённо: спасены! Здесь волн нет. Вытащили лодку на зелёную лужайку острова. Но неуютно, холодно на ветру, а поблизости ни куста, ни деревца. Почти вся площадь громадного острова – богатейшие покосы, с грядами верб и черёмух у озерков и проток, есть и сплошные заросли ивовые, но это в верхней части острова. Мы сообразили, что можно укрываться в стогу сена, стоявшем неподалёку. Сделали под стогом нору, залезли туда, улеглись рядышком, а выдерганным сеном прикрыли выход.

В нашем логове было так тепло и душисто, так уютно и покойно, что недавнее нервное напряжение быстро сменилось блаженной расслабленностью, и мы незаметно уснули. Когда проснулись, над Леной стоял тихий июльский вечер.

– Гоша, взгляни, закат-то какой! – прошептал я потрясённо.

– Ага, – смущённо согласился брат.

Мы долго смотрели на закат, на белую церковь с малиновым отливом, на плавное неудержимое струение реки. Мы тогда впервые отчётливо поняли, как всё это прекрасно, и умилились от глубокой благодарности своей счастливой судьбе, лишь попугавшей, но не отнявшей у нас жизнь. И ничего больше не сказали друг другу, потому что не нашли бы нужных слов, да и стыдились говорить о переполнявших нас высоких чувствах.

Этот, в сущности, незначительный эпизод запомнился так же, как, наверное, альпинисту штурм трудной вершины и упоение победой, когда у ног лежит, в сиянии и голубой дымке, вся планета, и в душе до сих пор остаётся неискоренимое, как музыкальный отзвук, заветное желание когда-нибудь вновь, ненароком, полежать или переночевать под душистою громадою стога сена, должно быть, в надежде, что опять вернётся то остро-приятное чувство полноты жизни и любви к нашей земле.

Июль – самый безрыбный месяц летом. А если учесть, что он бесплоден и по многим другим статьям: ни ягод ещё нет, ни овощей в первой его половине, да и мяса нигде не купишь, забоя нет, то становится ясно, что свежая рыбка на обеденном столе большой семьи в особенности желательна. Так-то так, но нет ведь рыбы, нет, основная масса её зашла в таёжные речки, откармливается там на приволье, а та, что в Лене осталась, настолько сыта, что, можно подумать, и не питается ничем.

Мама всячески поощряла, подхваливала нас, чтоб мы не стыдились мизерных уловов, и мы булькались на реке по-прежнему, добывая по полдесятка ельцов и ершей за день. Да-да, ершей! В июле не приходилось брезговать ершами, потому что на безрыбье и ёрш рыба. А что? Если по справедливости судить, то надо прямо сказать, что ёрш – далеко не последний, не худший представитель рыбьего племени. Если ёрш крупный, вершка два с половиной, пузатый да икряной, так в нём есть чем поживиться, и мясо белое, нежное, вкусное, и навар в ухе жирный, сдобный, сытный, и запах густой, стойкий, заманчивый.

А по горным речкам, слышно, рыбы баснословно много, хоть штанами, завязав гачи, лови! Иван Царь с Петром Амполисовичем плавали туда с сетями и добывали отлично. Там, якобы, и зверя полно, на каждом шагу сохатые, медведи, заплывшие жиром, бродят, глухарей и рябчиков – тьма, одним словом, волшебная страна, утраченный рай в нетронутом виде. И вот мы нацелились на ближайшую такую речку, Пилюду, устье которой находилось в восьми километрах от Петропавловска; в Пилюду же, в свою очередь, впадала Рассоха, будто бы особенно изобильная рыбой.

Года два шли разговоры о поездке на Пилюду и Рассоху, но мать всё не решалась отпустить нас так далеко, на много дней одних, хотя если б случиться беде, она всегда могла произойти и на Лене, а на Пилюде, с её мелководьем, если разобраться, и утонуть-то мудрено. На третье по счёту лето нашего жительства на Лене вопрос о поездке в глубины девственной тайги был решён, в принципе, положительно. А шёл, как я уже несколько раз говорил, правда, вскользь, столь памятный старшему поколению 1941 год.

Распалённое воображение надарило нам таких чудес и успехов в предстоящем путешествии, что мы задолго до наступления заветного срока, фактически с самой весны, стали бредить Пилюдой, все наши вылазки по Ленским излюбленным местечкам казались уже скучными, пресными. По мере приближения середины лета нетерпение возрастало. Брат ещё так и сяк, я же буквально изводился, страшась, как бы мать, скорая на внезапные и окончательные решения, не передумала. Слонялся, будто лунатик, в свободное время из угла в угол и ныл, скулил, стонал невыносимо-жалобно, точно больной зуб: «На Рас-со-оху! На Рас-со-оху!» Домашние только посмеивались да головами качали.

– Парень-то совсем помешался на Рассохе, – толковала отцу мать. – Не отпусти их, он, пожалуй, заболеет с горя. Придётся отпустить. Только одних я их не пущу куда-то в тайгу, к чёрту на кулички, медведям в лапы. Езжай-ка ты, старик, вместе с ними. Так надёжнее будет и мне покойнее. Пусть отведут душу.

Мамино решение поставить над нами опекуна нас отнюдь не обрадовало. Наоборот, где-то в глубине души зашевелилось суеверное соображение, что участие отца, не сведущего в охотничье-рыбацких делах, до смешного беспомощного в лодке и панически боящегося воды, испортит всё. Скрепя сердце мы смирились с волей матери, так как лучше было ехать на Рассоху с отцом, чем совсем отказаться от такого соблазнительнейшего намерения.

Удивляло и забавляло, что отец вдруг тоже воспламенился нашими робинзоньими страстями и стал руководить сборами, готовиться к походу, дескать, надо не накануне, а задолго до намеченного срока. С решительным видом землепроходца он натянул на ноги кожаные сапоги с высокими голенищами и непомерно широкими шагами расхаживал по комнате, словно капитан грузового парохода по палубе, покрикивал на нас, громогласно проверял по списку, всё ли упаковано в котомки. Мы с тайным недовольством повиновались ему, а сами понимающе переглядывались, украдкой посмеивались. Ах, только бы скорее вырваться из дому! А там всё станет на свои места: на воде отец быстро потеряет самоуверенность, и вся полнота власти сама собою перейдёт в наши руки.

Выезд наметили на первое июля. Но тут совсем некстати началась война в фашистской Германией. Председатель сельсовета в тот же день организовал митинг, на котором самую длинную и зажигательную речь произнёс директор школы. Люди жадно следили за сводками Совинформбюро и с тревогой спрашивали друг друга, почему так стремительно враг продвигается в глубь нашей территории. Мобилизованные по первому призыву медленно и плавно поехали пароходом под музыку и плач родной деревни. Никого из них покамест не убило, не ранило, не контузило, и у кой-кого из сердобольных родственников теплилась робкая надежда, что, может, не так уж всё страшно, что, пока мобилизованные добираются до Иркутска да обучаются военному делу в Мальте, регулярная армия, глядишь, сама, опомнившись от неожиданного удара, справится с супостатом.

Сосед, колхозный шорник, каждый вечер, завидя нашего отца во дворе, окликал его, и они обстоятельно, долго обсуждали международное положение, при этом шорник кипятился, много и горячо говорил, отец же был хмур и немногословен.

– Вы слышали последнее сообщение?! Нет?! Ну как же, как же! – восклицал шорник, воинственно выставляя вперёд свою окладистую, рыжую с проседью, бороду. – Нашими войсками уничтожено триста немецких танков! Вы представляете?! Три-ста!!!

И смотрел так победоносно, так торжествующе, точно это он сам те танки истребил. Но отец не разделял этих восторгов, отводил глаза в сторону, мрачнел, многозначительно вздыхал. Прислушиваясь к их разговору, я злился на отца, мне казалось, что он просто из упрямства не хочет признать, что немецкое наступление вот-вот захлебнётся.

Воспитанные, подобно всем мальчишкам тех лет, на чапаевских фильмах, мы с братом были твёрдо уверены, что Красная Армия расхлещет германских фашистов блестяще, героически, только, может быть, не так быстро, как, скажем, японских самураев у Хасана, и потому начавшаяся война нисколько не остудила нашего рыбачьего азарта. Трудно было нам, детям, находясь в 7000 километрах от западных границ, представить размеры опасности, нависшей над всем, что есть в нашей стране, в том числе над черёмуховым кустом у Чёрного Камня и над таёжной речкой Пилюдой.

И вот долгожданный день настал. Слава богу, наконец-то! Гоша отпихнул лодку, и мы поплыли вниз по течению. Ур-ра-а! До самой последней минуты я всё боялся, что мама передумает, и экспедиция в дебри тайги по горной необжитой реке не состоится. Но теперь мечта становится явью, с каждой секундой сказочная Рассоха приближается к нам.

За Чёрным Камнем, минуя древний ельник на острове, свернули в Сукнёвскую протоку, она должна вывести нас к деревне Березовке, к устью Пилюды. Пять километров пути уже за плечами.

– А приёмный крюк взяли? – вдруг спросил отец.

– Взяли, наверное, – пробурчал брат.

– Вася, посмотри, где он там.

Я порылся в носу лодки среди котомок – что за чертовщина?! Так тщательно собирались и…

– Нет крюка.

– То есть как это нет?!

– Не знаю… Нету…

– Обойдёмся и без него! – с командирской твёрдостью и невозмутимостью отрезал Гоша.

– Стоп! – вскричал отец. – Дальше ни шагу! С чем же едем? Без крюка там делать нечего. Как будем ленков вытаскивать?!

Лодка остановилась, я загорюнился, но брат не потерял присутствия духа, засмеялся высокомерно:

– Да что крюк! Было б кого вытаскивать! Крюк надо? Пожалуйста! – он выломил рогульку из склонившейся над водою ивы. – Остаётся ножом заострить вот этот отросток – и можно вытаскивать тайменя на полтора пуда!

– Вздор! – запальчиво оборвал Гошу наш никудышный опекун. – Прутик он прутик и есть. А нужен стальной крюк. Я не двинусь дальше, пока не сбегаете за крюком. Не согласны – немедленно возвращаемся домой.

Нет, не будет толку с таким безголовым предводителем. По нашим понятиям, нельзя было возвращаться домой за крюком, так как давно замечено и всем известно: если поедешь на рыбалку, что-либо забудешь и вернёшься, – удачи не жди. Отец же сроду ерша из воды не вытащил, он ничего этого не понимал, ну просто ничегошеньки, человек был абсолютно не в курсе всех этих тонких дел. С хохлацкой напористостью (отец родом с Украины) он стоял на своём, а нам было лихо от досады, от злости, от предчувствия надвигающихся бед. Но делать нечего, пришлось смириться и сбегать домой за крюком.

Пилюда, впадавшая в Ленскую протоку около деревни Березовки, в устье была спокойной, глубокой, но вскоре пошли перекаты, шиверы, буреломины в русле реки, шесты дрожали и гнулись, мы напрягали все силы, преодолевая быстрины, и отмечали про себя, что впервые идём таким трудным путём. И бечевой никак не воспользуешься: берег то обрывист, то слишком лесист, то захламлён валежником, а если и чист, так вода, глядишь, рассеялась межу валунами, такая мель, что не знаешь, где и пробраться. И хотя шестами мы владели заправски, но физически (мне только что исполнилось двенадцать, брату – пятнадцать) были слабы для путешествий подобного рода. Перекаты выматывали нас, и не по себе становилось от мысли, что дальше-то, пожалуй, будет ещё труднее, что до загадочной, до сказочной Рассохи нам не дотянуть. Отец не в состоянии был чем-либо помочь. Если берег был хороший, легкопроходимый, мы высаживали его, чтоб несколько разгрузить лодку.

По Лене-то что не плавать, тишь да гладь да божья благодать, как говорится, в особенности в летнюю, в осеннюю пору: бери шест одной рукой, а другую можешь просто-напросто в карман засунуть, – и пойдёшь, и пойдёшь на шесте, побрасывая его вперёд вплоть к борту лодки и с лёгким приседанием нажимая на древко, и так можешь, не чувствуя усталости, весь день плыть вверх по течению, убаюканный плавным покачиванием, мреющим зноем и свирельной песенкой струйки, бьющей в нос лодки, любуясь раздольем зелёных лужков и галечными косами, такими же прямолинейно ровными и длинными, как взлётные аэродромные дорожки, – на левом берегу, крутыми лесистыми склонами гор и красными ярами – на правом, – и всё это млеет, нежится, дремлет в лавине солнечного света, солнечного тепла, заполнившего долину. Изредка на десятикилометровом плёсе реки с отразившимися в нём белыми облачками покажется грузовой пароход, маленький, приземистый, напыжившийся, со связкой барж, или двухпалубный белый красавец – пассажирский. Мы всегда рады такому событию и во весь дух мчимся на своей лодочке под самую корму проходящего парохода, чтоб покачаться на высоких волнах, бегущих от колёс, с замиранием сердца взлетая на гребни. А тут, на Пилюде, приходится смотреть в оба, на каждом шагу жди подвоха от порожистой речки! Стометровому плёсику рады не рады: можно немного расслабиться, передохнуть.

На одном из таких невеликих плёсиков заметили стаю хариусов. Непуганые, они стояли на виду, почти под самой лодкой и не выказывали признаков беспокойства от соседства с людьми. Мы задержались, взялись за удочки, но напрасно: хариусы были сыты и не обращали внимания на приманку. Мы, злясь, буквально мазали им губы извивавшимися на крючках червяками, но заевшиеся рыбы отпихивали пищу и продолжали, будто нарочно дразня нас, помахивать хвостиками, уж лучше б испугались да убежали, негодные! Досада терзала нас: видит око, да зуб неймёт!

– Дураки! Что мы делаем?! Да ведь хариусы летом червей не едят! Им кузнечиков подавай, насекомых! – спохватился Гоша.

– Верно! – воспрянул я духом. – Как же это мы упустили?!

Приткнули лодку к берегу и побежали на зелёный лужок, случившийся тут кстати, ловить кузнечиков кепками. Их полно было в траве, они сидели под травинками, замаскированные, и пилили на своих скрипках. Пойманных кузнечиков сажали в пустые спичечные коробки, где они размещались с сухим недоумённым шорохом.

Вернулись к лодке. Табунок хариусов держался на прежнем месте. Приближалось время обеда, и мы предложили им на обед кузнечиков – безрезультатно.

– А если оводов? – посоветовал отец.

Но и оводы, и бабочки были с прежней непреклонностью забракованы таёжными гурманами. Мы с братом в отчаянии: что же им нужно?!

– М-да-а. Не так-то просто, оказывается, здесь наловить рыбу, хотя и полно её, – размышлял Гоша вслух. – Сыта она, рыба. Вишь какие круглые они!..

Двинулись дальше несолоно хлебавши. Сильный шум привлёк наше внимание. Думали, шивера, оказалось – заездок. Четырёхногие козлы наставлены во всю ширину реки, на них уложены жерди настила, с настила в дно вбиты упорные колья, которые держат щиты из сосновых тычек, такие плотные, что в щели не то что рыба, мышь не проскочит. Тысячью тонких струй речка просачивалась сквозь плотину. В специально оставленные прораны опускают морды, и вся рыба, идущая к верховьям, попадает в эти ловушки из ивовых прутьев.

В течение лета рыбаки, если только можно так назвать браконьеров-заездочников, отлавливают рыбу, идущую вверх, осенью же прораны заделывают до верхнего полуметрового пласта воды и устанавливают длинные корзины, в которые хлещет вода. Рыба, скатывающаяся вниз, на зимовку, непременно должна попасть в эти корзины. Самая горячая пора у заездочников – когда повалит лист с деревьев. Они не успевают таскать, потрошить и засаливать рыбу, некогда ни спать, ни есть. А там, глядишь, не хватило бочек, соли, и улов оказывался проквашен и выброшен.

Но рыба не так глупа, чтобы опрометью нырять в предательскую корзину. Неизмеримо большая часть рыбы поворачивает и уходит обратно вверх по обмелевшей реке. Там зимою в маловодных бочагах немало погибнет её от недостатка кислорода, от промерзания бочагов в лютые морозы.

Ни в сказке сказать, ни пером описать, сколько таким хищническим методом выловлено, а ещё более погублено рыбы по бесчисленным речкам и речушкам страны нашей. Отсутствие рыбнадзора или хотя бы разъяснительной работы приводило к невосполнимым потерям. Браконьерствовали не только частники, но и государственные организации, так, в 1947 году на одной из таёжных речек Якутии, Эльдиканке, я наблюдал строительство заездка бригадой местного продснаба.

Приближаясь к зловещему сооружению, мы не знали тогда доподлинно, насколько оно вредно, не знали, что на наших глазах совершается страшное преступление, что заездок – это смертельный удар по рыбным запасам водоёма, что за одно лето можно опустошить подобной плотиной речку на многие десятилетия вперед, однако догадывались: творится неладное, испокон веков рыба разбредалась и кормилась по Пилюде и её притокам, а нынче на пути заслон, или на сковородку сигай, или сдыхай с голоду, – иного выбора бедной рыбке не предвидится.

Чтоб миновать злосчастный заездок, мы были вынуждены посуху тащить лодку. Шум там стоял такой, что приходилось кричать, разговаривая друг с другом. Спросили хозяина заездка, как ловится рыба. Здоровый сильный мужик, он во время разговора запрокидывал голову назад и жестикулировал не в меру рьяно. Добычи нет, уверял нас браконьер, в морды попадает по 2–3 ельца в сутки, а у самого рожа так и сияла хитростью и самодовольством.

Незадолго до вечера миновали заброшенный заездок-коротын, захвативший малую часть реки. Такие заездки безвредны, они и человека накормят ухой-жарехой, и реке ощутимого урона не нанесут. Бережок отлогий, утоптанный, обжитой. За береговыми кустами, угадывалось, должна быть избушка-зимовьюшка. На всякий случай мы остановились. Гоша сбегал и разыскал её: может, пригодится на обратном пути.

А вот ещё домик на берегу, маленький-маленький, вроде котуха свиного. Это ловушка на медведя. Дверь поднята вверх, она свободно движется по пазам, выбранным в дверных колодах, а в избушке мясная приманка, когда медведь её тронет, сработает сторожок, дверь упадёт и накрепко закроет выход.

Ночевать остановились на крутой излучине. Местечко было хмурое, неприветливое, без полянки, за речкой высилась крутая гора с каменистыми осыпями, загораживала небо. Я стал таскать хворост, отец – разводить костёр и кипятить чай, а брат попытался наловить рыбы к ужину, и ему удалось надёргать десятка два довольно крупных хариусов и ельцов. Это было здорово: на Лене хариуса не вдруг-то поймаешь, не любит он её тёплые тихие воды. Но распробовать в тот вечер новину не удалось: родитель наш уже наварил пшённой каши. Пришлось утешиться мыслью, что это вкуснейшее блюдо от нас не уйдёт, что теперь мы будем каждый день, пока не вернёмся домой, до отвала наедаться жирнючих пилюдинских хариусов.

Ближе к сумеркам навалился такой гнус, какого мы ещё не видывали. Комарьё не боялось ни дыма, ни пламени костра. Но стократ горше доставалось от мошкары, мало того, что проклятая залепляла глаза, нос, рот, уши, – крапивным песком она расползалась под одеждой по всему телу и жгла, жгла, жгла немилосердно и неустанно. Мы плотнее застёгивали рукава и вороты, мудрили, как спасти от укусов ноги (сапог у нас с братом не было), закутывались в дождевики – и всё напрасно!.. Жестокий бич тайги истязал нас всю ночь. Романтический ореол необжитых таёжных рек померк, невольно вспоминались рыбацкие становища на Лене, спокойные ночёвки, раздолье каменистых берегов, где гнус не держится в таких кошмарных количествах, его уносит ленским сквозным ветерком.

Утро застало нас измученными, растерянными, но отказаться от своей мечты, заявить вслух о возвращении домой тоже не хватало духу. Погода помогла нам повернуть назад: заморочало, стал накрапывать дождик.

– Вернёмся к избушке, – предложил отец, – а там видно будет. Если разведрит, опять поплывём вверх.

Это было соломоново решение. Где-то в глубине сознания шевелилась догадка, что вверх по речке мы больше не поплывём, что это бегство, отступление перед трудностями.

Тронулись. Гоша сидел на корме, рулил. И как на смех, на первой же шивере, не успев отъехать от места ночёвки сотни метров, наскочил на камень. В мгновение ока лодку развернуло боком, вода ударила в борт, поднялась на глазах, хлынула в лодку и затопила её. Мы оказались в бушующем потоке. На наше счастье, там было неглубоко, чуть выше колена. Подхватили лодку, потащили к берегу, мимоходом проследив, как вниз по речке с большой скоростью уплывали дощечки для сиденья, туес с дождевыми червями, логушок, предназначавшийся для засолки рыбы и злополучный приёмный крюк. Пропала также рыба, пойманная накануне и лежавшая на дне лодки. Намокли телогрейки и сухари в вещевом мешке.

В избушке мы обсушились, выспались, избавленные стенами и дымом открытого камелька от гнуса, разнежились в тепле и предались обсуждению международного положения. Я, горячась, доказывал, что за двое суток, пока мы путешествовали по Пилюде, на фронте наверняка произошёл коренной перелом, и Красная Армия гонит в хвост и в гриву паршивых гитлеровцев с нашей земли. Брат, конечно, разделял мои прогнозы, но отец, как и в беседах с шорником, в знак несогласия покашливал, тяжко вздыхал и озабоченно качал головой, нет, мол, положение гораздо сложнее.

Погода так и не наладилась. Делать было нечего. Время тянулось нудно, медленно. Я читал на память стихи вроде «Жили три друга-товарища в маленьком городе Эн, были три друга-товарища взяты фашистами в плен», которых знал немало. А когда дошло до песен, то в первую очередь мы дружно, с энтузиазмом спели «Если завтра война, если завтра в поход, если тёмная сила нагрянет». Мы, мальчишки, не сомневались тогда, что Красная Армия сильнейшая в мире, что фашистам не устоять против нас, что великая и славная Победа близка.

«Полетит самолёт, застрочит пулемёт, загрохочут железные танки, и линкоры пойдут, и пехота пойдёт, и помчатся лихие тачанки», —

во всю силу своих глоток надрывались мы с братом, а припев гаркали особенно громко, яростно жестикулируя:

«На земле, в небесах и на море наш напев и могуч, и суров: если завтра война, если завтра в поход, мы сегодня к походу готовы!»

Отец слегка и совсем неслышно подпевал нам.

После обеда дождь перестал, но путешествовать нам расхотелось. И мы постарались уговорить самих себя для очистки совести, что без червей и приёмного крюка, без продовольствия (сухари превратились в кашу) никак не обойтись, и самое разумное – вернуться домой.

Воспоминания об этом неудачном путешествии на Рассоху много лет служили источником шуток и весёлого смеха в часы досуга, в застольных беседах семьи.

А где-то далеко на западе грохотала небывалая грозная война и пугала не только сводками Информбюро, но и нараставшими в тылу трудностями. То, что совсем недавно считалось забавой, приятным развлечением, необязательным подспорьем, теперь становилось жизненно важной статьёй семейного дохода, потому что прокормить такую ораву (сам седьмой), при мизерной норме хлеба на иждивенцев (200 граммов), одному отцу было невмоготу.

Если прежде мы заготавливали ягоды лишь для своих нужд, то теперь набирали как можно больше – на продажу. Но продать что-либо, а тем более такую «несерьёзную» провизию, как ягоды, на селе – дело, вообще говоря, безнадёжное. На наше счастье, напротив Петропавловска, на другом, правом, берегу ежегодно заготавливались Лензолотофлотом дрова; высоченные поленницы швырка, зараставшие летом малинником, загромождали просторную поляну над Красным яром, по отвесному скату которого спускался от нижнего края поляны дощатый лоток, поленья по этому лотку летели, как пули. Когда проходивший мимо пароход давал привальный сигнал и подворачивал к Красному яру, чтоб запастись топливом, мы с братом хватали заранее приготовленные вёдра с отобранной ягодой, впрыгивали в лодку и мчались что было мочи через реку. Там же, около Красного яра, зачастую застаивались баржи: страшась разбить связки барж на Чечуйских перекатах, грузовые пароходы спускали их сюда по частям, по одной, по две.

Торговать приходилось и на суше, и на воде, уцепившись за борт судна, с риском вывалиться из лодки и оказаться затянутым под его днище. Команда грузового парохода никогда не против витаминного блюда, если это грузо-пассажирский – торговля идёт бойчее, людей там больше, но самый лакомый кусочек – двухпалубный пассажирский: покупателей – тьма, товар нарасхват, продашь хоть сколько, лишь бы времени до отчаливания парохода хватило. С карбасов же и барж, как правило, раздавалось насмешливое: «Что, ягод? Хотите, мы вам своих продадим?» Обслуга этих плавучих сооружений, как видно, времени даром не теряла при длительных вынужденных остановках.

Поначалу мы стыдились, стеснялись, робели, а если хамоватый покупатель обличал нас в живодёрстве и навязывал свою цену, готовы были провалиться сквозь лодку, но понемногу освоились, научились торговать быстро, весело, с шуточками-прибауточками, видя в торговых вылазках своеобразную охоту. Карманных денег нам не давали, даже рублишко на кино (а кинопередвижка приезжала раз в полгода!) порою не выпросишь! А потому особенно приятно было после удачной распродажи вручать матери хрустящие червонцы с горделивым видом: вот, мол, видишь, мы не иждивенцы-дармоеды, мы взяли на свои плечи часть ваших изнуряюще-бессонных забот.

* * *

Однако никакие грибы и ягоды, никакие ельцы и зайцы не могли обеспечить полного достатка. Помощь пришла неожиданно со стороны властей: мужчин забрали на фронт, рабочих рук в колхозе не хватало, и сельсовет предложил «тарифникам» (так местные называли всех, кто не состоял в сельхозартели и жил на зарплату) и их семьям помогать убирать урожай, конечно, не даром. Однако служащих на селе было не густо – учителя да связисты, ну ещё фельдшер, рабочих – и того меньше: в продснабе, магазине и маслозаводе ровным счётом набиралось с десяток человек. Отзывчивей других оказалась наша семья, потому что мать из крестьян, отец тоже с 20-го до 30-го года землю пахал, хлеб сеял наравне с потомственными хлеборобами. Трудиться с темна до темна до кровавого пота, лишь бы не жить впроголодь, лишь бы не морить детей, – таково было твёрдое правило у родителей. О, как они презирали тех интеллигентов-белоручек, у кого «на брюхе шёлк, а в брюхе щёлк»!

Приработок в колхозе – это очень кстати, тем более что оплачивать будут хлебом, по трудодням, а хлеб, по народной пословице, всему голова. Глупо было б сомневаться и колебаться, за чем вернее кинуться: за караваем, скажем, или за грибами, кинуться следует за караваем, но и грибы, по возможности, не упустить. И вообще, расчёт расчётом, а призыв властей в любом случае нельзя сбросить со счетов. Так обстоятельно толковали родители на долгом ночном совете, как это было у них заведено.

С колхозной работой, к слову сказать, мы с братом познакомились ещё до войны. В сенокосную пору родители по собственному почину посылали нас денька на два на покос. Они долго, длинно и совсем неубедительно внушали, что нам это пойдёт на пользу. Колхозники были явно довольны такими слабыми и неумелыми помощниками, подбадривали и подхваливали нас наперебой, мы же, сгорая под беспощадным июльским солнцем, чувствовали себя каторжниками: слишком велика была разница между ребячьими занятиями, вольными и радостными, словно игра, и жёстким трудовым распорядком долгого, как год, артельного летнего дня. «Никто ведь из учителей не заставляет своих сыновей тут поджариваться, – думалось нам, – а мы что же, рыжие, выходит?! Да и зачем уметь заготавливать сено? Не колхозниками же мы будем, когда вырастем!»

О комбайнах на Лене в те годы не слыхано было. Хлеб убирали жнейками и серпами. В первый день, помню, жали пушистый ячмень у извилистой речки Захаровки, жали, помню, втроём: папа, мама и я. Им было чуть-чуть грустно и празднично: вспоминали прошлое, молодость свою. Движения у меня ещё не были отработаны, утомившись, я заспешил и сплоховал – из порезанного пальца брызнула кровь.

Мать, перевязывая его, утешала меня, ничего, мол, страшного, до свадьбы заживёт, зато останется, дескать, память на всю жизнь, и показала на своём пальце отметину, полученную в детстве тоже в первый день жатвы. С удивлением я уловил нотки гордости в её речи. Тут слёзы дрожат на ресницах, а она, оказывается, довольна тем, что у меня на мизинце левой руки будет косой серповидный рубец. Палец сильно саднило, но домой я не ушёл, продолжал работать.

Мне нравилась работа среди горячего хлебного поля, нравилось нагибаться до самой земли, опутанной повиликой-травой, вырывать с корнем пучок стеблей, круто вертеть вязку, нацепивши на голову серп, и гнать в блеске лезвия золотистую горсть, чтобы в конце подстати бросить её размашистым движением через голову на вязку снопа.

Жали, как правило, полёглый хлеб, который не взять жнейками, пшеницу жали, ячмень, овёс, а вот рожь не доводилось. Зарно, весело жать овёс, он пониже пшеницы, без колючих упругих остей, и солома, и кисть с зерном – всё мягкое, податливое, а снопы получались пузатенькие и кудрявые, как барашки. Бабы сядут на снопы, бывало, закурят, про войну поведут разговоры: кому похоронка пришла, кто из госпиталя вернулся; не забудут меня похвалить:

– Ну и парень, напористей женщины жнёт! Эй, иди отдохни, Василиса!

Переименовали они меня не случайно: жнецов мужского пола не замечалось на колхозной полосе.

Порою жницы работали с песней, причём пожилые женщины заводили старинные, протяжные, из них самая близкая к современности – «Отец мой был природный пахарь», – о Гражданской войне. Девчата же любили новые, только что появившиеся песни, более живые, энергичные, отражавшие события Великой Отечественной войны: «На позицию девушка провожала бойца», «Вьётся в тёмной печурке огонь» и «Скромненький синий платочек», который «гады фашисты сняли и бросили в грязь».

Я мог работать без передышки, и поясница, в отличие от большинства жниц, не отнималась, хотя в ту пору был я малорослым, малосильным, малокровным, да и вообще самым дохленьким, болезненным в семье. Однако ж когда требовалось кого-то куда-то за чем-то послать, то выбор чаще всего падал на меня как наиболее быстроногого и старательного.

Обедали тут же, в тени суслонов, всухомятку, без горячего. На материном головном белом платке разложены огурцы, варёные яйца, варёный картофель, лучок – всего много, а хлеба чуть-чуть: аванса в колхозе не вдруг-то добьёшься.

– Что, маловато хлеба? – хитро прищурившись, спрашивает мать. – Можно добавить, вот он, родной, рядом.

Она срывает нависающие над головой колосья, трёт их на ладонях, отдувает мякину и отправляет горсточку зёрен в рот.

Теперь я не чувствовал себя каторжником на колхозной работе, возможно, потому, что для крестьянина жатва из века в век была священной, и та истовость, с какою мать и прочие женщины свершали нелёгкий этот труд, передавалась и мне, мальчишеская леность исчезала неведомо куда, ведь так хотелось сравняться со взрослыми, а лёгкая ломота в усталом теле, когда вечером возвращался с поля домой, была приятной, как награда, и так радостно становилось от мысли, что сегодня полностью выложился, что разумнее, лучше прошедший день невозможно было б прожить. И гордость поднималась в душе: я тоже кую победу над врагом!

Старшей сестры Анны с нами не бывало: она вязала снопы за жнейкой, а зимой 1942 года её мобилизовали на трудовой фронт; когда подросла, стали брать с собою на поле и младшенькую, Любку; только отец и летом не мог оторваться от школьных дел, на колхозной работе я его видел лишь раз в тот день, когда порезал серпом палец. Три сезона, пока не снялись и не уехали надолго в далёкую Якутию, мы с матерью жали серпами колхозный хлеб, и навсегда остались в памяти эти дни среди горячего хлебного поля как одни из самых счастливых, наполненных высшим смыслом.

На сенокосе было веселее, чем на жатве, но он мне казался тяжелее, потому что в июле жарче. Горластые парни-матершинники допризывного возраста лихо гоняли коней, сгребая конными граблями высохшее сено в валы, и распевали «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой». В стороне стрекотала сенокосилка. То и дело раздавались радостные вопли мальчишек, наткнувшихся на очередную змею, их попадалось много – лиловых, синих, тёмных, озорники губили змей, делали целые связки, чтобы потом притащить на село, попугать девчонок, насладиться девчоночьим визгом.

Пышет жаром лицо, кровь молотит в виски взбудораженно, липнет к телу взмокшая одежда, я утираю солёные струи пота со лба, от жары и от запахов пьяный, а солнце, кажется, заклинилось в середине выцветшего неба так же прочно, как перемёт Зайцева на стрелке острова, кружится голова, темно в глазах, подташнивает, но стыдно сесть в тень копны: как бы не сказали, что сын учителя лентяй и белоручка.

Наступит ли когда-нибудь время обеда?.. Ага! Наконец-то! Повар бьёт в рельсину, можно шабашить. Над становищем столбом подымается дым. Там в огромном котле клокочет мясной суп, стоит водовозка – тридцативедёрная бочка на телеге-двухколёске. Неторопливо, широко, с блаженным чувством приятной усталости в натруженных мускулах, шагают на табор колхозники, оклики, говор, смех оглашают становище. Повар здоровенным черпаком наливает дымящееся варево в подставляемые миски, мясо по норме, по одному куску, а супу – сколько хочешь. Столов нет, об удобствах никто не заботится, всяк устраивается где хочет, кто на солнце, кто в тени верб, один на колени миску поставил, другой полулёжа хлебает.

После обеда – мёртвый час, неведомо когда и кем введённый, но соблюдавшийся неукоснительно. Вдруг, без всякой команды, прекращались разговоры и смех, и визг девчат, преследуемых парнями, люди падали и засыпали кто где и на чём придётся.

Зато в леготочку было возить копны, знай подёргивай за узду да покрикивай для порядка, а лошадь – она сама понимает, куда и для чего надо идти, когда и где останавливаться. После того как отцепят верёвку, которою берётся в охабняк и передвигается копна, лошадь бежит рысью, и тебя обдувает ветерком. Работает, собственно говоря, она, а ты просто катаешься, да ещё тебе за это трудодни записывают.

К вечеру, когда жара спадала, становилось легче, но зато наваливался комар, мошка, мокрец, люди и лошади отбивались от гнуса изо всех сил. Как-то, слезши с коня, я взглянул на его морду и прямо-таки содрогнулся, ахнул от сострадания: морда коня была багровая, плотно, одна к другой, бесчисленное множество мошек облепили её и напились, наполнились кровью, словно пузырьки. Попытался отогнать – бесполезно. Тогда я не без отвращения стал давить их, по моим ладоням и бархатно-нежным губам животного текла кровь, но он стоял не шелохнувшись и благодарно смотрел на меня печальными большими глазами, безответный колхозный трудяга.

На колхозной работе я был теперь брату не ровня. В сенокос он копнил наравне с настоящими мужиками, в жатву стоял на скирдовке, молотьба подступала – кули с зерном ворочал, в сентябре грузил и возил картошку с поля – одним словом, мобилизованный на уборочную кампанию, ломил самую тяжёлую деревенскую работу, а числился в штате почтового отделения монтёром связи.

Произошло это с Гошей как-то вдруг, невзначай, на шестнадцатом году жизни. После окончания семилетки ему предстояло ехать учиться в районный город Киренск. Но содержать ученика в городе по тем временам было накладно: надо одежду справить, постель собрать, жильё снять, на питание ежемесячно посылать. Поэтому решение о продолжении Гошиного образования не могло быть принято с лёгким сердцем. Будет ли он там старательно учиться без повседневного родительского надзора? Не пойдут ли прахом денежки, выделенные из нетугого семейного кошелька?.. Сам виновник сомнений и забот из дому не рвался, но и ехать не отказывался, на вопрос, хочет ли учиться, тянул бесцветным голосом «хочу», смотрел же при этом не в глаза, а куда-нибудь за печку.

Однако наперекор многочисленным затруднениям, в каком-то радостном рисковом отчаянии родители запланировали-таки отправку ненадёжного школьника в Киренск. На этот раз имелось в виду, у него с учёбой будет полный порядок, пора мальчишеского легкомыслия будто бы миновала. Едва ли не главным доказательством в пользу такого домысла служил Гошин рост: он уже догонял отца. В том году, помнится, мама частенько, окинув любовным взглядом своего старшего сына, восхищённо, но сдержанно, боясь сглазить, приговаривала: «Ей-ей, в дядю Ваню пошёл! Такой же верзила вымахает!»

Дом кипел сборами. На расчёты, обсуждения, приготовления, наставления изводили время и энергию без сожаления. Родители и все мы крепко надеялись на чувство ответственности: после таких затрат, после стольких наказов, просьб, увещеваний, советов, поцелуев, после всей этой великой суеты Гоша должен был, мнилось, чтобы оправдать наше доверие, вгрызться в науки с остервенением.

И мы, естественно, не поверили, когда весною с первым пароходом возвратился наш «студент» и спокойнёхонько сообщил, что экзамены завалил, остался на осень по трём предметам, думали, это шутка, и ждали: вот сейчас Гоша расхохочется и выложит табель, в котором нет ни единой тройки; все как-то сразу онемели, поглупели, растерялись: как так, мы недоедали-недопивали ради его учёбы, а он… Да как он мог?! Это не просто разгильдяйство, это надругательство над всеми нами, да не только над нами… Красная Армия насмерть стояла под Москвой, народ напрягал все силы, помогая ей, а он… Чем он там занимался?! Как выяснилось позже, Гоша опаздывал на занятия, ленился ходить к товарищам за недостающими учебниками, зато частенько посещал кинотеатр, развлекался в своё удовольствие, навёрстывал упущенное за годы жизни в деревне и много, очень много спал.

О прощении не могло быть речи. Бездельник, тунеядец, предатель заслуживал жесточайшей кары. Со страхом и сознанием неизбежности справедливого возмездия все ждали, когда же наконец отец снимет свой широкий ремень из толстой бычьей кожи с тяжёлой металлической пряжкой, но… не дождались.

И сразу почувствовали облегчение: так неприятно, так тягостно видеть избиваемого, плачущего, извивающегося от боли. Задним числом ещё и посмеялись украдкой: ну как бы это, интересно, отец принялся пороть Гошу? Даже представить невозможно: за зиму нерадивый отпрыск так сильно вытянулся, что стал выше родителя, главы семьи, на целую голову!

Держался новоиспечённый геркулес уверенно, никаких угрызений совести не испытывал и, отметая укоры, заявил басом как о решённом:

– Учиться больше не буду. Работать пойду.

Нет, такого здоровущего и бесчувственного барбоса ничем не проймёшь. И, уж конечно, не выпорешь: отберёт ремень. Родители опустили руки.

Не скоро они поняли, что Гоша просто вытянулся, а не повзрослел. Взрослость пришла позже, в армии, где он окончил авиационный техникум, но не успокоился и в вечерней школе получил общее среднее образование, а затем, оставляя для сна лишь четыре часа в сутки, одолел-таки вуз. Даже внешне с годами, после двадцати лет, он изменился до неузнаваемости: шарообразность головы бесследно исчезла, лицо стало продолговатым, бледным и нервным, нос – тонким, длинным и плюс ко всему с маленькой горбинкой, а волосы – светлыми, мягкими и волнистыми!

Вечером на церковном дворе произошла встреча с друзьями-товарищами.

– Ого! Какой ты, Гошка, стал! С тобой, пожалуй, теперь не поборешься! – закричали ребята в изумлении и стали щупать бицепсы брата и подтыкать его, а он смущённо посмеивался и снисходительно поглядывал на них сверху вниз. Расшевеливался нехотя, наиболее назойливых хватал за ноги и держал вниз головой.

Петька Жарков стоял в стороне, небрежно подбоченясь, навалившись на одну ногу, и делал вид, что происходящее его не касается. А ребята всё поглядывали на него с надеждой и любопытством и пока что не раззадоривали, но дело шло к этому. Петька и сам понимал, что общество не допустит неопределённости, рано или поздно придётся доподлинно выяснить соотношение сил.

Я млел от гордости за своего брата и заранее злорадствовал в душе над Петькиным поражением. Жарков ринулся в бой неожиданно и яро, но боя не получилось. Гоша схватил его под мышки, мотнул в сторону, «матырнул», как говорили на селе, Петькины ичиги взметнулись, прочертили в воздухе круг, и вот он уже лежит на земле, причём брат не наваливается на него сверху и не требует признания своей победы, но отпускает тотчас в знак того, что бороться, собственно, не с кем.

И все подумали: «Ну, теперь очередь за Колькой Захаровым. Устоит, не устоит?..» Захарова в тот вечер в компании не было. Столкновение случилось через несколько дней на береговом бугре, напротив колхозных конюшен. Брата пытались побороть скопом, но он не давался, расшвыривал нападавших. Всех измял, извалял, разогнал – и вдруг появился Колька Захаров.

Гоша стоял на склоне бугра в том месте, где пологость переходит в крутяк, он стоял, можно подумать, расслабленно, беззаботно, посмеиваясь, а Колька матёрым кабаном пёр на него сверху, он рассчитывал, по-видимому, с размаху опрокинуть противника навзничь. Стычка свершилась до того быстро, в долю секунды, что не все успели увидеть и понять, что и как произошло. Гоша резко и сильно уклонился туловищем влево, так как Захаров бежал не просто сверху, а с правой стороны, и когда Колька наткнулся на согнувшуюся фигуру брата, тот разогнулся и кинул Захарова через колено под бугор. И утвердил тем самым за собой славу сильнейшего среди сверстников.

Но ничто не могло надолго оторвать нас от охоты, от рыбалки, от Лены. Это был наш труд и отдых, забота и радость, тревога и наслаждение.

Вторую половину лета мы обычно рыбачили на стрелке острова и в протоке, но всегда ниже мельницы, расположенной против середины длиннущего острова. Она стояла на безымянном ручье, тот самом, подле которого шла тропа на знаменитый Чистый бор, славившийся брусникой. Ручей был довольно полноводен, однако речушкой всё-таки не назовёшь: если разбежаться, то его можно было перепрыгнуть.

Мельница с зелёным лужком, окаймлённым рябинами и черёмухами, заслуживает особого разговора. Я любил бывать там с отцом в зимнюю пору. Старое здание из толстых сосновых брёвен, дрожавшее мелкой беспрерывной дрожью, представлялось мне хранилищем неисчислимого количества тайн; с восхищением я взирал и на бойко вращавшиеся умные жернова, и на глухие стены, обросшие нежным мучным бусом, и на гладкие грани бункеров, отшлифованные непрестанным скольжением зёрен, а когда заглядывал в приоткрытую дощатую дверь на обросшее зелёной тиной громаднейшее мельничное колесо, ворочавшееся с грозной медлительностью, то так и ждал, что из переплетения массивных спиц, обсыпаемых сверху крупными тяжёлыми брызгами воды, высунется плутовская рожица рогатого чертёнка и покажет мне язык. Помольщики съезжались, как правило, из разных деревень, и потому разговоры не затихали круглые сутки. Сельские новости перемежались с политическими дебатами, анекдоты – со страшными колдовскими байками, но более всего повествовалось охотничьих историй.

Протока тянулась на добрых два километра и была намного уже фарватера. Ширина её в разных местах менялась, и течение становилось то быстрее, то тише. Наиболее широкой и спокойной протока была в своём нижнем конце, а у самого острова, по-за мысочками, вода совсем не двигалась. Тут, в ямах-омутах с илистым дном, водились матёрые налимы, только добывать их было нелегко: глубина страшеннейшая и коряг затонувших полно.

Полуострова, мысы, мысочки… Рыбак никогда не останется равнодушен к мысочку, самому пустяковому на вид, потому что замечено: где мыс, там и залив, а где залив, там и рыба. Можно подумать, что рыба устаёт бороться с течением и потому ищет тиховодье. Однако обширные глухие заливы, к тому же бедные растительностью, зачастую удручающе пусты. Зато на границе быстрины и улова, там, где суводь, то есть течение воды в улове в обратную сторону, гаснет, где воронки-водоворотики сосут с поверхности воды в глубь листья, мусор, оплошавших насекомых, – вот тут обязательно толчётся рыбёшка. У коренного правого берега, где ток воды всюду напорист, рыболовы устраивали, чтобы приманить и поймать рыбу, искусственные заводи: забивали в дно колья по одной линии поперёк течения, а промежутки заполняли сосёнками, какие помохнатей.

Вольготно было в протоке! Поставим перемёты, закидушки, корчаги, а сами на остров махнём уток по озёрам гонять. Глядишь, и подстрелим какого-нибудь чирка. Или костёр разведём, шашлыки жарим. Удочки насторожим. Попавшихся ельцов сажали в лунку, вырытую около воды. Любопытно, что рыба в лунке тычется в сторону реки, чувствует родную стихию.

В конце июля начинается ход ельца в корчаги и морды, на крючок осенью ельца нипочём не поймаешь. Морды мы так и не научились плести, зато корчаг настряпали целую выставку. Резка зелёных, коричневых, багряных прутьев в зарослях ивняка, гладких, блестящих, словно бы покрытых лаком, неторопливый процесс плетения корчаги, переплетённый с мечтами, сколько и какой рыбы в неё попадёт, горьковато-терпкий дух подвяленного прутняка, – всё это нам нравилось чрезвычайно.

Более незамысловатую рыбалку трудно придумать: навешиваешь на корчагу камни-грузила, кладёшь внутрь прикормку – корочки хлеба, ломтики сырого картофеля, намазываешь воронкообразный вход тестом и ставишь хвостовиком вверх по течению. Торчать поблизости нет никакой необходимости, можешь грибы собирать, ягоды грести, в колхозе трудодни зарабатывать, вечерком же, раз в сутки, к ловушке своей наведываться.

Переплывёшь реку, отыщешь по приметам то место, где корчага поставлена, подденешь шестом верёвку, протянутую к берегу, но не до самого берега (иначе могут украсть), потянешь – корчага легко снимется с места, коричневым боровом притулится к лодке. Теперь самый интересный и важный момент – поднять и внести её в лодку. Напрягаешься и – р-раз! Возмущённый плеск на миг ошарашивает. Обрадованный, с трудом переваливаешь корчагу через борт. Пленники продолжат неистовую пляску-стукоток. Есть, есть добыча! Скорее вытаскиваешь травяную затычку в хвостовой части и вытряхиваешь содержимое – чистое живое серебро заливает дно лодки.

Так вот, корчаг этих, как я уже сказал, мы не поленились – навертели-накрутили больше, чем нужно, и поначалу настораживали по пяти штук за раз, но опыт показал, что рыбачить ими – только хлеб переводить, а хлеб в те трудные военные годы был очень и очень дорог, во много раз дороже рыбы. Почему-то недобычливым оказалось наше прутяное хозяйство. Стали подсчитывать и пришли к выводу: нет, овчинка выделки не стоит. Для семейного бюджета не прибыток, а явный разор.

Услышали про стеклянные корчаги, рыба в них будто бы лезет по-сумасшедшему. В детстве-то малявок бутылками ловили, а бутылка, по существу, стеклянная корчага в миниатюре, – бредилось нам. Загорелись идеей и стали осаждать просьбами знакомого столяра Телёнкова, большого мастера в своём деле. Он был дружен с нашей семьёй, не раз ел рыбные пироги материного изготовления, а потому согласился и соорудил из дерева и стекла невиданное сооружение, похожее на большой аквариум и отчасти на гроб. Однако зря были загроблены стёкла и силы: диковинное устройство не оправдало наших надежд.

Выручала, можно сказать, кормила нас одна-единственная корчага. Она имела свою историю. Однажды Гоша вытаскивал закидушку, но подавалось туго, что-то тяжёлое тащилось.

– Налим, должно быть, здоровенный попался, – смеялся брат. – Тяжёлый, как полкуля картошки, и ленивый, как старый кот, ни разу, ядрёна палка, не дернулся!

И вместо налима вытащил затонувшую корчагу, принесённую откуда-то сверху: камней мы на ней не обнаружили, вывалились, по-видимому, из верёвочных петель. Она была крупнее наших, сплетена, как видно, мастером, плотная, крепкая, аккуратная.

Опробовали и оценили трофей, конечно, не сразу, не в первый день. Привезли домой и забросили, как водится, на вышку, не подозревая, какое счастье нам привалило. Для сравнения годился разве что волшебный горшок из сказки, горшок с кашей: сколько ни ешь – не убывает.

Рыбы в этот подарок Водяного, хозяина Лены, как мы шутя окрестили чудодейственную находку, неизменно набивалось не менее, чем в пять наших уродин, вместе взятых. Знал, определённо знал секрет рыболовного искусства безвестный творец удивительный корчажки. Мама, помнится, не раз, довольная верными уловами, бормотала о заговоренности благоприобретенной ловушки.

В корчагу, поставленную в реке, лезет исключительно плотва. Помню, правда, случай, когда мы обнаружили в ловушке аршинного налима. Он заметил, надо полагать, рыбу, хотел обворовать нас, забрался внутрь, слопал ельцов и сам попал в уху. А однажды щука вознамерилась пробраться в корчагу, но горлышко оказалось узковато для неё, и она прочно застряла, так, что хвост торчит наружу, а голова внутри! Надо себе представить, какого страха натерпелись бедные ельчики, в течение многих часов наблюдавшие в непосредственной близости кровожадную щучью пасть!..

К спортивной рыбалке корчажный промысел не имеет, конечно же, никакого отношения, но мы с братом были счастливы хоть на часик отвлечься от прочих дел, счастливы вновь очутиться в лодке и, ритмично работая лопашниками, бездумно смотреть за борт на зеленоватую воду с уходящими в жуткую гипнотизирующую глубь радужными переливчатыми лучами. Да и не приходилось, по правде говоря, теперь чем-либо брезговать, война заставляла вырабатывать хозяйственную расчётливость, и мы с братом гордились тем, что часть добываемой нами рыбы родители меняли на молоко.

Уйма-уймища было ельца осенью в рдестовых зарослях на стрелке острова, смотришь с лодки: так и мелькают в траве, так и ходят руном по всем направлениям. Особенно интересно наблюдать за ними в «окно», то есть в просвет, чистый от водорослей до самого дна. Однако в корчаги тут они шли неохотно.

Добычливых мест в протоке мы знали немало, но корчажка-кормилица стояла обычно на стремнине, что находилась на полпути от стрелки острова к мельнице. Берег тут был булыжистый, крутой, с резко нарастающей глубиной. И почему-то в пору светлой воды эту быстринку обожали и ельцы, и окуни, здесь нам было не в диковинку снимать с перемёта килограммовых, величиной с тарелку, окуней.

Осенний жор окуня совпадал с началом уборки зерновых в колхозе, и потому в военные годы удавалось рыбачить в протоке целыми днями, на полный, так сказать, размах только в дождливую, нерабочую пору. Впрочем, один из перемётов, наживлённый ельцами и мандырышками, мы там держали постоянно и проверяли заодно с корчагой.

Замечательная рыба – окунь, красивая рыба: яркие красные плавники, зелёные поперечные полосы, веер грозных игл по горбатому хребту. Радостно почувствовать в руке остервенело-резкие рывки хищника, радостно увидеть в речной глубине его воинственную тигровидную полосатость. Никакая другая рыба не вызывала у нас такой же безоблачно-игривой весёлости: «окунёк», «окушок», «окунишка», «окунище» – так любовно, по-разному мы называли добытых окуней.

Вообще-то, окуни и летом, когда никто не хочет клевать, частенько нас, молодцы, выручали. Окунь ещё тем хорош, что наживку берёт без стеснения, уж глотанёт – так до хвоста утянет крючок, еле выручишь. Особенно нас смешило, когда, бывало, подготовляя перемёт к установке, пускаешь лесу с приткнутой к берегу лодки вниз по течению, и она, ещё не намокшая, плывёт подле берега с наживлёнными крючками – и вдруг чувствуешь резкие недовольные подёргивания, более сильные, чем могла бы сделать мандыра: оказывается, это уже успели напопадать мелкие окуньки, такая нетерпеливость нам, разумеется, очень нравилась.

Последние три года мы жили в самом центре села, около церкви, в бывшем поповском доме. Зимние вечера долгие, а керосин на вес золота, достать его можно было лишь на нефтеналивных баржах, идущих в Якутию. Экономя керосин, мы жгли не семилинейную лампу, а коптилочку ёмкостью полторы столовых ложки, свету эта коптилка давала не больше, чем обыкновенная свеча. И зажигали её, чтобы готовить уроки, не сразу с наступлением темноты, а только тогда, когда женщины вдоволь напоются песен.

Вечерние посиделки были в ходу. У нас на кухне тоже собирались соседки, рассаживались на лавках, стоявших у стен, на табуретках около русской печи и запевали проголосные песни. Пели в темноте. Иногда зажигали на шестке лучину, пламя её, то бурно вспыхивая, то сникая, беспрестанно вздрагивало и неровно, капризно освещало отрешённые от будничности лица поющих.

Мы, дети, догадывались, что для развлечения наши матери не стали бы так часто собираться, знать, была у них такая настоятельная потребность. В особенности в этом нуждались женщины, получившие похоронки. Можно было тут же и всплакнуть украдкой, благо в темноте не видно. Торжественно гремела песня, величавая, непобедимая, как гордый «Варяг» над погибельной морской пучиной, и уносила далеко-далеко, в удивительный сказочный мир, где не бывает смерти, где, взломав решётку, убегаешь с царской каторги, вместе со Стенькой Разиным ищешь богатства и воли, вместе с Ермаком завоёвываешь Сибирь.

Расходились певицы по домам умиротворённые, благодарные друг другу и ещё кому-то; так больные выходят от хорошего врача, сумевшего убедить, что надо не паниковать, а надеяться и бороться.

В то время люди не были запичканы музыкой: ни транзистора, ни телевизора (даже слов таких не существовало), ни радио, а если в какой семье и жил патефон, так пластинки крутили только по праздникам. Гармошка да частушки женихающихся парней и девок, гуляющих вдоль улицы села, – вот тебе и вся музыка, вся эстрада. Поэтому безыскусные песни солдаток доставляли нам, детям, огромное наслаждение. И хотя репертуар исполнявшихся песен не отличался разнообразием, это не отбивало желания слушать их вновь и вновь.

Недоброе сердце могло бы позавидовать нашей семье: отец по возрасту не подлежал призыву в армию, а мы с братом ещё не доросли, так что никто из нас в окопах не сидел, в атаку не ходил, смертельной опасности не подвергался. И всё же матери было о ком плакать, тосковать, тревожиться: старшую сестру Анну мобилизовали в школу ФЗО, и она слала из Киренска неутешительные письма: кормят скудно, в мастерских холодно, токарное дело не даётся. Забегая вперёд, скажу, что всё ж таки Анна освоила его и до конца войны работала в Иркутске на оружейном заводе, вытачивала корпуса для артиллерийских снарядов.

Сельские люди, и без того приветливые, общительные, теперь сильнее потянулись друг к другу. Испытывая непреодолимое стремление как можно чаще проверять, правильно ли понимают происходящее в мире, люди лишний раз удостоверялись в том, что составляют единое целое. В клубе изредка читались лекции о международном положении, но в тысячу раз больше собраний, митингов и дискуссий о том, скоро ли Гитлеру капут и что для этого надо делать, проводилось стихийно ежедневно и ежечасно там, где по какой-либо надобности сходилось несколько человек: в колхозной конторе на раскомандировке, на мельнице, на полевом стане, на крыльце магазина в ожидании его открытия. Когда в школе организовали курсы по противовоздушной и противохимической обороне, так даже неграмотные и тугие на ухо деды потащились на эти курсы и внимали преподавателю, выставив бороды, серьёзно и важно, правда, пересказать услышанное не могли: память в преклонном возрасте дыроватая.

А с какой охотой готовили тёплые вещи для фронтовиков! Зимние дни коротки, работы в колхозе и дома невпроворот, керосина нет, однако ж ухитрялись бабы, вязали носки, рукавицы, перчатки. Сколько возвышенно-праздничного было в этих хлопотах! Мы, школьники, прясть и вязать не умели, но хоть как-то приобщаться к великому делу нам тоже очень и очень хотелось, мы увивались около матерей и упрашивали дать покрутить веретено, но самое большее, что нам доверяли – это шиньгать, то есть растеребливать шерсть.

Тёплые вещи сдавали в сельсовет, там их упаковывали в посылочные ящики и подводой отправляли в Киренск. Адрес на всех посылках значился один: «Действующая армия». Для брата-свата можно отдельную посылочку соорудить, но стыдно отделять свой род от других: все они, кто там в окопах мёрзнет, родные.

У колхозников свои овцы. Где же нам, учителям, взять пряжу?.. Мама догадалась растеребить подник, то есть матрац из верблюжьей шерсти, купленный в Монголии ещё нашим дедом до Октябрьской революции. Пыль от расшиньганного войлока щекотала в носу, мы чихали и за однообразной работой рассуждали, вот, мол, какой у нас подник молодец-удалец, мы столько лет на нём спали-похрапывали, но не подозревали, что он не тюфяк, а грозное оружие, равное противотанковой пушке, что он в виде носков и варежек поможет нашим славным воинам угробить Гитлера, закопать изверга вместе со всей грабительской сворой и в ту могилу, как поётся в частушке, кол осиновый забить.

Сбор тёплых вещей для фронтовиков был делом добровольным и касался не нас, а родителей наших. А вот заготовка шерсти – это уже наша, пионерско-октябрятская, кампания и – строго обязательная, как экзамены. Каждый школьник должен был заготовить и сдать 400 граммов шерсти, любой шерсти, не обязательно овечьей. Для пимокатного производства годится и коровья, и лошадиная шерсть, было б что валять-катать.

Ближе к весне, когда воздух после обеда начинал заметно разжижаться, скотницы выпускали из длинных хлевов во двор рогатое стадо, и коровы с удовольствием, прищурив глаза, подставляли солнцу необъятные бока и нажёвывали свою жвачку. Тут мы и заготавливали шерсть. Бурёнкам хоть бы что. Иной раз хлобыстнет хвостом по плечу, но не со зла, а просто так, ненароком. Возможно, им даже приятно было освободиться от лишней, вылинявшей шерсти.

Кропотливое и нудное это занятие – по щепотке скрести волоски, и если одному – так со скуки сдохнешь, а компанией – ничего, терпимо. Общипываем коров и переговариваемся, планируем, куда играть побежим: на овин, на каток или на берег кататься на салазках.

На конюшню нас не пускали, старики там сердитые, с ними не сговоришься. Да и нечем там было поживиться: конюхи скребли, чистили лошадей щётками чуть ли не ежедневно, и шерсть по волоску осыпалась наземь, терялась попусту. Но коней мы тоже теребили, только не своих, а якутских.

Из многоснежной Якутии через село всю зиму шли табуны коней. Низеньких, ширококостных, длиннохвостых. Они двигались спорной равномерной рысью и не россыпью, а вытянутыми в одну линию цепочками. Умно придумано! Потеряться, выбиться из строя тут никак невозможно: уздой конь привязан к хвосту впереди бегущего, а его хвост, в свою очередь, тащит того, что сзади. На переднем коне сидит якут, погонщик, закутанный шарфом до глаз, если это высокорослый человек, ноги ему приходилось подгибать, чтоб не волочились по дороге, а у самого заднего коня хвост заметает след за собою.

Катались однажды с бугра ватагой как раз около конюшен, там береговой скат круче, чем в других местах, катались на больших санях, выброшенных с конюшего двора, затаскивать на бугор эти тяжеленные сани надо всем скопом, зато и весело же потом лететь на них с горы – дух захватывает!

Уже темнело, когда подрысили к конюшне четыре связки якутских лошадей. Конюхи запустили их во двор, вынесли, раструсили охапки сена и повели погонщиков на ночлег.

Видим: надзора нет, потихоньку пробрались во двор к коням, уж больно непохожим на наших, стали ощупывать их, дивясь мохнатости. У наших коней шерсть мелконькая и плотно прилегает к телу, будто прилизанная, а у этих длинная и топорщится, как на дикобразах, все волоски дыбом стоят. Кони – а мохнатей медведя! Чудовина!

Вот тогда-то Кольке Захарову и пришла идея обскубить этих невиданных лохмачей-мохначей. Я запустил пятерню в гущину шерсти, а иней и намёрзшие сосульки холодят пальцы, но волоски крепко сидят, не отрываются. Мы поискали и нашли в завозне скребки, принялись за дело. То ли устали коняги, то ли от природы были смирными, не знаю, но только они спокойно давали себя обцарапывать, не лягались. Федьке Красноштанову один раз прилетело – по валенку, не больно.

Когда смотришь в обледенелое окно или издали, якутские кони кажутся сивыми из-за обындевелости, а на самом деле, когда вот так вплотную стоишь и обтерхиваешь, видишь, что они разной масти: и вороные, и гнедые, и буланые.

Мы уже натеребили и напихали по карманам мокрой, остро пахнущей потом шерсти, когда пришёл конюх дядя Харлампий, с бордовым родимым пятном во всю левую щеку, и прогнал нас, ещё и пристыдил, совести, дескать, нет, раздеваете гостей; им ещё бежать да бежать до Иркутска, толковал он, а потом, как перевезут их по железной дороге на фронт, тоже жизнь несладкая пойдет: доставлять снаряды на батареи, вывозить раненых с поля боя, таскать походные солдатские кухни – и всё это под вражеским огнём.

Завидев на нашей улице очередной табун якутских мохначей, мы непременно пересчитывали животных в каждой связке, а потом складывали, подсчитывали, сколько прошло их за день, и, довольные, делились соображениями: ну, уж теперь-то фрицам крышка, сомнут, затопчут их якутские лошади, они хоть и низенькие, зато грудастые, сильные, выносливые.

Долго не могли понять, почему связки неодинаковы: в одной восемь, в другой – девять, но не больше десяти коней. Оказывается, в начале этого грандиозного перехода их было строго поровну, по десятку в каждой цепочке, но не все выдерживали безостановочный бег изо дня в день сквозь туманы, пурги и заносы, иные падали на ходу. Таких, не мешкая, отвязывали и оставляли на дороге, не заботясь о спасении: ни кормов, ни лекарств с собою у погонщиков не было. Да и падали кони, как правило, замертво.

В одну из военных зим как раз под Красным яром лежал труп якутского коня, и жители села наведывались туда за мясом для собак. Мы с Гошей проходили однажды на лыжах мимо, видели его: шкура чёрная, как на медведе, а мёрзлое мясо, искромсанное топорами, кровяно-багровое.

Но не слышно было, чтоб замерзали погонщики: якуты – они к холоду привычные.

Наша давняя жгучая рыбацкая мечта исполнилась в свой срок: мы поймали тайменя! Это случилось поздней осенью, когда ельцы в корчаги уже не лезут, мандырышек тоже не видать: все забрались в уютные ямы на зимний отстой. Живцов отлавливали на озёрах, что в пойме Захаровки и около леса, за колхозными полями. Иные озерки до смешного малы, величиной с добрую лужу, но гальяны и караси в них всё равно есть. Продолбишь лунку (в эту пору озерки уже ледком закованы), привяжешь к корчаге палку и опустишь её на дно. Намазывать горлышко тестом нет надобности: водоёмчик мал, обитатели если не с голода, так ради любопытства заберутся в ловушку в достаточном количестве.

Перемёт наш стоял ниже стрелки острова, на сливе, там же, где летом добывали щук, а теперь успешно тягали налимов. Я поднял со дна кошкой хребтовину и сразу почувствовал далёкие могучие удары. Я мог прозакласть голову, что на перемёте крупный таймень, но на вопрос брата кисло поморщился и пренебрежительно просипел:

– Да так, возится кто-то еле-еле, налим, конечно, сопливый, кому ж ещё быть?

Гоша подозрительно, почти враждебно сверлил меня взглядом, не веря ни словам, ни хитрецким ужимкам моим.

– Бери весло! – он перешёл с кормы, взял у меня из рук хребтовину перемёта, стал неспеша перебираться по нему вниз, а я рулил.

– Нет, что-то есть! – сказал он многозначительно. Я дипломатично промолчал, не стал спорить.

В такие мгновенья боишься произнести само слово «таймень», точно это может спугнуть желанную добычу, преждевременно сорвать её с крючка. А между тем около лодки забурлил породистый налимище под цвет тёмных глубинных камней. Гоша ловко поддел его крюком, забросил в лодку.

– Вот кто нас взбаламутил! Ну и умора! Хор-рош, ничего не скажешь! Барахтается, как путный. У-у, скользкая морда! Куда, куда ползёшь, холера? Как дам сейчас обалдушкой по голове!

Так потешались мы наперебой над налимом, стараясь обмануть друг друга, убедить, что на перемёте больше ничего нет, твёрдо уверенные, что налим – это лишь начало, так сказать, прелюдия славы, увертюра к симфонии, что те удары, которые передавались по хребтовине перемёта, производил не сонливый налим-увалень, а таймень, красавец-богатырь.

Спустились по перемёту ещё ниже, и вдруг он, чуя приближение человека, всплыл на поверхность и возмущённо ударил хвостом по воде, шлепанул громко, яростно: ваш вызов, дескать, принял, теперь держитесь, драться буду до последнего!.. И мы этот воинственный знак тайменя, уверенного в себе молодца-удальца, поняли и приняли точно так же, как солдаты – сигнал полковой трубы, зовущей в атаку. От волнения и сознания, что настал редчайший и, быть может, счастливейший момент в нашей жизни, мы вмиг стали немножечко ненормальными.

Я набросил на уключину петлю из хребтовины перемёта, поставил, таким образом, лодку на якорь и принялся подтаскивать тайменя, однако мне это плохо удавалось, у него было достаточно сил, чтобы держаться на таком почтительном расстоянии, что мы никак не могли увидеть, каков он. Десятикилограммовый таймень в воде, в своей стихии, так же силён, как здоровый крепкий мужик на суше. Срывался с места таймень каждый раз неожиданно и резко, причём броски его были настолько стремительными и затяжными, что я еле успевал травить свободный конец перемёта, рискуя изуродовать пальцы крючками.

Время шло, положение не менялось. Я тянул к себе, таймень – к себе. Как в спортивных состязаниях на канате, мы соревновались с переменным успехом, и конца этому противоборству, казалось, не будет. Удастся ли вообще когда-нибудь подвести его к лодке?.. И хватит ли сил справиться с ним с помощью крюка?.. Пятикилограммовую щуку в тот раз едва-едва одолели, что же теперь-то нам делать?

У нас с собою было ружьё, и Гоша решил стрелять: пуля вернее всякого крюка и сачка. То была не наша выдумка, не отсебятина, жаканами сражают, мы знали, не только медведя, но и тайменя. А что? Вполне закономерно, логично: тот хозяин тайги, этот – хозяин реки, могучий в своей стихии, достойный для противоборства противник.

Мы смотрели вниз, надеясь увидеть рыбину вблизи, около лодки, но гигант речных глубин всплыл поодаль, метрах в десяти, всплыл предусмотрительно не на самую поверхность, а чуточку не касаясь её, удивительно светлый в утренних лучах солнца, как бы светящийся изнутри, весь какой-то розовый!.. Мы вполне могли и не заметить его, да так уж подфартило.

Помню, я не восхитился красотой тайменя, а испугался, испугался его хитрости, осторожности, свирепости, мощи, меня, помню, привела в смятение мысль, что это существо (да, именно существо, потому что назвать его рыбой язык не повернётся), большое, почти как человек, соображает тоже почти как человек, незаметно подкравшись, оно разглядывает, размышляет, насколько опасны враги, и планирует, каким образом спастись от беды.

Брат же, как истинный охотник, не терял времени на зряшные переживания, в два прыжка взбежал он на высоко торчавший нос лодки и с высоты своего роста наудачу, навскидку выстрелил. Столб огня полыхнул из ружья. Таймень негодующе всплеснулся и исчез.

Второй выстрел также оказался неудачным…

Наконец, мне удалось подвести тайменя близко к лодке. То ли измучился он, то ли был слегка оглушён выстрелами, но только хищник явно потерял осторожность. На глубине метра от поверхности прямо под нами медленно двигался он, бронзово-тёмный со спины. Возьмёт ли пуля его на такой глубине?.. Существует поверье, что пуля бессильна в воде, поражает якобы лишь на два-три вершка от поверхности. Дуло ружья почти касалось воды, грохнул выстрел, таймень рванулся вверх по течению, исчез под лодкой, я, нервничал, швырял витки хребтовины за борт, как вдруг натяг прекратился, шнур перемёта мёртво обвис, колеблемый течением. «Сорвался! – ужасная догадка сжала страхом сердце. – Нет, нет, только не это!»

– Всё! Готово! – закричал Гоша.

– Что готово? – охваченный паникой, я не уловил по интонациям его голоса, что несёт мне это «готово»: жизнь или смерть.

– Обернись!

Я обернулся: таймень медленно подплывал к нам, бездвижный, точно сутунок лиственницы, в спине его зияла большая рана и слабо сочилась кровью. Брат схватил его за голову, втащил в лодку. Мы долго любовались переливчато-радужной тушей его, крупной, гладкой, будто полированной, головой, огромной пастью.

Военное дело считалось тогда важным предметом в школе. Мы, мальчишки, изучали его с увлечением, самозабвенно, не щадя каблуков, топали, маршировали на плацу на строевой подготовке, тренировались в стрельбе из мелкокалиберки, настойчиво отрабатывали приёмы рукопашного боя, с азартом ширяли деревянным штыком в «фашиста», набитого опилками, и бойко, уверенно разбирали и собирали по винтику боевую винтовку образца 1891/30 года.

Тяжела была для нас эта винтовка и так длинна, что когда «боец» полутораметрового роста брал её в руки, то не мог не догадываться, как он смешон рядом с нею, украдкой поглядывал на кончик штыка над своей головой, до которого рукой не дотянуться, и невольно предавался тоскливым размышлениям, что родился поздно, на войну не попадёт, не успеет вырасти.

Военруком у нас был фронтовик, демобилизованный по ранению, Виталий Николаевич, высокий-высокий, и такой сдержанный – улыбался одними глазами. О дисциплине на своих уроках военруку не приходилось заботиться: уважали его, как самого директора школы.

Мы подлизывались к Виталию Николаевичу, вымаливая, как шоколадную конфетку, рассказов о фронте, о боях, о самом себе. Никто из нас не сомневался, что на войне наш любимый учитель, выражаясь языком газет того времени, «совершал чудеса героизма». Были и лобовые наивные вопросы, например: «Сколько немцев вы убили на войне?» Или: «Приходилось поддевать фашиста на штык и кидать через голову?» Нам думалось, что такому верзиле это раз плюнуть, как гальяна из речки выдернуть. Были и более хитроумные манёвры с целью выведать хоть что-нибудь об участии Виталия Николаевича в Великой войне.

Но насколько мы были неутомимы в попытках выудить из военрука эти сведения, настолько же он оставался бдителен и твёрд в решимости не сообщать детям ничего о своём боевом прошлом, и если иногда рассказывал о передовой, то о себе даже не упоминал, как будто там был не солдатом, а корреспондентом газеты.

Виталий Николаевич задумал провести военную игру по образцу, взятому из журнала «Вожатый», но мы морщились: опять деревянные винтовки, деревянные гранаты… Ну зачем нужно это ненастоящее оружие?.. Драться макетами всё равно не разрешат, уж лучше совсем без них. И ещё нам не по вкусу пришлись судьи, которые должны были определять, кто «убит», кто «ранен», чья победа. Никто не согласится быть судьёй, доказывали мы, это неинтересно, а «убитые» и «раненые» в горячке «боя» запросто могут надавать по шеям судьям, вот тогда появятся заправдашные раненые. Спорили долго, и в конце концов мы настояли на своём.

В выходной день собрались на школьном дворе. Было шумно, суетно, ребята заранее сбивались в кружки, уговаривались держаться вместе, чтобы не пришлось воевать против друга или родного брата. Виталий Николаевич старался не разделять эти дружеские компании и рассортировывал нас на две равные по числу и по силе группы. Не обошлось без споров, зазываний к себе силачей, иные метались, перебегали из одного лагеря в другой. Мы с Петькой ревниво следили за тем, чтобы не очутиться в одном стане.

Но вот команды выстроились двумя шеренгами лицом друг к другу, и Виталий Николаевич назначил старших. «Главнокомандующим» той, противостоящей, шеренги стал Петька Жарков, а нашим предводителем был назначен Кирилл Бояркин, парень из деревни Сполошино, бугай-бугаём, настоящий мужик, его вскорости, весной, на войну взяли, шестой класс ему так и не удалось окончить. В Петропавловской школе было много переростков – ребят из дальних деревень.

В руках военрука два свёртка повязок, красных и синих. На школьном дворе вмиг водворилась напряжённая тишина: будет, наверное, брошен жребий, никому ведь не хочется ходить в синих. Но Виталий Николаевич решил по-иному: предложил капитанам команд метнуть по три гранаты в окоп, кто метче, тот и станет командиром красных.

Окоп, вырытый около высокого забора, был занесён снегом наполовину. Мы тренировались метать гранаты на 20, 25, 30 метров, но сегодня особый случай, и военрук отмерил ажно 40 шагов, 40 своих громадных шагов, а потом вернулся к окопу следить за меткостью попаданий.

Бояркин забросил в окоп две гранаты, а Жарков только одну. Мы, команда Бояркина, дико завопили от восторга и весь день потом во время «боёв» орали: «Глите, глите-ка! Синие посинели от холода! Лупи синих! Наставим синим синяков!»

Надели на рукава красные повязки и повалили гурьбой на колхозный овин. Бояркин – что каланча, шагает широко, важно, а к нему и сбоку липнут, и спереди забегают, в глаза засматривают. Только и слышно:

– Киря, а мы, знаешь, как их? Мы на них неожиданно!..

– Киря, а я буду командиром взвода? Во – видишь? Это всё мои бойцы! Мы – в огонь и в воду!

Штаб решено было устроить на овине. Овин – любимое место для игр в зимнее время, после того как закончат обмолот колхозного хлеба. Он и от ветра, от снегопадов защищён, и бороться, кувыркаться там замечательно: падать на солому мягко, не ушибёшься.

Началось «формирование воинских частей». Чувствовался избыток самозваных командиров. Чтобы зря не бузотёрить с ними, Кирилл назначал их заместителями и комиссарами.

– А ты чего, Вася, ждёшь? – спросил он меня. – Может, и тебе дать отряд?

– Не, не надо, я разведчиком буду.

– А что? И верно! Без разведки ж никак нельзя! – загорлопанили ребята. – А Ваську синие ни в жисть не догонят. Это ему в самый раз – разведчиком! Киря, назначь командиром разведвзвода.

– Ну ладно. Пусть. Назначаю. А кто ещё хочет в разведку?

Вмиг вокруг меня образовалась толпа: всем вдруг ужасно захотелось стать разведчиками. Рассвирепевшие командиры силой водворяли в строй своих бойцов. Из всех желающих оставили в разведке четверых, на операцию разведчики должны были ходить по двое.

С первого «боевого задания» мы с Витькой Малышевым (он из 6 «б») возвращались удручённые: возле церкви на нас напали синие и Витьку «ухлопали», то есть догнали и сорвали повязку. Теперь «убитый» плёлся обратно в штаб, идти домой ему смерть как не хотелось. Вид у него был, действительно, убитый, голова болталась, как мочалка, ниже плеч.

В нашем лагере царило большое возбуждение. Плутовски улыбаясь, всхохатывая, ребята резали на куски моток медной проволоки, обматывали их повязками, получали толстые и прочные жгуты, эти жгуты старательно прикручивали к рукаву. Красные всерьёз готовились к боям. Чтобы сорвать повязку, закреплённую таким манером, надо владельца изловить, повалить наземь, подержать, чтобы не брыкался, и открутить проволоку. Одному не справиться, а вдвоём – можно. Только зря мы думали, что синие ушами хлопают: в первой же стычке выяснилось, что они тоже усилили свои повязки, но не проволокой – верёвками.

– А что мне делать? – канючил Малышев. Он так раскис, что, кажется, щелкни – и нокаутируешь.

«Главнокомандующий» поставил нас по стойке «смирно» и приказал доложить по полной форме, как было дело, видел ли Виталий Николаевич, что синие догнали Витьку. В заключение спросил «убитого»:

– Что-нибудь красное найдется дома?

– Так точно, товарищ командир! – гаркнул тот, козыряя. Он сразу стал выше ростом, вертанулся на одной ножке и помчался раздобывать красную тряпицу, чтобы воскреснуть из мёртвых и вновь устремиться на подвиги.

А мне не сиделось на месте. Я доказывал Кириллу, что надо срочно идти в разведку и разузнать, где «главные силы противника».

– Ладно, чёрт с тобой, выбирай себе помощника и отчаливай! – совсем не по уставу отмахнулся Бояркин.

– Зачем, Киря, зря людей переводить? Я один пойду.

Пользы от моих «разведданных», скорее всего, никакой не было. По примеру Гавроша я портил нервы синим, дразнил их, злил, навязывал игру в кошки-мышки.

Один раз, когда я нарывался совсем уж нахально, синие окружили меня. Затравленно зыркал в поисках лазейки: с одной стороны школа с палисадом, занесённым снегом, с другой – дома с высокими заборами и злыми собаками во дворах, а спереди и сзади по улице – «цепи противника».

На глаза мне попался телеграфный столб, и сразу вспомнился рассказ о мужике, спасшемся от волков на дереве. Бегу к столбу, на ходу заталкиваю варежки в карманы, а сам думаю: вдруг да не получится? Летом-то часто лазал по телеграфным столбам, выработал цепкость и хвастался, бывало, тем, что добираюсь до самых проводов, так то летом – босиком, головушем, в одной рубахе!..

Уже у самого столба расстегнул пуговицы на пальто, распахнул полы и стал взбираться. А синие совсем близко, вон бегут, пыхтят, торопятся. Неужели не успею набрать высоту? Неужели схватят за ноги? Эх, тихо подвигаюсь! Необутая-то нога, как змея, кольцом обвивает столб, а валенок – что чурка, скользит по сухому, выветревшему, гладкому дереву.

– Шмотри-ка, цто Вашька удумал! На штолб жалеш! Вот цумовой! – хохочет, слышно, подо мной Митька Тараканов, безбожно, как все ленские, шепелявя. Эту шепелявость в речи учеников с большим трудом изживали в школе.

– Подсадите меня! Живо! Ну! – это голос Кольки Сизых, из седьмого класса, он у них, по-видимому, командир.

И вот уж чья-то рука схватила меня за валенок. Я отлягнулся, подтянулся на руках, изо всех сил сжал коленями столб. Ещё, ещё немного – и я буду недосягаем.

– Пирамиду! Ребята, делаем пирамиду в три этажа! Не уйдёт! Живо! Живо! – вовсю суетился Сизых.

Но и пирамида им не помогла: пока они её строили, я уполз ещё выше.

– Ну что, облизнулись? – насмехался я сверху. – Эй вы, синие, фиолетовые! Куда вы годны!

Когда достиг середины столба, остановился передохнуть. Держась одними ногами, грел руки за пазухой.

Внизу хохотали-покатывались. Оглянулся: в чём дело? Оказалось: хохотали над теми, кто пытался карабкаться на столб вслед за мною: таких шустряков у синих не нашлось.

Уговаривали слезть, грозили. У Митьки Тараканова это получалось так:

– Шлашь! Шлашь, Вашька, а то хузе будет! Вшё равно тебе крыска! Не уйдёшь от наш! Шлысыс? Сколько там прошидишь? Жаколеешь.

– Это вы, синие, заколели. Красные не мерзнут!

– Ах, так?! Ну, погоди же!

И они принялись пушить меня снежками. Всю спину исторкали, черти, а один снежок как ахнет в лицо – я еле удержался, отплёвываюсь, а они внизу ржут. Пришлось ползти выше.

Стыли пальцы, устали ноги. Где же наши? Неужели придётся сдаваться? Но я не подавал вида, что силы мои на исходе. Синие тоже уморились.

– За Петькой надо бежать. Петька небось живо его стащит! – переговаривались они.

«Хоть бы Сизых ушёл, – думал я, – без него, глядишь, тут разбредутся кто куда».

Так оно и вышло. Как только Сизых и ещё двое синих отправились в свой штаб, Митьке Тараканову захотелось домой завернуть, простокваши похлебать, и он, конечно, пригласил дружков. Караулить меня оставили двоих.

Понемногу, помимо своего желания, я сползал вниз. И думал: «Обидно было бы потерять повязку именно теперь, когда осаждающих всего двое. Как бы их отвлечь, отпугнуть от столба хотя бы на две-три секунды?.. Пограничник Карацупа, мой любимый книжный герой, сразу бы придумал что-нибудь остроумное, а я вот не могу. Отпугнуть… А если в самом деле попробовать испугать?..». И я завопил что было мочи:

– Наши, наши идут! Вон из-за школы показались! Сюда! Сюда! Скорее! Тут синие! Я их сейчас задержу! Ага, попались, голубчики!

И я – была не была – заскользил вниз. Караульщики кинулись наутёк, я – тоже, разумеется, в противоположную сторону. Лишь отбежав метров на двадцать, синие оглянулись и поняли, что обмануты.

В другой раз отряд синих во главе с самим Жарковым прищучил меня на задах села около длинного колхозного огорода, дальним краем огород упирался в овин. За зиму ветры нанесли сюда столько снега, что жердей изгороди не видать, лишь концы кольев торчали.

И опять я хитроумно ускользнул самым простым способом: лёг на снег во весь рост и покатился, переворачиваясь с боку на бок. «Враги» ринулись было преследовать меня, но в глубоченных сумётах угрузли по уши. Пробовали катиться по моему методу, однако хрупкая снеговая корочка меня, худенького, лёгонького, держала, а под ними рассыпалась.

– Ну что, взяли? На-ко-ся выкуси! – насмехался я над синими. – Тяжеловесы, бегемоты! Куда вам со мною тягаться!

Жарков велел своим «воинам» откопать из-под снега и снять с изгороди жерди. Они выручили две жерди и, поочерёдно выдвигая вперёд то одну, то другую жердь, бежали по ним, как по мосткам, растопырив руки для равновесия. То и дело кто-нибудь оступался, падал, хохот и ор там стоял невообразимый, но всё равно они быстро настигали меня, потому что я передвигался с черепашьей скоростью. Что бы такое придумать, чтобы оторваться от погони?.. И вдруг почувствовал, что качусь по чему-то твёрдому.

Поверхность снега на открытых местах, где гуляют ветры, не ровная, а волнистая, сугробы-волны по форме напоминают барханы пустыни, только положе и меньше в тысячу раз. Задубеневшие на стуже, утрамбованные ветром, гребни сибирских зимних барханчиков такие крепкие, что когда идёшь по ним на камасных лыжах, то не остаётся никакого следа.

Ощутив под собою картонную прочность снеговой корки, я вскочил на ноги и помчался по гребню сумёта, но там, где кончалась «подкова», тотчас провалился по брюхо. Волей-неволей пришлось ложиться и катиться дальше, к следующему надуву. Я уходил от погони не в сторону овина, а по направлению к полю, где больше «барханов». Синие стали отставать, но не угомонились.

По приказу Жаркова они разделились, один отряд пошёл следом за мною, а второй – правее, чтобы отжать меня от овина. Петька покрикивал, подбадривал, и его вояки старались что было мочи, они бежали по гребням сугробов, жерди тащили с собой и только там, где снег был рыхлый, ширяли их вперёд, мостили себе дорогу, слаженно, хлёстко пёрли, но догнать меня не могли: кой-где я, разогнавшись, перепархивал с «бархана» почти что по воздуху, не проваливался, у них так ловко не получалось, да ещё жерди эти обременяли, но без них синие совсем бы запурхались.

А я всё посматривал в сторону овина: неужели не видят, что происходит?! Орал своим, чтоб выручали, но никто не показывался. Неужели не слышат?! Но ребята, как выяснилось позже, всё слышали и видели, но даром времени не теряли, готовили жерди для атаки, а кое-кто сбегал домой за лыжами, четыре пары притащили, в том числе одну пару охотничьих, камасных.

Кирилл Бояркин, как настоящий мудрый полководец, чётко спланировал операцию, один отряд послал в обход по улице в тыл «противнику», а второй отряд повёл в наступление сам, по снежной целине. Услышав крики «ура» и ликующий хохот красных, синие поняли, что попались в западню, и повернули круто влево, намереваясь выбраться на дорогу, что вела из деревни в лес. Но наши тотчас побежали туда, чтобы отсечь последнюю лазейку.

Четверо красных лыжников во главе с самим Бояркиным быстро настигали синих, но вдруг произошло неожиданное: Жарков кинулся на Малышева, неосторожно вырвавшегося вперёд, подмял под себя, сорвал повязку, отобрал лыжи да ещё для смеху горсть снегу ему за шиворот насыпал. Одним словом, расправился, как сокол с цыплёнком. Так бесславно «погиб» во второй раз неудачный Витька Малышев.

Жарков послал на Витькиных лыжах гонца в свой штаб. Наши лыжники пытались перехватить его, но не догнали. Вскоре показались главные силы синих. Они перекрыли дорогу в лес, и в западне теперь оказались наши, посланные на поимку отряда Жаркова. Ясно было, что там сейчас «закипят ожесточённые кровопролитные бои» без моего участия. Надо было спешить! Но пока я выбирался из снежного плена к овину да бежал вкруговую по улицам к месту боевых схваток, «генеральное сражение», к которому я случайно подтолкнул воюющих, закончилось. Бегал и суетился я в тот день больше всех, но так и не удалось мне ни повязки с кого-нибудь сорвать, ни иных каких-либо полезных дел совершить.

До самого вечера продолжалась «война». Чтобы «убитые» не воскресали, сообразили брать их в плен и сажать в каталажку. Закутков на овине хватало, заперли пленных в сарае, соломы дали, чтоб не мёрзли, часового приставили. А синие под тюрьму приспособили баню тётки Лукерьи, протопленную накануне.

Когда Виталий Николаевич вечером взялся подводить итоги игры, то просто растерялся: уж больно много нарушений правил с обеих сторон. Так никому и не присудил победу. Мы, красные, не сомневались, что победа осталась за нами. И все участники игры расходились по домам довольнёшенькие. Натешились, навоевались!

А рыбалка между тем шла своим чередом. Самая интересная рыбалка – лучение тёмными осенними ночами. Засветло сплывёшь по реке ниже Красного яра, накорчуешь старых смолистых пней в лесу, сбросаешь их вниз, и они сами укатятся по крутому склону горы, разделаешь потом их на поленья, нагрузишь ими лодку так, что только на корме да на носу останутся свободные местечки, и ждёшь-поджидаешь темноту, довольный собою несказанно, ждёшь да молишь судьбу, чтобы ветер ненароком не расшалился. Малейший ветерок губит всё дело, достаточно речной глади подёрнуться рябью – и ничего не видно.

Лес вдруг слился в одно целое, тёмное, настороженно, отчуждённо насупился на нас и вроде бы отодвинулся, отдалился, булыжистый же береговой раскат, наоборот, выпукло, значимо выступил на первый план и, казалось, светил тысячами глаз-голышей. Противоположный берег вообще исчез. Это незаметно наступила ночь. Вода еле слышно шевелится в прибрежных камешках. Тихо, ах, как удивительно тихо, как замечательно тихо вокруг! Пора, пожалуй, разводить огонь.

Брат старательно укладывает поленья на козе (коза – это огромная лапа из металлических полос, укреплённая на носу лодки и нависающая над водой), для растопки на одном из поленьев нарезает стружечную махристость веером, поджигает. Вкусный густой смоляной дым заклубился над козой… Что особенного в этом дымке? Почему невозможно его забыть?.. Много-много лет протекло с тех пор, как последний раз я держал острогу в руке, обмелела и оскудела дорогая Лена моя, и рыбёшку в сибирских реках не добудешь ныне уже нипочём: ни сетями её не возьмёшь, ни ряжом, ни крючками, ни мордами, ни лучом, потому что пусто речное дно!.. Да и как уцелеть ей, бедняжечке, если геологи, изыскатели и строители дорог, развлекаясь, бочаги аммоналом рвали, если браконьеры во время нереста трёхстенкой её гребли, если молевым лесосплавом нерестилища захламили, если выжгли и вырубили водоохранные леса по берегам, если драгами вычерпали весь гравий со дна на строительные нужды, а воду отравили промстоками?! Больно всё это наблюдать, обидно и досадно сознавать невосполнимость потерь и неустранимость разора… Но лишь вспомню осенние ленские ночи, красный свет в непроглядной мгле, вновь я чувствую, вновь я жадно вдыхаю дым смолёвый, душистый дым, вновь я вижу: сыплются искры, как блуждающие мотыльки, под козою полянка светлая каменистого ленского дна, брат стоит, вперёд наклонившись, острога наготове в руках, а свалившаяся с козы головёшка с тонким писком мимо плывёт… И в душе вздымается надежда на лучшее. Нет, надо жить и бороться!..

Лучат вдвоём, один ведёт лодку шестом вверх по течению, реже – вниз, другой стоит на носу и колет рыбу. От луча не убегают налимы и хариусы. Ельца даже и не увидишь никогда, редко кому удаётся ударить щуку или ленка.

В первый раз, помню, добыли очень мало: так волновались, что мазали самым позорным образом. Ещё бы, ведь рыба совершенно свободная, ничто её не держит: ни стена невода, грубая и неподатная, ни тонкие нити коварно невидимой липкой сети, ни крючок, ни прутья корчаги. Хариусы в свете костра кажутся очень маленькими и светлыми, будто они из студня. Острогу подводишь медленно, чтобы не спугнуть, вблизи от цели задерживаешь, замираешь на два-три мгновенья, чтобы усыпить бдительность рыбёшки, и внезапно бьёшь её посредине. Налимов колоть ещё легче, они лежат на самом дне и потому выглядят тёмными. В холодные ночи налим так крепко прирастает к камням, что ни шум, ни свет его не спугнут, пока не треснешь по загорбку, ни за что не побежит.

Полянка света медленно, в полной тишине, если не считать шёпота костра да шороха шеста, движется вверх по течению и выхватывает из тьмы и безвестности угодья подводного царства. Чётко выделяются все камни, большие и малые, донные водоросли, затонувшие в уловах коряги, махочкие хариуски, недостойные удара: перерубишь пополам и не вытащишь – уплывут по течению на съеденье налимам. И сколько ни едешь, сколько ни смотришь, не пропадает желание плыть и плыть, шарить и шарить азартным взором по дну, всё кажется, что вот-вот сейчас, за этой призрачной стенкой тьмы откроется покойное и длинное плёсо, где стаями дремлет аршинный хариус, глубокое глухое улово с мордатыми ленивыми налимами или коротенький тревожный перекат с розовым чутким ленком.

Кто-то шебархнул на берегу. Глядь – а это заяц, уже белый, вылинявший! Чётко выделяясь на камнях, он с любопытством взглядывает на нас, делает несколько прыжков к лесу и вновь замирает, поводя ушами. Эх, жалко, нет с собою ружья! Можно было бы к рыбе добавить дичи!..

Время от времени, когда костёр притухает, и свет его становится тусклым, останавливаемся, выходим из лодки, выбрасываем мелкие головёшки с козы, чтобы не сыпались и не пугали рыбу во время лучения, накладываем свежих дров, разминаемся, греемся, осматриваем добычу. Если колол хариуса с пальчик величиной, то в лодке он оказывался увесистой рыбёшкой в полторы четверти длиною.

Налим – не сом, больших размеров, якобы, не достигает, но однажды мы столкнулись с таким великаном, что вполне можно посчитать то событие фантазией рассказчика, жаждущего удивить. Возвращались домой с рыбалки, огибая стрелку острова, плыли по краю рдестовых зарослей. Костёр еле светил. Гоша грёб двупёрым веслом, а я сидел на носу и смотрел от нечего делать вниз. Глубина там была изрядная, не менее двух с половиной метров, дно илистое. Вижу: коряга под нами лежит, удивительно похожая на налима, один конец её уткнулся в заросли рдеста и неразличим, а другой что хвост рыбий и загнулся вопросительным знаком. «Если это рыба, то она должна убежать или хотя бы шевельнуться», – подумал я и ничего не сказал брату. Он безбоязненно хлюпал веслом. Так мы проплыли мимо странной коряги. Я следил за нею, пока она не скрылась из виду.

– Ты понимаешь, вроде бы налим лежит на дне, но такой здоровущий, что, конечно, это только кажется, будто налим. Коряга, должно быть.

– Экий же ты смешной! Рыбу от коряги не отличишь! Какова коряга эта по виду? Голова, хвост – всё как следует?

– Голова под кустом, не видно её, а хвост прямо как настоящий и даже загнулся вот так.

– Что же ты молчал, дурья башка? Закололи бы!

– Кого закололи?! Корягу?! Что это за налим – чуть не с лодку длиною?!

– Давай проверим твою корягу. Домой успеем, ночь длинная.

Прибились к берегу по ковру водорослей, обновили костёр, сплыли вниз стороной, стали потихоньку подниматься вверх. Я вёл лодку, Гоша стоял наизготовку с острогой. И вот появилась в свете костра та самая загадочная коряга, всё так же загнут вопросительным знаком ближний конец её, другой скрывается в кустах водорослей. Ах, чертовщина! Зря я взбаламутил брата. Ну конечно же, это коряга, разве речная рыба может быть такой огромной?! Но брат вдруг, к моему изумлению, погрузил в воду острогу и ударил изо всей силы корягу, ударил и потащил к себе… Коряга, намного длиннее взрослого человека, неожиданно и быстро ожила, рванулась, сорвалась с остроги и торпедой ринулась наутёк по направлению к середине реки. Донный ил раздался в стороны, взметнулся, завихрился по ходу движения этой громадины. Мы вначале опечалились, но задним числом порадовались такому обороту: если бы острога зацепила рыбищу покрепче, она выбросила бы Гошу за борт и даже, быть может, опрокинула бы лодку и утопила нас, к берегу на стрелке острова не пробиться, а через Лену ночью не переплывёшь, если учесть, что вода ледяная, а одеты мы были тепло, почти по-зимнему.

Жизнь стала более напряжённой, более яркой, наполненной разными событиями, слухами, кампаниями, мероприятиями. До войны в наше захолустье ни артисты театра, ни артисты цирка не могли добраться, и все мирились с этим, считали естественным: даль, бездорожье. А тут нашли дорогу, даже, можно сказать, зачастили: по сельским меркам, один концерт в два-три месяца – это уже часто.

Должно быть, где-то там, в центре, в районе или в области, вспомнили о колхозниках Лены, о жителях всех этих Орловок, Березовок и Берендиловок, решили проявить о них больше заботы, и люди приняли это как должное. Удивительно быстро деревенский народ научился мыслить и рассуждать масштабно, по-государственному, хотя иные бабы за всю жизнь даже в Киренске не побывали. Теперь и Петропавловск, и Лыхино со своими 40 дворами, и Берендиловка со своими 32 дворами стояли на равных, в одном ряду с Минском, Ленинградом и Киевом, и у каждого берендиловца было такое чувство: если он будет жить спустя рукава, Москва не устоит.

Зрителей в сельский клуб на гастрольные концерты набивалось столько, что не хватало всем места на скрипучих длинных скамьях, многие стояли у стен, иные сидели на полу, даже лежали. Разве мыслимо не пойти на концерт или фильм, остаться в стороне от исторического события?!

Но не всё же ждать приезжих артистов! Директор школы организовал драматический кружок, в основном из учителей. Красивый, стройный, нервный, с чахоточным румянцем на щеках, очень похожий, как мы с Кешей Зайцевым считали, на князя Андрея Болконского, наш директор обладал незаурядным даром артиста: когда мы изучали творчество Гоголя, он всю комедию «Ревизор» прочёл нам на уроках в лицах за всех персонажей сразу! Восторгу нашему не было границ. Позже в городских театрах ни мастерство профессионалов, ни роскошные декорации, ни костюмы, воссоздававшие колорит далёкой Николаевской эпохи, не могли произвести на меня такого сильного впечатления.

По воскресным дням этот самодеятельный драматический коллектив у нас в Петропавловске или в соседних деревнях ставил спектакли – «Любовь Яровую», «Свадьбу в Малиновке», пьесы Островского. Для поездок колхоз выделял подводы. Сборы и возвращения кружковцев были многошумными, с праздничной суетой, с разговорами, спорами, с непременным чаепитием по прибытии «с гастролей». Вырученные от постановок деньги отдавали в фонд обороны.

Мама тоже принимала самое активное участие в работе самодеятельного театра, зубрила роли, ходила на репетиции, шила костюмы. Общественная деятельность матери подняла её в наших глазах, мы и не подозревали, что у нас мать такая талантливая и красивая: мы привыкли видеть её в домашней затрапезной одежде, теперь же она чаще одевалась по-праздничному, следила за своей внешностью.

Стихи я начал писать рано, со второго класса, посылал свои опусы в «Пионерскую правду», однако же так ни разу и не напечатался на её страницах. Но вот в районной газете, издававшейся в Киренске, поместили моё стихотворение. Я писал о героической борьбе Красной Армии с фашистскими захватчиками, о скором крахе гитлеровской Германии; о чём ещё в то время мог мечтать и писать мальчишка?!

Моё стихотворение в газете не могло остаться незамеченным на селе, так как газеты тогда читались с превеликим вниманием. Ничего особенного в нём не было, конечно, сплошной гром и звон, «отряды» чётко рифмовались с «бригады», «бойцов» – с «отступающих врагов», но в силу укоренившегося уважения к печатному слову стихотворение сдержанно хвалили. В школе меня полушутя-полусерьёзно именовали поэтом, и хотя я смутно догадывался, что настоящая поэзия – это что-то другое, недосягаемо-высокое, такое возвеличение льстило моему самолюбию.

Шла третья четверть – пора художественной олимпиады. Однажды на перемене Кеша Зайцев расфантазировался:

– Про войну пьесу поставить бы, вот было бы здорово! Да только где такую взять?.. – Он взглянул на меня прицельно-оценивающе. – А что, напиши-ка, Вася, пьесу, чтобы действующими лицами были ребята, и мы своим классом разыграем её. А? По-моему, ты справишься. Тебя вон даже в газете пропечатали. Сможешь, сможешь, не скромничай!

Смелая Кешина идея всем понравилась, и ребята хором поддержали его. Смущённый и одновременно гордый такой верой в мои таланты, я обещал попробовать.

Сомнения и страх мучили меня, но, сверх ожидания, пьесу написал быстро и легко. Когда дома сел за стол и склонился над чистым листом бумаги, вдруг оказалось, что я уже вижу всё действие пьесы от начала до конца, словно давно вынашивал замысел её, нужна была лишь подсказка, толчок.

В лесу, на временно оккупированной немцами территории, действует партизанский отряд, он имеет своих людей в деревне. Это группа мальчиков, которые доставляют нужные сведения, воруют у фрицев оружие и боеприпасы.

Однако ребятам этого мало, они хотят уйти в отряд и воевать наравне со взрослыми, командир же партизанского отряда не согласен, полагая, что им это не под силу.

Староста, бывший кулак, выслуживается перед фашистами, несмотря на предупреждения партизан, отнимает у жителей хлеб и скот, помогает немцам угонять наших людей в Германию на каторжные работы.

Партизаны намерены арестовать предателя Родины, увести в лес и судить, ребятам поручено разведать, когда это лучше сделать.

Но ребята сами тёмной ночью подбираются к дому старосты, обезоруживают полицая-охранника, поднимают с постели старосту и обоих уводят в лес к партизанам, чтобы доказать командиру, что способны на боевые операции.

На другой день после уроков, волнуясь, чувствуя, как у меня горят уши, прочёл одноклассникам пьесу. Пьеса ребятам очень понравилась.

– В самую точку попал! На сто с плюсом! – говорили они.

Один Петька Жарков сказал, что это не пьеса, а чепуха на постном масле, ничего больше не прибавил и, не торопясь, гордо задрав голову, вышел из класса. К нашей вражде привыкли, уже не пытались мирить нас и старались не замечать подобных выходок.

Переписали роли и после уроков стали репетировать. В других классах тоже полным ходом шла подготовка: где поют, где декламируют, где акробатические номера отрабатывают. А к нам, семиклассникам, заглянут и тотчас захлопывают дверь: ну, эти и сами, без руководителя, справятся, выпускной класс, взрослые люди. Так никто и не знал, что такое мы затеяли.

После того как директор школы объявил на линейке об учёте всего, что готовится к олимпиаде, я на перемене вошёл в учительскую и протянул ему тетрадку с рукописью пьесы.

– Мы вот, Михаил Федотович, пьесу готовим.

– Пьесу? М-м-м. Чья пьеса-то?

– Моя.

Учителя рассмеялись: непонятливый какой!

– Я спрашиваю, кто написал пьесу? Автор кто?

– Я написал.

– Вот как?! Ну-ну! – и он как-то по-особенному, многозначительно пронзил меня взглядом, посмотрим, дескать, каков автор, а учителя изумлённо переглянулись, вслед за снисходительностью на их лицах проглянула растерянность: «И это у нас, в Петропавловске?! Чу-де-са!»

По традиции лучшие номера олимпиады отбирались для концерта в сельском клубе. Моя пьеса оказалась в их числе. Я был автором, режиссёром и актёром одновременно.

Всё было разыграно как полагается. И хлопали нам. И денежными премиями наградили всех участников постановки, самую большую премию, целых сто рублей, получил я, но не чувствовал себя счастливым: уже во время спектакля, наблюдая из-за кулис своё творение в действии и переполненный зал доверчивых зрителей, я вдруг с ужасом и стыдом осознал, что обманул их: всё в моём произведении бледно, куцо, ходульно, герои на одно лицо, и Жарков пусть наугад, со зла, но сказал правду: это не пьеса, а чепуха на постном масле.

Но ни зависти, ни злости, как я стал догадываться, Петька Жарков ко мне уже не испытывал, должно быть, с годами кончилось детское ревнивое соревнование – кто дальше прыгнет, кто выше залезет, кто больше пятёрок нахватает. Однако по привычке мы косились, сторонились друг друга.

Рыбачил я как-то у Чёрного Камня во время выпускных экзаменов. Скучно одному на пустынном берегу долгими летними днями. Изредка меня навещали коршуны и воровали выловленных, но еще не насаженных на кукан ельцов; стервятники поедали их в воздухе, паря надо мною (крупных деревьев, на которых они так любят сидеть, поблизости не росло) и не обращая внимания на мои крики; такое общество меня не радовало, хотя, по правде говоря, несколько развлекало.

В тот день мне попался на закидушку сиг, довольно редкая в Лене рыба. Как он пугал меня, всплывая на поверхность реки вдалеке от берега! Я никак не мог догадаться, что это там за диковинная блещущая лепёха. Побежал за крюком, спрятанным в корнях старой черёмухи на бугре.

Дело в том, что я ленился таскать с собою на рыбалку приёмный крюк, вернее, суеверно опасался спугнуть удачу. Поэтому каждую весну, как только попадал на закидушку ленок, я срочно мастерил крюк из ивовой рогульки и гвоздя: в короткий рог-отросток вбивал гвоздь и заматывал сверху для надёжности тонкой медной проволокой. Когда я зацепил таким самодельным крюком (это ещё тогда, когда учился в пятом классе) первого в своей жизни ленка, и он, розовый, кровавохвостый, упруго треснулся о горячую хрусткую гальку, то я на радостях сплясал вокруг него танец с нечленораздельными воплями восторга, наверное, тот же самый, что и мой предок-ровесник в далёком палеолите в честь первой большой добычи.

На этот раз я действовал, разумеется, увереннее и спокойнее. Отшвырнул сига подальше от воды и сматывал закидушку: солнце к самому горизонту уже опустилось. Сиг! Благородная рыба – сиг! Заранее представлял, какие лица будут у домашних, как сёстры робко спросят: «Вася, а что это за рыба? Какой породы?» А благородный пленник между тем недоумённо плясал, прыгал по песку.

В это время между кустами показался охотник с ружьём. Слава богу, наконец-то живой человек! Поболтаем, а может, и в деревню вместе пойдём. Но, узнав Петьку Жаркова, огорчился: не подойдёт, пройдёт мимо. Но он направлялся прямо ко мне.

– Ну, как рыбалка? – Жарков приблизился вплотную.

Утомившийся, угомонившийся сиг находился за его спиной, Петька его не видел, а я украдкой бросал на сига взгляды, но не было уже чисто мальчишеского зуда похвастаться, съехидничать, уязвить тем, что, мол, побил я тебя, Петька, по всем статьям, и в учёбе, и как добытчик: ты вот пустёхонький с охоты возвращаешься, у меня же богатый улов, да и обычай «всамделишних» рыбаков требовал с фальшивой слезливостью прибедняться, хранить в тайне свои успехи.

– Да так, знаешь, помаленьку. За последние дни всё хуже клёв. Оно и понятно: кончается сезон.

– А крупная рыба не попадает?

– Нет, что ты! Откуда же? Ни боже мой!

– Ленки тут должны водиться. Место для них подходящее.

– Хм, кто его знает… Может, и бродят где поглубже…

Мы разговаривали спокойно, но это было напускное спокойствие, нам было грустно и стыдно чего-то, и смотрели мы в землю. Петька видел, что я собираюсь домой, но и не подумал меня подождать, провести вместе целый час – худшей пытки для нас невозможно было б придумать; дружба умерла, злоба остыла, осталась только память о прошлом и сожаление, что мы навсегда стали чужими. Ему подошло время идти в армию, на фронт, мне – куда-то ехать учиться, так что и Чёрный Камень, и Зуева Дырка, и Сукнёвская протока – все эти любимые рыболовные и охотничьи угодья мы покидали, мы как бы уже прощались с ними, а заодно и друг с другом.

Жарков повернулся, чтобы уйти, и тут увидел сига, разинул рот от удивления, взглянул на меня, хотел что-то сказать и поперхнулся. «Ну и жук этот Васька, – подумал, разумеется, он, – хотел скрыть от меня такую редкостную добычу». Подошёл, полюбовался сигом.

– Хор-рош! А ты что ж молчишь?

Я пожал плечами, пряча улыбку: сам, мол, понимаешь.

Да, невозможно было оторвать нас от реки, от тайги, пока мы оставались детьми, но чем взрослей мы становились, тем реже удавалось вырваться на рыбалку или охоту: работа в колхозе поглощала уйму времени, брата же вдобавок ко всему всё чаще вызывали в Киренск в райвоенкомат то на приписку, то на курсы воинского обучения. Жизнь властно диктовала делать не то, что приятно тебе одному, а то, что полезно и необходимо всем, исподволь готовила нас к принятию этого её главного, «хребтовинного» закона.

Однако ж мы не сомневались, что никогда не потухнет наша прекрасная страсть, как никогда не иссякнет полноводная Лена, что вечно наше счастье ловцов, таёжников, добытчиков, и что главному делу жизни это не помешает, но поможет. И действительность потом подтвердила верность детских чаяний и надежд: петропавловской зарядки хватило на всю долгую жизнь, весьма драматичную, а периодами и трагичную. И не переставала сниться нам Лена, её каменистые берега, сосновые молитвенные боры по крутым склонам гор, ниспадающим к ней, её утёсы, скалы и яры, горящие бурым, красным или жёлтым огнём, и всякий раз те сны предвещали что-либо важное и отрадное.

Гошу и Петьку Жаркова призвали одновременно в тот год, когда я окончил семилетку. Был жаркий парной июль, провожающих на берегу собралось немного: самый сенокос, горячая пора. Отец и мать стояли рядом с Жарковыми, чинно разговаривали, натянуто улыбались, но и на секунду родители не спускали глаз со своих сыновей, уходивших на войну.

Вот-вот должен был подойти пароход. Вдруг налетела туча, и обрушился проливной дождь. Все кинулись к сельскому складу, прижались к бревенчатым стенам, а с козырька крыши почти к самым ногам нашим протянулись тугие озорные струи.

– Как из ушата льёт! – радовались люди.

– Хорошая примета: ливень к отъезду, – шептала Жаркова матери, – Бог даст, вернутся живыми наши ребята.

А потом было торопливое нервное прощание у подошедшего к берегу баркаса. Мы с братом обнялись, с Петькой за руку попрощались. Пароход запалённо и нетерпеливо пыхтел, кругом говорили и уже голосили, переспрашивали и повторяли по несколько раз одно и то же, и махали, долго махали белыми платками вслед уходившему пароходу.

Гошу послали на восток, на маньчжурскую границу, он пробыл там целый год, но с японцами так и не сразился: после Победы над Германией по объявленному в части набору вызвался и поступил в авиационный техникум, окончил его и стал армейским офицером-кадровиком, служил механиком и бортмехаником на гражданских и военных аэродромах. Петька же прямым трактом угодил на фронт, заслужил три медали, в том числе «За отвагу», под жестоким миномётным огнём получил два ранения, в ногу и в голову, и накануне Победы вернулся домой.

* * *

Раза два в то лето выезжал я лучить с Толиком Жарковым, одному ведь лучить немыслимо. Славные это были вылазки, знаменательные для нас обоих, в особенности первая поездка. Воспоминания сладко щемили сердце, радость и грусть теснились в груди, не смешиваясь, какими-то приливами, и наши речи имели большее значение, чем слова, из которых они слагались. В первую ночь Толик говорил и говорил обо всем на свете без передышки, как бы пытаясь загладить вину брата, восстановить прежние дружеские отношения. Я был умилен чуть не до слез его порывом, но чувствовал, что не могу отвечать ему с тою же откровенностью и горячностью. Нет, мальчик, малыш не мог стать моим задушевным другом. И он, конечно, не сразу, понял это…

А потом, осенью того же 1944 года, мы уехали в Якутию. Так что долгожданную Победу, самую великую и славную Победу России за всю ее тысячелетнюю историю, мы встречали, к сожалению, на берегах другой реки, среди других людей и не с той торжественностью, какую она заслужила. Ведь представлялось, что в День Победы все, кто боролся против фашизма, все, чью судьбу омрачила тень его уродливо-корявого креста, сойдутся непостижимым образом вместе и обнимутся, и заплачут, и возликуют, причем наша жизнь сразу станет иной: богаче, содержательнее, умнее, потому что после такой смертоубийственной войны народы не допустят больше никаких войн на земле… Впрочем, в то время не только детям простительно было ошибаться: будущее оказалось не таким уж простым, благополучным и безоблачным…

Уезжая, я не знал, что на Лене мне рыбачить больше не доведется, что впереди многие и долгие годы ученья и труда, порою вдали от каких-либо водоемов, что будут незабываемые встречи с большими и малыми реками, богатыми рыбой или, наоборот, хищнически опустошенными, что каждую реку я буду оценивать, сравнивая ее с Леной, непревзойденной во всех отношениях. Что через полстолетия разразится планетарный крах, мировая экологическая катастрофа, угроза гибели всему живому на Земле, в том числе самому человеку, что головотяпы-технократы отравят и воздух, и землю, и воду, рыбалка как таковая местами вообще потеряет смысл: страшась отравиться речной рыбой, насквозь пропитанной ядовитыми промстоками, люди будут покупать и есть только морскую рыбу!.. Что настанут времена безысходности, отчаяния, когда исчезнет красавица Ангара и черная тень смерти нависнет даже над священным Байкалом, когда по утрам уже не будешь радоваться восходу солнца красного и начинающемуся дню, только в воспоминаниях о Лене, избавленной покамест от плотин, найдешь душевное утешение и умиротворение.

Никогда не изгладятся из памяти солнечно-голубые безмятежные просторы этой реки. Разве забудутся ее курьи и косы, улова и стремнины, мысочки и заливчики, протоки и стрелки островов?.. Разве забудется, как тихим летним вечером из километровой дали, с другой стороны реки, слышатся, бывало, удары весла о борт лодки и будничный разговор так явственно, словно те люди копошатся в десятке метров? Разве затуманится картина июньского полдня, когда тянешь, бывало, лодку бечевой против течения и вдруг видишь, как на шелковисто блещущую гладь реки выворачивается в погоне за кем-то увесистый ленок, а впереди его малюсенький хариусок удирает во все лопатки к берегу по самому короткому маршруту, хариус скачет буквально по воздуху, едва задевая хвостиком воду, а грузный преследователь высовывается из воды наполовину; в напряженном по-спортивному темпе они мчатся к берегу, у самой суши, на урезе воды, верткий хитрец успевает отпрянуть в сторону, а ленок по инерции выскакивает на сушу чуть не к твоим ногам?! Неужели забудешь, как, ловя окуньков за островом в протоке, вдруг оцепенеешь от знобящего восторга, когда невдалеке всплывет на поверхность не какой-нибудь таймешонок-недоросток, а сам таймений царь, да так трепыхнется, так хлестанет хвостом по сонной поверхности реки, что волны кругами побегут по водной глади, а мы с братом, взглянув друг на друга круглыми глазами, ахнем:

– Вот это да-а-а! Вот это мо-о-ощь! Как думаешь, сколько в нем пудов?.. Эх, затесался бы такой дурило на перемет! Впрочем, нет, не надо, ни к чему. Такого все равно не вытащишь. Утопит ведь, окаянная сила, как пить дать утопит!

Но это только говорилось, что ни к чему, а в действительности мечталось, хотелось, жаждалось.

Четыре года спустя наша семья возвращалась с Севера в «жилуху». Без сожаления мы покинули Якутию, где как шагнул, так провалился в болото, где, кроме мрачных лиственниц да гнилых берез, других деревьев нет в лесу, а коренные жители в глаза не видели сосну и не ведают вкуса черники. Планы родителей были таковы: если в иркутском облоно не предложат ничего стоящего, махнуть в Красноярский край, отец всю жизнь мечтал закатиться в плодородную Минусинскую долину, да все как-то не получалось. Мне же, студенту Якутского пединститута, надлежало перевестись в другой, педагогический же вуз, тот, что окажется расположен ближе к месту назначения отца.

Возвращались тем же водным путем по Лене, так что предстояло вновь увидеть знакомые края, к которым, хотя я и не родился там, навсегда прикипело мое сердце. Но тогда, в тот час, когда ожидалась встреча с местами моего отрочества, я не знал, насколько они дороги мне, а вообще-то, все в нашей семье были взволнованы, каждый, разумеется, по-своему.

Пароход поравнялся с ярами Миханоши. Миханоши – это внушительные по высоте бурые каменистые обрывы на левом, да, почему-то на левом берегу; склоны круты, почти отвесны, но, как правило, не падают прямо в реку, видно, что, пожалуй, везде можно пройти сухой ногой по осыпям слоистого плитняка; кой-где по трещинам цеплялись за камни квелые соснушки, но в основном лес выше голого бурого среза, на лбище хребта.

Миханоши вечно маячили внизу, километрах в двадцати от села, они замыкали собою самый дальний угол обозреваемой части долины и манили, дразнили, заставляли работать воображение; за пять лет жизни в Петропавловске я так ни разу и не побывал здесь, зато, созерцая издали, много мечтал и пытался представить, как выглядят скалы и берег вблизи. Само название, должно быть, тунгусское, казалось таинственным, как заклинание шамана, и торжественным, как припев военного гимна.

И вот теперь некогда недосягаемые бурые скалы передо мною, как на ладони, я с интересом, даже торопливо-придирчиво обшаривал, ощупывал внимательным взором параллельные линии горных пластов, редкие выступы на скалах, скаты, наплывы щебня и с грустью догадывался, что не удержу в памяти их облик, потому что за восемь дней пути видел множество подобных обнажений, я опоздал познакомиться с ними и унесу с собой не реальный, не этот, а тот, из детства, туманный, расплывчатый образ Миханоши, разукрашенный выдумками-чудесинками.

Вот Сполошино слева, а направо – почти что рядом Орловка и Березовка. Не раз приезжал сюда я на лодке с отцом во время осенней продовольственной кампании, никто, конечно, не продал бы хлеб за деньги, по дворам не ходили, нажимали на председателя колхоза, тот вздыхал, чернел лицом: фондов нет, но как отказать учителю единственной на всю округу школы-семилетки?.. И, глядишь, после тайных и глубокомысленных переговоров с бухгалтером, выделяли пуда два зерна.

С каждым ударом пароходных широких плиц все знакомее и роднее места. Сколько раз по булыжистым скатам именно этого, правого берега вел я лодку бечевой. Где-то здесь вот однажды я взбирался на молодой кедр, рискуя обломить хрупкую вершинку, все тоньше и жиже ствол, и наконец почти что никакой опоры не осталось под руками-ногами, а сердце захолонуло страхом, но все же я дотянулся до самой макушки и сорвал две смолистых шишки, довольный собою не меньше, чем сказочный Иван-дурак, ухвативший портрет царевны с верхнего окна многоэтажного терема.

Вот деревня Сукнёво, а рядом на узком и продолговатом острове ельник. Как он похож издали на черный крутобортый корабль! Все деревья, как на подбор, высоченные, стройные, а когда пробираешься по нему, то невольно проникаешься уважением к его древности. Такой лес нельзя рубить, рука не поднимется. А какие шишки там хрустят под ногою! Небывалые, в косую четверть! На отшибе перед ельником в сторону реки, наподобие всплывшей подводной лодки, протянулся узенькой полосочкой галечный осередок, так любимый косяками диких сторожких гусей: на выстрел тут к ним никак не подберешься.

Зато утку в Сукнёвской протоке около ельника можно добыть запросто: подъедешь, бывало, к острову с тыла, минуешь лес, ползком через лужок прокрадешься к обрывистому земляному берегу – батюшки! Уток-то, уток – тьма! И по всей протоке, и у берега – сотни уток самых различных пород и окрасок. Ныряют, кормятся, ощипываются, друг за другом ухаживают, ну, настоящий утиный рай!.. Выберешь селезня, что поближе, у самого берега, свесишь ствол ружья вниз с обрывчика и – бабах!

Ой, что после этого происходит! Кряканье, хлопанье, свист, шум наполняют окрестность, вся масса перелетных птиц поднимается на крыло, прятаться здесь бесполезно, встаешь, окутанный вонючим облачком порохового дыма, во весь рост и, неожиданно для самого себя, чувствуешь, что совершил что-то нехорошее. Спугнутые птицы стаями и в одиночку носятся над протокой во всех направлениях, но далеко не улетают, потому что лучшего места им не найти. Наконец, они рассаживаются поодаль и смотрят в мою сторону настороженно, ждут, когда уйдет враг, то есть я. Если спрятаться в ельнике и подкрасться к обрывчику через часик, можно опять поймать на мушку дичь, но мне как-то не по себе под взглядами сотен птиц, и я ухожу, совсем ухожу, смущенный, озадаченный тем, что сами же утки, разжигающие неукротимую охотничью страсть, способны эту страсть пресечь.

Наконец, показался Черный Камень. Пароход шел ближе к правому берегу, но все-таки я разглядел издали дикий каменистый простор и земляной бугор, мысочком надвинувшийся в сторону реки, жива была и старая черемуха, в корнях которой я прятал свой самодельный крюк из ивовой рогульки и гвоздя. Быстро сменяющимися картинами закружились воспоминания передо мною. Необычная, дотоле неизведанная сладость разлилась по груди, наполнила ее, подступила к горлу и властно потребовала выхода, освобождения. Я вдруг почувствовал, к своему ужасу, что по моему лицу текут слезы.

Мне было в то время всего двадцать лет, и я не знал, что и мужчине разрешается плакать в каких-то особых случаях. Расставался же и встречался с родными, прощался со школой, учителями, друзьями – и ничего, без слез обошлось, а тут… Ну что это такое?.. Срам и позор! Что люди подумают?! Скажут, юродивый какой-то!.. Я прятал лицо от близстоявших пассажиров, крепился, кусал губы, мысленно поносил себя рохлей, нюней, слюнтяем, но никак не мог с собой справиться, слезы непрошено текли и текли.

Слева открылся Красный яр со штабелями лензолотофлотовских дров, а напротив Зуева Дырка, вся в тальниках, она еще тогда стала зарастать, пропало рыболовное местечко. На нас надвинулась длиннейшая галечная коса – тут перевал от одного берега к другому. Миллионом миллионов голышей горела на солнце каменистая коса, и справа по борту на глазах вырастало село Петропавловское с тою же церковью посредине, на белом фоне ее видны были силуэты древних лиственниц, а чуть дальше – открытая со стороны реки одноэтажная школа-семилетка.

Мне не составило труда увидеть, как воочию, кривую и пыльную улицу села и тот переулок у церкви, где мы жили в последние годы в бывшем поповском доме, птицей пронестись над огуречными грядами огородов, где беззаботно рассеивал свои семянышки мак, и мимо соблазнявших украсть их фиолетовых «самоваров» турнепса на колхозных делянах вырваться в поле и замереть перед войском в златокованных латах, – перед сжатым и увязанным в снопы хлебом; а далее, ближе к лесу, мне виделись среди бархатистой отавы лугов зароды сена, похожие на пасущихся поодиночке слонов.

Пассажиры вдруг запрудили палубу: почему бы не полюбопытствовать, что это за населенный пункт? Чтобы не обращать на себя внимание, я перешел на опустевший левый борт со слабой надеждой, что наконец успокоюсь, и моим глазам сразу предстал остров, стрелка острова, поросшая рдестом плавающим, воображение тотчас нарисовало стоящего на стремнине подле острова радужного тайменя, грозного исполина сибирских рек, шныряющих в зарослях рдеста щук с кровожадным немигающим взглядом и бредущих по сливу меланхоличных осетров, неторопливо выковыривающих из ила червячков тонким остреньким носом. Эти осетры так и остались тогда для нас с братом мечтой, зато позже, живя по Алдану, я с товарищами добывал их частенько.

А за островом во всю ширь и вдаль вплоть до мельницы открывалась знакомая, с прихотливыми изгибами берегов, на тысячу рядов изъезженная протока с ельцовыми бережками, с налимьими ямами, с богатейшей окуневой быстринкой, с глухими заливчиками, где в нависшей над водой ивняковой непролази прячутся утиные выводки. Образы прошлого всплывали в памяти, теснились, мельтешили, били в глаза, как буйная пурга тополевого пуха, и, не в силах сдерживать себя, я закрыл лицо ладонями и дал волю облегчающим сладким слезам.

Когда, успокоившийся, я вернулся на правый борт парохода и попытался найти в толпе провожающих знакомые лица, мне это не удалось. Еще при нас, в военные годы, сюда приехало немало переселенцев, но все же куда старожилы-то подевались? Неужели никто не окликнет, не узнает, если сейчас по улице пройти?.. Я огорчился. Встреча с детством была явно неполной.

Вдруг кто-то сильно толкнул меня в бок. Я машинально отодвинулся, продолжая взирать на берег, но тот, кто меня побеспокоил, продолжал напирать и почему-то хохотал и торкал кулаком в плечо. Я обернулся: Толик Жарков! Из всех жителей Петропавловска именно его более всего мне хотелось увидеть в ту минуту – и вот, пожалуйста, как по заказу, он передо мной: загорелый, юркий, остроглазый, жизнерадостный! Во всем сквозит крутой замес жарковской породы.

Мы так обрадовались встрече, что долго не могли наладить толковый разговор, все смеялись и подтыкали друг дружку и чувствовали себя легко, на равных. Годы стерли тот, пусть и незначительный, возрастной барьер, который зорко замечают и ревниво оберегают подростки.

Толик, оказалось, успел окончить десятилетку и теперь ехал в Томск поступать в политехнический институт. Родители были живы-здоровы. Петька имел уже двоих детей, работал в Алексеевском затоне, летом – матросом, зимой – слесарем-ремонтником.

Да, поговорить нам было о чем. Мы перебрали всех знакомых, всю деревню: кто где, куда и кем, и как, и с кем. Потом очередь дошла и до тайги, рыбалки, охоты – темы абсолютно неисчерпаемой. А под конец перешли к самому важному – к мечтам о будущем.

Мало-помалу мы начали уставать, и наша беседа стала прерываться долгими паузами, наполненными воспоминаниями и созерцанием беспрестанно меняющихся ленских пейзажей, но контакт между нами не терялся, те же самые мысли бродили у каждого в голове, одинаковые, схожие чувства и надежды волновали нас. Пароход, как огромное горячее животное, весь в дрожи нетерпения, вез нас в будущее, к большим городам, библиотекам, вузам, но нам, стоявшим на носу и обдуваемым тугим хвойным ветром, представлялось под завораживающий плеск волн по металлической обшивке судна, что силой нашей воли перебарывается мощная стремнина реки, что энергией наших сердец мы несемся прямо по воздуху к открытиям, успехам, победам. В последний, может быть, раз мы смотрели на родные просторы, но мало что замечали вокруг, потому что в воображении унеслись за тысячи километров вперед. Мы были слишком молоды, чтобы сознавать отчетливо, что именно непомерная сила великой реки и безграничная щедрость бескрайней тайги наполнили наши души неуемной жаждой деятельности и верой в свою необыкновенную и яркую судьбу.

 

В детдоме

В далёкую северную автономную республику Третьяковых пригнал голод. Да, голод. Хотя война уже закончилась, но долгожданная Победа, однако же, ничего не изменила в бытии рядового человека, до отмены карточной системы, до благополучной, сытой жизни было ещё далеко. А в Якутии, по слухам, за четыре года войны люди и понятия не имели о недоедании. Давно бы надо было приехать, да не так-то просто стронуться с насиженного места даже тому, у кого нет своего дома, кто не раз уже менял место жительства. А подвигнул Третьяковых совершить бросок на Север родной брат Степаниды Мелентьевны, товаровед, годом раньше обосновавшийся в Якутске. У него они и остановились по приезде всем семейством: то есть сам Третьяков Алексей Иванович, Степанида Мелентьевна, младший их сын Валентин, только что окончивший десятилетку (старший, Павел, служил в армии), младшая дочь Ксения, после шестого класса (старшая Анна, замужняя, осталась в «жилухе» – так называют северяне более обжитые, расположенные южнее области Сибири), и пятилетняя Лиза-малышка.

Григорий Мелентьевич Шорохов по роду профессии отличался исключительной лёгкостью на подъём. Он исколесил всю страну вдоль и поперёк, трижды был женат, от всех трёх жен имел детей в общей сложности где-то человек восемь и, неисправимый скандалист, давно холостяковал. Дети после развода родителей оставались с матерью, но и повзрослев, не жаловали отца, не встречались, не переписывались с ним. Изредка кое-кто пытался сесть папаше на шею, но выдержать его деспотизм достаточно долго никому не удавалось.

В ту весну 1945 года притулился к неуживчивому бате только что вернувшийся с войны Георгий, такой же низкорослый, хроменький, еще не полностью оправившийся от контузии. К победителю фашизма с тремя медалями на гимнастерке Шорохов-старший относился терпимо, не терзал ежеминутно вздорными придирками, что, в общем-то, вполне понятно: фронтовикам многое прощалось, они своими костылями охаживали при случае милиционеров, и те благоразумно отступали, не дерзали упоминать о букве закона.

Июньские ночи на Севере белые. Третьяковы поначалу не могли уснуть почти до утра. Впрочем, Григорий Мелентьевич, великий говорун, в любом случае не дал бы им выспаться, он мог разглагольствовать сутками напролёт обо всём на свете, о женах, детях своих, о странствиях и, конечно же, о конфликтах с начальством, сослуживцами, соседями, знакомыми и незнакомыми людьми.

Гостей позабавило сравнительно недавнее столкновение Шорохова со своим непосредственным начальником, с директором горторга. Тот временно поселил только что принятого на работу товароведа на квартире уехавшего в отпуск продавца. Но в первую же ночь, когда Шорохов с сыном улеглись спать, директор вдруг заявился, чтобы перевезти их в иное место. Бортовая машина стояла у крыльца, надо было срочно сматывать манатки, грузиться и опять куда-то ехать. Григорий Мелентьевич запротестовал: поднимать людей с постели ночью, дескать, некорректно, более того, похоже на издевательство. Директор же настаивал на своём. Истратив словесные аргументы, Шорохов применил физические: в толчки-пинки вышвырнул директора вон, запер дверь на крючок и улёгся досыпать.

– Нагнал шороху товарищ Шорохов, – прокомментировал этот эпизод Георгий. – Нормальные люди драчливы в детстве, а мой батяня до старости таким остался.

Свои приключения Шорохов-старший преподносил с артистизмом. Он явно гордился талантом рассказчика. Много витийствовал товаровед о высоком качестве американских товаров. Вытащил из-под кровати ботинки красной кожи и стал безудержно расхваливать их:

– Вот смотрите, вот пощупайте, кожа, видите, какая кожа, а? Полсантиметра толщиной! А?! Глянец-то, глянец какой, а?! Такой коже сносу нет! А подошва! А каблуки! Обратите внимание: с железными подковками! Нипочем такие ботинки не разобьёшь! Да любые американские товары по сравнению с нашими лучше качеством. Например, автомашины «студебеккер» или «интер». У «интера» проходимость изумительная! Любой подъём возьмёт! Или джинсовая ткань, крепость обалденная. Разрежьте на полоски – получите верёвку, да такую, что хоть баржу на ней тащи! Или взять бочки. У наших края рваные, с заусенцами, никакая рукавица не выдержит, моментально издерёшь в клочья, а у ихних бочек края загнуты внутрь да так заовалены, что можно голыми руками катить. И так во всем, от и до!..

Наутро в воскресенье Георгий вызвался показать Третьяковым город. Но остаться в одиночестве, без благодарных слушателей-зрителей Григорий Мелентьевич, разумеется, не мог, он не пустил сестру из дому. Поистине в нём умер великий артист! Дочери остались с матерью, и на прогулку отправились одни мужчины.

Портовый посёлок Дырдаллах, где проживали Шороховы, находился в полутора километрах от Якутска. Столица Якутии представляла собою огромное скопище одноэтажных деревянных домов. Каменных зданий, не выше двух этажей, было немного, в основном это здания министерств, школ, больниц, драмтеатр, пединститут. Улицы вымощены деревянными чурбаками, которые, объяснил проводник, беспрестанно крошатся, проваливаются или выпирают вверх. Чурбашки то и дело заменяют, укладывают ровнее, но держатся они крепко только зимой, потому что мороз превращает примерзшие к земле деревяги в несокрушимый монолит.

Когда время перевалило за полдень, Георгий повёл Третьяковых на колхозный рынок. У входа на базарную площадь безногий инвалид играл на гармони, его лежавшая на земле шапка-ушанка была наполнена трёшками и рублевиками. Побродили, поинтересовались ценами на продовольствие. Всё здесь было значительно дешевле, чем в Киренске.

Рядом с рынком одноэтажное, обитое вагонкой приземистое здание, над входом красовалась вывеска: «Столовая». Старинное, довоенное, забытое слово! Неужели существуют на белом свете столовые?! Чудно! Странно! Очень странно! Будто в другом государстве очутились!..

Георгий завёл Третьяковых в столовую, довольно затрапезную, усадил за квадратный стол на четыре персоны, развернул меню – скромный листок бумаги, захватанный по краям. Ассортимент блюд оказался весьма скудным. Заказали уху, котлеты, чай. Третьяковым как-то не верилось, что всё это взаправду, что можно вот так запросто войти в столовую и без каких-либо продуктовых карточек пообедать. С самого начала войны столовые общего пользования исчезли, остались только закрытые, рабочие, ведомственные. В Киренске действовала закрытая столовая для руководящих партработников. Никакой вывески на ней не было, но в небольшом районном городе всё известно всем, да и по соблазнительным запахам, разносившимся вокруг, нетрудно было догадаться, что это за учреждение. У проходивших мимо закрытой столовой горожан не могло не возникать чувства ненависти к тем, кто имел право войти туда и насытиться.

Обед лишь раздразнил аппетит Валентина: уху сготовили из мелких окуньков, башка да хвост, да рёбра, а котлета мясом и не пахла. Алексей Иванович по выражению лица сына догадался, что ему мало, и, хотя цены были кусачими, заказал ещё порцию котлет. Однако это не помогло. Валентину казалось, что он мог бы съесть этих котлет неисчислимое множество. Ему казалось, что он мог бы жевать и глотать пищу с утра до вечера и с вечера до утра, вопреки всякой логике верилось, что вороха хлеба и всякой снеди уместятся в его желудке, как у героев сказок Объедалы и Опивалы.

Георгий, сострадательно улыбаясь двоюродному брату, заметил:

– В первое время, сколько бы вы не набивали брюхо, чувство голода будет преследовать вас, потому что отощал весь организм, понимаете? Каждая клетка вопит, требует пищи. Даже если наешься так, что рёбра трещат и дышать тяжело, всё равно будешь чувствовать себя голодным. Мне это хорошо знакомо. Когда наша часть стояла в Забайкалье, дистрофики на ходу падали от истощения. Иные умирали или становились инвалидами. Единственное спасение от голода мы видели в том, чтобы попасть добровольцем на фронт. Ну вот и добился я своего. Хуже или лучше получилось, бог знает. Вернулся живой, но здоровья-то нет. А ведь ещё фактически и не жил…

Расплатились за обед, вышли. Но главный сюрприз ожидал Третьяковых в продовольственном магазине. Первое, что привлекло их внимание – золотисто-жёлтый куб масла весом, наверное, в пуд, стоявший башенкой на прилавке, застеленном клеёнкой. Рядом – наполовину разделанное стегно бекона, красно-коричневое, с аппетитными блёстками сала на срезе. На полках килограммовые картонные коробки с сахаром-рафинадом, коробки с кофе, какао, бумажные пакеты с сушёным картофелем, сушёной морковью, жестяные баночки с колбасой. Подойдя поближе, можно было увидеть за прилавком двадцативедёрные бочки, уже распочатые, с окороками, залитыми ослепительно белым салом-лярд, с копченой, вкусно пахнущей рыбой.

Новоприбывшие в Якутию зачарованно взирали на это неправдоподобное, роскошное изобилие. Они были как во сне, смотрели и смотрели со сладким головокружением и не могли насмотреться. Обетованная земля! Рай! Сказка! Чудесный сон! И хотя по слухам, а затем и по письмам Шорохова знали, что Север завален американскими товарами, все-таки не верилось, что увиденное доступно всем рядовым смертным.

Покупателей в магазине не было, и Валентин шепнул Георгию:

– Для кого это всё? Начальство, наверное, сжирает?

– Да нет, почему же? Все здесь отовариваются. Ну, по карточкам, конечно.

В Киренске продовольственных карточек, кроме хлебных, не было. На высоком уровне считали, что в глухом сельском районе каждый имеет огород и как-нибудь пробьётся на картошке да капусте. Норма хлеба была ниже, чем в крупных городах: служащим 500 граммов, иждивенцам – 200. Но и эту мизерную норму иждивенцам зимой 1944/45 года то и дело урезали почти ежемесячно до 150, 100 и даже до 50 граммов!.. Такой крохотный кусочек сырого липкого суррогата, напополам с мякиной, величиной со спичечный коробок, можно было сразу затолкать в рот!.. Незаконное урезание гарантированной государством нормы хлеба объясняли недостатком хлебных запасов в районе, временная якобы мера.

Алексей Иванович, мягкохарактерный, отнюдь не отважный человек, озлобившись на самоуправство местных властей, отправил в Москву, в министерство просвещения телеграмму, в которой жаловался на голод, просил выслать комиссию для расследования и восстановления справедливости. Однако бдительные почтовые работники телеграмму застопорили, отправили не в Москву, а в райком партии, куда и был вызван жалобщик на расправу.

Вызывать беспартийного человека партийные боссы не имели права, а тот в свою очередь мог наплевать на таковое приглашение, тем не менее Алексей Иванович не поленился сходить туда. И он увидел их, упитанных, в тщательно отутюженных костюмах из темно-синего габардина, в форсистых фетровых унтах.

– Вы что же это, товарищ Третьяков, позволяете себе? – вопросил царь и бог района, то есть первый секретарь.

Перед ним на столе лежала злополучная телеграмма. Он взглядывал то на почтовый бланк с крамольным текстом, то на педагога, стоявшего перед членами бюро на ковровой дорожке.

– «Голодую с семьёй. Прошу помощи. Прошу выслать комиссию. Педагог с 25-летним стажем». Ну куда это годно, уважаемый? Позорите наш район! Вы что, голодный, что ли?!

– Да, голодный! – вскричал в сердцах Алексей Иванович. – Вы что, думаете, я стыжусь того, что голодный?! Да, моя семья голодает! Мы продали на барахолке всё наше имущество, чтобы не умереть с голоду. Вы разве не знаете, как живут учителя, сколько зарабатывают, как скудно питаются? Или вам не известно, какие сумасшедшие цены на колхозном рынке? Или не знаете, каково качество хлеба?!

О конфликте с властителями Киренска говорил Третьяков приезжавшему в командировку инспектору облоно, но тот только руками развёл:

– Да что вы хотите? Киренск – несоветский город. Да-да, у меня именно такое сложилось впечатление. Я вашу жалобу передам заведующему, но заранее вам скажу, что вряд ли он поможет конкретно, даже если и попытается.

В семье Третьяковых меткое выражение «Киренск – несоветский город» стало пословицей, как напоминание, что надо что-то предпринять, как-то избавиться от затянувшегося бедствия.

– Да один ли Киренск несоветский?! – гневно восклицала, бывало, Степанида Мелентьевна, по натуре более экспансивная, чем её муж. – Вся Россия не советская, а большевицкая. Что они, советы-то? Ноль без палочки, ширма, а не власть!

Через много-много лет, когда стена цензуры и лжи рухнет, и правда жизни половодьем хлынет на страницы печати и экраны телевизоров, Третьяковы узнают, что даже в блокадном Ленинграде люди получали кой-какую провизию по продовольственным карточкам, а норма хлеба не бывала менее 80 граммов!..

В министерстве просвещения Якутии Третьяковых встретили весьма радушно: повсеместная хроническая нехватка учителей здесь ощущалась особенно остро. Широкоскулая узкоглазая инспекторша по кадрам с ярким румянцем на смуглых щеках предлагала на выбор вакансии на периферии. В самом городе ничего подходящего, по её словам, не было, к тому же в столице жильём педагогов не обеспечивали, найти же и арендовать самим квартиру или дом практически невозможно. Правда, имелись вакансии в республиканском детском доме, что в пяти километрах от города. Там и квартира есть, и воздух чище, и коллектив учителей будто бы дружный, высокопрофессиональный. О том, что работать с детдомовцами значительно труднее, кадровичка, разумеется, умолчала.

Пока новоприбывшие писали заявления о приёме на работу, румянощекая смугляночка ненадолго куда-то отлучилась и вдруг, вот уж чего Третьяковы никак не ожидали, пригласила пройти к министру!..

В отличие от приземистых соплеменников, Михаил Семенович Сюльский был высокого роста, да и по разрезу глаз трудно было усмотреть в нём азиата, лишь скулы да смуглота обнаруживали принадлежность к аборигенам северного края. Некрасивое угреватое лицо министра облагораживали зоркие, внимательные глаза и благожелательная, впрочем, сдержанная улыбка. Что касалось имени и фамилии, это объяснялось тем, что якуты с давних, ещё царских, времён усилиями православных миссионеров приняли крещение и были наречены по церковным святцам.

Министр тотчас, едва Третьяковы переступили порог, поднялся из-за стола, двинулся навстречу, степенно, с легким поклоном пожал руки и широким жестом пригласил сесть. Беседа длилась довольно долго, не менее четверти часа. Сюльский расспрашивал новоприбывших в Якутию обо всём, что может и должно интересовать специалиста по педагогическим кадрам, рассказал о проблемах в системе образования в своей республике. Одним словом, показал себя более любезным, чем инспекторша по кадрам.

Приём у министра близился к концу, об этом нетрудно было догадаться по возникающим паузам в беседе, а когда Сюльский сообщил, что директору детдома, который являлся одновременно и директором тамошней школы, приказано по телефону подать грузовую машину и перевезти Третьяковых на новое место жительства, стало ясно, что вот сейчас он поднимется и станет прощаться. Степанида Мелентьевна, более практичная, чем её муж, успела сообразить, что было бы явным ротозейством не воспользоваться широкодушием начальства и не извлечь из этого материальной пользы.

– Михаил Семенович, – вдруг сказала она, – семья у нас большая, пока мы сюда добирались, поиздержались изрядно, и потому на первых порах нам будет очень трудно. Не сможет ли министерство оплатить нам проезд?

– Кхы-кхым… Но позвольте… Ведь вы же приехали по своей воле. Мы вас не приглашали. Вот если б вы заранее написали нам и получили от нас вызов, тогда другое дело. Таков порядок. И вы это знаете не хуже меня!

– Ну что ж, раз так, ладно уж. Как-нибудь обойдёмся. Если нельзя иначе, что ж, пусть так и будет. Спасибо и на том. До свидания.

Степанида Мелентьевна потупила голову, обиженно поджала губы, обиженно закусила их зубами, поднялась и уже сделала шаг по направлению к двери, всем видом выражая досаду на верность министра букве закона. И тот не выдержал психологического натиска со стороны предприимчивой женщины. Ему, видимо, стало совершенно невыносимо предстать в глазах приехавших педагогов не любезным и щедрым хозяином, каким он только что себя показал, а строгим чинушей, неспособным переступить рамки казённой, бездушной инструкции. Потерять лицо – самое страшное!..

– Минуточку! – властным жестом он заставил своих клиентов вновь сесть, снял с рычагов телефонную трубку и вызвал бухгалтера.

И когда бухгалтер, круглолицый пожилой якут, показался в дверях, Сюльский поднялся, при этом он вроде бы подрос на полголовы, и, несколько театрально указывая на своих гостей, закричал весело, яростно:

– Оплатите педагогам Третьяковым проезд от Киренска! Вы меня поняли, Виталий Владимирович? Да-да-да, по полной форме! Проезд всей семьи!

После чего с победоносным видом человека, совершившего благородный поступок, подтвердившего свое достоинство, проводил гостей до порога кабинета.

Республиканский детский дом располагался на громаднейшей поляне среди соснового леса, был обнесён высоким дощатым забором, покрашенным зелёной краской. Дети обитали в двух бревенчатых бараках с продольным коридором посредине и множеством комнат. Здесь же была школа, столовая, склады, конюшня, подвалы, сараи. Директор Илья Антонович Хрунько занимал отдельный дом с надворными постройками. Рядом, вне территории детдома, три бревенчатых одноэтажных барака – квартиры учителей, воспитателей, обслуживающего персонала.

Третьяковы вселились в крайнюю квартиру того барака, что стоял ближе к лесу. Эта квартира была самой неблагополучной, потому что из-за неровностей местности слишком высоко выступала над землёй, утеплительные завалины – почти двухметровой вышины, крыльцо в восемь ступеней, в то время как крыльцо с другого торца барака – лишь об одну ступеньку. Первая комната, просторная кухня с кирпичной печью, отделена от второй, чуть большего размера, дощатой заборкой.

Покупать какую-либо мебель не потребовалось, детдом предоставил стандартные общежитские кровати, столы, стулья, снабдил и матрацами. Третьяковы оштукатурили стены, добавили опилок в завалины, постарались в подполье забаррикадировать наружные стены землёй. Одним словом, деятельно готовились к суровой северной зимовке.

Когда в первый раз выкупили по карточкам продовольствие на целый месяц, принесли домой и выложили вожделенное богатство на стол, радость Третьяковых была неописуемой. Они с восхищением взирали на груду съестных припасов, они смеялись и переглядывались, они подёргивались и топтались вокруг стола, им всё ещё не верилось, что они обладатели этих белых картонных коробок с сахаром, этих массивных из желтоватой жести банок говяжьей тушёнки, этих янтарных, солнечных кусков сливочного масла в прозрачной пергаментной бумаге. Точно такое же чувство испытывали, наверное, неандертальцы, когда им удавалось завалить мамонта.

Голод отступал медленно. Так хроническая болезнь, гонимая целебными снадобьями, неохотно подбирает когти, съеживается, прячется в своё логово, затаивается. В Киренске встретившиеся на улице знакомые непременно говорили о еде, об этой трудноразрешимой проблеме – все помыслы и заботы отощавшего человека. Чувство голода, точно больной зуб, словно незаживающая язва, сто раз на дню напомнит о себе.

Третьяковы познакомились с соседями по бараку. Ближе всех сошлись с семейством Ермолиных, тоже недавно приехавших сюда. Ниже среднего роста, крепкий, широкоплечий преподаватель истории Николай Федорович огромной, на полголовы лысиной походил на мыслителя древности. И Ермолин действительно был доморощенным философом, он мог похвастать богатой эрудицией, в свои 47 лет обладал превосходной памятью, декламировал стихи поэтов-классиков, советскую же беллетристику не признавал. Жена Ермолина была лет на пятнадцать моложе его. Полная рыхлая бабища, не имевшая ни образования, ни профессии, она занималась домашним хозяйством. На её попечении был пасынок Сашка, семиклассник, и прижитая с Ермолиным восьмилетняя дочь Ольга.

Ермолин приходил обычно сразу после ужина и засиживался допоздна. Устраивался поближе к печке. Закинув ногу на ногу, наклонившись корпусом вперёд, зажав левой рукой подбородок, он выставлял свой сократовский высокомудрый лбище и предавался разглагольствованиям, причем почему-то не называл имён и фамилий великих философов, государственных деятелей и учёных, вроде бы интриговал слушателей, подначивал найти неизвестные им произведения и погрузиться в увлекательнейшие дебри учений, теорий, религий. Монологи эрудита могли быть нескончаемо долгими, он как будто произносил с кафедры речь, как будто читал лекции студентам. Копия Григория Шорохова, только на более высоком уровне.

В соседней квартире жила Аделаида Иосифовна Гутман, преподаватель немецкого языка, одинокая женщина с дочерью-малолеткой Милой и сыном Игорем, отец которого бросил Аделю сразу после рождения сына. Игорь рос у бабушки где-то в жилухе, но, видимо, надоело голодовать, вот и приехал к матери, хотя она, по-видимому, не питала к нему нежных родительских чувств. Худая, как цапля, очень подвижная, с очками на длинном, с горбинкой носу, Аделя стремилась подружиться с Третьяковыми. Говорила она быстро, с захлебом, помогая себе мелкими резкими жестами костлявых рук. По её словам, в детдоме в общих чертах если не хорошо, то вполне сносно, работать и жить трудно, но можно.

В четвертой, серединной, квартире проживал Пархоменко, преподаватель по труду, не имевший ни педагогического да, по-видимому, вообще никакого образования, преданный директору за то, что тот пригрел его, дал работу и жильё. Об этом человеке Третьяковы узнали в первые же дни. Одна из уборщиц подошла вечером и по-соседски просветила новичков, с кем рядом будут жить-поживать. Она охарактеризовала Пархоменко как настоящего разбойника. Когда он крепко подопьёт, готов всё вокруг сокрушить, всех изругать и избить. Жена с детьми убегает подальше от греха, а дебошир хватает топор и, чтобы выпустить бушующую в нём ярость, мчится в лес и рубит на бегу молодой сосняк направо и налево, сосенки в руку толщиной запросто, с одного удара ссекает! Будучи трезвым, Пархоменко не производил отвратного впечатления, нормальный вроде мужик. Высокий, жилистый, рукастый, он обладал, несомненно, недюжинной физической силой.

Познакомились и с завучем школы Агриппиной Константиновной Гурьевой, тридцатилетней русской женщиной, красивой, фигуристой, по-спортивному подтянутой, строго-деловитой, одетой со вкусом, приглаженной до блеска. Что поделаешь, руководящая должность обязывает быть в наилучшей форме. Третьяковы были немало удивлены, когда узнали, что она жена зам. министра просвещения, с которым познакомились в тот день, когда оформлялись на работу. Этакий юркий, даже, можно сказать, вертлявый, человечек был полной противоположностью своему величественному начальнику.

Директор детдома Хрунько никогда у своих подчинённых на квартирах не бывал, не якшался с ними, должно быть, считал, что это унизило бы его. Предпочитал держать должную дистанцию между собою и всеми прочими, за исключением, разумеется, Гурьевых. Крупный, породистый, с приплюснутым низким лбом, глубоко запавшими маленькими глазками и несоразмерно массивной нижней челюстью, директор всякого, увидевшего его впервые, не просто поражал – пугал разительной похожестью на кабана. В первый же день по приезде Третьяковы заметили на заборе нарисованного мелом жирнющего борова с подписью: «наш хряк». То была карикатура на директора, художественное творчество детдомовцев. Когда Хрунько приближался к человеку широким, решительным шагом, чтобы властно протянуть крепкую ладонь-клешню, казалось, что он сейчас накинется и сомнёт, раздавит. Спорил, доказывая свою правоту, Хрунько весьма экспансивно: разгорячась, он вскакивал и, жестикулируя, делал рывок по направлению к оппоненту, как бы угрожая напасть и расправиться.

Хрунько утверждал, что он ученик самого Антона Семеновича Макаренко, не случайно, мол, у него, сироты, отчество от имени своего великого учителя, которого считал своим отцом. Однако же большой мудрости в педагогических методах Ильи Антоновича не наблюдалось, напротив, он даже не пытался, если к нему обращались с жалобой, выяснить, кто прав, кто виноват, кто жертва, а кто насильник, он попросту наказывал тех и других, быстро, в одну минуту ликвидировал заминку «учебно-воспитательного процесса», причём грозно, с грохотом и треском. Таким оригинальным способом выученик знаменитого Макаренко кардинально экономил своё драгоценное время и отбивал охоту жаловаться, тревожить свою персону по пустякам. Учителя и воспитатели шепотком осуждали Хрунько за это и толковали, что если он и в самом деле ученик Макаренко, то, несомненно, не из самых лучших.

Два дня, 25 и 26 августа, по издавна заведенной традиции в системе народного просвещения, длилась в Якутске учительская конференция. В оставшееся перед началом занятий время учителя и воспитатели собирались в школе то на совещание, то на педсовет. Комплектация классов, составление календарных планов на первую четверть, учёт и раздача учебников, тетрадей, дневников, распределение учебных и общественных нагрузок, проверка готовности классных комнат к занятиям, общешкольная линейка 31 августа – знакомая, радостная, волнующая суета в преддверии 1 сентября!

Для каждого учителя, любящего свою профессию, эта суета, хлопоты – праздник, такой же большой праздник, как, скажем, Новый год. Третьяковы волновались больше обычного, ведь им не доводилось иметь дело с детдомовцами. Случайно попавшиеся на глаза обитатели детдома смотрели затравленными волчатами – недоверчиво, настороженно, даже, пожалуй, враждебно. С первого взгляда, даже издали, можно было безошибочно определить, детдомовец это или ребенок из семьи: дети учителей, воспитателей, поварих и уборщиц учились здесь же. Степанида Мелентьевна, после того как в первый раз увидела несчастных сирот, придя домой, всплакнула от жалости к обездоленным ребятишкам.

Вечером 31 августа она долго, дольше обычного молилась, стоя на коленях перед иконой Спасителя, била земные поклоны. Алексей Иванович в Бога не верил, но относился к религиозности жены терпимо, с уважением даже, он полагал, что женщина – по своей природе существо тонкое, таинственное, и ей вполне приличествует вера в бессмертие души, мужчине же, живущему главным образом не сердцем, а головой, мистика совсем не обязательна.

Окончив моление, христианка Третьякова осторожно взяла с подоконника икону, благоговейно поцеловала и водрузила на законное место – повесила на гвоздик под кроватью, спрятала от посторонних глаз: верующую учительницу советская школа не потерпела бы, так что приходилось соблюдать меры предосторожности.

Валентин по приезде в Якутск подал документы в местный пединститут на историко-филологический факультет. Он давным-давно решил пойти по стопам родителей. Сдавать вступительные экзамены ему как золотому медалисту не потребовалось, его тотчас зачислили на первый курс и предоставили койку в общежитии в комнате на четверых на втором этаже двухэтажного деревянного барака. Он заранее запасся в институтской библиотеке учебниками, набрал и художественной литературы, рекомендуемой для прочтения по курсу всемирной литературы, читал запоем и чувствовал себя совершенно счастливым. Гулкие коридоры, широченные лестницы, высоченные потолки и покамест пустующие апартаменты института дышали особым волнующим ароматом храма науки. Даже узкие проходы и тесные каморки общежития с пахнущей мылом и сыростью общей умывальной умиляли Валентина.

Иногородние студенты (а он относился к таковым) продовольственные карточки отдавали в начале месяца в столовую, примыкавшую к трём студенческим общежитиям. Это было очень удобно: избавляло от кухонных забот-хлопот, экономило уйму времени, обеспечивало трижды в день готовой пищей, не слишком сытной, но удобоваримой, главное – горячей.

Как отличник Валентин получал не 160, а на 25 процентов больше, то есть 200 рубликов стипендии в месяц. Из них только на кинофильмы тратил рублей 50, по пятерке за сеанс, за столовские услуги 40, на хлеб по карточкам двадцатку, за общежитие тридцатку, а еще на брошюры (о покупке книг и не мечтал!), на баню, зубной порошок, носки!.. Так что на дополнительное питание оставалось пшик. Вот и совала мать сыну каждый раз по понедельникам два-три червонца, чтоб не голодал.

Можно было бы, конечно, отказаться от общежития и столовского питания, после лекций уходить домой и каждый раз наедаться досыта, но необходимость заниматься в учебных кабинетах и библиотеках привязывала его к городу. Так что приходилось мириться с жизнью впроголодь. Недостаток казённого столовского питания особенно остро чувствовался по вечерам. Чтобы утихомирить неблагодарный желудок, Валентин догадался употреблять в пищу вместо дорогого сливочного масла (в коммерческом магазине оно продавалось по 200 рублей кило!) рыбий жир, который стоил в шесть раз дешевле. Покупал его в аптеке, тарой служила крепкая, надёжная бутылка из-под шампанского. Ел с хлебом, прихлебывая прямо из бутылки мелкими глотками густую пахучую жидкость – и вкусно, и сытно!.. В детстве Валентин страдал малокровием, носовым кровотечением, врачи назначили рыбий жир. Ежедневно, зажав между колен квёлого сынишку и запрокинув его голову, мать вливала ему прямо в глотку столовую ложку лечебного жира, а чтобы не выплюнул, тотчас всовывала в рот конфетку! Теперь он с улыбкой вспоминал это и недоумевал, почему рыбий жир казался отвратным.

И вот наступило первое сентября, предвещавшее погожий солнечный денёк. В учительской и шумно, и весело, все в приподнятом настроении, празднично возбуждены, нетерпеливо посматривают на часы, ждут первого звонка на первый урок. У Алексея Ивановича, преподавателя русского языка и литературы, два пятых класса и один шестой, у Степаниды Мелентьевны – четвертый класс девочек: обучение мальчиков и девочек раздельное.

Грянул наконец заливисто звонок в коридоре, топот ног и голоса детей смолкли, педагоги торопливо разобрали классные журналы из специального ящика, висевшего на стене возле двери, и разошлись. Слыша учащенный стук сердца, Степанида Мелентьевна вошла в свой класс и остановилась в недоумении: класс был пуст!.. За партами, стоявшими в три ряда, ни одной ученицы! Но в следующее мгновение увидела детей, они были здесь, в классе, но не за партами, а под партами, и выглядывали оттуда, гримасничая и хихикая.

«Вот оно, очередное испытание на звание настоящего учителя! – подумалось Третьяковой. – Спокойно, спокойно! Главное – не терять присутствия духа, не паниковать, не бежать за помощью к начальству, действовать обдуманно»…

Нарочито медленно прошла Степанида Мелентьевна к столу, положила классный журнал, учебники, тетрадь поурочных планов и промолвила громко, чётко:

– Здравствуйте, дети!

В ответ мяуканье, блеяние, хрюканье. Учительница кашлянула, демонстрируя невозмутимость, села на стул, открыла журнал, просмотрела список учениц – 32 человека. Проверить посещаемость не представлялось возможным: как узнать, сколько их сидит под партами?! Степанида Мелентьевна ворохнула пальцами страницы «Родной речи», раскрыла наугад и притворилась читающей, думая, что делать в подобной ситуации.

Профессия педагога сродни профессии артиста, и тот и другой находятся под прицелом множества зорких, придирчивых глаз, замечающих малейший промах, не упускающих абсолютно ничего. Разница в том, что если артист не справится со своей ролью сегодня, назавтра может учесть вчерашние ошибки и произвести фурор у зрителей, потому что в зале будет сидеть другая публика, ничего не знающая о недавнем провале. Педагогу труднее выправить положение: завтра он придёт в тот же класс, и всякий неверный шаг будет укреплять неблагоприятное мнение о нём, и тогда – прощай, дисциплина!.. А не будет дисциплины – не будет и успеваемости. Чем бы то ни было, страхом или любовью, или большими знаниями педагог должен держать учеников в руках, чтобы вести урок, учить тому, что знает сам.

Минут пять девочки дурачились, а Степанида Мелентьевна терпеливо ждала, когда им надоест сидеть под партами в скрюченном положении. Вот наступила относительная тишина, и учительница заговорила:

– Ну что ж, раз вы не хотите учиться, то и не надо! Только кому от этого худо? Мне, что ли? Я вот сижу, ничего не делаю, а зарплата мне идёт. Я, значит, ничего не теряю, а вы теряете. Вы никаких знаний не получаете от меня. А вам ох как нужны знания, чтобы после школы поступить в техникум или в вуз, получить хорошую профессию. На кого вам надеяться-то, а? Кто в семье, те надеются на родителей, а вам только на свои силы можно рассчитывать. Как же вы должны учиться по сравнению с ними, а? Да вы должны из кожи лезть, на одни пятерки учиться, а не дурака валять, хихикать да мяукать на уроках! Ну а если вы совсем дурочки, добра себе не желаете, ну тогда, конечно, уж ничего с вами не поделаешь. Проболтаетесь и выйдете отсюда недоучками, и никому-то не будете нужны! Без знаний – никуда!

Этот монолог произвёл впечатление на строптивиц. Девочки повылезали из-под парт, чинно уселись на свои места и стали ждать, что будет дальше.

– Ну вот, так-то лучше! – подытожила новая учительница. – А теперь давайте знакомиться. Меня зовут Степанидой Мелентьевной. Понятно? Ме-ленть-ев-ной. Сейчас я проверю по списку, все ли в классе.

Из-за первой парты ближнего к окну ряда поднялась девочка-переросток, лет четырнадцати, худая, угловатая, остролицая.

– В классе все, – держа руками откидную крышку парты и слегка раскачиваясь, сообщила она.

– Ты что, староста?

– Да, – подтвердила девочка. – В прошлом году я была старостой.

– Как твоя фамилия?

– Гордеева Таня.

– Спасибо, Танечка. Молодец. Садись. Установишь дежурство в классе. Хорошо?

В оставшееся время Третьякова проверила умение детей читать вслух по учебнику «Родная речь» и отметила, что большинство девочек не могут читать бегло, без пауз и запинок, иные же по слогам выговаривают слова! Это в четвертом-то классе! А для Барановой Лиды, заики, коротышки с утиным носиком, чтение было сущей пыткой, пришлось уже через минуту остановить её и заставить другую ученицу продолжить чтение. Одновременно Степанида Мелентьевна запоминала своих воспитанниц по лицам и фамилиям. Тут были и русские, и татарки, даже одна китаянка. Без китайцев-огородников и на Дальнем Севере не обошлось.

Дома после уроков Третьяковы делились впечатлениями и не могли сдержать тяжких вздохов и горестных восклицаний. Им так хотелось бы думать, что разговоры об особых условиях и трудностях преувеличены, теперь же они пребывали в шоке и всерьёз задумались о том, что не зря ли побоялись ехать куда-нибудь в глубинку, однако ж старались панике не поддаваться и вслух подобных мыслей не высказывать.

Опасения, что здесь придётся нелегко, вернее, трудно, очень трудно, неимоверно трудно, оправдывались. Любой контакт с детдомовцем мучителен, требует душевных усилий, терпения, нервов. Уж чего бы, кажется, проще сделать опрос! Вызвал школяра к доске, тот отбарабанил, что было задано выучить, – ставь ему оценку и вызывай следующего. Это в обычной, нормальной школе, здесь же всё происходит иначе, карикатурно-уродливо, нелепо и бестолково.

Вызванный педагогом ученик-детдомовец развинченной походкой выбредает к учительскому столу, поворачивается, но его лицо по-прежнему никто не видит, он изогнул, оказывается, своё туловище так, что спереди, со стороны класса, видны спина и затылок, колени да носки ботинок, а грудь и лицо повёрнуты к доске, к стене. Ну мыслимо ли общаться с этим странным существом?! Оно вроде бы тут, но его вроде бы и нет, оно, как улитка, как черепаха, упряталось, укрылось, ушло в себя!..

– Ну как ты стоишь?! – возмущается педагог. – Стань как следует!

В ответ ни малейшей реакции. Подойдя к скособоченной фигуре, учитель пытается повернуть ученика «лицом к деревне», то бишь к классу, да только понапрасну хлопочет! Если вначале своё туловище детдомовец извернул в левую сторону, после отчаянных попыток поставить его по стойке «смирно» вдруг оказывалось, что он уже перекрутился направо, и по-прежнему можно было лицезреть лишь его спину и затылок!..

Невозможно доверительно, лицо в лицо, глаза в глаза побеседовать с детдомовцем. Его лицо всегда, всенепременно обращено вниз или вбок, взгляд устремлён в пол или в сторону, что демонстрировало протест, нежелание общаться, неблагорасположение и даже, быть может, ненависть. Не сразу, а по мере постижения психологической атмосферы, сложившейся здесь с давних пор, Третьяковы стали догадываться, что изломанная внешняя поза и непобедимая внутренняя, душевная замкнутость – прямое следствие искалеченности судеб обитателей детдома. Нечто подобное происходило с детьми тропических стран, похищенных волками или обезьянами и через много лет вновь очутившимися в человеческом обществе: они вели себя так же дико.

Если всё же педагогу удавалось, взяв за подбородок, преодолеть сопротивление, повернуть голову и взглянуть в глаза своего ученика, он не мог не содрогнуться, как если бы заглянул в некую тёмную бездну. Этой бездной была горькая, неизбывная судьба сирот, лишённых родительской ласки, ожесточившихся и не верящих в добро, склонных видеть во всех окружающих явных или скрытых врагов своих. На лице детдомовца стояла, как клеймо на крупе лошади, неизгладимая печать отверженности. Улыбки на таком лице не могло быть. И если бы она усилием воли появилась – получилась бы гримаса, которая не сулила бы ничего хорошего тому, кому предназначалась.

Даже лучшие, наиболее способные детдомовцы не старались отвечать громко, чётко и правильно, чтобы получить высокую оценку, им, похоже, не больно-то была нужна школа, они просто мирились с этой обязаловкой. Голоса детдомовцев были, как на подбор, хриплые, простуженные, брюзгливые, а смех не ласкал слух чистотой и звонкостью, но огорчал, пугал клёкотом, напоминал о непримиримой вражде всех со всеми.

Валентину уже довелось жить в отрыве от родителей: восьмой и девятый классы он окончил в Киренской средней школе, а уже после туда переехала вся семья. Ему, с детства застенчивому, склонному жить не в реальном, а в иллюзорном мире героев приключенческих романов, неуютно было в шумной атмосфере интерната, где в любую минуту могут над тобою бесцеремонно и грубо подшутить, поднять на смех. Здесь же соседи по комнате, все трое – якуты, относились к Валентину не более внимательно и придирчиво, чем пассажиры трамвая друг к другу. Можно было даже не знать, как их зовут. Один из них, тридцатилетний, ложился спать раньше всех и ровно в полдвенадцатого долго пел, не просыпаясь, отрывки из Олонхо: в детстве, слушая деда-сказителя, он запомнил былины якутского эпоса, и теперь они сами, помимо его воли, изливались в монотонно-горловом пении.

Первый курс историко-филологического факультета состоял из двух групп по 25 студентов, аборигенов и русских поровну, парней всего семь человек. Валентин подружился с Николаем Асламовым, сутуловатым, мешковатым якутом с боязливой улыбкой на круглой моржовой физиономии. Они вместе сидели на лекциях, вместе ходили в столовую и в кино. Скромнейший, деликатнейший парень! И у Валентина сложилось очень благоприятное мнение обо всём якутском народе.

Старостой в группе Валентина была Шура Пакина, громкоголосая, полная, грудастая женщина. Она уже три года отработала в начальных классах и вот вознамерилась получить высшее образование. На переменах она не могла и минуты посидеть спокойно, ей непременно нужно было выступать, делиться своим мнением обо всём и со всеми. Незамужнюю Шурочку удручала малочисленность мужчин на курсе и их абсолютная невнимательность к прекрасной половине человеческого рода.

– Ну что это за парни у нас?! – возмущалась она. – Бирюки, немтыри, затворники. Вокруг столько юных нежных дев, а они как слепые! А ведь нам, женщинам, нужна любовь!

Однако задиристые эскапады Шуры Пакиной не производили никакого впечатления на парней-однокурсников. Самый разбитной, Тимофеев, мастер рисовать портреты и шаржи, однажды снизошёл и ответил:

– И давно вы увлекаетесь любовью, уважаемая?

– О, да-да! – радостно воскликнула та. – Я увлекаюсь любовью с древности. Я еще в древнем Египте и Ассирии, как прихрамовая жрица любви, этим восхитительным ремеслом занималась. С самим Навуходоносором любовь крутила, хах-ха!

Лекции по фольклору читала обаятельная особа с роскошной копной светло-каштановых волос. Она вещала стоя, смотрела куда-то ввысь, не замечая сидевших в аудитории. Она пребывала в прекрасном, идеальном мире былин, сказок, песен, мистерий, в многокрасочном мире свадебных и похоронных обрядов, православных и языческих праздников, она не просто излагала учебный материал, но, можно сказать, пела песнь художественному творчеству великого и талантливого русского народа.

Языкознание вёл высоченный и худущий одноглазый аспирант, русский, только что окончивший местный институт. Высококвалифицированных кадров остро не хватало, вот и приходилось выращивать их на месте. Держался аспирант вполне уверенно. Сидя за столом, он говорил неторопливо, с расстановкой, взглядывая единственным глазом на слушателей, как бы проверяя, насколько доходчиво объясняет, более того, он общался, спрашивая мнение студентов по теме.

Но с наибольшим интересом, даже с трепетом, Валентин приступил к слушанию курса философии, именуемого тогда основами марксизма-ленинизма. Давно, ещё в восьмом классе, его озадачила, болезненно-мучительной занозой вонзилась в мозг загадка вечности и бесконечности. Книг по этой теме он не нашёл. Неоднократно пытался самостоятельно, силой собственного разумения одолеть грандиозную проблему, но всякий раз с досадой и даже в панике отступал: ему казалось, что если возьмётся ещё упорнее об этом размышлять, то просто-напросто сойдёт с ума.

Лекции по философии, как и по некоторым общим дисциплинам, проходили в актовом зале, где собирались студенты разных факультетов. Преподаватель, крепкий стройный мужчина лет сорока в темно-синем костюме, с галстуком, как говорили, кандидат наук, стоя за кафедрой на высокой сцене, с первого раза произвёл на всех очень сильное впечатление. Он свободно овладел вниманием большой аудитории благодаря сильному голосу, великолепной дикции, шутливой манере изредка обращаться напрямую к залу.

– Нет ничего важнее для человека, чем выработка правильного мировоззрения, – возглашал кандидат наук. – Ныне перед вами грозно стоит вопрос: сумеете ли вы овладеть философией, или философия овладеет вами, и вы окажетесь побежденными, утонете, захлебнётесь, запутаетесь в лабиринте её непростых задач!

«Да-да, правильно, это же самое главное, – думалось Валентину, – как здорово, что я стал студентом вуза и приобщусь к высшей мудрости на свете! Уж я-то постараюсь, не пожалею сил, и тогда, быть может, вытащу ту проклятую занозу из головы!»

О, святая наивность молодости! Валентин не поверил бы тогда, если б ему сказать, что и через четыре года, когда диплом о высшем образовании будет в кармане, сакраментальная тайна мироздания останется для него, как и для кандидата наук, нераскрытой.

Минула неделя с начала учебного года. Однажды, возвращаясь с урока в учительскую, Третьякова увидела поверх голов мельтешащей детворы Агриппину Константиновну и Аделаиду Иосифовну, что-то горячо обсуждающих. Гутман в тот день как дежурная по школе была обязана следить за порядком, а чересчур расшалившихся передавать в руки начальства. Поравнявшись с завучем и дежурной по школе, Степанида Мелентьевна вдруг заметила, что Гурьева держит за ухо детдомовца, судя по его росту, пятиклассника. От неожиданности опешила, остановилась, изумлённо взирая на невероятное, но очевидное: завуч советской школы, жена зам. министра просвещения Социалистической республики Якутии, спокойно, но крепко, нимало не сомневаясь в своём праве, вцепилась в ухо провинившегося, а для надёжности, чтобы не вырвался, перегнула, перекрутила его надвое. По всему видать, что не впервой Агриппине Константиновне драть за уши детей, приём по-спортивному отработан, рука натренирована. Только теперь Третьяковой стали понятны настойчивые советы некоторых коллег построже обращаться с «таким контингентом». Выходит, ей намекали, что детдомовцев можно и нужно подвергать физическим наказаниям! Их бьют, да-да, бьют!.. Это здесь в порядке вещей, само собою разумеется.

Вернувшись из школы, она рассказала об этом мужу. Алексей Иванович не удивился. Он, оказывается, с первых дней стал догадываться, что кое-кто из учителей рукоприкладствует, что преподавателям физики и математики тяжелые, метровой длины линейки служат не только для начертания на классной доске всевозможных фигур, а указки на уроках истории и географии тоже имеют двойное назначение. Ему линейка вроде бы ни к чему, однако же по-дружески советовали брать с собой эту учебную принадлежность. И вот теперь ему стало ясно, почему, для чего. Спросили Ксению, не бьют ли девочек в седьмом классе, и дочь подтвердила, что раза три такое при ней произошло, но она подумала, что это просто так, шутя.

В тягостном молчании провели Третьяковы тот вечер. Степанида Мелентьевна дольше обычного молилась перед сном. Алексей Иванович, прислушиваясь, различал временами вновь и вновь повторявшиеся слова молитвы: «Да воскреснет Бог и расточатся враги Его». И думал о том, что в религии заключен непреложный положительный смысл, не зря же Вольтер сказал, что если бы не было Бога, то его следовало бы выдумать.

Мог ли предполагать в тот вечер Третьяков, что через три года сам уверует в Господа Бога и до конца дней своих станет православным христианином!.. Это произойдёт в шахтерском поселке Урало-Ключи Иркутской области. Ему поручат прочесть лекцию антирелигиозного содержания, по мягкохарактерности он согласится и, вопреки протестам жены, совершит богохульное деяние. Возвращаясь домой, жестоко простудится под встречным ураганным ветром, сляжет с воспалением лёгких. Целый месяц будет балансировать на грани жизни и смерти, отвергать увещевания Степаниды, не соглашаясь, что болезнь не случайность, а кара Господня. Наконец, когда надежд на избавление от смерти земными средствами не останется, увидит во сне себя утопающим в болоте, а на небосводе огненными буквами начертанное слово «Веря». И хлынут сладкие слёзы покаяния из глаз старого учителя, и станет ясно, что никакие лекарства уже не нужны, что отныне он под надёжной верховной защитой.

Затяжливо, неостановимо, как неведомо кем властно влекомая транспортёрная лента, время школьных занятий, время уроков и перемен, время долгих утомительных проверок тетрадей и бдений над поурочными планами. Степаниде Мелентьевне казалось, что она уже завоевала доверие и уважение своих четвероклашек. Но однажды во время урока по географии с задней парты вдруг поднялась Вера Морозова, крепенькая, вихрастая черноглазая девочка, и побрела между рядами, издавая нечленораздельные вопли. Эта Морозова с самого начала вела себя вызывающе, чаще других нарушала дисциплину выкриком, утробными или писклявыми звуками, напоминающими голоса зверей или птиц. Выходки её неизменно вызывали поощрительный смех класса. На этот раз Морозова решила, видимо, устроить весёлое театральное выступление.

Третьякова подобралась, готовясь выдержать ещё один экзамен. «Главное – не поддаться чувству! – говорила себе мысленно учительница. – Ни в коем случае не злиться, не психовать, не наказывать!» А проказница между тем медленно приближалась к учительскому столу. Она исключительно талантливо разыгрывала роль стопроцентной идиотки, абсолютно невменяемой. Растрепала, разметала волосы на голове, вывернула белки глаз, так что зрачки почти совсем исчезли, искривила рот, вывалила язык, растопырила в стороны руки и конвульсивно подергивала ими. Зрелище было не для слабонервных. Жуткий вид расхристанной, изуродованной человеческой фигуры не мог не вызывать содрогания и омерзения.

А класс ликовал от восторга! Многие девочки вскочили, а на задних партах поднялись на сиденья, чтобы лучше наблюдать за происходящим. Они знали: сейчас рассвирепевшая учительница надаёт Верке пощечин, схватит за шиворот и потащит к директору, где ей добавят тумаков и упекут в карцер. Морозова же дергалась всё неистовее. Неотвратимое жестокое наказание не столько пугало её, сколько приводило в ярость. «Бей, бей, сволочь! Ты только прикидываешься доброй, хорошей! Ты такая же, как все наши воспитатели и учителя!» Таков был смысл этой хулиганской выходки.

Степанида Мелентьевна схватила Верочку обеими руками, привлекла, опрокинула себе на колени лицом вниз, ткнулась в растрёпанные волосы и, поглаживая её по спине, зашептала на ухо: «Бедная ты моя, хорошая ты моя! Бедняжечка! Не надо, успокойся, успокойся!»

Гам в классе мгновенно смолк. Дети замерли с раскрытыми ртами в тех позах, в каких застал их непонятный жест учительницы… Точно в сказке о заколдованном царстве, все будто бы окаменели по воле волшебника. Никто не мог сообразить, что произошло. Всё шло по хорошо известному сценарию, и вдруг!.. Главные действующие лица – Морозова и Третьякова – словно в воду нырнули! Учительский стол загораживал их, видна была лишь спина сильно наклонившейся Степаниды Мелентьевны да торчавшие из-за стола ноги Верочки в грубых башмаках из свиной кожи.

Дети таращили глазёнки, тянули шеи, переглядывались в надежде найти ответ у более сообразительных, но находили одно недоумение. «Что эта странная учительница делает с нашей Веркой? – мучил всех жгучий вопрос. – Душит её, что ли?! Да нет, если б душила, то с проклятьями и воплями! Да и Верка вырывалась бы, а она вон как спокойненько, точно мышка, затаилась, ногой не дрыгнет! В чем же дело?!»

Пауза длилась и длилась. Вдруг Морозова вскочила на ноги и с ревом ринулась назад, на заднюю парту, плюхнулась на своё место, обхватив голову руками, зарыдала. Взоры класса устремились на неё: что же всё-таки произошло? Почему Верка плачет? Что с нею сделала эта загадочная новая учительница?!

Ответа никто в тот момент не знал, но всем было ясно, что произошло что-то чрезвычайное и, по всей видимости, очень хорошее, способное полностью изменить существовавший доселе порядок в классе, а может, и во всём детдоме.

Помедлив с минуту, Степанида Мелентьевна спокойно, мягко промолвила:

– Ну что ж, девочки, продолжим урок. Не обращайте внимания на Веру. Пусть она успокоится. Всё хорошо.

И стала объяснять новый материал о шарообразности Земли, о магнитных полюсах. Ей показалось, что после случившегося даже осанка у девочек изменилась: они уже не исподлобья смотрели на неё, а более открыто, смелее. Во взглядах, устремлённых на неё, угадывался вопрос: «Так ты кто, Степанида Мелентьевна? Неужели не такая, как все? Ты добрая, да?» А Морозова до конца урока, уткнувшись в парту лицом, всё всхлипывала.

В конце сентября состоялся педсовет по итогам работы за первый месяц. Говорили об успеваемости, о дисциплине, внеклассной работе, привычно, буднично обсуждали дела, неизменные во все времена для всех школ. И вдруг выступление Третьяковой – о недопустимости физических наказаний!.. Учителя пребывала в шоке, хотя Степанида Мелентьевна дипломатично не сказала, о ком речь. Обвинить во всеуслышание Агриппину Константиновну, завуча, жену зам. министра, было бы несусветной глупостью. Третьякова прекрасно это понимала.

Никто не решался нарушить тяжёлое молчание. Напрасно Хрунько предлагал выступить по затронутому вопросу, учителя только переглядывались озадаченно. Одни негодовали в душе, уж больно, мол, эта новенькая прыткая, в чужой монастырь со своим уставом ломится, как бы лоб себе не расшибла. Другие призадумались и почувствовали вину за то, что привыкли плыть по течению, ни во что не вмешиваясь. Директор оказался в щекотливой ситуации, надо было реагировать хотя бы для проформы.

– Вы кого, Степанида Мелентьевна, конкретно имеете в виду?

– Я полагаю, те, о ком я говорю, знают, – последовал ответ.

– Вы боитесь, что ли, сказать прямо? – Хрунько провоцировал, подталкивал к скандалу и одновременно проверял, насколько силён и умён противник.

– Нет, я ничего и никого не боюсь! – отчеканила Третьякова. – Но уверена, что имею дело с настоящими педагогами, с воспитателями, умеющими учиться на ошибках.

– Ну что ж, – подытожил Хрунько, – примем к сведению.

Это прозвучало двусмысленно: то ли как одобрение за информацию, то ли как угроза за инакомыслие.

Дня через три после памятного происшествия с Верой Морозовой кареглазая смуглая татарочка Лиза Артюхова отказалась отвечать урок.

– Ну что ты молчишь, Лиза? Ну, не надо упрямиться, – уговаривала её Степанида Мелентьевна.

– Я голодна, – объяснила Артюхова.

– Голодна?! То есть как голодна?! Почему? Разве вас плохо кормят?

– Плохо.

– Мы сегодня не завтракали, – подала голос Таня Гордеева.

– Что-о?! – изумилась учительница. – Да неужели? Да не может быть!

– Да-да, правда! Мы сегодня ещё не ели! – хором подтвердил класс.

– И это не в первый раз, Степанида Мелентьевна, – добавила Гордеева. – Нас частенько без завтрака отправляют в школу.

Третьякова задумалась, девочки затаили дыхание, с надеждой взглядывая на неё. «Так это что же? Выходит, детей здесь не только бьют, но ещё и морят голодом?! Проконтролировать, прекратили или нет избивать детей, не так-то просто, но взять под контроль столовую вполне возможно».

– Так-так, значит, вас без завтрака оставляют… М-да… Но обедом-то вас, надеюсь, кормят? – решила продолжить разговор Третьякова на эту тему. – Обеды-то сытные, вкусные? На три блюда?

– Плохо, плохо кормят! – хором закричали девочки. – Невкусно! Жидко! Не наедаемся мы!

– Ну, первое-то блюдо с мясом?

– Какое там мясо, Степанида Мелентьевна! – вскочила с места Морозова. – Они не мясо, а какую-то кожу варят!

– Кожу?! – не поверила Третьякова. – Да не может быть! Какую кожу?

– Верно! Правда! – гомонили девочки. – Кожа, а не мясо! Ни за что не угрызешь! Не суп, а баланда!

– Ладно, всё, всё, успокойтесь! Тихо, девочки! – подытожила Третьякова. – Разберёмся. Постараюсь сделать всё, что смогу. Сегодня придётся вам потерпеть. Но уж больше никогда вы без завтрака на мои уроки не придёте! Обещаю.

Тридцать две пары горячих зорких глаз с надеждой и благодарностью взирали на свою учительницу. Тишина в классе стояла такая же полная и благоговейная, как после покорения Морозовой.

На перемене Степанида Мелентьевна шёпотом сказала о чрезвычайном происшествии преподавателю физкультуры Сергею Витальевичу Ладейщикову, профоргу, и, вопреки опасениям, не встретила ни малейшего противодействия. Он тотчас согласился создать комиссию для проверки работы столовой. Чтобы начальство не предприняло упреждающих шагов, всё это провернули тайно. Ладейщиков как старый работник знал, кому можно довериться, кто не побежит рапортовать директору о посягательствах на его авторитет.

В комиссию вошли Ладейщиков, преподаватель русского языка Рагозина, супруги Третьяковы, Ермолин. Договорились, что сразу после уроков соберутся и двинутся в столовую, чтобы обрушиться на махинаторов внезапно, как снег на голову. И задуманного эффекта достигли. Главная повариха Тулузова, массивная бабища, была явно растеряна, напугана. Обрюзглая её физиономия невольно наталкивала на мысль о чрезмерной упитанности поварихи за счёт недоедания детей.

Таких внезапных комиссий ей, по-видимому, давно не доводилось принимать, и потому она держалась без гонору, в её лице и позе сквозила даже некоторая виноватость. Однако же она не потеряла присутствия духа и пыталась доказать, что дети остались голодными по чистой случайности. Препираться с нею не стали, понимая, что это бесполезно. Ладейщиков потребовал пробу обеда. Подчинённые Тулузовой суетливо почерпнули из громадного бака варева и подали в тарелке. В пустую баланду без жиринки, без блесточки они не забыли плеснуть две столовые ложки растительного масла, что должно было слегка облагородить блюдо. Кусок мяса, довольно крупный, наверняка намного больше того, что полагается по норме, был подозрительно тёмного, почти чёрного цвета. Члены комиссии хлебнули по ложке кисловатой жидкости – бульоном такую жижу не назовёшь, вода водой!..

Степанида Мелентьевна выловила из тарелки кусок мяса и попыталась разрезать на мелкие дольки, но не тут-то было! Немало усилий она употребила, прежде чем распилила его на три ломоточка. Попробовала жевать – бесполезно! Как будто бы, действительно, кожа какая-то или подмётка от сапога. Предложила Ладейщикову отведать диковинного мясца, но и мужчина пожамкал, помусолил пробную дольку, вынул её изо рта, выложил на стол.

– Что это за мясо, товарищ Тулузова?

– Откуда мне знать? Что дадут, то и запускаем в производство.

– Ну что ж, придётся пройти на склад и посмотреть, от какой туши это мясо взято.

Нашли кладовщика, Дмитрича, как все его называли, плюгавого мужичонку в телогрейке и шапке-ушанке с отслоившимся и нависающим вперёд козырьком. Голова у Дмитрича почему-то не держалась прямо, то опускалась на грудь, то клонилась в сторону, благодаря чему он хитровато, вроде бы с подвохом, взглядывал собеседнику снизу в лицо.

Дмитрич открыл склад, и все тотчас увидели распочатую тушу лошади. Члены комиссии так и ахнули и вспомнили, что полторы недели назад здесь же, на складе, покупали по заниженной цене первосортное говяжье мясо, которого будто бы излишне много было припасено, вот и решили, чтоб оно не испортилось, осчастливить весь персонал детдома. На поверку педагоги, сами того не зная, стали участниками подлой и корыстной афёры, набили карманы махинаторов, а детей, учеников своих, оголодили!

– Лошади-то что, разве не нужны детдому? – спросил Алексей Иванович.

Кладовщик пожал плечами, жуликовато усмехнулся.

– Не моего ума проблема. Спросите у завхоза.

– Мда-а, действительно, очень странно всё это, – молвил Ермолин.

– Более чем странно, – добавила Третьякова. – Говядину продали, а конину пустили в оборот. Ловко!

– А деньги-то в кассу оприходовали? – спросила Рагозина.

– Не по адресу обращаетесь, дорогие товарищи, – сделал коротенький отметающий жест кладовщик с иронической улыбкой на губах.

– М-да-а, некрасивые дела-делишки творятся, – пробормотал Ермолин, пожевал губами, цыкнул зубом.

– Сергей Витальевич, может, составим акт да и по домам? – предложила Рагозина. – Вроде бы всё ясно.

– Ну что ж, Мария Николаевна, – согласился профорг, – вам как знатоку русского языка и карты в руки, садитесь и строчите.

На складе нашёлся и стол, правда, обшарпанный до жути, и расшатанный стул, ножки которого для крепости были перетянуты электрическим проводом. Через несколько минут акт был составлен. Все члены комиссии расписались, подмахнул документ и кладовщик. Ладейщиков попросил коллег не расходиться, пока в акте не будет поставлена подпись главной поварихи, но когда он вернулся, комиссия наполовину поредела, остались только Третьяковы. Предстояло же ещё найти завхоза, который ушёл домой, а жил он в первом бараке. Туда и направилась комиссия.

Завхоза Игната Шишмарёва Третьяковы увидели впервые. Этот рыжебородый мужичище произвёл на них благоприятное впечатление открытостью, добродушной улыбчивостью. В отличие от ехидного, скользкого кладовщика, завхоз не скрывал неодобрения тёмных махинаций директора детдома. Он откровенно рассказал, как было дело. Издох старый конь из имевшихся в хозяйстве детдома пяти, издох не от болезней, а по старости. Игнат вывез его недалечко в лес, выбросил на съедение воронам да бродячим собакам. Когда же пришёл к Хрунько с актом на списание одра, директор акт уничтожил и велел доставить дохлятину на склад: детдомовцы, дескать, не то что коня, самого черта сожрут с кишками. Эти вопиющие факты следовало бы отразить в акте, где не было ни слова о том, что конина-то – не просто неудобоваримое мясо дряхлого коня, а дохлятина, которую вернули со свалки, где её, возможно, уже грызли звери и клевали птицы и, быть может, внесли какую-нибудь инфекцию. Однако же, поскольку комиссия разбрелась, ни добавлять что-либо в акт, ни переделывать его не стали, успокоились на достигнутом.

Вечером после ужина к Третьяковым пришёл Ермолин и по своему обыкновению засиделся допоздна.

– Вы так близки мне по духу, дражайшие мои соседи! Я так рад, что работаю с вами в одной школе! – откровенничал он. – Мы с вами вполне единомышленники, потому что не приемлем подлости ни под каким соусом. Я, понимаете ли, из-за моих принципов нигде долго не задерживаюсь, непременно конфликтую с начальством, и мне приходится то и дело сниматься с якоря. Сюда я прибыл из Турунченского района. Не поладил с директрисой по фамилии Горшкова. Язва, понимаете ли, а не женщина! Я никогда не стремился к руководящим постам, быть директором или завучем – нет, это противно моей натуре. Я могу быть только рядовым. Да и кто б поставил меня руководить школой?! Я же, как и вы, беспартийный. Так вот эта дама так упивалась своей властью, возможностью давить, ущемлять, издеваться над подчиненными, что я не выдержал и принялся отстаивать справедливость. Как центровой нападающий на футбольном поле, я бил и бил, забивал голы, хотя прекрасно понимал, что судьи неправедны, что моё поражение запрограммировано изначально. Фамилия у директрисы как будто нарочно придумана – Горшкова! Тупой, никчёмный, ничтожный горшок, который надо разбить вдребезги и черепки выбросить вон. У злыдни имелась в активе вроде бы десятилетка, но это наверняка блеф. Совершенно безграмотная бабёнка! Когда её назначили директором, то предложили поступить заочно в пединститут. И она для проформы поступила, но за четыре года так и не осилила первый курс! Представляете? Такое возможно только в Якутии. Борьба окончилась тем, что весной мне вежливенько предложили уматывать из района в распоряжение министерства. Вот так, дорогие мои. Я всю жизнь бью лбом горшки. Это в некотором роде мой крест. Результаты, правда, неутешительные: горшки остаются на своих местах, на своих постах, а я, центровой нападающий, с покалеченным лбом ищу новое место под солнцем. Ну и что? Всякому своё. Но пока жив, спуску горшкам не дам!

После того как вручили Хрунько акт профсоюзной комиссии (второй экземпляр передали в министерство), дохлого коня вторично вывезли на свалку, срочно закупили где-то мясо, и питание детдомовцев улучшилось. Утром кроме традиционной каши, манной, пшенной или перловой дети стали получать хлеб с маслом и чай с сахаром. Обед на два блюда, на ужин картошка, жареная или варёная, капуста квашеная, чай. Директор, прежде уклонявшийся от служебной обязанности посещать уроки подчинённых, теперь вдруг то и дело отправлялся контролировать, причём именно тех учителей, которые проверяли работу столовой и составляли достопамятный акт. Жёстко разбирал уроки и, разумеется, низко оценивал профессиональное мастерство всех членов комиссии, дерзнувших бросить ему вызов.

На занятиях по физкультуре Валентин обратил на себя внимание преподавателя чрезвычайной лёгкостью, с какою перепархивал через «козла» и «коня». Опытный спортсмен, поджарый, мускулистый, с аскетично худой физиономией, преподаватель посоветовал записаться в легкоатлетический кружок, который сам же и вёл.

Валентин рос хилым, болезненным и всегда завидовал и брату, и одноклассникам, всем, кто сильнее, выше ростом, шире в плечах. В восьмом классе, живя в интернате, в отрыве от родителей, он по примеру других ребят занимался по утрам физзарядкой и, сам того не ожидая, перещеголял всех по приседанию на одной ноге – до тридцати раз выжимал. Однако же по-прежнему не мог никого побороть. «Хребтина у тебя хлипкая, – смеялись над ним ребята, – и руки, как у девчонки».

Третьяков и мысли не допускал, что увлечется спортом. Он полагал, что надо наращивать не мускулы, а умственный багаж. И всё ж таки не утерпел, стал посещать занятия легкоатлетической секции, оправдываясь перед самим собой соображением, что по два часа в неделю – не такая уж большая трата времени. После тренировок чувствовал удивительный прилив сил, жаль было покидать гимнастический зал, хотелось ещё и ещё крутиться, гнуться на гимнастических снарядах, на шведской стенке, на кольцах, на перекладине. Казалось, что все клетки организма переполнены мышечной радостью, и требовалось волевое усилие, чтобы укротить это животное буйство и вернуться к конспектам и учебникам.

Где-то через месяц преподаватель, вроде бы невзначай ощупав увеличившиеся и заметно потвердевшие икры Валентина, а также крутой взъем его стопы, вдруг предложил ему совершенствоваться в беге, дал прочесть брошюру на эту тему. Он стал тренировать Валентина по индивидуальной программе на городском стадионе, что примыкал к пединституту, и в полном смысле ошеломил, сказав, что с такими данными можно стать чемпионом республики по бегу на большие дистанции. Узнав, что родители начинающего спортсмена живут за городом в пяти километрах, посоветовал преодолевать это расстояние не шагом, а бегом.

В тот же вечер, а было это в середине недели, будущий чемпион республики помчался в детдом в трикотажном костюме и сандалиях. Столь неожиданная перспектива вскружила ему голову, хотя он и смеялся в душе над собою. Помня наставление преподавателя не спешить, Валентин, чтобы не сорвать дыхание, начал с мелкой рыси, скорость наращивал постепенно, пока не нащупал тот темп, который не утомляет, а напротив, доставляет удовольствие от движения. И с удивлением удостоверился в том, что размеренный бег для него так же естествен, как неторопливая ходьба или состояние полного покоя. Ноги безостановочно выполняли заданную им работу, и казалось, что такое необременительное движение может продолжаться бесконечно долго.

Где-то в середине октября Вера Морозова после первого урока, когда все девочки устремились в коридор, подошла к Степаниде Мелентьевне, уставилась на неё сияющими от счастья глазами, намереваясь что-то спросить и вроде бы не решаясь это сделать.

– Что тебе, Верочка?

– Можно, я буду вас мамой называть?

Жаром полыхнуло в лицо Степаниде Мелентьевне, и слёзы прихлынули к глазам, вот-вот прольются. Усилием воли она удержала их, лихорадочно соображая, что ответить. Ни в коем случае нельзя было обидеть чувства ребёнка, но и позволить именовать себя матерью тоже было бы опрометчиво. Вслед за Морозовой и другие девочки стали бы называть её матерью, что вызвало бы всплеск ярости у Хрунько и всех, кто рукоприкладствовал, кто был уверен, что только жестокостью можно управлять детдомовцами. Не исключено, что они попытались бы такое доверительное отношение четвероклассниц к своей учительнице представить в ином свете, все извратить и на педсовете дать нагоняй Третьяковой за то, что нарушает официальный порядок, устанавливаемый инструкциями и циркулярами.

На эти догадки Степанида Мелентьевна потратила буквально несколько секунд. Она молча привлекла к себе ученицу, прижала её голову к своей груди. Та, подрагивая плечами, прижалась к своей учительнице и замерла. Девочка поняла, что Степанида Мелентьевна откликнулась на её просьбу сердцем, что она любит её, Верочку, по-матерински.

Материнские чувства к Вере Морозовой вылились в намерение удочерить её. Ночью Степаниде Мелентьевне не спалось, она дождалась, когда муж в полусне пошевелится, укладываясь поудобнее, и прошептала ему на ухо:

– Ты спишь, Леша? Я, знаешь, что надумала? А что если нам взять Морозову в семью?

Тот тяжело вздохнул, помолчал, но не запротестовал, потому что привык во всём полагаться на свою волевую супружницу. Ответил уклончиво:

– Надо подумать, – что, конечно же, означало в принципе согласие.

Впрочем, Степанида Мелентьевна ничего иного и не ожидала. Однако ж следовало как можно убедительнее доказать разумность своего намерения и утвердить его как совместное решение.

– Жалко девчонку. Просила разрешения мамой меня называть. Ну, помнишь, я тебе рассказывала.

– Да-да, помню, – пробормотал Третьяков и вновь глубоко вздохнул.

– Что вздыхаешь? Что, не прокормим разве? Где пятеро, там и шестеро наедятся из одного котла.

– Так это, конечно, само собой, – поддакнул Алексей Иванович. – Только о её родителях надо узнать. Личное дело посмотреть. Сама-то она что говорит?

– Мать умерла, отец на фронте погиб.

– Уточнить надо. Не так-то просто удочерить или усыновить ребёнка.

Идея пополнить состав семьи взбудоражила, обрадовала всех Третьяковых. Не видевшие её, знавшие о ней только по рассказам матери и Валентин, и сёстры его уже заочно полюбили Верочку Морозову и готовы были опекать её. Вспоминали, с каким восторгом пять лет назад встретили неожиданное прибавление в семье: Лизу-заскребышку Степанида Мелентьевна родила в возрасте 44 лет.

Но вскоре выяснилось, что отец Морозовой не погиб, а пропал без вести, и пока не было доказательств, что его нет в живых, удочерять его дочь закон воспрещал. Опечалились Третьяковы, словно по трагической случайности потеряли близкого человека. Чем больше семья, тем она счастливее, дружнее, тем веселее, интереснее жить, – так им думалось. И ни за что они не поверили б, если сказать, что доживут до таких времён, когда родители, не стыдясь, станут отказываться от третьего ребёнка, оставлять его в роддоме, обрекая на горькое сиротство.

Накануне праздника 7 Ноября Третьяковы устроили вечеринку. Позвали кое-кого из педагогов: Ермолина с женой, Ладейщикова, Рагозину, ближайшую соседку Гутман, Гурьева с женой. Степанида Мелентьевна наготовила множество и холодных закусок, и горячих блюд, настряпала и сладких пирогов, и с мясной начинкой, слоёный торт «Наполеон». Стол ломился от яств. Гости были весьма довольны, хвалили хозяйку как великую стряпуху-мастерицу. На случай, если не хватит припасённого вина, она ещё и браги наварила по старинному немецкому рецепту.

За истекшие три месяца Третьяковы напрочь избавились от болезненной ненасытности, уже свыклись с теперешним благополучием. Эта первая пирушка на новом месте подводила черту под прошлой, похожей на страшный сон, ущербной жизнью и удостоверяла Третьяковых в том, что они на подъеме, что перспективы на будущее у них радужные, и потому можно с полным правом насладиться тем, что есть, и принять знаки уважения от коллег.

Щепетильная тема противостояния двух лагерей благоразумно никем не была затронута, словно в детдоме царила тишь да благодать. Если б Гурьевы не пришли, это здорово встревожило бы Третьяковых, но поскольку они угощались за их столом, то можно было предполагать, что они не в стане Хрунько, а скорее всего держат нейтралитет.

Пьяный Гурьев был смешон. Без предисловий, явно продолжая давнишние семейные распри, он, поникнув головою, плачуще брюзжал:

– Наташку, если что, не отдам тебе, так и знай! Моя Наташка, моя-а!

Разговоры о возможном разводе и дележе детей в семье Гурьевых были постоянной темой. Агриппина Константиновна не впервой объясняла застолью, что это идея фикс её чадолюбивого муженька, что все его страхи безосновательны, что у них всё хорошо. Гости помалкивали да на ус мотали.

Старожилы детдома знали, что Гурьев ревнует жену к директору. Да и как не ревновать?! По сравнению с бугаём Хрунько зам. министра просто мозгляк. Он даже ростом ниже супруги! Разве ж можно не подозревать, что аппетитная, в самом соку женщина поддастся соблазну, уступит домогательствам такого жеребца, как Хрунько?! По долгу службы директор с завучем имели возможность частенько уединяться в кабинете в конце рабочего дня для обсуждения важных школьных проблем. Благоприятнейшие условия для греховных поползновений!..

Зима на Севере не приходит, а обрушивается. Вслед за обвальными снегопадами враз наступает стужа за 30 и 40 градусов, а чуть позже за 50 и 60 и держится упорно, фактически до весны. Русский человек, а сибиряк тем более, к зиме относится покладисто, зимой-зимушкой её именует в песнях. Северная же зима нежных чувств ни у кого не вызывает, она строго экзаменует на выживаемость. На Севере всё живое озабочено спасением от стужи, которая тяжким бременем наваливается из бездонных космических пространств и вонзается, вгрызается, проникает как можно глубже во всё сущее на земле. Никто без крайней надобности не станет торчать на открытом воздухе, под беспощадным глубоким небом, всяк стремится спрятаться в какое-либо укрытие, в тепло.

В конце октября Валентин надумал попроведать дядю и двоюродного брата. Когда шёл по окраинной улице портового посёлка, заметил, что в новопостроенных домах частного сектора оконные рамы не застеклены, а просто-напросто обтянуты белой тканью. Сквозь эту ткань хорошо был слышен кашель простуженных жильцов. В некоторых рамах сверкали вшитые стеколышки величиной с ладонь, видимо, для того, чтобы можно посмотреть, что делается на улице.

Шороховы радушно встретили Валентина, напоили чаем. У них всё обстояло благополучно. Георгий работал счетоводом в конторе горторга и учился на курсах бухгалтеров. Из-за контузии и ран о лучшем и не помышлял. Валентин спросил дядю, почему у новосёлов на окраинной улице рамы в окнах не застеклены.

– Это не редкость на Севере, – объяснил товаровед, – не успевают сюда завозить стекла столько, чтоб всем хватило. А на золотоискательских приисках, на перевалочных базах – сплошь и рядом белым полотном затягивают рамы. Оно ведь, стекло-то, имеет свойство трескаться, ломаться, бьётся и в дороге, при погрузке-разгрузке. Так что не удивляйся. Пройдут годы, прежде чем обеспечим всех всем необходимым. Америка-то снабдила нас, северян, многим чем, вот только про оконное стекло никто им почему-то не подсказал, хах-ха!

Часты стали туманы, как правило, при резком перепаде температур, переходе от лютого холода к совсем уж невыносимому. Про такие туманы в «жилухе» и не слыхано. Густота их такова, что в пяти шагах ничего не видно. Белый снег под ногами и белый туман вокруг сливаются в одно целое. Пешеходу кажется, что он на дне речном или морском, и не идёт, а плывёт, подобно рыбе. Вот появилась бледная, белёсая фигура – ни лица, ни одежды на ней не различить. Встречная фигура-рыба очень быстро, буквально за три секунды, проплывает мимо, только возникла – и нет её! И закрадывается страх потеряться и погибнуть в этой бескрайней белой пучине, в которой утонула, кажется, вся вселенная. Пешеход должен держать в уме схему улиц города, чтобы точно определять, в какой момент оказался на перекрестке, и безошибочно повернуть туда, куда надобно. Студенты пединститута при таких плотных туманах ходили только на занятия да обратно в общежитие, ну ещё в столовую, в библиотеку. Случалось Валентину и домой, к родителям добираться в таком туманище, дорога без отворотов прямехонько приводила к детдомовскому посёлку, так что никакого риска заблудиться не было.

Отличить по ощущениям организма 50-градусный мороз от 60-градусного, а тот от совсем уж немыслимого 70-градусного невозможно – вроде бы совершенно одинаково. Однако при 70-градусной лютости стены деревянных жилищ прекращали выполнять своё назначение, закрадывалось совершенно жуткое подозрение, что они непостижимым образом сделались такими же тонкими, как брезент палатки! Мягкий комнатный воздух незаметно улетучивался наружу, а наружный, звенящий, как туго натянутая струна, состоящий из колючих ледяных иголочек, так же незаметно, тихой сапой проникал в дома. Люди были вынуждены топить печи беспрерывно, но не для того чтобы повысить температуру в помещении, ибо это невозможно, а чтобы согреться возле пышущих жаром печей. К счастью, 70-градусное безобразие случалось редко и, как правило, ненадолго, дольше двух суток не держалось. В студенческих общежитиях печи-голландки топили раз в сутки, днём и вечером было терпимо, ночью же поверх двух одеял Валентин набрасывал своё длиннополое пальто на вате. К утру чернила в чернильницах, что стояли на столе, замерзали. Задним числом Валентин понял, что просчитался, поселившись на втором этаже: в комнатах первого было теплее.

От сумасшедшей стужи в носоглотке безостановочно накапливалась влага, и её приходилось то и дело сплёвывать. Плевок мгновенно превращался в ледяной шарик и, упав на утоптанную до ледяной твёрдости заснеженную дорогу, катился по ней. Валентина забавляла эта своеобразная мальчишеская игра. Пока он добирался от общежития до института, за два квартала, успевал пустить перед собою котом десятка три таких шариков.

Первый раз Валентин обморозил левую щеку по дороге в детдом. В какой-то момент он почувствовал резкий щипок, но не обратил на это внимания. Когда пришёл домой, зловещее белое пятно обморожения охватило всю щеку!.. Позже он уже не допускал подобной оплошности, немедленно, как только дед мороз ущипнёт за нос, щеку или подбородок, тёр обмороженный пятачок рукавом зимнего пальто. Драп как нельзя лучше годился для этой лечебной процедуры. Обмороженный участок выделял крупные капли липкой вонючей жидкости, которая, засыхая, превращалась в коричневого цвета коросту. Недели через полторы короста начинала шелушиться и маленькими кусочками отваливаться, обнажая новую кожу, розовую и нежную, как у новорождённого младенца! Но и эта кожа отнюдь не была застрахована от вторичного обморожения, напротив, оказывалась более уязвимой для немилосердной северной стужи. В Киренском районе тоже, бывало, обмораживались люди, но там это случалось редко.

В детдомовской школе рамы на окнах были одинарные, на вторые не хватало стекла, и потому на них и подоконниках намерзали почти полуметровой толщины льдины. Эти льдины, подобно глетчерам на высоких горах, округлыми языками ползли вниз, к полу. Уборщицы регулярно рубили топорами лёд и в ведрах выносили вон. Удалить льдины полностью и не помышляли, страшась повредить дефицитное стекло, да и не было никакого смысла: вскоре нарастёт столько же.

Во второй учебной четверти, в ноябре и декабре, дети вновь изредка оставались то без масла на завтрак, то без компота на обед, а то и вовсе без завтрака или ужина. Тех, кто пытался «качать права», сажали в карцер. Не имело смысла по каждому инциденту создавать комиссии, поэтому Степанида Мелентьевна, сообщив для порядка об очередном чепе директору, вечером дома в специальной тетрадке делала запись о неблаговидном происшествии. Каждую новую запись аккуратно пронумеровывала. Она не сомневалась, что эти памятки пригодятся в будущем, когда дело дойдёт до серьёзного разбирательства. Валентин одобрял мать за то, что отважилась бороться с наглым Хрунько.

У Игоря Березина так и не завязалось тёплых, родственных отношений с матерью своею по вине самой Аделаиды Иосифовны, этой «вяленой воблы», как её окрестили Третьяковы. Степанида Мелентьевна никак не могла взять в толк, как мать может не любить родного сына. Более всего её возмущало, что Аделя распустила среди учителей слух, будто бы Игорь ей не родной сын, что он будто бы сын её бывшего мужа, рождён его первой женой, а ей, строго говоря, совсем чужой человек. И люди верили ей, потому что не могли допустить и мысли, что мать способна отрицать родство со своим дитём. Лишь Третьяковы знали всю правду.

Дело в том, что этот улыбчивый, общительный, разбитной парень именно им, ближайшим соседям, сразу по приезде всё рассказал о своих родителях – там не было никаких семейных тайн. Когда Гутман фактически отреклась от него, потрясённый, подавленный этим предательством, Игорь пришёл к Третьяковым, чтобы снять тяжесть с души, выплакать обиду. Больше никто, считал он, не принял бы его исповедь. Игорь знал о той борьбе за справедливость, что затеяла Степанида Мелентьевна, и сочувствовал детдомовцам. Когда 7 «А», в котором он учился, сорвал урок в знак протеста против очередного постного завтрака без хлеба и масла, сын Аделаиды Иосифовны из солидарности бузотёрил вместе со своими одноклассниками. За этот бунт им снизили на один балл оценки по поведению в конце второй четверти, причём на педсовете, где обычно решают такие вопросы, Аделя, рисуясь своею принципиальностью, заявила, что Березин заслуживает не меньшего, а большего наказания, чем все прочие.

На этом предновогоднем педсовете Хрунько, стуча кулаком по столу, вопил:

– Кое-кто в нашем здоровом коллективе воду мутит, пытается расколоть его на враждующие группировки, собирает на меня компромат! Так вот, пусть знают эти товарищи, что я не боюсь их козней, я твердо стою, и пусть они умерят свой пыл. Всё равно им не удастся свалить меня!

У Алексея Ивановича в 6 «Б» классе учился Павел Гордеев, родной брат Тани из 4 «А», сутуловатый шкет, лицо заострённое книзу, желудёвые глаза большие, быстрые, глянул – и спрятал их. Во время зимних каникул он вечером, в темноте, чтобы никто его не увидел, пришёл к Третьяковым и сообщил, что опять почти каждодневно урезают норму хлеба, масла, сахара. Расчёт воров был прост: занятий в школе нет, значит, неугомонная Третьякова об их проделках узнает слишком поздно.

Степанида Мелентьевна усадила мальчика за стол, стала потчевать. Вдруг послышались чьи-то шаги на крыльце.

– Прячься за печь! – скомандовала она Гордееву.

Тот быстро юркнул туда, но проём между краем перегородки и печью был так широк, что из кухни глазастый человек мог высмотреть, кто находится во второй половине квартиры, потому-то сметливый парень для верности залёз под кровать, что стояла в переднем углу.

А между тем незваный гость миновал сени и уже стучал в дверь.

– Да-да, можно! Войдите! – крикнула Степанида Мелентьевна, убирая со стола стакан с недопитым чаем. Спрятать же хлеб, масло и конфеты-подушечки она не успела.

То была Аделаида Иосифовна, значит, меры предосторожности оказались не напрасными. Третьяковы не сомневались в том, что Гутман, предательница по натуре, добровольная осведомительница Хрунько, а та, конечно же, догадывалась, что Третьяковы опасаются её. Однако до открытого разрыва не дошло, они продолжали делать вид, что дружат по-соседски и им приятно общаться.

Степанида Мелентьевна усадила гостью на табурет возле обеденного стола, предложила чаю, мимоходом объяснив, что вот только что сама отчаёвничала. Гутман сначала отказалась, но потом всё же чашечку, посасывая конфетки, выкушала. Болтали о пустяках: о погоде, кулинарии, болезнях.

Лёжа под кроватью, Павел Гордеев узрел висевшую там не гвоздике икону с изображением Иисуса Христа. Когда Гутман убралась восвояси, он вылез из-под кровати, но сесть вторично за стол категорически отказался, хотя голоден был, конечно же, как волк. Степанида Мелентьевна поспешно завернула в тряпицу горбушку хлеба, несколько пирогов с начинкой, горсть конфет и вручила этот сверток, как рождественский подарок, Павлу. Тот сунул свёрток за пазуху, поблагодарил и вышел.

До конца каникул оставалось ещё пять дней, и Третьяковы решили действовать. Утром Алексей Иванович отправился к Хрунько домой и сообщил о безобразиях в столовой.

– Не может быть! Я не верю! Неправда! Откуда вы это взяли?! Кто вам сказал?! – негодовал директор.

– Я не могу сказать, откуда мне стало известно, но это не выдумка, Илья Антонович! Что же, я с потолка, что ли, взял?! Бывало ведь уже подобное, почему же вы не верите?

– Странно, странно! Непонятно, почему вы скрываете источник негативной информации?.. Ну что ж, так и быть, я проверю и накажу виновных, если это подтвердится.

Глупейшая ситуация: жаловаться главному вору на воровство его вороватых подчинённых. Но иначе нельзя, порядок – прежде всего. А вечером 7 января Алексей Иванович навестил жившего в городе Ладейщикова, договорился с ним, что 9-го он придёт, соберёт комиссию и проверит работу столовой.

И опять, как и прежде, комиссия обнаружила немало нарушений, запротоколировала результаты проверки в трёх экземплярах, один из которых отдали директору, второй взял Ладейщиков, а третий со списком всех поварских прегрешений, что накопились в тетради Степаниды Мелентьевны, доставили в министерство просвещения.

Первая экзаменационная сессия началась сразу после новогоднего праздника и длилась две недели. Предстояло сдать три экзамена и два зачёта. Валентин не сомневался в своих знаниях и легко, одну за другой получил три пятёрки в зачётку – небольшую книжечку в твёрдом картонном переплёте. Спортивные занятия шли своим чередом, только с наступлением холодов тренироваться в беге приходилось в гимнастическом зале, где не особенно-то удобно делать много кругов в сравнительно тесном замкнутом пространстве.

В жизни Валентина произошло чрезвычайное, совершенно фантастическое событие – неожиданная встреча с Галиной Кузаковой, в которую он был влюблён давно, ещё в Киренске. Валентин трудно сходился с мальчишками-одноклассниками, а уж о девочках и говорить нечего: боялся, чуждался их, ни с кем ни разу не отважился дружить, упорно отвергал их предложения, передаваемые ребятами, и намеки, игру глазами самих девчат.

А между тем он влюблялся и в учительниц, и в девчат, но так строго законспирированно, чтоб об этом никто не догадался. Первый раз он влюбился в возрасте девяти лет в одноклассницу Ольгу Полуян. В восьмом классе – в учительницу математики Ирину Анатольевну, ещё незамужнюю, полненькую, с пухленьким круглым личиком, слабым нежным голоском, мягким робким взглядом, её смех – как серебряный колокольчик, засмеётся и губки по-детски подожмёт! В ней было так много детского, милого, беззащитного, что ребятам стыдно было баловаться на её уроках.

Однажды Валентин решал на классной доске сложную алгебраическую задачу да что-то напутал. Ирина Анатольевна подошла, взяла из его руки мел, чтобы исправить ошибку, он случайно заглянул ей в глаза и вдруг как будто бы в колодец глубоченный полетел вниз головой, потерял равновесие, пошатнулся, чтобы не упасть, схватился обеими руками за доску.

– Что с вами, Третьяков?! – испугалась учительница.

Не дождавшись ответа, велела сесть на место, подумала, что у него от недоедания голова закружилась. С тех пор Валентин зарубил на носу, что ему противопоказано смотреть в лицо очаровавшей его женщине во избежание позорного обморока. А самой сильной влюбленностью была она – Галина Кузакова. Аттестат зрелости Кузакова получила на год раньше Валентина и пропала из виду, уехала, должно быть, куда-то учиться. Когда она проходила на перемене мимо по коридору, у Валентина от волнения перехватывало дыхание, кровь бросалась в голову, а сердце билось учащённо. И надо ж такому случиться, что ныне здесь, в тысячах километров от Киренска, он вновь увидел её!.. Кузакова, должно быть, училась на заочном отделении, поэтому за прошедшие четыре месяца в стенах пединститута не появлялась.

В тот день он сдавал экзамен по языкознанию. Студенты толкались в коридоре, нервные, возбуждённые, девчата дёргались, как на иголках, подглядывали в дверь, кто там, в аудитории, отвечает, и обступали плотным кольцом тех, кто выходил с зачеткой в руках, поздравляли, завидуя им, отстрелявшимся, сбросившим груз с души.

А у дверей соседней аудитории изнывала в подобных же переживаниях толпа студентов физико-математического факультета. Именно с ними и находилась Кузакова. Валентин исподтишка наблюдал за нею, ему казалось, что она тоже посматривает в его сторону, но он и мысли не допускал, что это действительно так, поскольку был убеждён: она и не подозревает о существовании на белом свете Валентина Третьякова.

С лёгким сердцем, отбарабанив по билету и получив соответствующую оценку, вышел в изрядно опустевший коридор и вдруг увидел перед собою её!.. Она не проходила мимо, нет! Она, оказывается, ждала, когда он сдаст экзамен, подкарауливала его!..

– Здравствуйте, Валентин! Вы не помните меня? – произнесла девушка, но не дождалась ответа.

Третьяков стоял ни жив ни мёртв, глядя в пол. Эти слова прозвучали как гром с небес, как глас повелителя вселенной. Валентин боялся поднять голову, близость Кузаковой (до неё, о ужас, можно было дотронуться, стоит только руку протянуть!) буквально парализовала его. Девушка излучала неимоверное количество световой энергии, и посмотреть ей в лицо было никак невозможно. Ему показалось, что если он всё-таки рискнёт это сделать, то с ним произойдёт нечто катастрофическое, худшее, чем тогда, в восьмом классе на уроке математики.

Поскольку Третьяков никак не мог оправиться от эмоционального потрясения, девушка продолжала:

– Ну как же, неужели не помните?! Когда вы были в восьмом классе, я училась в девятом. На общешкольной линейке вас всегда хвалили как отличника и активного общественника. Вы же в школьной редколлегии были, да? Стишки к карикатурам и шаржам, говорили, именно вы сочиняли, правда? Сколько смеху бывало, когда стенгазету вывешивали!

Бедный влюбленный понимал, что Кузакова изо всех сил старается преодолеть разделяющий их барьер личного незнакомства, доказать, что прошлое, два года учёбы в одной школе, как-то связывает, роднит их, и они, по счастливой случайности встретившиеся, ставшие уже не школьниками, а студентами одного вуза, могут считать себя давнишними знакомыми. Валентин понимал, в каком затруднении находится девушка, пытаясь наладить с ним контакт, ей наверняка неловко, быть может, стыдно, что навязывается в знакомые человеку, которому кажется, что видит её впервые. Мучимый нервным напряжением до спазм в мускулах всего тела, Третьяков старался преодолеть оцепенение и заговорить.

– Да-да, конечно, – промямлил наконец и опять умолк, словно лбом в стену упёрся.

Гораздо проще, легче любить издалека. Никто из тайно обожаемых им женщин и девчат не врывался в его жизнь вот так напрямую, не заставлял общаться накоротке, лицо в лицо, и потому он мечтал не о продолжении беседы с Кузаковой, а, напротив, о скорейшем прекращении её.

– А я на заочном учусь, на втором курсе, – рассказывала Кузакова, – но думаю перейти на очное обучение. Я же никого не знаю здесь, приедешь раз в полгода на сессию… Ну и вот вас увидела и обрадовалась. Приятно, знаете ли, встретить знакомого, хотя мы там и не общались, но всё равно… Вы-то как отличник всегда были на виду, не то что я, серая мышка… Потому вы меня и не помните?..

Девушка нервничала, возможно, уже злилась и явно напрашивалась на комплимент по поводу своей красоты, уж к серым-то мышкам её никак не причислишь: черты лица правильные, чёткие, чистые, брови густые, лоб высокий, фигура на загляденье. Вот только о глазах влюблённому ничего не известно. На комплимент в этот лихорадочный миг Валентин, конечно же, не был способен, но что-то должен был сказать и, находясь в отчаяннейшем состоянии бессилия, почти прострации, совершенно героическим усилием воли выдавил из себя:

– Да нет, почему же? – И умолк, на большее не хватило ни сил, ни слов, ни дыхания, а сам думал: «Боже мой! Если б знала ты, как я тебя заметил, как я тобою любовался исподтишка, как я, бывало, ночью в постели, прежде чем заснуть, разыгрывал в воображении спектакли, в которых мы с тобою путешествуем в экзотических южных странах, попадаем в драматические ситуации, подвергаемся всевозможным опасностям, и я тебя мужественно оберегаю, спасаю!»

– Что, помните меня? Да?.. М-м-м, ясно, что не помните, это вы просто из деликатности говорите… Ну и как сдали экзамен?

– На пятёрку, – на прямой вопрос ответить оказалось легко. Правда, страшась, что голос от волнения сорвётся. Валентин предварительно кашлянул.

– Поздравляю! Вы и здесь, не сомневаюсь, на одни пятёрки будете учиться. А я сопромат на четвёрку сдала и вполне довольна. Всё-таки заочное обучение – это не то. Половинчатые знания получаешь. Совмещать работу и учёбу не так-то просто. Добиваюсь перевода на очное отделение… Вы, Валентин, сегодня, по-видимому, очень утомились, да? Я вижу, вам что-то не по себе? – Кузаковой была непонятна прямо-таки психическая заторможенность круглого отличника.

– Да нет, а вообще-то, да, да-да, конечно, – подтвердил несчастный, обрадовавшись, что этой подсказанной уловкой он может оправдать своё нелепое поведение: вместо того чтобы показать себя галантным кавалером, стоит как чурбан, ни «бе», ни «ме» не может сказать, в лицо собеседнице так и не взглянул, выше подбородка девушки взгляд Валентина подняться не смог.

Кузакова повернулась и пошла. Глядя ей вслед, Валентин думал: «Нет, такой экзамен – разговаривать с любимой девушкой – в тысячу раз труднее, чем экзамен по языкознанию!..»

Ох, и долгая же, ох, и маятная же лютая якутская зима! Занятия в школе, да и в институте тоже, начинались при электрическом свете, заканчивались при нём же. Всего-навсего каких-нибудь четыре часа естественного дневного света! Тьма и холод, холод и тьма властвуют безраздельно. Суровый гнёт мертвящих вселенских стихий, казалось, не кончится никогда. Медленно, неуверенно, лениво вытесняет тоскливый рассвет глухую и немую северную ночь, и на востоке вдали, на краю лесистого горизонта, затянутого морозной грязно-серой дымкой, возникает и неспешно набухает нечто палево-кремовое, долженствующее быть утреннею зарею. И вот в этом скупо разлитом по окоёму киселе незаметно для самого зоркого наблюдателя оказывалось едва угадываемое по очертаниям земное светило, похожее не на шар, а на блекло-оранжевое пятно. Но высвободившись из болотистого киселя зари, который вмиг терял далеко не яркие краски, солнце, хотя не больно-то верилось, что это действительно настоящее солнце, потихоньку, робко начинало, обморочно-усталое, печальное, свой недолгий путь по выцветшему небосклону.

Началась третья, самая большая учебная четверть в школе. После каникул и педагогам, и ученикам неохота было вновь впрягаться в лямки работ и забот, требовалась недельная раскачка, прежде чем круговерть школьных тягот и домашних будничных хлопот становилась такой же привычной и необходимой, как умывание по утрам, как дыхание днём и сон ночью. Трудовой ритм стимулировал жизнедеятельность работников детдома, и представлялось, что вне этого бодрящего ритма было бы немыслимо пережить, перемочь мрак и холод безжалостной зимы.

Однажды на перемене к Третьяковой подошла Таня Гордеева и спросила шепотом:

– Степанида Мелентьевна, вы знаете молитвы?

– Знаю, конечно, а зачем тебе это?

– Я верю в Бога, но молитв не знаю.

– Кто же тебе внушил веру в Бога?

– Мама. Она верила, молилась, просила боженьку, чтоб нашего папку уберёг, да только понапрасну. Убили нашему папу на войне, а потом и маменька умерла. Ну вот, когда она умирала в больнице, наказала мне верить. Осиротеете, мол, вы с Павлом, так больше некому вас поручить, как самому Богу. Но я тогда не думала про молитвы, думала, мама выздоровеет. Я верю, но как к нему обращаться, не знаю. Должен же кто-то нас жалеть, правда?

– Правда. Но он не только о вас, сиротах, заботится. Он всем, кто к нему взывает, помогает. Ну хорошо, Танечка, останься после уроков.

Они остались одни в пустом классе, и учительница продиктовала своей ученице «Верую» и «Отче наш», строго наказала поскорее выучить, а бумажку с текстом молитв сжечь. Предупредила, что если начальство узнает про это, то её уволят с работы.

– Я всё поняла, Степанида Мелентьевна, никто про это не узнает. А если что, пусть хоть до смерти замучают, не сознаюсь!

– Ну вот и ладно, – улыбнулась Третьякова. – Бог не выдаст, свинья не съест.

– А он добрый, боженька?

– Бог – это сама любовь, Таня. Он дал нам закон любви. «Возлюби ближнего, яко самого себя», – это одна из главных заповедей.

– Это которых ближних, девчонок из нашего класса?

– Нет, не только. Ближний – любой человек. Мы, христиане, должны любить всех людей и даже врагов своих.

– Ну как же так, Степанида Мелентьевна?! Да разве я смогу полюбить Хряка или поварих наших?! Да ни в жизнь! Я ненавижу их!

– Это неправильно, Таня. Нельзя в себе зло копить, это грешно. Зло порождает зло.

– Я, наверное, плохая, нехорошая, мне, наверное, никогда не стать настоящей, доброй христианкой, – плачуще сморщилась Гордеева, – не смогу я злодеев полюбить.

Учительница погладила по голове, по плечу и обнадежила свою ученицу:

– Сможешь. Ты умница, ты хорошая, у тебя доброе сердце. Не сразу Москва строилась, всему своё время. Молись – и всё будет хорошо! Господь пошлёт тебе любовь ко всему и всем и мир душе твоей!

– А как креститься, Степанида Мелентьевна? Научите!

Третьякова опасливо покосилась на дверь: вдруг да кто-нибудь заглянет ненароком и застигнет советскую учительницу за таким преступным занятием – совращением ученицы в православную веру.

– Надо дверь подпереть.

Таня схватила стул, подбежала к двустворчатой двери, вставила в дверные ручки стул одной ножкой, надежно заблокировала вход. После этих предупредительных мер Третьякова показала Тане, как складывать пальцы правой руки в щепоть, как совершать крестное знамение. Девочка старательно повторяла движения и шептала: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь».

Вскоре Таня с гордостью поведала Степаниде Мелентьевне, что почти все девочки 4 «А» класса посвящены в тайну о Господе Боге-Отце и его Сыне Иисусе Христе, погибшем на кресте и воскресшем, что они с большой охотой выучили молитвы и молятся Богу.

– Как же вы молитесь, в открытую, что ли?! – встревожилась Третьякова.

– Нет, тайком, под одеялом, когда свет в комнате погасят. И утром перед подъемом так же.

Сохранить в тайне всплеск религиозности, конечно же, не удалось. Хрунько вызывал к себе в кабинет многих подозреваемых в религиозности, но ничего не добился. Допрашиваемые или всё отрицали, или утверждали, что верили всегда, что веру им привили родители, дедушки-бабушки ещё в раннем детстве. Хрунько не сомневался, что виновата всё та же злокозненная Третьякова, но доказательств не находил.

Однажды на уроке родной речи, читая отрывок из поэмы Некрасова «Мороз, красный нос», Степанида Мелентьевна запнулась на словах «идёт эта баба к обедне пред всею семьей впереди» и спросила:

– Что это значит – «к обедне»? Кто знает?.. Куда это шла Дарья со своим семейством?

Ни одна рука не поднялась: никто не слышал такого слова.

– Раньше, до революции, было много церквей, и все люди в воскресенье шли туда и молились Богу, – объяснила учительница. – Молились долго, с утра до обеда, и потому это богослужение называлось обедней.

– А что, Некрасов тоже молился Богу? – выкрикнул кто-то.

– И Некрасов, и Пушкин, и Гоголь. Многие великие люди были верующими.

– И Пушкин тоже?! – глаза девочек восторженно сверкали: значит, Бог и в самом деле не поповская выдумка, как им говорили.

«А почему бы и впредь не беседовать с детьми о Боге прямо на уроках, – подумалось Степаниде Мелентьевне, – когда представится для этого подходящий повод? Почему бы по утрам первый урок не начинать с общей молитвы, как это бывало во всех школах до революции?»

Мысль эта так понравилась Третьяковой, что она решила рискнуть, если Бог, мол, не выдаст, Хрунько не съест!..

На следующий день заранее предупреждённые старостой девочки после приветствия не сели, а продолжали стоять и, едва шевеля губами, стали петь «Отче наш». Глаза детей сияли: вот, мол, мы вместе со Степанидой Мелентьевной молимся боженьке, и никто не в силах нам помешать, запретить!

Уединяться со своими ученицами для душеполезных бесед после уроков при неусыпной слежке за нею Степанида Мелентьевна опасалась. Содержание Евангелия, как помнила сама, пересказывала при удобной минуте группе наиболее памятливых, а те потом передавали другим.

Подпольная православная община зажила, затеплилась, как свечка. По словам Тани Гордеевой, в двух комнатах перед сном и утром девочки молились коллективно, правда, шепотом и при закрытых дверях. Но молиться на голые стены как-то неудобно, и смышленые девочки надумали обзавестись самодельными иконками. Лик Иисуса Христа перерисовали с иллюстрации в учебнике истории, изображающей русское войско со знамёнами и хоругвями. Эти иконки прятали, а воспитатели искали и изредка находили запретные атрибуты религиозного культа, по приказу Хрунько проводили атеистические беседы, но это лишь подогревало интерес к гонимому Христу-Спасителю.

А безобразия в столовой не прекратились. Время от времени Ладейщиков собирал комиссию, после проверки акты о нарушениях отправлялись по инстанции, однако же никакой реакции со стороны министерства просвещения так и не последовало.

С большим запозданием Третьяковы узнали о вопиющем факте: единственная корова, числившаяся на балансе детдома, находилась на подворье директора, и его семейство уже в течение нескольких лет преспокойно попивало молочко от этой коровы. Персонал детдома с этим захватом смирился, а кое-кто, возможно, и не знал.

Заметно возросло рвение Хрунько к контролю за педагогами. Теперь он не ленился приходить в школу поутру, проверять поурочные планы, следить, не опоздает ли кто на уроки. Однажды Алексей Иванович что-то замешкался и едва не опоздал. В учительскую вбежал в тот момент, когда звонок уже отзвенел, учителя разошлись по классам, а Хрунько, как паук на краю расставленной сети, сидел и ждал. Он затаился в надежде, что враг опоздает на 15 минут. По сталинскому законодательству за опоздание на 15 минут можно было отдать человека под суд как уголовного преступника и засадить в тюрьму на полгода. В Якутии этот закон действовал слабо, надо полагать, из-за постоянной и повсеместной нехватки кадров. И, конечно, министерство просвещения вряд ли согласилось бы из-за такого пустяка увольнять педагога, тем не менее Хрунько мог, заполучив компромат, пощекотать нервы своим недругам.

Дома Третьяковы обсудили случившееся и решили пораньше являться на работу, чтобы не попасть впросак и не дать озлобленному директору выиграть хотя бы маленький бой в затянувшейся «холодной войне».

Перед лекцией по марксизму-ленинизму в просторном гулком актовом зале с высоченными потолками и огромнейшими окнами студенты рассаживались кто где, желательно поближе к кафедре, кучковались по знакомству, принадлежности к одной группе, занимали места для подружек. Парни же, которых на всех факультетах было в несколько раз меньше, чем девушек, не суетились, заходили к началу лекции и садились где-нибудь сзади. Можно было и опоздать, потихоньку проникнуть, никто и внимания не обратит.

И случилось так, что к одиноко сидевшему Валентину подсела Кузакова, для приличия бормотнув: «С вами можно?» Кровь бросилась в голову влюбчивому, сразу сделалось жарко, и показалось, что и лицо, и уши покраснели. Валентин в первый же день возобновившихся занятий понял, увидев на перемене Кузакову, что она перевелась на очное отделение и теперь частенько будет попадаться ему на глаза. Следовало решить, как вести себя с нею, если попытается обращаться с ним как с приятелем.

Размышляя об этом, Третьяков проклинал свою дурацкую манеру обожествлять любимых, убеждал себя, что все они земные, из плоти и крови, что надо гасить сумасшедшее волнение, такое смешное и позорное для взрослого человека, два года назад получившего паспорт, а полгода назад – аттестат зрелости. Дал себе слово не дичиться, однако Кузакова вновь шокировала его, усевшись рядом!..

С лихорадочной поспешностью Третьяков тщился вернуть себе самообладание, бранил за малодушие, мысленно твердил, что вот-вот, через секунду заговорит с Галиной запросто, буднично, как с любой из однокурсниц, но не мог придумать, что бы сказать.

– Вам нравится этот предмет? – не дождавшись знаков внимания от юноши, выручила девушка.

– Да-да, очень, очень нравится, – ответил Валентин, слегка повернув голову, но так, чтобы не встретиться с соседкой глазами.

– А мне, по правде говоря, не особенно.

– Ну что вы?! Да как же такое возможно?! Философия – наука наук! – возмутился Третьяков.

Но тут на кафедре появилась фигура преподавателя. Зал затих, только слышно было, как студенты шелестят бумагой, приготовляя тетради и ручки. Во время лекции несколько раз Галина, подавшись корпусом к Валентину и опахнув его запахом своих волос, шепотом уточняла произнесённую лектором фразу. Иногда локти их рук на мгновение соприкасались, и тогда словно электрическая искра проскакивала между ними и заставляла сердце Валентина биться учащенно.

Ещё более смутило предложение Кузаковой сходить вечером в кино. Вдвоём в кино – это же подталкивает к интимным отношениям! Нет, нет, ни в коем случае! Отказаться! Отказаться!.. Но вдруг вспомнил, что студентки запросто приглашают однокурсников своих в кино, причём за билеты должен платить парень, их это ни к чему не обязывает. В другой раз девушка приглашает иного, и всё это в порядке вещей. Вспомнилось, как некрасиво обошёлся с Кузаковой при первой встрече, и чувство вины за тогдашнее нелепое поведение, желание загладить промашку, угодить ей заставили Валентина согласиться.

Они встретились в вестибюле городского кинотеатра «Октябрь» без четверти семь. Валентин пришёл за полчаса до начала сеанса и топтался в холодном помещении, выстуженном беспрестанным хождением людей. Чугунно бухали промёрзшие двери, уличный холод, минуя фактически бесполезный тамбур, белыми клубами врывался в вестибюль.

И вот вошла Галина в серой кроличьей дошке, меховой крашеной шапке шоколадного цвета с длинными ушами и унтиках из оленьих камасов с красивой цветной оторочкой, какие искусно производят местные умельцы. Едва миновав тамбур (кавалер стоял в дальнем углу), увидела Валентина и шла, стройная, как лесная козочка, не сводя с него сияющих благодарностью глаз. Это сияние не столько радовало, сколько пугало Валентина: всё ж таки следовало б держаться подальше от этих женщин, без них спокойнее. Страшась утонуть в обворожительных очах девушки, влюбленный, как только она приблизилась, устремил взгляд на билеты в своих руках:

– Вот, у нас седьмой ряд, тринадцатое и четырнадцатое место.

– Ну что ж, хорошо, – одобрила Галина.

В тот вечер Третьякову довелось испытать сильнейшее душевное потрясение: когда на экране замелькали кадры жестокой бомбардировки (фильм был об Отечественной войне), Кузакова, как бы спасаясь от ужасов войны, инстинктивно схватила руки своего кавалера и крепко сжала, словно умоляя о защите. Бедный студент отключился от происходящего вокруг, всё внимание сосредоточилось на ощущениях от прикосновений девушки. Он был как в огне, от волнения его прошиб пот, капельки пота текли по лбу и застревали в бровях. Ему хотелось, чтоб эти сладостные мгновения длились как можно дольше, ему хотелось и самому взять пальцы девушки в свои ладони, но он понимал, что не имеет права сделать ни малейшего движения в ответ. Такую вольность с его стороны можно было б сравнить с подглядыванием в женскую спальню, когда там раздеваются перед сном. Нет, нет, разве ж можно попользоваться минутной слабостью испуганного человека?! Точно так же Галина сжимала бы руку своей подруги, окажись та рядом в такой момент.

Меж тем бомбёжка на экране прекратилась, а девушка не спешит отпустить его руки. Что это значит? Как это понимать?.. Она что же, ласкает, что ли, его и ждёт ответной ласки?! Выходит, её испуг был притворным?! Она выждала подходящий момент, использовала удобный предлог, чтобы прикосновением выразить симпатию к нему, то есть признаться в любви?! Так неужели на смену его романтическим пустым грёзам, на смену тайным влюблённостям, подобным витанию в облаках, наступило время земной, взаправдашной любви, которая может и должна завершиться женитьбой?!

Пока Валентин анализировал ситуацию, Галина оставила в покое его руки, и он с досадою на своё тугодумие терзался от мысли, что она обиделась на его равнодушие к её ласкам.

Расстались у дверей женского общежития. Девушка поблагодарила юношу за приятно проведённый вечер, а он её. Галина стояла рядом, совсем-совсем близко, и Валентин не боялся смотреть ей в лицо, потому что во мраке ночи, разбавленном слабым светом из обмёрзших окон, нельзя было разглядеть сколько-нибудь отчетливо, что говорят, помимо дежурных слов, её губы, что говорят её глаза. Они помедлили с полминуты.

– Спокойной ночи, – промолвила наконец девушка и взбежала на крыльцо.

– Спокойной ночи, – отозвался юноша.

Но о спокойной ночи не могло быть и речи. Неужели после всего случившегося в этот незабвенный день идти в общежитскую каморку?! Нет-нет! Валентин широким шагом вышел за город и помчался по направлению к детдому. Но бежать долго в зимнем пальто на ватном подкладе было невозможно. Он снял шапку, подставил разгорячённую голову стуже, шагал, потом снова бежал и, не в силах держать в себе непонятный порыв, кричал во всю силу легких: «А-у-у! Эй вы, вы меня слышите?! Это я, Валентин Третьяков! Ха-ха-ха! Я пьян в дымину! А вы кто? Я люблю вас! Я всех люблю! Ур-ра! Ого-го-го!» Валентин действительно был пьян от любви.

Вот открылась поляна с огнями в бараках детдома. Поколебавшись, Валентин повернул назад, в город. Родители по его взбудораженному виду догадались бы, что с ним произошло что-то чрезвычайное, стали бы спрашивать, но ему не хотелось ни с кем сейчас откровенничать, кроме могучего простора с дремлющей тайгой и высокими мудрыми звёздами.

Однажды субботним вечером Игорь Березин поджидал возле бараков всегда в это время возвращавшегося из города Валентина. С интригующим видом заговорщика он предупредил друга, что Хрунько не остановится ни перед чем, не погнушается будто бы даже нанять убийц и расправиться с главными врагами, а остальных запугать, принудить к покорности, что наиболее вероятной его жертвой может оказаться именно Валентин. Гибель сына повергнет Третьяковых в панику, они срочно уволятся, уедут и оставят Хрунько в покое.

– Бред какой-то! – рассмеялся Валентин. – Чепуха на постном масле! Во-первых, если б Хрунько и отважился на такое рискованное для него самого преступление, он держал бы это в строжайшей тайне. Разве не так? Откуда ты всё это взял, Игорь?

– Ну, ты не знаешь, какая у меня мать болтливая? У нее, можно сказать, недержание речи. Она как будто вслух думает, говорит, говорит. И очень часто о том, что вы, Третьяковы, глупые, не живете тихо-мирно, зря развязали войну против директора, с волками жить – по-волчьи выть, сила солому ломит, ну и всё в том же духе. Так вот, из этих километровых словоизвержений я и выудил то, что тебе сейчас рассказал.

– Он что, так прямо и предупреждает, что если, мол, не утихомиритесь, то будет хуже?

– Да нет, что ты?! Она сама конкретно ничего не знает, только подозревает, что Хрунько способен предпринять самые крайние меры, если ему удастся нанять готовых на любую подлость негодяев.

– Нет, постой, Игорь, всё-таки никак не укладывается в голове, как могла твоя мать узнать о чёрных замыслах директора? Это просто твоя выдумка.

– Дело в том, что моя мамаша шпионит для Хрунько, встречается с ним наедине. Ну и… видимо… он при ней случайно проболтался.

– Хм… А может, он не случайно, а умышленно проболтался, чтобы она передала нам с целью запугать нас? Но не напрямую, а через тебя передать эти угрозы, и ты, сам того не зная, действуешь по указке этого гада! Сложите, мол, оружие, иначе я вас физически уничтожу!

– Ну это ты загнул! – смутился Игорь. – Я ведь от чистого сердца. Предупредить хотел, чтоб, не дай бог, не случилось бы беды. Ты ведь всегда в это время из города ходишь. А кругом лес, ни машин, ни людей. Так что будь осторожен.

– Спасибо за заботу, Игорь! – Валентин потрепал друга по плечу. – Пустое дело! Плюнь и забудь! Ничего со мной не случится.

А в следующую субботу на безлюдной загородной дороге Валентин издали заметил впереди двух мужчин, но сразу насторожился: куда они идут? В детдом или навстречу? Вначале показалось, что стоят. Если б шли из города, то расстояние между ними и Валентином сокращалось бы медленно, однако же четко выделявшиеся на белом фоне снега тёмные фигуры довольно быстро росли, значит, они шли навстречу. Только почему вначале показалось, что они стоят, кого-то поджидая?.. Как бы то ни было, но следует быть начеку!

Всё ближе подозрительные мужчины. Валентин знал не всех педагогов детдома в лицо, а прочих работников – тем более, но этих почему-то сразу определил как чужаков и на всякий случай снял перчатки, расстегнул пуговицы на пальто, чтобы полы не мешали бежать, если потребуется. Незнакомцы шли рядышком, но не разговаривали. Что у них на уме? До них ровным счетом пять шагов. Удастся ли благополучно разминуться? Ведь снега здесь глубоченные, метровые! Как назло, они идут посредине дороги, так что проскользнуть мимо будет непросто, если это действительно злоумышленники, а не случайные прохожие.

– Эй, студент, не найдётся ли закурить? – крикнул один.

«Всё ясно, грабители или убийцы, – сообразил Валентин, – и студентом назвал меня не случайно, а чтобы уточнить, тот ли самый человек перед ними, которого надо ухлопать!»

– Да я некурящий, – ответил Валентин, забирая вправо, – и вовсе не студент!

Незнакомец однако же попытался загородить ему дорогу. Валентин стремительно рванулся в узкий промежуток между ним и снежной стеной дороги. Он помчался как пуля, длинные полы пальто летели вслед за ним, развеваясь. Зловещие незнакомцы даже не попытались преследовать молодого бегуна. Валентин решил, что впредь на побывку к родителям будет приходить не в субботу, а в воскресенье.

Вскоре на той самой загородной дороге был убит из ружья шедший на работу Ладейщиков. Тяжелых преступлений в Якутске совершалось мало, а убийств почти вовсе не было, и потому загадочная гибель Ладейщикова повергла в шок коллектив детдома. Напрашивалась и пугала мысль, что это не трагическая случайность, а заказное убийство. Пополз слушок, будто Хрунько нанял какого-то бродягу. Сторонники Хрунько стали более замкнутыми между собой, а уж по отношению к оппозиции тем более. Никто не питал надежд на расторопность милиции. Убийц, как и следовало полагать, не нашли.

Закончилась третья четверть, наступили недолгие мартовские каникулы в школе. Третьяковы собрались и отправились на квартиру к Сюльскому. Они не сомневались, что министр примет их. И действительно, он даже чайком гостей побаловал в своей шикарно обставленной трехкомнатной квартире. Выслушал внимательно, сдержанно кивая головой, просил кое-что уточнить. Одним словом, всем видом показал, что верит услышанному. Провожая нежданных гостей, Сюльский пообещал разобраться в непростой ситуации. Обласканные, даже разнеженные доброжелательным обхождением министра, Третьяковы и по пути домой, да и дома в тот день обсуждали это чрезвычайное событие, вспоминали, что сами говорили, что министр сказал. И Валентин, пришедший как раз из города, вместе с родителями радовался столь обнадёживающему повороту событий. Ещё бы! Ведь залогом грядущей победы над силами зла выступал сам министр просвещения Якутской республики!

Подступила последняя четверть учебного года. Свирепая зима неохотно уползала ещё дальше на север, к Ледовитому океану. Под напором яростного солнца сокращались долгие, тяжкие, опостылевшие ночи. Однако снежный покров всё ещё крепко держался в лесу и на загородных открытых пространствах. Лишь обочины дорог с южной стороны изукрасились ажурными льдистыми узорами.

В конце апреля прибыл из Москвы самолётом инспектор министерства просвещения, средних лет щеголеватый мужчина, тщательно отутюженный, приглаженный, наодеколоненный. Московские интеллигенты, как видно, весьма заботятся о своей внешности, не допустят, чтоб волосок из чуба по-хулигански выбился на лоб.

Вначале это заинтересовало Третьяковых, стали думать: уж не толкнуться ли к нему за помощью. Однако же поостереглись: инспектор не побрезговал гостеприимством Хрунько, у него и пообедал, и поужинал, и заночевал, более того, на два праздничных дня остался здесь же, в детдоме, благо приглашений на гулянье было предостаточно. Угощался он и у Гурьевых, и у Адели Гутман.

Промежуток между крыльцом Третьяковых и крыльцом соседки ровным счетом один метр. И случилось так, что вышедший на воздух Валентин увидел напротив себя незнакомого человека, догадался, кто это, заговорил с ним. Когда русский человек под градусом, если он по складу души не агрессивен, то становится откровенным и добродушным. Инспектор поделился со случайным собеседником своими впечатлениями, достаток и радушие сибиряков привели его в восторг: здесь, мол, каждый готов бескорыстно пригласить за праздничный стол даже незнакомого человека.

Валентин ответил, что так и должно быть, и недолго думая пригласил инспектора к себе. Тот не замедлил войти к Третьяковым и усесться за стол рядом с гостями. И похвастался, что поместил на днях в республиканской газете «Социалистическая Якутия» критическую заметку о выявленных недостатках в школах. Но никто на эту реплику не откликнулся.

Когда гости разошлись, родители объяснили сыну, что инспектор – мелкая сошка, ходит подряд по всем квартирам, сшибает рюмки, а его статейка в газете куцая, написана для проформы, ради острастки местного начальства, что жаловаться в Москву через голову Сюльского бесполезно, всё равно оттуда придёт приказ разобраться на месте не кому иному, как самому Сюльскому, так что озлоблять министра, явно симпатизирующего им, нет никого резона.

На другой день, 1 мая, учителя и воспитатели детдома устроили после торжественной линейки пикник возле озера, на живописной поляне, среди соснового леса. Пылал костёр, на жерди тагана в двух ведрах готовили чай и мясной суп. На расстеленных на земле покрывалах грудилось множество закусок: солёные огурцы, солёные грибы, колбаса, балык, квашеная капуста, репчатый лук, консервы.

День выдался солнечный, безветренный, разнеживающий ласковым теплом, и люди спешили насладиться весенней благодатью. Как приятно подставить лицо слепящим солнечным лучам, любоваться ярко пробрызнувшей травкой и умиротворяющей голубизной небосвода, с которого теперь до сентября не посыплется снег. А давно ли всё утопало в сугробах! Ах, как славно попировать на свежем воздухе в кругу друзей, когда человек хмелеет не только от вина, но и от могучих вздохов пробуждающейся природы, от дуновения ветра, от смолистого запаха хвойных деревьев, от льющихся с небес токов животворной энергии!

Когда первая волна гулянки схлынула и потребовалась передышка, люди поразбрелись кто куда и парами, и поодиночке – кто к озеру, кто в лесок. У костра почти никого не осталось. Рядом со Степанидой Мелентьевной сидел бочком Гурьев, держа в руках обглоданные кости. Он воровато взглянул на соседку и прошептал вопросильно, словно просил разрешения:

– Я их сейчас в огонь брошу… Ну, жертву богам принесу.

Кинув в огонь мясные косточки, стал внимательно наблюдать, как они обгорают.

– Это кому жертва-то? – полюбопытствовала христианка.

– Мы, якуты, огнепоклонники. Огонь по нашей вере и есть Бог.

– Но ведь при царе вас всех крестили, у всех имена и фамилии русские.

– Да-да, это так. Свои старые имена и фамилии мы уже позабыли, но вера осталась. Вера крепче разума, её труднее искоренить.

– Та-ак. Ну а в Иисуса Христа якуты верили?

– Верили и теперь верят, но не так крепко. Веры мирно сосуществовали.

– Ну а марксизм как же, Валерий Андреевич? – с усмешкой спросила Третьякова зам. министра просвещения.

Тот виновато улыбнулся, потрогал рукою лоб:

– Марксизм-ленинизм в голове, – и, посуровев лицом, ткнул пальцем в левую половину груди, – а в сердце – Бог!

«Считается, что Советская Россия – страна сплошных атеистов, – думалось Степаниде Мелентьевне, – а на поверку даже министры верят в сверхъестественные силы».

– Я знаю, что с вашей подачи дети стали молиться Христу, – после долгой паузы продолжил разговор Гурьев. – Хрунько хотел вас обвинить в этом, но я в самом зародыше его замысел пресек. Дело-то весьма серьёзное. Растление малолетних могли бы инкриминировать.

– Спасибо, – поблагодарила Третьякова.

Пикник длился долго, до вечера. Спиртного и съестного было припасено вдоволь. Бродя по сосняку, изобиловавшему маленькими уютными полянками, Степанида Мелентьевна случайно стала свидетелем жуткой сцены: Гурьев, схватив жену за её роскошные волосы, прижав к сосне, кричал:

– Сознавайся, что спишь с ним! Сознайся, а то хуже будет!

– Нет-нет, неправда! Я ни в чём не виновата! – твердила истязуемая.

– О боже мой! – невольно вскрикнула Третьякова.

Внезапное появление и вскрик нежелательного свидетеля ошеломили Гурьева, у него непроизвольно разжались руки, Агриппина Константиновна вырвалась и с плачем кинулась наутёк, сосняк мгновенно сомкнулся за её спиной.

– Простите, – пробормотала Третьякова, попятилась, скрылась с глаз.

Кузакова заранее, за два дня до Первого мая, пригласила Валентина к себе в общежитие. В тесной комнате на четверых уселись за стол семеро, двое парней, пятеро девчат. Валентин принёс из дому бражки, девчата раздобыли красного вина и немного самогона. Алкоголь, как и всё прочее, приобреталось только по карточкам и талонам. Не было недостатка и в закусках. Валентин догадался, что Галина расщедрилась, отоварилась в золотоскупке по бонам, то есть по специальным дензнакам, узким, длинным на невиданной радужной бумаге. Боны выдаются рабочим и служащим золотых приисков.

Когда выпили по третьему разу, Валентин почувствовал, что колено Галины прикоснулось к его колену. У них уже вошло в привычку в темноте кинозала держаться за руки. Валентин уже без робости смотрел в глаза любимой и с улыбкой вспоминал, как попервости боялся упасть в обморок, если взглянет прямо ей в глаза.

Какой бы возвышенно-целомудренной и безгрешно-платонической ни была влюбленность молодых, на каком-то этапе взаимное тяготение подталкивает переступить грань чистого душевного поклонения и восхищения и дополнить его физической близостью. Это новое, дотоле ещё не испытанное ощущение занимало их до конца застолья, как праздничный подарок друг другу, как некое приятное открытие в их отношениях.

Девчата пригласили парней на другой день пойти за город на маёвку. Они уже договорились с поварами столовой взять заранее всё, что там будут готовить на обед и ужин. Валентина обрадовало это, только надо было успеть сбегать домой за бражкой и кой-какими закусками.

Вечером влюбленные в кинотеатре «Октябрь» вновь с наслаждением сомкнули свои колени и руки. Однако под влиянием алкоголя (они впервые за всё время встреч были под хмельком) им казалось, что и этого уже недостаточно, хотелось каких-то неизведанных, более сладостных прикосновений. И опять на таковое отважилась девушка: когда прощались, Галина чмокнула Валентина в щеку и, словно испугавшись озорного поступка, белочкой вспрыгнула на крыльцо общежития, крикнула: «Приходи завтра пораньше!» и скрылась за дверью. «Поцеловала! Вот это да! – восторженно думал, держась за поцелованную щеку, студент и всё смотрел в надежде, что девушка вернётся и ещё побудет с ним. – Значит, теперь будем всегда при расставании целоваться?! Ах, как это приятно! Как это прекрасно!»

До тринадцати лет зачатие и рождение детей оставалось для Валентина тайной. Валентин видел, разумеется, спаривающихся животных и птиц, но почему-то был уверен, что между людьми как высшими существами подобных грубостей не может, не должно быть, что всё происходит от поцелуев. Прозрение совершилось на уроке ботаники, когда преподаватель показывал на рисунке цветок в разрезе, объяснял, что и в растительном мире размножение половое, если пыльца с тычинок, то есть мужское семя, не попадёт на рыльце пестика, то есть женский орган, плода не будет.

На маёвку шли обременённые сумками со снедью и свернутыми в рулоны казёнными покрывалами по проселочной дороге, ведущей, наверное, в пригородный совхоз. Прошли по ней с километр, свернули в лес, расположились на маленькой полянке. Парни, их было с Валентином трое, натаскали хворосту, запалили костёр, повесили над ним котел с водой, девушки занялись «сервировкой стола», то есть уставляли закусками покрывало, расстеленное по жухлой прошлогодней траве. Для увеселения кроме спиртного (самогонки и бражки) имелась гитара, но пока что ни у кого не было настроения тренькать на ней. Негромкая музыка природы: шелест берёзовых ветвей с ещё не распустившимися берёзовыми почками, щебет пташек в кронах деревьев, треск горящих сучьев в пламени костра, щедрое сияние весеннего солнца, лучи которого, как серебряные спицы, пронзали хвойную толщу широковетвистых сосен, – вполне удовлетворяла отдыхающих молодых людей, им не требовалась громовая, бравурная, оглушающая какофония звуков.

Для Валентина в диковинку было это празднество. Сами слова «маёвка», «пикник» воспринимались сознанием как нечто недоступное, присущее далёкому, благополучному миру. И вот он впервые полноправный участник пикника-маёвки! Пусть это не пир, не банкет, а всего лишь скромная студенческая гулянка, но поскольку происходит за городом, на природе, это придаёт ей особое очарование, неповторимую прелесть. И думалось ему, что навсегда запомнит и эту полянку, и ярко пылающий костёр, и простёртые над ними ветви ближних сосен, и счастливые лица парней и девчат.

Гранёных стограммовых стопок на всех не хватило, кое-кому пришлось выпивать из грубых эмалированных кружек. Тащить тяжелые фаянсовые тарелки в лес не резон, выпросили в столовой алюминиевые, невзрачные, со вмятинами-щербинами, зато небьющиеся. Кто на коленях, кто полусидя-полулёжа притянулись со всех сторон к «столу», начали пирушку. Быть тамадой вызвался студент третьего курса с географического факультета, жгучий красавец, по всей видимости, не чистокровный якут, а метис. Все метисы отличались яркой красотой.

Первый тост был провозглашён в честь праздника весны, в честь дающего всему живому тепло и радость – солнца, второй – в честь женщин, без которых жизнь теряет смысл, а род людской обречён на вымирание, третий – за успешное окончание учебного года. А Валентин и не знал, что на подобных празднествах полагается ведущий, само слово «тамада» ему было неизвестно. Когда спиртное выпили и почти всё съестное съели, стали разбредаться кто куда, прежде всего откололись от компании три парочки влюблённых, оставшиеся забавлялись игрой на гитаре.

С предчувствием, что сегодня в их отношениях вновь произойдёт что-то новое, приятное, Валентин с Галиной углубились в лес.

– А вот не догонишь! – вдруг шаловливо крикнула девушка и помчалась со всех ног.

Заведомая неправда заключалась в этом поддразнивании. Галина прекрасно знала, какой замечательный бегун Валентин, но даже если бы преследователем оказался увалень-задохлик, а его девушка великолепной спортсменкой, всё равно итог погони был заранее предопределён. Валентин отлично понимал условность такого стародавнего приёма любовной игры, цель которой – преодолеть барьер стыдливости и оказаться вроде бы случайно в объятиях кавалера. Однако же не оставалось ничего иного, как последовать за девушкой.

Валентин настиг Галину возле трёх берёз, растущих вместе, из одного корня. Та успела обежать вокруг них и, как будто бы в состоянии изнеможения, прижавшись к берёзам спиною, прильнула всем телом к своему дружку, обвила руками его шею, со смехом уткнулась лицом в его щеку, дышала горячо и часто. Валентин обомлел, стоял, затаив дыхание, боясь шелохнуться, едва веря такой страшно-приятной, неправдоподобной, бесстыдной близости к женщине. Он полагал, что девушка вот-вот опомнится и отодвинется от него, по его понятиям, такие крепкие объятия допустимы только супругам. Однако же Галина и не подумала отстраниться.

Долго длилось оцепенение, наконец девушка прошептала (её губы почти касались его уха):

– Ты хочешь поцеловать меня?

– А-а… да, – едва сумел промямлить робкий ухажёр, однако остался недвижен.

Тогда девушка осыпала щеку юноши быстрыми поцелуями, подобралась к губам, чмокнула раз, другой, третий, потом, покрепче обхватив левой рукою его шею, всосалась в них, размягчила, раздвинула и, слегка шевеля их своими губами, замерла, то был первый в жизни Валентина любовный поцелуй. Сердце отчаянно колотилось в груди, хлеще, чем после пятикилометровой утренней пробежки, он перестал видеть, ощущать себя в пространстве, он словно бы провалился куда-то вместе с любимой девушкой и невесомо, пушинкой летел, летел в неведомых, чудесных сферах. Поцелуй длился бы, по-видимому, до бесконечности, но недоставало воздуха для дыхания. Влюбленные разомкнули губы и, прижавшись щека к щеке, слушали, как стучат их сердца, как бьётся пульс в висках.

– Тебе хорошо? – прошептала девушка.

– Да-да, хорошо.

– Тебе сладко?

– Сладко. Очень.

– Ты ещё хочешь?

– Хочу, конечно.

И опять прыжок из реальной действительности в фантастический мир наслаждений, провал в некое инобытие, где нет ни верха, ни низа, нет земли под ногами и неба над головой. Впрочем, развилка трёх берёз-сестёр, в которую они частично втиснулись своими туловищами, давала влюблённым надёжную опору, помогала им не замечать окружающего и чувствовать себя бестелесными, пребывающими в горнем, умонепостигаемом мире, а прикосновение языками усиливало сладостное ощущение взаимопроникновения, полного соединения в одно целое, но не физического, а душевного соединения. У впервые так страстно целующихся не возникло тогда более грубых желаний, плотских позывов, потому что они пребывали в состоянии экстаза, вопреки логике, им казалось, им представлялось, что они состоят главным образом из уст, коими и выражают взаимную симпатию.

– Валя, ты любишь меня?

– Люблю, конечно, Галя.

– Мы поженимся?

– Конечно, а как же иначе?!

– Правда? Значит, навсегда вместе?

– Навсегда, любимая.

– Хорошо-то как, милый!

И опять провал в любовный поцелуй. Во время очередной передышки Валентин прошептал на ухо Галине:

– Губы уже больно, а всё равно хочется ещё и ещё.

Та засмеялась:

– Верно, – и, помедлив, сказала: – Ты знаешь, сегодня самый счастливый день в моей жизни.

– И в моей тоже, – ответил Валентин.

Разбирательство конфликта в детдоме министерство просвещения назначило на 11 мая. На совещание пригласили всех противников Хрунько, его самого, завхоза, кладовщика, кое-кого из воспитателей. Присутствовал и Гурьев, и трое сотрудников аппарата министерства. В просторном кабинете Сюльского свободно разместились все приглашённые. Вначале министр прочёл все разоблачительные акты и протоколы о безобразиях в детдоме, поступившие на его имя в течение зимы, затем предоставил слово Хрунько. Тот кое-что признавал, кое-что отрицал, уверял, что старался изо всех сил исправлять недостатки, а Третьяковы и их компания преувеличивают плохое, преуменьшают хорошее, что они склочники и злопыхатели, раскололи слаженный коллектив на два враждующих лагеря, в результате чего в детдоме установилась атмосфера вражды и недоверия.

Речь Хрунько была весьма убедительной, произнесена гладко, без запинки, уверенным тоном начальника, и потому несведущий человек со стороны мог бы подумать, что и в самом деле привереды возводят напраслину на обременённого большими заботами честного труженика.

Выступили почти все приглашённые. Когда очередь дошла до Третьяковой, говорить вроде бы уже было не о чем, но Степаниду Мелентьевну выручила тетрадь с разоблачительными фактами. Скупые сведения о безобразиях, перечисленные в хронологическом порядке, произвели на всех сильное впечатление как неопровержимые улики против Хрунько. Учительница говорила не только о воровстве поварих, но и об избиении детей, в том числе и самим директором.

По багровой роже Хрунько пошли белые пятна. Он вскочил, сделал шаг по направлению к Сюльскому, протянул руку, как бы ища защиты, и возопил яростно:

– Это ложь, это ложь, Михаил Семёнович! Неправда, я не бью детей! Это… это она, она сама, сама бьёт их!

И осёкся с разинутым ртом, обалдело озираясь, запоздало сообразив, что брякнул что-то нелепое.

– Да, серьёзно? – усмехнулся министр. – Ну что же, мы можем это проверить. – Дмитрий Павлович, – обратился к одному из сотрудников аппарата, – возьмите машину и привезите сюда детей, да как можно больше, пусть скажут, кто их бьёт, Хрунько или Третьякова.

– Не надо, не надо! – в отчаянии воскликнул Хрунько. – Михаил Семёнович, не надо! У меня же тогда никакого авторитета не будет!

– Ага. Так-так. Не будет, значит, авторитета? – министр, улыбаясь, обвёл глазами собрание. – А почему не будет? Потому что права Третьякова, а не ты, да? Признаешь, что рукоприкладствуешь?

Тот, как затравленный волк, которому отступать некуда, молчал.

– Ну что ж, – насмешливо подытожил Сюльский, – будем считать, что молчание – знак согласия. Я полагаю, дорогие товарищи, что нам пора закругляться. Ситуация в детдоме вполне освещена, недостатки, злоупотребления выявлены, а по результатам совещания будут сделаны соответствующие оргвыводы. Может, кто-то ещё хочет что-то добавить? Пожалуйста.

Шумок прошёл по кабинету, люди заговорили, заскрипели стульями. Страшась упустить важный момент, Третьякова бросилась к министру:

– Михаил Семёнович, у нас с мужем настоятельная просьба: переведите, пожалуйста, нас в какую-нибудь другую школу, с Ильей Антоновичем мы не сработаемся.

– Нет-нет, – властным широким жестом Сюльский осадил учительницу, – ни в коем случае! Никуда мы вас, Степанида Мелентьевна, переводить не будем! Именно такие, как вы, педагоги нам и нужны в детдоме!

Домой Третьяковы отправились возбуждённые, даже счастливые, однако же не вполне счастливые. С одной стороны несомненная, явная, можно сказать, блестящая победа над наглым Хрунько, с другой стороны – досадная недосказанность, неопределённость. Хоть Сюльский недвусмысленно одобрял позицию «возмутителей спокойствия», он всё-таки не сказал, не намекнул даже, что руководство детдома будет заменено. Одни слова об «оргвыводах» давали надежду на благоприятное для Третьяковых окончание конфликта.

Подошёл к концу первый студенческий год Валентина. Он продолжал заниматься спортом, делал получасовые пробежки за городом по просохшей дороге в детдом. Но главное, считал он, накачивать не мускулы, а мозг всевозможной информацией. Много читал по программе и помимо неё, причём штудировал не только труды бородатых классиков, чьи портреты – непременный атрибут всех партийных, общественных апартаментов и учебных заведений, но и тех мыслителей, которые были до них. Валентин познакомился с кой-какими трудами Аристотеля, Платона, пробовал одолеть Гегеля, но уж больно тот утомлял, требовал большого мыслительного напряжения. Попался ему даже потрёпанный, изданный на плохонькой бумаге ещё до революции каким-то товариществом интеллектуалов томик Ницше. Манера изложения этого философа-циника вызывала восторг: он излагал свои взгляды доступно любому и каждому, но идеи его шокировали, и порой леденящий холодок ужаса заползал в сердце: прямо-таки змеиный яд. Знакомясь с иными философскими системами, Валентин хотел удостовериться в том, что все они лишь попытки приблизиться к безусловной, высшей истине, а марксизм – вершина, последнее, окончательное слово мудрости… Разве мог он тогда знать, что «всепобеждающее учение» самим ходом истории будет отвергнуто, похоронено?!

Добрался он до главного труда Карла Маркса, да не просто прочёл, законспектировал первый том «Капитала». Николай Асламов рассказал на курсе о таком непосильном для рядовых смертных подвиге.

– Ну, Третьяков, ты даёшь! – верещала Шура Пакина. – Видит Бог, не придётся тебе ехать в дальние улусы учить ребятишек русскому языку. Быть тебе, разлюбезный, в аспирантуре!

20 мая закончились учебные занятия в школе, начались экзамены. В четвертых классах они длились всего десять дней по трём предметам: арифметике, русскому языку и географии. Алексей Иванович пошёл в отпуск позже, с 10 июня. Третьяковых продолжал мучить неотвязный, как заноза, вопрос: уберут или не уберут Хрунько. Но дни проходили за днями, неделя за неделей, а ничего не менялось.

– Наивные вы люди! Ну что вы хотите, чтобы партийная элита прислушалась к вам, беспартийным козявкам?! – разглагольствовал Ермолин вечерами у Третьяковых. – Что вы собою представляете по сравнению с ними? Да ровным счетом ничего. Рабочие лошадки. Вы удивляетесь, что Сюльский не намекнул, что уберет Хрунько. Да ведь это не в его власти, этот вопрос будет решаться в ЦК республики. А там сидят такие же прохиндеи, и среди них наверняка есть друзья-собутыльники нашего директора. Вот так-то, мои дорогие. Ну, дадут ему строгача с занесением в личное дело. Легче вам от этого станет? Вспомните, как охарактеризовал Сталин партию на похоронах Ленина: «Мы, коммунисты, люди особого склада, мы скроены из особого материала». Здорово, да? Потому-то и рвутся в партию карьеристы. Красные корочки – как волшебный талисман, перед которым открываются все двери: «Сезам, отворись!» – и все дела! Опричники нашего времени!

– Значит, надо бежать, иного выхода нет? – спрашивал Алексей Иванович неведомо кого.

– Ну не оставаться же тут на съеденье этому паразиту?! – вскрикивала Степанида Мелентьевна. – Вы-то уедете или останетесь, если что?

– Мы с женой ещё не решили, да и надоело кочевать-то, по правде говоря. Может, останусь. Я для него не главный враг, это вы как бельмо в глазу.

В первых числах июня просьба Третьяковых об увольнении легла на стол министра просвещения, но тот и не подумал удовлетворить её. Третьяковы предполагали, что за лето Сюльский найдёт с согласия ЦК партии республики замену Хрунько. Они все-таки надеялись на порядочность и деловитость министра. Им не верилось, что в детдоме всё останется по-старому. Однако же вскоре эта призрачная мечта о счастливом избавлении от беды испарилась: Гурьев объяснил пришедшему в очередной раз в министерство Алексею Ивановичу, что они, Третьяковы, должны, по замыслу министра, и впредь сдерживать, контролировать, не давать распоясываться наглому Хрунько. О возможности замены директора Гурьев даже не упомянул: то ли ЦК партии Якутии не давал «добро», то ли сам Сюльский не планировал снимать с поста проштрафившегося руководителя!..

Всё это повергло Третьяковых в глубокое уныние. Вынужденное безделье, на какое их обрекал отпуск, усугубляло чувство безысходности. Разговоры об отъезде были у них под запретом: зачем попусту травмировать себя? Но думать-то не запретишь. Атмосфера неблагополучия день ото дня становилась всё напряжённее. Хотя Валентин скрыл от всех инцидент с незнакомцами на загородной дороге, родители сами, помня об убийстве Ладейщикова, стали внушать сыну, что его пятикилометровый путь в город небезопасен. Когда же Алексей Иванович случайно обнаружил, что ни стен, ни перегородок между подпольями смежных квартир в бараке нет, что, следовательно, к ним ночью из любой квартиры могут проползти, проникнуть присланные Хрунько убийцы, состояние тревоги усилилось. На западню стали смотреть со страхом, намеревались даже прибить накладки и замыкать её на замок, но ограничились тем, что на ночь наставляли на неё табуреток одна на одну с расчетом, что если злоумышленник, например, тот же Пархоменко, попытается поднять снизу западню, табуретки рухнут с грохотом, разбудят хозяев и спугнут его. Жили как в осаде, готовые в одночасье свернуть постели в тюки и спасаться бегством. Но куда бежать?.. Гурьев, правда, обещал перевести их в какую-нибудь другую школу, в глубинку, когда Сюльский уйдет в отпуск. Но когда он уйдёт? Не известно. Ясно было одно: ни в коем случае не затягивать отъезд до сентября! Крайний срок – середина августа.

С наступлением летних каникул связь Третьяковых с детьми не прервалась. По двое, по трое наведывались они обычно поздно вечером, можно сказать, тайно. Чаще всего приходили Таня Гордеева с Верой Морозовой, Павел Гордеев с мальчишками.

После совещания у министра безобразия в столовой почти полностью прекратились. А после того как единственную корову перевели с подворья Хрунько в конюшню, в скудном меню появились молочные блюда: сытная молочная лапша, манная каша на молоке, чай с молоком.

Степанида Мелентьевна непременно угощала дорогих гостей. Прежде чем сесть за обеденный стол, всей компанией молились на икону, вынутую из-под кровати, читали вслух «Отче наш». Вкусив пищи, возносили Всевышнему благодарственную молитву. Дети рассказывали о своём житье-бытье, о работе на огороде и в саду, о прополке овощных гряд, окучивании картофеля, уходе за черносмородиновой плантацией. Летом они не страдали от недоедания, ели, не испрашивая разрешения, всё, что можно было схрумкать в сыром виде: морковь, горох, капусту, а картошку пекли в костре где-нибудь подальше от глаз начальства.

В середине апреля во всех учебных заведениях прошли лыжные соревнования, – традиционное пустое мероприятие со стопроцентным охватом старшеклассников и студентов ради казённой, запланированной в верхах кампании «Спорт – в массы». О каких-то рекордах, достижениях никто и не помышлял: можно ли всерьёз увлекаться лыжным спортом при почти ежедневных 60-градусных морозах?! Большинство студентов вставали на лыжи раз в год именно на этих формальных гонках и воспринимали их просто-напросто как воскресную увеселительную прогулку. Точно так же отнёсся тогда, в апреле, и Третьяков к лыжным соревнованиям.

Совсем иное дело – зональные соревнования бегунов 15 июня. Валентин в числе 36 претендентов на звание чемпиона республики преодолевал дистанцию в 10 километров и финишировал вторым. До рекорда не хватило 49 секунд! А чемпионом стал метис из провинции, гигант под два метра ростом. Преподаватель физкультуры вместе с Валентином переживал горечь неудачи, в утешение говорил, что долговязик победил за счёт длины ног, каждый шаг великана, дескать, на две ступни длиннее шага человека среднего роста.

Кузакова давно хотела познакомиться с родителями Валентина и, преодолев его пассивное сопротивление, настояла на своём. В промежутке между первым и вторым экзаменом, 6 июня, в день рождения Пушкина, в послеобеденное время отправились они в детдомовский городок. Галина волновалась, конечно, и хотя не страдала комплексом неполноценности, все ж таки, пока они шагали проселочной дорогой почти целый час, не удержалась от естественного вопроса, который легко можно было прочесть в её глазах, когда она испытующе взглядывала на Валентина:

– А вдруг я не понравлюсь им, что тогда?

– Да брось ты мандраж разводить! – успокаивал тот подругу. – Ты да не понравишься?! Лучше тебя на всём свете никого нет.

– Ну, это для тебя…

– Галя, да разве мы послушаем твоих или моих родителей, если что? В любом случае поступим по-своему. Разве нет?

– Конечно, – ответила девушка и, не сдержав чувств, кинулась ему на шею, и влюбленные поцеловались.

Валентин не случайно противился знакомству Гали с родителями: она встревожилась бы, если б ненароком узнала о чемоданных настроениях в семье Третьяковых. Она, конечно, знала о конфликте в детдоме, а вот о том, что дела приняли дурной оборот, Валентин умалчивал.

– Ты знаешь, Валя, – вдруг сказала Галина, – приснился на днях мне странный сон, что будто мы с тобою стоим на крыльце нашего общежития и целуемся. Потом ты вдруг быстро, прыжками сбежал с крыльца и пошёл, не оглядываясь. Я всё смотрела вслед, ждала, что ты обернёшься, помахаешь мне рукой или пошлёшь воздушный поцелуй, но ты так ни разу не обернулся и скрылся из виду. Не к добру это.

– Ты что же, думаешь, что сны могут предсказывать? – усмехнулся Валентин.

– А почему бы и нет?

– Ну что за глупости, Галя?! Моя мать верующая, так ей простительно разгадывать сны. Она считает, что сам Бог эти сны насылает. Смешно!

– Может, не Бог, а какие-то сверхчувствительные способности нашего мозга.

– У меня есть брошюра про сны и сновидения. Очень интересно. Там есть кое-что вот об этих способностях предвидения, предсказания. Ну, например, у человека в левой ноге возник гнойник, но признаков заболевания ещё нет. А импульсы в мозг уже поступили. Человек видит сон, что змея кусает его в ногу, а через неделю нога и в самом деле заболевает. Вот, пожалуйста, предсказание в чистом виде.

– Ну это простейший, примитивный пример. А кто может знать судьбу человека, его будущее, например, разлуку с любимым?..

– Кроме самого Бога, ты хочешь сказать, да? – рассмеялся Валентин. – Галя, не глупи!

– Ну ладно, не буду, – нарочито легко, с чуть заметной улыбкой на губах пообещала девушка, но было ясно, что она осталась при своём мнении.

Дома никого, кроме сестёр, не оказалось: отец ушёл попроведать Шороховых, а мать, объяснила Ксения, у Ермолиных, должна на минуте вернуться.

Галина расспрашивала Ксению, в каком классе учится, какие у неё оценки по разным предметам, старалась завоевать симпатии всех Третьяковых, и взрослых, и детей. Лиза вначале с любопытством и робостью приглядывалась к гостье, но ей тоже хотелось обратить на себя внимание, пообщаться, искупаться в счастливом сиянии, излучаемом ласковыми глазами незнакомой красивой тёти, и она охотно, с радостью приблизилась к Кузаковой, когда та подозвала её, прижалась к коленям девушки и, поощряемая поглаживаниями по голове, прощебетала, что ей уже шесть лет, что она ещё не учится, но уже умеет читать и считать, что сама шьёт кукол и любит рисовать цветными карандашами. Поскольку всё самое главное о себе она скоренько рассказала и нечем больше было удивить, заинтересовать гостью, Лиза вдруг решила поделиться сокровенным, тем, что носилось в грозовом воздухе третьяковской квартиры:

– А мы скоро уедем отсюда, – и для большей убедительности добавила: – насовсем!

– Да?! Вот как?! Это почему же?! И – куда?! – взгляд Кузаковой вмиг стал по-шпионски острым, воровато метался от лица девочки к лицу Валентина. Галина заподозрила его в неискренности и зорко следила, чтобы он каким-либо знаком не попытался заткнуть рот бесхитростной младшей сестрёнке. А та по явному испугу Кузаковой и насупленному виду брата и старшей сестры сообразила, что сболтнула лишнее, и пролепетала:

– А я не знаю.

– Да глупости это, Галя! Что ты её слушаешь? – кинулся успокаивать девушку Валентин. – Возможно, переедем в город. Гурьев обещал. Но вообще-то, всё это на воде вилами…

– Да? В город? В Якутск? И – что? – не унималась, не упускала нить пристрастного расследования Галина. – Есть вакансия, что ли?

– Я же говорю: пока ничего конкретного. На воде вилами… Скорее всего здесь и останемся.

– Да оставь ты эти вилы! Заладил! – оскорбилась Кузакова. – И перестань врать! Я не дурочка, поняла, что вы настроились бежать отсюда куда подальше.

– Галя, мы об этом потом поговорим, хорошо?

– Ну что ж, ладно.

Пришла Степанида Мелентьевна, познакомилась с Галиной, усадила всех за стол чаёвничать, была любезна с подружкой сына, а когда вышла провожать. Кузакова вдруг с плачем обняла её и разрыдалась.

– Неужели вы уезжаете? Ведь мы с Валентином полюбили друг друга.

Степанида Мелентьевна тоже прослезилась.

– Уж как Господь Бог, милая. Ты мне по сердцу пришлась, но всё в Его власти, мы, как слепые кутята, не знаем, что ждёт нас завтра или даже через час. Он всемилостив, может, всё устроит к лучшему. Я буду молить Пресвятую Деву Марию и Николу Угодника, и самого Христа за вас.

По дороге в город шли молча. Их и тяготило это молчание, мрачное, тяжёлое, как неопровержимый признак взаимного отчуждения, и нарушить его не было сил.

– Так ты что же, – наконец заговорила оскорблённая в лучших чувствах девушка, – неужели хотел до самого конца экзаменов скрывать от меня, что вы уедете отсюда навсегда?! Или вообще думал тихомолком скрыться с моих глаз?!

– Как тебе не стыдно?! – обиделся юноша. – Как ты можешь думать и говорить такое?! Подозревать меня в такой подлости?!

– Но ведь скрывал же!

– Во-первых, ещё не решено окончательно, возможно, останемся, а во-вторых, не хотел раньше времени тебя огорчать.

– Та-ак… И когда же ты намеревался поставить меня в известность?

– Перед твоим отъездом домой.

– Честное слово?

– Честное слово.

– И всё равно неправильно. Глупо. Ты не должен ничего от меня скрывать, потому что… Не имеешь права, понятно?

– Понятно. Я во всём с тобою согласен, только не сердись.

И опять надолго замолкли. Вот кончился сосняк просеки, перед ними открылось луговинное пространство, а за ним – строения города.

– Тяжело на сердце, – промолвила Галина. – И страшно. Жить неохота.

– Ну что уж так-то? – попытался ободрить её Валентин.

– Не надо. Помолчи. Никто мне сейчас не поможет.

– Может, сходим в кино?

– Нет. Лягу спать пораньше. Врачи говорят, что сон лечит от многих болезней, в том числе и от сердечных.

10 июня Валентин сдал экзамен по основам марксизма и вечером пригласил Галину в кино. Она грустила, была вялой, её руки не отвечали на ласку. Это огорчало Валентина, и он тоже вместе с нею хандрил. А через пять дней, на зональных соревнованиях, когда Валентин занял второе место в беге на десять километров, Галина, радостно-возбуждённая, поздравила его с успехом, смеялась и пожимала ему руки. Да и как было не взбодриться, не развеселиться на людях, при таком огромном скоплении народа, когда вокруг столько улыбающихся, счастливых лиц, когда кажется, что для уныния нет и не может быть никаких причин?! Да, именно этот праздничный день растормозил Кузакову, и она вновь стала живой, разговорчивой, обаятельной и смотрела на своего кавалера призывно, ликующе, с лукавинкой-усмешинкой на полноватых губах. С радостью согласилась сходить вечером в кино и потом, в темноте кинозала, тискала руки Валентина чересчур крепко, как бы даже с отчаянием, словно страшась, что её вот-вот лишат наслаждения, ставшего уже привычным. Более того, она позволила себе такую неожиданную для юноши вольность – притянула его руки к себе и положила их на свои колени!.. Да не просто положила, крепко прижала, чтобы он почувствовал тепло её бёдер. А потом поощряющими движениями настояла на том, чтобы кавалер сделал ответное действие. Юноша уступил желанию девушки, приголубил её руки на своих коленях, однако же подобное поведение покоробило его. Впрочем, Валентин тотчас оправдал Галину и заклеймил себя: ведь он, собственно говоря, предатель, готов бросить любимую девушку и уехать с родителями из Якутии, потому бедняжка и теряет чувство меры. Ему ли привередничать! Обещал жениться – ни много ни мало! Какая подлость!.. Что же делать?.. Есть ли удовлетворяющий их обоих выход из этого клубка проблем?!

Зимой Третьяков проводил бы Кузакову до крыльца общежития и – в свой корпус, а в июне хоть всю ночь гуляй по городу, тепло, светло, просторно, любо. Приличного парка в Якутске не было, влюблённые парочки облюбовали стадион, вход куда не закрывался никогда, устраивались на верхних сиденьях, чтобы весь амфитеатр – огромное вместилище скамей – можно было окинуть одним взглядом и увидеть, не приближается ли кто к тебе, и пообщаться спокойно, побыть наедине с дорогим человеком.

– Валентин, давай поговорим конкретно, как нам быть, – начала Кузакова, от её давешней развязности ни следа, она – сама серьёзность. – Зачем тебе уезжать вместе с родителями? Останься. Стипендию ты ведь получаешь повышенную как отличник.

– Но без помощи родителей никак не обойтись, Галя, – возразил тот. – Каждую неделю они подбрасывают мне несколько червонцев, но все равно это негусто, только-только. А уж про обувку-одежду и говорить нечего, разве на стипендию купишь?!

– Я буду помогать, я за лето на промывке золота неплохо могу заработать.

– Ещё чего! Глупости! Мне и так стыдно с родителей тянуть. …Иждивенчество это…

– Можно подрабатывать где-нибудь.

– Нет, это нереально, Галя. Насмотрелся я на студентов, которые подрабатывают. Один из нашей комнаты работает на полставки воспитателем в детсадике. После лекций пообедает – и на работу. За четыре часа так ухайдакается, что как чумной приходит. Ребятишки орут, голова кругом идёт от этого ора. Падает и засыпает. Ничего не читает, даже свои записи лекций, ни в учебных кабинетах, ни в библиотеке не бывает, некогда. Да какое же это ученье?! Это халтура. Экзамены можно, конечно, на шпаргалках сдать, да что толку? Диплом получит, а знаний – пшик. Нет, одно из двух: или учиться, или работать.

– Валя, я могу опять на заочное перейти. Найду здесь какую-нибудь работу. Училась же полтора года на заочном…

– Зачем это?

– Ну, буду тебе помогать.

– Нич-чего себе предложеньице! И долго думала?

– Долго. Я ночью спать не могу, всё думаю, как нам быть.

– Да разве это допустимо, Галя? Ты что, готова меня на содержание взять?!

– Значит, ты меня не любишь. Разлюбил. Хочешь отделаться от меня. Рад не рад уехать поскорее.

– Ну не психуй, пожалуйста! – Валентин обнял девушку, поцеловал в щеку, схватил и поцеловал её руку. – И не говори таких слов. Нехорошо. Обидно. Больно.

Помолчали.

– Что хорошего в этом заочном обучении? Сама же говорила, что это не то. Проформа, мученье, а не ученье.

– Ну должен же быть какой-то выход?

– Будем переписываться, а когда получим дипломы, поженимся.

– Так нас же заставят по три года отработать после института. Это сколько лет пройдёт, прежде чем мы сможем съехаться и работать в одной школе!

– М-да-а, действительно, много воды утечёт…

– Ты там влюбишься в какую-нибудь однокурсницу…

– Нет, Галя, нет. Я, конечно, влюбчив, но так, как тебя, никогда и ни в кого…

– Ну как можно заранее, на много лет вперёд загадывать?!

– По-моему, можно. Ты одна такая на всём свете. Лучше тебя нет и быть не может!

– Пилюлю золотишь?

– Не пилюлю, а правду говорю.

Так в тот вечер ни о чём они не договорились. Устав препираться, занялись целованием, причём Галина, по примеру других любовных парочек, что виднелись слева и справа, вдруг села на колени Валентину, чем немало удивила, смутила его. По романтическим, сложившимся от чтения романов понятиям Валентина, жениху и невесте (а он считал Галину своей невестой) до первой брачной ночи следует остерегаться прикосновений, кроме самых невинных и кратких. Страстные долгие поцелуи, на которые его соблазнила Галина 2 мая, были уже нарушением строгих правил. Только что, в кинотеатре, она, проказница, взбудоражила его странными манипуляциями, заставила прикоснуться к своим бёдрам, и вот опять очередная, прямо-таки провокационная выходка – на колени села!.. На других нечего смотреть, дурные манеры незачем перенимать. Если так развязно себя вести, можно вообще с тормозов сорваться и бог знает что натворить!..

Так думал и чувствовал студент Третьяков, но высказать свои претензии любимой не отважился, побоялся: не поймёт, обидится. Да просто не мог, не имел он тогда права читать ей мораль, потому что чувствовал себя виноватым перед ней: ведь скоро им предстояло расстаться, да хорошо если до осени, а может, на годы, не исключено, что навсегда.

19 июня Валентин сдал третий по счету и последний в эту сессию экзамен по древнерусской литературе, 20-го заканчивалась сессия и у Галины, после чего им предстояло на прощанье провести весь день вдвоём. Погода стояла отличная, и они решили уйти за город, в лес, где отдыхали в майский праздник.

Неторопливо брели по буйному лесному разнотравью, рвали цветы: сонные синие водосборы, фиолетовые с белыми брызгами задумчивые кукушкины сапожки, скромные жёлтые лилии, царственно величавые алые саранки. Составилось два больших букета. Чтобы не измять, не повредить стебли цветов, Валентин обрамил букеты сочной зеленью трав, а чтобы не рассыпались, увязал тонкими берёзовыми веточками.

По настоянию Галины зашли значительно дальше в глубину леса, чтобы никто не помешал их уединению. Нашли укромное местечко у подножья холма, жгли костёр, кипятили чай. Готовясь к обеду, раскладывали на сложенном вчетверо казённом покрывале холодные закуски. Тут же лежали два букета цветов. Но не было того радостного, окрыляющего настроения, того предощущения близкого и великого счастья, какое они испытали 2 мая. Напротив, угроза весьма вероятной и очень долгой разлуки нависла над ними чёрной тучей, омрачающей каждый миг их общения. Окружающее их великолепие природы не радовало. Влюбленные старались не поддаваться гнетущей их души горечи, не упоминать о том, что назавтра Галина уедет пароходом к родителям на Алдан, но эта горечь невольно прорывалась то внезапной хрипотцой в голосе Валентина, то затаённым вздохом Галины, а искусственно вызванный смех пресекался сразу и лишний раз напоминал, что веселиться нет резона.

Галина вдруг вынула из своей сумки полбутылки самогона и две гранёных стопочки.

– Вот это да! – удивился Валентин. – Мы же не договаривались, что будем выпивать. Пьют только по праздникам.

– Конец учебного года – это что, не праздник разве? – возразила Кузакова.

«А вообще-то, умница Галина, – подумалось Валентину, – захмелеем, так, может, легче станет на душе, а то чересчур уж грустная у нас нынче встреча, настроение прямо-таки похоронное».

Девушка разлила спиртное, юноше полную стопочку, себе – половинку. Подняли стопочки, чокнулись, замерли, глядя друг другу в глаза.

– За нас, за нашу любовь, за наше будущее! – с расстановкой, проникновенно провозгласила Кузакова.

Валентин согласно кивнул и лихо опрокинул в рот жгучую жидкость, торопливо закусил копчёным балыком. Кровь бросилась в голову, ему казалось, что лицо быстро краснеет, а уши будто горят огнём.

Ещё не успели утолить первый, самый большой, голод, Галина вновь наполнила стопочки в той же пропорции.

– Что-то ты спешишь! – запротестовал её кавалер. – Опьянею. Это наверняка первач, крепче водки, по-моему.

– И не стыдно дрейфить? Ты же мужчина! – смеясь, возразила Галина. Третьяков покорно поднял свою стопку.

– Тост! – приказала девушка.

– Чтоб так же успешно закончить и следующий учебный год!

– Можно бы и лучше что-нибудь придумать, – воркотнула Галина, – ну да ладно. Сойдёт.

«Молодчина, молодчина Галя, верно рассчитала, что без вина нам было бы сегодня невмоготу, – думалось Валентину. – Да-да, выпить, выпить и забыться, отвлечься от всего…»

После второй стопки и деревья, и всё прочее стронулось, заколыхалось, очертания предметов стали размытыми, на душе полегчало, ничто трагическое вроде бы уже не грозило, благополучие должно было устроиться само собой, чудесным образом вопреки всем опасениям и тревогам. Кузакова меж тем выцедила из бутылки последнее, не пропадать же, мол, добру, партнёру – неполную стопочку, себе – на донышке, и понудила захмелевшего женишка выпить в третий раз.

Горячий чай с печеньем немного освежил, взбодрил Валентина, и он чувствовал себя не столько пьяным, сколько разомлевшим. Галина же держалась молодцом, взглядывала на юношу с улыбочкой, как бы оценивающе, с прикидкой, на что он в таком состоянии годен. И вдруг предложила позагорать. Убрала остатки трапезы в сумки, расстелила покрывало и стала раздеваться, повернувшись спиною к Валентину, сняла платье, комбинашку, сбросила туфли, сдёрнула носки, осталась в трусиках и бюстгалтере.

Третьяков стоял смущённый, озадаченный, ему и приятно было увидеть безупречно, гармонично сложенную фигуру девушки с бледно-шоколадистым загарцем, и как-то странно и боязно. На уроках физкультуры он видел, конечно, сто раз аппетитные формы однокурсниц в плотно облегающих трикотажных костюмах, видел загорающих студенток, в том числе и Галину, в сквере общежития, и сам там не раз, готовясь к экзаменам, штудируя конспекты, раздевался до трусов, совмещая приятное с полезным, но чтоб вот так, вдали от города, от людей, наедине с девушкой раздеться и лечь рядом – это же как-то дико, экстравагантно и даже провокационно!..

«Без поцелуев у нас сегодня, конечно же, не обойдётся, – размышлял Третьяков, – коль скоро это вошло в привычку, что ж, но не более того! Надо быть настороже, ни в коем случае не терять голову, не поддаваться инстинктам! А инстинкты могут взыграть, если влюблённые лежат рядышком голяшом. Но дело не только в элементарной физиологии, нет, всё сложнее! Страшась потерять меня навсегда, предполагая, что сегодня наша последняя встреча, такая импульсивная и смелая девушка, как Галина, может не удержаться и на прощанье поддаться страсти или даже вполне сознательно переступить грань дозволенного. Я должен удержать себя и её от безумных поступков с непредсказуемыми последствиями!»

А Кузакова, освободясь от одежд запросто, словно в своей общежитской комнатушке перед сном, глянула через плечо на медлившего Валентина и, как бы недоумевая, поторопила его:

– Ну что ж ты, Валя? Давай! – и улеглась на животе, растопырив локотки в стороны, положив голову, прикрытую белой полотняной шапочкой, на кисти рук.

Валентину ничего не оставалось, как последовать её примеру. Снял пиджак, стащил через голову рубаху, одним движением сдёрнул с себя майку, свернул всё это, положил на край покрывала. Когда же расстегивал пуговицы на брюках и вытягивал ноги из штанин, вновь остро почувствовал неловкость, стыдность, противоестественность происходящего. Галина, правда, не наблюдала за его раздеванием, она лежала неподвижно, как изваяние, её ослепительно прекрасное тело покоилось без малейшего шевеления. Не случайно она раздевалась, стоя к нему спиной, догадался Валентин, это чтобы не смущаться самой и не смущать его, и легла не на спину, а на живот тоже вполне обдуманно: чтоб ненароком не подсмотреть, как её кавалер станет оголяться.

И вот они лежат рядышком на расстоянии протянутой руки друг от друга, лежат и молчат, не решаясь заговорить. Им необходимо было свыкнуться с такой необычной ситуацией.

– Ну как, не жарко? – нарушила наконец молчание девушка.

– Нет, ничего, нормально, – ответил юноша.

– Врачи рекомендуют, чтобы не было ожогов кожи, через каждые пять минут поворачиваться.

– Ну что ж, правильно, медиков надо слушать.

Они повернулись лицом друг к другу, её рука, ладошкой кверху, легла рядом с его рукой. Сердце бешено заколотилось, дыхание затруднилось, так бы и кинулся гладить, целовать эту горячую нежную руку, и ладошку и дальше, всю-всю, с нежнейшей ложбинкой напротив локтя, всю до самого плеча!.. Валентин удерживал себя и с ужасом думал, что всё-таки не сможет долго противиться искушению, и непоправимое произойдёт. Ту же самую смуту, догадывался Третьяков, испытывает и его подружка. Вот она, потеряв терпение, кончиками пальцев провела по его руке от запястья до плеча, вроде бы прочертила линию. Это лёгкое прикосновение электрическим разрядом пронзило всё тело от кончиков пальцев на ногах до макушки на голове.

«Боже, какая же это пытка! Казнь египетская! – беззвучно вопил влюбленный. – Боже, как же я люблю её! Как же мне хочется ласкать её, всю-всю!» Девушка погладила грудь юноши, заросшую чёрным курчавым волосом и рассмеялась счастливым смехом ребёнка, получившего обещанную дорогую игрушку:

– А какие у тебя волосики на груди!

«Мы как будто бы забежали в будущее, в нашу первую брачную ночь! – думалось Валентину. – Но сегодня мы не имеем права так разнеживаться. Ведь если мы сейчас не удержимся и пойдём в наших ласках до конца, наше безрассудство может кончиться беременностью Галины… А дальше что?.. Аборт?.. Роды?.. Прощай, высшее образование?.. Нет-нет, ни в коем случае!»

Однако же оставаться совсем уж бесчувственным чурбаном Валентин не смог, схватил ласкающую его руку, осыпал поцелуями, как и хотелось, от ладони до плеча, а тут и губы девушки оказались недалеко, и влюблённые слились в долгом страстном поцелуе. Шепча друг другу нежные слова, они долго, с передышками целовались, однако же Валентин не давал воли своим рукам, намереваясь ограничиться лишь поцелуями, что не устраивало Галину, она так и норовила прижаться всем телом к любимому, коснуться ногой его ног, а тот отодвигался, стараясь, впрочем, делать это недемонстративно. Девушка вдруг сорвала с себя бюстгалтер, приподнявшись, показала мужчине своё сводящее с ума женское достоинство и, задыхаясь, промолвила:

– Милый, мне ничего для тебя не жалко! На, на, целуй! – и ткнулась в лицо мужчине голыми грудями.

Словно горячей волной хлестнуло, ослепило влюблённого студента, ничто на свете, подумалось ему в тот миг, не может быть сладостнее такого чудесного прикосновения, но вместо ответного чувства благодарности на неоглядную щедрость любимой, сторожевик в мозгу дал панический сигнал: «Стоп! Это самый опасный момент! Остановись мгновенно и решительно! Стоп, иначе будет поздно! Не-об-ра-ти-мо!»

– Сумасшедшая, ты что это?! Галя, Галя, не надо! Ты что это, Галя? – испуганно пробормотал, отстраняясь, Валентин. – Ведь это же… Ну нельзя же так… Пока мы не поженились, мы не должны… Мы не имеем права сейчас…

Кузакова резко отвернулась, закрыв лицо руками, зарыдала. Валентин, с чувством огромной вины, растерянный, несчастный, лихорадочно подбирал самые нужные, верные слова утешения, шептал их и осторожно, словно больную, гладил Галину по голове, по плечу. Чёрная туча тревог за их любовь и страха перед неведомым, грозным будущим опять нависла над ними неотвратимым злым роком. Что же там, впереди, ждёт их?..

Между тем долгий 48-дневный отпуск кончился, и педагоги должны были по утрам являться на работу в школу – на планёрку к директору или завучу, заниматься с осенниками, готовить учебные пособия, изучать министерские инструкции, составлять календарные планы. И вот в один из таких дней, 14 августа, знаменательный для христиан религиозный праздник Первый Спас, Агриппина Константиновна сообщила, что Сюльский наконец-то ушёл в отпуск, оставив министерство на своего заместителя, то есть её мужа.

Алексей Иванович сразу же помчался к Валерию Андреевичу, и Гурьев принял его. Третьяковы были непрочь перевестись в какую-нибудь другую школу, но оказалось, что штаты уже укомплектованы в основном, подходящих вакансий (бухта Тикси не в счёт!) в республике нет. Делать нечего. Третьяков настрочил здесь же, в кабинете зам. министра заявление об увольнении, и тот без лишних слов размашисто начертал в левом углу листка: «О.К. Оформить. В. Гурьев». И когда Алексей Иванович взял лист бумаги с резолюцией зам. министра, то почувствовал себя так же, как избавленный от кандалов каторжник: до 1955 года не только колхозники (у них и паспортов не было!), но и горожане, рабочие и служащие, не имели права уволиться с работы по собственному желанию.

– Нет слов, Валерий Андреевич, как я вам благодарен! Спасибо. Спасибо. Великое спасибо!

– Да полно, ну что вы?! Мы же с вами свои люди, за год так сдружились. Что в моих силах, всегда пожалуйста! От шефа получу, конечно, нагоняй. Ну да что поделаешь, перетерпим. Раз уж вы так порешили, поезжайте. И дай вам бог хорошо устроиться на новом месте!

Распрощавшись с Гурьевым. Третьяков забрал в отделе кадров трудовые книжки, получил в кассе расчёт и поспешил на пристань. Пассажирские пароходы уходили в дальние рейсы вверх по реке не часто, один раз в неделю. Отъезжающие в «жилуху» приобретали билеты заблаговременно. Билетов в каюты первого, второго и третьего класса давно уже не было, даже палубных не оказалось.

Алексей Иванович загорюнился в растерянности, оглядываясь, лихорадочно соображал, что делать, как быть. И вдруг заметил, что за ним наблюдают двое по-рабочему одетых мужчин, один высокий, большеносый, глазастый, нахрапистый, второй значительно ниже ростом, с принаклонённой головой, ничем не примечательный, должно быть, скромный паренёк. «Грузчики, по-видимому, – догадался Алексей Иванович, – не помогут ли они моему горю?» И только хотел было заговорить с ними, как высокий с лёгкой усмешечкой на губах оценивающе смерил взглядом педагога, приблизился и мотнул рукой в сторону кассы:

– Что, не даёт? Нету билетов?

Третьяков сокрушенно развёл руками:

– Нету. А нам недосуг ждать следующий рейс. Поскорее надо.

Тот покивал головой в знак понимания и сочувствия и предложил:

– Я знаком с кассиршей-то. Заказывал для знакомых билеты, правда, только палубные. А они достали в третий класс. Так что мог бы вам их переадресовать. Ну, придётся, конечно, мне заплатить за услуги.

– О чём речь, дорогой ты мой?! – вскричал Третьяков. – Да это же само собою разумеется! Сколько я вам буду должен за посредничество?

– А много вас?

– Пятеро.

– По тридцатке с человека. Итого выходит сто пятьдесят целковых.

Было ясно, что грузчики в сговоре с кассиршей, что они, пользуясь повышенным спросом на билеты в конце навигации, грабят пассажиров, однако же с лёгким сердцем согласился, более того, был несказанно рад приобрести вожделенное право на скорый отъезд, а именно на другой день в два часа пополудни.

Грузчик-проныра постучал в служебную дверь кассы, когда кассирша откликнулась, назвал её по имени и вошёл туда вместе с Третьяковым. Так что оформление билетов и денежные расчёты совершались келейно, втайне от посторонних. Второй грузчик меж тем ожидал их снаружи. Парня явно смущали махинации эти, и когда при нём его товарищ-делец получал 150 комиссионных рубликов, он, потупя голову, стыдливо прятал глаза, даже отвернулся, ни разу не разомкнул уст, не взглянул в лицо учителя.

Чтобы не метаться, не искать помощников в самый ответственный момент, Алексей Иванович попросил грузчиков помочь погрузиться на пароход, назвав их «ребятками».

– Поможем, поможем, папаша, посадим, не бойтесь! Всё будет в лучшем виде! – заверил высокий, засовывая пачку полученных купюр в нагрудный карман пиджака. Снисходительно-покровительственный тон и наглая усмешечка грузчика-рвача были неприятны, конечно, педагогу, но он мысленно старался оправдать того: тяжелая физическая работа, мол, огрубляет человека, а навязанное посредничество не стоит строго судить, рейсы пассажирских пароходов далеко не каждый день, сорвать солидный куш удаётся нечасто, а зимой на пристани вообще грузчикам работы нет.

– Ну вот и хорошо! Спасибо. Значит, я на вас надеюсь! – воскликнул Третьяков. И хотя он был далеко не простак, нынче, окрылённый счастливым и стремительным поворотом важных, судьбоносных событий, забыл договориться о плате за погрузку, полагая, что это пустяк, о котором не стоит печалиться, что можно будет и вдвойне против тарифа заплатить, лишь бы уехать побыстрее.

Степанида Малентьевна сказала своим ученицам, которых готовила к повторным экзаменам, что не сегодня-завтра уедет навсегда из Якутии. Те побежали в детдом и сообщили тем, кого удалось разыскать из бывшего 4 «А», эту удручающую новость. Вскоре больше половины её учениц собрались, чтобы проститься с любимой учительницей.

– Почему вы нас покидаете? – спросила Таня Гордеева.

– Не сердитесь на нас, девочки, за то, что мы уезжаем, но мы с мужем сделали для вас всё, что смогли. Мы требовали, чтобы убрали Хрунько, но ничего не добились. И в знак протеста уезжаем. У нас нет другого выхода. Мы не верим, что директор исправится.

– И мы не верим! Опять нас будут бить и морить голодом! – закричали девочки.

– А я опять дурочкой стану! – всхлипнула Морозова.

Плач Морозовой сдетонировал слёзы и у других, захлюпали носами, заутирали глаза. Наступило долгое тягостное молчание. У самой Степаниды Мелентьевны закипали слёзы на глазах, но она сумела удержать их. На прощанье следовало поговорить о главном, сказать прощальные напутственные слова.

– Дорогие мои девочки, трудно вам жить на скудных казённых харчах, без родительской ласки, но в этом мире многим людям трудно, горько, одиноко. Не надо отчаиваться и думать, что вам, мои хорошие, хуже всех. Нет, это не так. Плохо, конечно, что вы не досыта кушаете, но знайте, что сытость – не главное. Святые люди, христианские подвижники, специально постились, морили себя голодом до истощения, чтобы возвыситься духом и приблизиться к Богу. Главное в жизни не сытость, не богатство, не слава, главное – доброта, любовь к Богу, любовь к ближнему, то есть ко всем людям. «Я есмь путь, истина и жизнь», – сказал Иисус Христос. Каждый из вас родился не зря, а по высшему Божьему Промыслу, для каждой из вас Он наметил какую-то судьбу, какое-то предназначение. К каждой из вас Он приставил ангела-хранителя, понимаете? Ангел-хранитель бережёт человека, он всегда рядом, он никогда не отступится, если вы не будете делать зло. Идите по жизни с каждодневной молитвой к Богу, с верой в милосердную Пресвятую Троицу. Наша православная вера поможет вам преодолевать все трудности. Прощайте, мои дорогие, мои милые!

Степанида Мелентьевна поднялась из-за стола, дети мгновенно вскочили и с плачем хлынули к ней, обняли, облепили со всех сторон, те, что оказались вплотную, уткнулись головами в её спину, живот, и каждая старалась дотянуться до неё руками, прикоснуться, а Третьякова гладила их по головам и плечам, и сладкие слёзы струились по её щекам.

Во вторую половину дня Третьяковы поспешно сворачивали постели, упаковывали чемоданы. Кое-что из барахлишка отдали Гутман, Ермолиным. Но и на другой день осталось немало хлопот, и самое важное – нанять грузовую машину, доставить багаж на пристань, а Валентину предстояло взять в пединституте документ об окончании первого курса и черкнуть письмо Кузаковой. Бегали, суетились, колготились до потери пульса, но на поверку всё это было лишь прелюдией главного и самого трудного действия – посадки на пароход.

Собственно погрузкой занимались трое: Валентин и те двое нанятых накануне грузчиков. Степанида Мелентьевна принимала багаж на пароходе, Алексей Иванович караулил его на берегу: при огромном скоплении народа на пристани воры запросто могли удернуть плохо лежащее добро, только глазом моргни. Жара в тот день стояла прямо-таки африканская, на Севере такое не редкость, скорее закономерность, чем лютее стужа зимой, тем невыносимей летний зной! Отъезжающие и провожающие бегали как угорелые с грузом на плечах на судно и порожняком обратно, осатанело продираясь сквозь яростный людской поток, орущий, хрипящий, задыхающийся от жары и усталости, и некогда было бегущим людям утирать струившийся по лицам ручьями горячий и липкий пот! Это был клокочущий ад!..

Наконец багаж доставлен на борт парохода, но вместо блаженной передышки – бросившая всех Третьяковых в ужас очередная горькая пилюля: грузчик-наглец потребовал за «великие услуги» (вдвоём они перенесли восемь мест багажа) 600 рублей, то есть в двадцать раз больше, чем положено брать грузчикам по портовому прейскуранту!.. Понимая, что никто не согласится выплатить ему такую несуразную сумму денег, негодяй один тюк запрятал в каком-то закоулке и теперь грозил присвоить его, если клиенты станут скупиться. Это был грабёж среди бела дня!!!

И Алексей Иванович, и Валентин совершенно растерялись, ошеломлённые таким дерзким шантажом. Вымогатель прекрасно понимал, что у ограбляемых клиентов нет времени искать защиту: до отхода судна оставались считанные минуты. Лишь твёрдость, неуступчивость Степаниды Мелентьевны умерила аппетиты горлохвата: он согласился наполовину сбавить цену своих услуг. И только тогда, получив тугую пачку денег, вернул припрятанный тюк.

Уезжающим не оставалось ничего иного, как утешаться мудрым соображением, что за свободу приходится платить дорогой ценой: разлукой с дорогими людьми, разорительными денежными тратами, лишением северных материальных льгот. Эту железную закономерность земной жизни следует принимать со смирением и не рвать себе нервы и сердце бесплодной и глупой досадой.

В суматохе посадки Третьяковым некогда было полюбоваться пароходом, на котором предстояло проехать вверх по течению Лены несколько тысяч километров и вернуться в голодную «жилуху». То был двухпалубный красавец под названием «Лермонтов», не с двумя по бортам, а с одним огромным колесом на корме. Теснота от множества пассажиров всюду страшенная, не только каюты, но и вся площадь палубы, то есть проходы и пустоты, считавшиеся четвертым классом, ломились от груд багажа, кишели матросами и пассажирами, сидевшими на тюках и чемоданах или снующими туда-сюда по своим надобностям.

Но вот трапы с грохотом убрали, под ленивый шлепоток колёсных плиц пароход медленно отваливает от пристани на стремнину, сплывает понемногу вниз. Наконец капитан даёт полный ход, с кормы тотчас донёсся уже не шлепоток, а все более нарастающий мощный гул, и судно устремилось вперёд, вверх по течению.

Со смутным чувством радости и горечи, надежды и тревоги, сожаления и растерянности взирали Третьяковы на отдаляющийся Дырдаллах, пристань Якутска. Прощай же, сытая, но, как и вся великая Россия, неблагополучная Якутия, где, как и всюду, ложь норовит растоптать правду, добро с мужеством отчаяния сражается со злом, а бедные и униженные мечтают о справедливости! Прощайте, Шороховы и Ермолины, прощайте, педагоги и министры, прощайте, дети-сиротинушки, прощай, Галина Кузакова, несостоявшаяся любовь! Вряд ли доведётся когда-нибудь встретиться с вами!

Разве мог тогда Валентин предполагать, что переписка с Кузаковой вскоре прервётся: она выскочит замуж за того красавца с географического факультета, а он дважды женится, но словно в наказание, что отверг первую любовь, не познает счастья отцовства, на старости лет останется без жены, без детей, без внуков. Разве могли тогда Третьяковы предполагать, что, когда исчезнет ненавистное иго коммунистической партии (к тому времени уйдут в мир иной родители, и все они, в том числе Лиза-малышка, станут пенсионерами), ураган «демократических» катастроф расчленит, унизит, обанкротит Российскую сверхдержаву, они поймут: даже тоталитарный социализм лучше капитализма, особенно дикого, и добрыми словами помянут и Ленина, и Сталина.

 

Недоразумение

С приближением сенокосной поры у владельцев коров в рабочем посёлке Урзун сердце чернеет, а на плечи наваливается многотонная тяжесть: госфондовские покосы очень далеко, да и незавидные они – болото, кочкарник, кустарник, а трава – осока да чемерица. Вокруг же посёлка хороших покосов немало, но земли все колхозные. А сено многим, ох, многим жителям посёлка нужно!..

В Урзуне около трёх тысяч человек, казённых же бараков всего восемь штук, люди живут в своих домах, и если посчитать, в каждом, пожалуй, втором дворе корова. Держат и коз, и овец, но мало. Разводят кур, гусей, уток, индюков, кроликов, пчёл и, само собою разумеется, выкармливают свиней. Если спросить, зачем утруждают себя лишними заботами, не от крайней ли бедности держат скот и птицу, местные жители сошлются на то, что в магазине не всегда бывает мясо и жиры, а яиц и молока так и вовсе не увидишь. Но дело не столько в плохом снабжении, сколько в том, что все урзунцы – выходцы из деревни и не представляют, как это можно жить в своём доме и не иметь, на худой край, хотя бы курчонка да поросёнка. Вот и обрастают рабочие и служащие хозяйствишком, даже те, что обитают в казённых бараках, понастроили сараюшек-клетушек из всяких древесных обрезков, что подвернулось под руку, и поразвели там кое-какую живность, раскопали на пустырях огородишки, мало-мальски защитив их колючей проволокой на полуметровых колышках. А на тех, кто пробавляется на одной зарплате, смотрят с недоумением и насмешкой, никудышные, мол, людишки, охломоны, ветрогоны.

Тяжёл крестьянский труд на лугу, в поле. Испокон веку земледелец трудился с серпом и косой самозабвенно, до семьдесят седьмого пота, потому и назвал эти работы «страдой». Но у крестьянина страдало тело, а мозг отдыхал, душа ликовала. У жителей же посёлка Урзун, имеющих коров, главная печаль заключалась отнюдь не в том, что трудно и жарко косить и ворочать сено, физические нагрузки и перегрузки на поверку намного легче всего прочего, что было связано с сенокосом. О боже праведный, какой же это суматошный и бессонный, головоломный и авантюрный, какой это кривой и грешный сезон – сенокос!.. Лишь только матовая сочная зелень разнотравья поднимется выше колена, прогреется на июльском солнце, дурманно запахнет цветами, так разом всех владельцев коров в Урзуне охватит лихорадка бурной и хитроумной деятельности. Заготовить сено во что бы то ни стало: честно или подкупом, или воровски, днём или ночью, в вёдро или в дождь, или даже в камнепад с неба – так и не иначе стоит вопрос перед каждым, кто твёрдо намерен пить своё, а не покупное молоко.

Существует много способов запастись сенцом на зиму, а именно: договориться в колхозе накосить сено из половины (то есть 20 копён поставить колхозу, 20 – себе); дать взятку председателю колхоза или бригадиру, или лесообъездчику и получить покос; косить воровски помаленьку, по копёшке-другой, и выдёргивать домой незамедлительно на коне, на тележке или матрацовками; косить в лесу на крохотных полянках, куда не заглянет колхозный бригадир, и вывозить по возможности скорей; косить и возить траву домой, сушить её во дворе и близ дома, на обочине дороги (это реально в том случае, если имеешь быка или лошадь), купить у бригадира колхоза втайне от всего мира сено в колхозном стогу и вывезти его ночью машиной: украсть сено у колхоза или у своего брата-частника. И весьма затруднительно сказать, какой из этих способов наилучший. Любой из них требует и материальных, и физических, и психических затрат, потому что неизбежно приходится кривить совестью, ловчить, хитрить, выворачиваться, выкручиваться, играть в кошки-мышки с Уголовным кодексом. Но ежегодно люди как-то выходят из нелёгкого положения. Нужда, как говорится, научит калачики кушать.

Плотник Иван Милушкин подрядился в Зыряновке заготовить сено из половины. Для его прямой натуры это единственно законный, достойный и, следовательно, единственно возможный способ. Прохиндействовать, пихать взятки противно, пакостно, а уж воровать и вовсе немыслимо, недопустимо, с детства приучен честно зарабатывать свой хлеб.

На покос Милушкин уходил обычно вечером, после работы, плотно поужинав, и с остервенением вкалывал до темноты. Июльские ночи короткие, тёплые, с мелодичным, нежащим душу птичьим пересвистом. Натянет Иван телогрейку, прикорнёт часа на три тут же, в копне ещё не просохшего, вяленого ароматного сена и, едва-едва забрезжит рассвет, опять на ногах, опять без устали, точно машина, помахивает косой, справа налево, справа налево.

– Ж-жих! Ж-жих! Ж-жих! – свистит коса.

– У-ух! У-ух! У-ух! – радостно стучит сердце в груди.

– Тук-к! Тук-к! Тук-к! – бьётся, перекликается с ним горячий ток крови в висках.

Мускулы рук и плеч то ритмично расслабляются во время замаха, то взрывчато напрягаются, обеспечивая очередной удар. А всё вместе это напоминает песню, хорошую, звонкую песню, взмывающую в поднебесье, песню, которую хочется петь бесконечно долго.

Пока встанет солнце, вдоволь Иван намахается. Живот к самому позвоночнику утянет, бывало, а позывов голода нет как нет: работа так захватывала, что, казалось, ничего не нужно, ни сна, ни отдыха, ни еды, ничего не нужно, кроме этого победного безостановочного движения, движения самодовлеющего, завораживающего резким злым свистом косы, печальным шелестом падающей травы и гордым сознанием важности свершаемого труда. Но уже пора было возвращаться домой, спешно завтракать и топать в контору на разнарядку.

А Елена, жена, ворошила, гребла, копнила. Ей на работу не ходить, так она на колхозном лугу целыми днями пропадала, обгорела на солнце, чёрная, как негритянка, сделалась.

Но без неприятностей, без нервотрёпки на сенокосе никогда не обходилось. Вот и нынешним летом две готовенькие копны утащили, слямзили соседи-сенокосчики, свои же поселковые, на тех же условиях косившие сено. Подкараулили момент и уволокли, сметали в свой стог, теперь поди попробуй узнай, кто. Бранились Милушкины, выговаривали всем, кто рядом косил, да что толку, разве же сознаётся ворюга, пакостник, подлец добровольно в своей подлости?! Уж если совесть потерял человек, считай, дело пропащее, ничто не поможет. И вот наконец сено в стогу. Правильно старики говорили: «В копнах не сено, в долгах – не деньги».

На сегодняшний день Милушкин взял отгул: надо сдать сено колхозу и получить покос для заготовки сена уже себе. В дерматиновой хозяйственной сумке нёс Иван две пол-литровки водки, не «московской» или «столичной», конечно, а так называемого «сучка», то есть водки, изготовленной из древесного спирта, более дешёвой. Колхозные администраторы небось любую выжрут! А ещё полкило любительской колбасы, две селёдки, несколько штук малосольных огурцов, хлеба белого второго сорта меньше полбулки. Вся эта провизия в глазах тех, кого он будет угощать, ровным счётом ничего не стоит, но по прошлому опыту Иван знал, что пока суд да дело, проголодаешься как волк, в общем, съестное он взял скорее для себя, чем для председателевых «причиндалов».

К колхозной конторе пришёл без четверти восемь. На грубом крыльце из четырёх ступенек, без перил, сидели двое поселковых, Анатолий Игнатьев, рудницкий экскаваторщик, и Пётр Баскин, железнодорожник. Сидели и курили, конечно.

– Здорово.

– Привет. Садись.

– Председатель тут?

– Ага. Тут.

– День хороший должен быть, пожалуй, – сказал Милушкин, взглядывая на чистое небо.

– М-да-а, дни стоят мировецкие, само-само сенокосные… Эх!..

– Золотые денёчки, н-да-а…

И все трое согласно вздыхали: сколько времени, мол, ушло на отработку, был бы свой покос – уже пошабашили бы, а теперь надо вновь настраиваться на потогонную работёнку.

Долго толковали о том, что больше всего покосов в колхозе «Свет коммунизма» (так высокопарно именовалась сельхозартель деревни Черемшанки), но не под рукой они, далековато, к тому же за железной дорогой; что хороши луга в колхозе «Сталинский путь», сами колхозники не выкашивают и половины: обезлюдела деревня Еловка, травы там – море, косить не выкосить, да беда в том, что за громаднейшим и длиннейшим болотом спряталась та Еловка, объезду нет, не вывезешь сенцо оттуда по теплу, вместе с машиной захряснешь в трясине, разве что конём выдернешь и то не вдруг-то, одним словом, хоть круть-верть, хоть верть-круть, а приходится идти на поклон вот сюда, к ближним, зыряновским хозяевам из колхоза «Заветы Октября», хотя настоящих хозяев в этом задрипанном колхозишке, может быть, и вообще никогда не было, развал и разор тут царит, пьянство, лень и бестолковщина.

То была привычная, дежурная, набившая оскомину, но обязательная, неустранимая для сенокосчиков тема. Об этих окрестных колхозах урзунцы пословицу сложили, причём сатирически обыграли громкие, претенциозные названия колхозов, явно не соответствующие и даже противоречащие по смыслу их плачевному положению. В разговоре рабочих настал теперь самый подходящий момент вспомнить эту пословицу, а художественная натура русского человека такова, что не позволит ему затаить втуне, не порадоваться ловкому, меткому, красному слову. И вот Баскин, действительно, не утерпел и ввернул её к месту, зная, чувствуя, что не он, так кто-нибудь другой из компании сейчас то же самое скажет:

– М-да-а… Верно говорят: «Нелегки “Заветы Октября”, непроходим “Сталинский путь”, далёк “Свет коммунизма”».

Дружно, с удовольствием посмеялись. А затем Игнатьев в свой черёд вспомнил вариант этой пословицы, в котором был виден не узкий взгляд подёнщика, наёмника, а горестный и суровый приговор впавшего в отчаяние земледельца:

– А колхозники переиначили нашу присказку, они так говорят: «Потускнели “Заветы Октября”, развалился окончательно “Сталинский путь”, рассеялся по белу свету и потух “Свет коммунизма”».

– Кого даёт принимать сено-то? – спросил Милушкин, кивая на дверь колхозной конторы.

– Да не знаю, кого дадут, не собрались ещё люди. Никого нет, кроме председателя, – ответил Игнатьев.

– Не беспокойся, к десяти соберутся, – насмешливо «успокоил» Баскин.

– Вот так! И везде такая шарага, мать их растуды! – зло выругался Игнатьев. – В своём хозяйстве сейчас рубаха уже на десятый ряд взмокла бы от пота, а они дрыхнут, как сурки, мать их разэдак!

– Так а что? И в колхозе, было время, работали, как в своём хозяйстве. Помню, ещё в Отечественную у нас, например, в десять часов уже обедали в страду. Да-да, кроме шуток! У нас в конторе график на стенке висел: начало работы – в четыре утра! Да!

– Серьёзно? Ну вот видишь! А давно ли это было-то? Всего десять лет, как война кончилась. Так когда же, считаешь, этот упадок определился?

– Да он, упадок, с самого начала, с первого дня наметился, потому как не по своей же воле люди в коммуны и колхозы шли. Загнали, куда денешься? – от нечего делать расфилософствовался Баскин. – Ну, попервости-то работали всё ж таки люди, как бы сказать, по привычке, а кто и надеялся, что получится что-нибудь доброе из этих колхозов. В войну – особая статья: «Всё для фронта, всё для победы!» О себе некогда было думать, обиды в сторону, государство надо было спасать. Впроголодь, а вкалывали, на лучшее надеялись. Ну а когда после войны никакого послабления не дали, задавили деревню налогами, мужик смекнул, что задаром надсажаться не стоит, лучше в город убежать. А кто остался, на колхозные дела махнул рукой, за счёт приусадебного участка концы с концами сводит, приторговывает, приворовывает, изворачивается из куля в рогожу.

– Ты сам-то когда корни с землёй порвал? – спросил Игнатьев.

– В сорок пятом, сразу, как демобилизовался. А ты?

– В сорок седьмом. Я с фронта вернулся в конце сорок четвертого, сходу женился на своей, деревенской, бригадирствовал, гнал людей нахально на работу, сам замучился и их, бедолаг, замучил. Летом в дождевике, зимой в телогрейке. На столе в основном картошка, картошка утром, в обед и вечером. Ну разве это жизнь?! Старики говорят мне: «Беги, Толя, пока не поздно, всё равно, куда, только беги. Хуже, чем у нас в колхозе, не будет!» Ну я и подался…

– А ты, Иван, что молчишь? Ну, расскажи про себя, давно ли пролетарьятом стал?

– Давно, с тридцатого года.

– Ого! Так ты тогда ещё под стол пешком ходил, наверное?

– Раскулачили нас в тридцатом.

– А-а, вон оно что! Ясно. Богатеями, эксплотаторами были, значитца? – с иронией в голосе ввернул Баскин.

– Богатеями! Три коня, три коровы – вот и всё богатство. Надо же было кого-то кулачить, план выполнять.

– Так это само собой, конечно, долго ли середняка кулаком сделать? Раз плюнуть! «Кто “за”, товарищи? Поднимите руки! Единогласно!» И поехал ты, раб Божий, туда, куда Макар телят не гонял. Так?

– Вот именно! Какие уж там телята! Куда нас привезли на барже да высадили, вообще ничего не было, кроме тайги непроходимой. Строиться бы надо, а уж зима на носу, не до того. После уж строились, на другой год. А тогда-то нарыли по-быстрому землянок, в землянках и зимовали. Сыро, холодно, голодно, ни фершала, ни лекарств, к весне малые дети почти все перемёрли.

– Н-да-а, досталось тебе, Иван, гляжу, хлебнуть мурцовки через край.

– Да мне-то что, я тогда уже большенький был, третий класс окончил, я-то выдюжил, а младших, трёх и пяти лет, схоронили.

– Ну а потом-то ничего, наладилась жизнь?

– Потом-то, слава богу, обжились, оперились, и снабжение наладилось, и врача прислали, заработки были неплохие. Да вот беда – батю в тридцать седьмом лесиной убило. На работе.

– Насмерть?! Надо же! Как же это случилось?

– Лесоповал – та же шахта. В смысле опасности. Листвяк валили, двое пилят, а третий, батя мой, толкал жердью, направлял. Ну, затрещал листвяк, повалился уже, и вдруг на недопиленной дранощепине отслоился и с высоты этак метров четырёх пошёл назад комлем. Вальщики один в одну сторону, другой – в другую, а батяня мой по прямой ударился наутёк. Да не успел убечь, догнала его лесина, хряпнула по спине, позвоночник вдребезги да ещё и придавила, сволочь! Три часа промаялся, бедняга, и отдал концы.

– Вот она, судьба человеческая! Не знаешь, где найдёшь, где потеряешь!

– Уж это точно – не знаешь.

Помолчали с минуту. Игнатьев перевёл разговор на современный политический момент:

– Как думаете, мужики, подымут, нет теперь деревню? Хрущёв-то крепко вроде бы взялся за дело. Крутой, так сказать, подъём.

– С крутого подъёма свалиться недолго, – съехидничал Баскин, – нет, вряд ли быстро наладят колхозные дела. Запустили, ёшкин кот, не вдруг-то расхлебаешь!..

– М-да-а, нелегко будет, – покачал головой Игнатьев.

– А что легко? До ветру сходить и то трудно, маленько напрягаться надо. – возразил Милушкин. – Должны наладить, а как же иначе?! Раз уж взялись, заговорили обо всём с народом без утайки, значит, будет толк!

– Да в самом деле, мужики, всем, не только колхозникам, легче дышать стало! – горячо подхватил Игнатьев. – Культ личности разоблачили – это же великое дело! Надоела молчанка-то! Ведь как было, слова не скажи, если что не так ляпнул – сразу «враг народа»! Анекдот, бывало, рассказываешь, а самого мандраж пробирает: как бы не настукали туда, как бы не притянули за язык! А сейчас – пожалуйста, хошь с трибуны ори, критикуй недостатки!

– Так это оно, конечно, само собой, кто спорит? – нехотя согласился Баскин – Нынче другим ветром повеяло. Свободней, интересней стало жить. Сейчас и коня можно иметь. Вон Санька Баранов завёл кобылу. Но вот посмотрите на колхозы в нашем районе, что-то не заметно крутого подъёма. Как был развал, так и остался.

Баскин покивал головою на раскинувшуюся перед глазами Зыряновку, полюбуйтесь, мол, и попробуйте отыскать в ней что-нибудь новенькое, обнадёживающее. Собеседники глянули на старые, потемневшие от времени избы, сараи, стайки, заплоты и промолчали. Крыть, как говорится, было нечем. Деревня состояла из одной-единственной улицы, протянувшейся вдоль автомобильного тракта. Сразу за усадьбами виднелся мелкий лесок, березняк вперемежку с осинником, на дрова этот лесок не годился, так хоть бы на тычки, на жерди вырубили, расчистили лужок для гусей, для телят – да где там! Кто тут расчистит?.. Никому не надо. И звуки здесь совсем не такие, как у них в посёлке, там жизнь густо замешана, отовсюду гуд и стук, крик и звяк. Здесь же во всём сквозит дичь, глушь, запустение, заброшенность. Собак и тех не слышно и не видно, попередохли, что ли?.. Лишь тоскливо, потерянно перекликались петухи, эти извечные деревенские будильники, да только понапрасну старались: колхозники продолжали безмятежно почивать, никто не спешил поднимать из разрухи сельское хозяйство.

Пришла из посёлка Антонина Дарасенкова, жена секретаря парткома Урзунского марганцевого рудника, высокая, сухопарая, в платье с короткими рукавами, прямо-таки шоколадная от загара. Она с той же нуждой, что и мужики. Села на крыльцо, подпёрла щеку кулачком. Милушкин думал, глядя на Дарасенчиху, что она, как и его Елена, тоже сильно загорела на колхозном покосе.

Вяло, один за другим, с интервалом в пять-десять минут, стал подтягиваться в контору колхозный люд. Ехидный Баскин каждого осматривал придирчивым прокурорским оком и отпускал язвительные замечания:

– Глите, глите, нога за ногой ташшится! На ходу спит, туды его мать! Ах, чтоб тебе пусто было! Ну прямо дистрофик волокётся!

В одиннадцатом часу отправились наконец на луга пешком в сопровождении комиссии из агронома и бригадира. Агроном – хромой, с палкой, лет сорока смуглый человечек с крупными чертами лица. Хромал он сильно, с нажимом опирался при ходьбе на короткую палку, а когда останавливался, то так широко расшеперивался, что напоминал детский трёхколёсный велосипед. Говорил агроном не разжимая крупных, жёлтых от никотина зубов, лишь показывал их, часто и широко раздвигая губы. Причём не торопился, не спешил высказать главную мысль, подбираясь к ней со смакованием, отчего казалось, что он собирается с силами, чтобы разжать наконец зубы и обнародовать внятно и громогласно эту мысль. И всегда на его лице держалось выражение недоумения, а также (вот диво!) хитроватого желания удивить, озадачить собеседника. Бригадир тех же лет, среднего роста, мордатый, крепкий, держится прямо, небрит, хмур, глаза водянистые, равнодушные, он, похоже, не выспался и оттого был не в настроении, а скорее всего, болел с похмелья.

Рабочие в сердцах матюгнулись шепотком, глянув на агронома: вот, мол, навязали хромандасину. Когда теперь с ним доплетёшься до места?! Однако калечный и низкорослый агроном так споро и самоотверженно действовал всеми тремя конечностями, что можно было, пожалуй, примириться с той скоростью, с какою они двигались.

Шли просёлочной дорогой. Лес, лужки, перелески, поля. Рабочие впереди. Справа на лугу зарод колхозного сена. В средней части его явственно была заметна седловина. Баскин зыркнул на зарод, облегчил душу матом:

– Ишь как мечут, сукины дети! Беспременно пробьёт его дождём, вся середина сгниёт до самой земли! Считай, пропал зарод, если не переделать всё заново!

– Зачем заново?! – возразил Милушкин. – Ежели шапку снять да завершить как следует, так ничего, сойдёт.

– «Ежели»! А кто будет перемётывать? Кому надо?.. Без хозяина, туды-т-его мать, дом – сирота. Эх, разъедрённые порядочки! Артель «Напрасный труд»!

– Со стороны глядеть лихо, за сердце до болятки задевает, а им хоть бы хны! Вот сейчас мимо пройдут и глазом не моргнут!

– А на хрена им моргать? Ежели ты поднесёшь по маленькой – ну тогда другое дело, не проморгнут, будь спок!

И «комиссары», действительно, преспокойнейше прошествовали мимо обречённого на погибель зарода сена, сделали вид, что ничего плохого не заметили. Подошли к дарасенковскому стогу. Бригадир сунул руку в стог, вытащил клок сена, брезгливо помял в пальцах, отшвырнул, поморщился.

– Сырое сено! Не пойдёт! – И демонстративно отвернулся.

– Да ты что, товарищ бригадир?! – Завопила, всплёскивая руками, Антонина Дарасенкова. – Это-то сырое?! Да суше не бывает!

– Ну нечего базарить! Сказал: не приму – и точка! Гноить колхозное добро не позволю! Раскидывай стог, пока солнце, суши, сгребай, ну а там посмотрим…

– Товарищ агроном, ну взгляните сюда! Да что же это такое делается-то, а?! Ну где сырое?! Где сырое?! Да оно же насмерть, насквозь сухохонькое!..

Агроном, навалившись на свою палку, раскорячился, мял клок сена и озадаченно пучил на него глаза, словно впервые в жизни видел такую диковину, щерил крупные, лошадиные зубы и чмокал, чмокал губами.

– Да… да… – мямлил он, – да… вроде бы…

– Ну, ну, – торопила его женщина, – вы же сами видите, вот пожалуйста, смотрите, сенцо куда с добром!

– Кажись, волгловатое, – выдавил наконец колхозный специалист своё окончательное мнение, чем огорошил Дарасенкову, на лице у неё появилось вначале непонимание, потом изумление.

– То есть как?! Как вы сказали?! Вол… вол… вол-гло-ва-то-е?! Да вы что?! Да вы… да вы… – женщину затрясло от злости.

– Ну чего там с ней рассусоливать! – сердито буркнул бригадир и презрительно отмахнул рукой. – Пошли, Аким Северьянович. Чего зря время терять?!

Дарасенчиха, разъярённая, ревела им вслед, рассекала воздух длинными загорелыми руками:

– Ироды, навязались на нашу голову! Сами не живут, болтаются, как шевяк в проруби, и другим жить не дают! Не с той ноги встали, а на мне злость срываете, да?! На опохмелку не нашлось, поди?! Не на таковскую напали! Я вам бутылки ставить не собираюсь! Я сейчас к председателю колхоза пойду! В сельсовет пойду! В райком партии звонить буду! Я на вас найду управу, широмыжники! Только на глотку, только на глотку тянут, чтоб вас белая горячка ухайдакала! И когда они нажрутся той отравы, алкаши разнесчастные?!

Около игнатьевского стога сцена повторилась, правда, с той разницей, что экскаваторщик понапрасну спорить не стал, лишь почесал в затылке и сплюнул с досады: пожалел на бутылку – день потерял, ничего не попишешь, даром чирей не садится, придётся у начальника ещё на один день отпроситься и снова идти, но уже с бутылкой «горючки», на поклон к колхозным живоглотам.

Когда показался стог Милушкина, он запустил руку в сумку и звякнул бутылками. Не сказать, что ему доставляло большое удовольствие ублажать бессовестных пьяниц, куда приятнее было бы отстегать прутом забулдыг, но как сломить установившуюся традицию?! Все поят вымогателей. Куда денешься от того, что заведено?.. Бригадир с агрономом насторожили уши, как лиса, уловившая мышиный писк. Звук был очень знакомый и приятный до неимоверности.

– Дак что, товарищи комиссия, время обеденное… не мешало бы того… посидеть малость… подкрепиться…

Если бы Милушкин сказал: «закусить», «пообедать», «заморить червяка», «подзаправиться», тогда можно было ещё сомневаться в серьёзности его предложения, но коль скоро сказано «посидеть», то всякому русскому совершенно ясно-понятно, что это означает «выпить чару зелена вина», что звякнувшие бутылки не с молоком или квасом, а с чем-то более существенным.

– А что, я, пожалуй, не против. А то, действительно, уморились мы уже. Вон жарища какая! Как ты считаешь, Аким Северьянович? Раз приглашают, может, того?.. Подкрепимся малость?.. – Слово «подкрепимся» бригадир произнёс иронически, оценил, значит, юмор Ивана Милушкина.

Агроном изумлённо вылупил глаза, чмокнул, ощерился, опять чмокнул губами, опять ощерился, удивлённо поиграл бровями: не знаю, мол, что и делать.

– Давайте сюда, в тень, – жестом пригласил бригадир компанию, так и не дождавшись ответа от своего товарища.

Они уселись под развесистой берёзой. Милушкин вынул из сумки и расстелил на траве полотенце, выставил на круг две пол-литровки, и все внимательно, с почти религиозным умилением на лицах, с вожделением втягивая в себя воздух, проследили за этой несложной операцией. Баскин тоже раскрыл свою сумку, извлёк оттуда точно такой же заветный сосуд – верный ключ к заскорузлым сердцам колхозных администраторов. Он и снедь кой-какую выволок на белый свет, но никто на это не обратил особого внимания: можно и собственным языком закусить, было б чего выпить.

Налить всем сразу было невозможно: не хватало посуды, у Милушкина лишь один гранёный стакан, у Баскина лишь одна эмалированная кружка. Сенокосчики вначале поднесли членам комиссии, а потом опрокинули сами. Каждый, прежде чем выпить, коротко кивал собутыльникам и ронял важно: «Ну, будем!» или «Чтоб не последняя!»

Огнём хлынула водка в желудок, восторгом ударила в голову деревенским начальникам. Убогая колхозная бестолковица как-то вдруг исчезла из сознания, жизнь посветлела и приобрела неопределённый, туманный, но всё-таки довольно весомый смысл. Угрюмый бригадир оживился разом, помягчел, подобрел, разулыбался, стал советоваться с агрономом, какие деляны получше отвести таким замечательным мужикам.

– Так вы сначала примите у меня сено, – прикинувшись простачком, напомнил Иван, а сам старательно прятал лукавую улыбку, – не влажное ли оно, а уж потом…

– Да чего там смотреть! – загорлопанил бригадир, возможно, не распознав ехидцы. – Его и так за полкилометра видно, что суше и быть некуда!

Покос Милушкину отвели первостатейный – край огромного колхозного луга, ну и ближние полянки, куда с сенокосилкой не заедешь. Травища высокая, сочная, густущая, как щётка! Тут не то что двадцать, а, пожалуй, и двадцать пять копён вышло бы, если б косивший по соседству Чижов не залез на деляну Милушкина и не выхлестал самое зарное, самое укосное местечко. Изматерил Чижова Иван от души, грозил сгрести сено, да так и не сгрёб, рука не поднялась. Но всё это ещё ничего. Двадцать полномерных копён всё равно, прикидывал Иван, должно было получиться. Вторая беда оказалась больше и горше: приходит однажды Елена грести, а тех валков, что на открытом месте, на границе с колхозным лугом, нет. И стоит здоровеннейший, как слон, колхозный зародище. Ажно слезу вышибло у бедной бабы, до того стало жалко своего пропавшего задаром труда. А по полянкам, по кустам наскреблось лишь девять копёшек – вот и всё сено!..

Ходил Милушкин скандалить в колхозную контору, да понапрасну, председатель «Заветов Октября» в глаза смеялся, что с возу упало, то, дескать, пропало. О судебном иске не могло быть и речи, суд всегда брал сторону колхоза, даже если иск предъявляло государственное предприятие, с целью поддержать захиревшее сельское хозяйство. Просил Милушкин отвести дополнительно покос на десять копён – отказали, нет, мол, больше травы, а если найдётся, сказали, можно брать без стеснения. Побегал Иван, да ничего не нашёл, все лесные полянки, все обочины дорог повыбили, повыхлестали, начисто выскребли пронырливые урзунцы.

Что делать?.. И решил Милушкин разжиться сеном в Черемшанке. Покосов там было очень много, даже из райцентра туда приезжали добывать покос, но порядку – меньше, чем где-либо, и рабочие из Урзуна, кто пошустрей, пристрастились косить самочинно и вывозить сенцо нахалом. Однако в прошлом году добрались-таки до них. Председатель Черемшанского колхоза с председателем Урзунского поселкового совета ходили по дворам, проверяли, откуда сено. И если владелец стога не мог сказать ничего вразумительного, сено бесцеремонно отбирали, увозили тотчас на конный двор марганцевого рудника, колхоз же предъявлял руднику счёт за якобы проданное сено.

И всё же Милушкин отважился рискнуть: ну не резать же, в самом деле, корову?! Забросил косу на плечо и отправился в угодья «Света коммунизма». Нашёл в лесу полянку – травища жутко выдурила, маленькому мужичонке по пояс будет. Прикинул – самое малое на три копны наберётся. Повесил сетку с ужином на куст и начал косить. Свистит коса, изголодавшаяся по работе, режет траву вместе с прутняком, а тут ещё прошлогодняя ветошь вяжет ноги. Не косили эту полянку, по всей видимости, давно, а может, и вообще никогда не косили. Льётся пот по лицу, и рубаха, слышно, стала набухать на спине, но приятно Ивану, так бы, кажется, шёл и шёл, широко, твёрдо ступая по мягкой пружинящей кошенине, и посвистывал косой, так бы и рубил сплеча душистую травушку, так бы и шагал мерно и чётко до самого края земли, до моря-океана, если б знать, что имеешь право на такую работу, что польза тебе будет от неё. А то всё думается, будто зря мытаришься: вдруг да опять колхоз отберёт?! Уж не лучше ли плюнуть на всю эту канитель, продать корову и навсегда избавиться от подобного душемотательства?..

Поработал часа полтора, остановился покурить. Но вначале толкнулся в лес на разведку. Не терпелось посмотреть, есть ли ещё травёнка поблизости. Довольный обходом, вернулся назад, сел на валежину, закурил. До темноты ещё часа два, можно много успеть. Покурил – и опять за работу. Только начал – послышался лошадиный топот и треск кустов. Кто-то ехал, несомненно, на звук косы. Милушкин почему-то вспомнил Алексея Куренкова. бухгалтера ОРСа, про него рассказывали, похохатывая, что он, хитромудрствуя лукаво, вознамерился для купленной нетели заготовить корм задарма: косит он, якобы, прямо на заброшенной лесной дороге в выходном костюме, а жена с пятилетней дочуркой на страже, только появится кто-нибудь на дороге, косарь по сигналу жены бросает косу в кусты, подхватывает под руку благоверную, а у неё специально для отвода глаз в руках букет цветов, и они вальяжной походочкой с мечтательными глуповатыми улыбочками прогуливаются, показывают, как они культурно и приятно, а главное, невинно, не нарушая законов, проводят свой досуг. Вспомнил и презрительно усмехнулся. Его усмешку можно было расшифровать так: «Захочешь до ветру – штаны расстегнёшь».

Всадник с ходу напустил было своего сивку-бурку на Милушкина, но животное, пугливо всхрапывая, норовило отворотить, объехать стороной высокорослого незнакомого человека, неуступчивого, вполне уверенного в своих силах. То был, конечно же, черемшанский лесообъездчик Николай Жмыров, как всегда, весь какой-то лохматый, одетый во что-то мятое, драное, бесфасонное.

– Это чего тут, а?! Чего тут делаешь?! – заорал Жмыров, досадуя, что первый наскок на похитителя колхозной собственности получился явно неудачным. – Стой, холера тебя забери! – Это уже своему коню, нетерпеливо, заполошно топтавшемуся.

Воткнув косьё в землю, Иван локтём правой руки навалился на верх косы, молчал, отдыхал. Лицо большущее, бугристое, шишковатое, надбровные дуги выпуклые, брови круто, дремуче нависли, нос на семерых рос, мясистый, неправильный, некрасивый, как и все лицо, но внушительный, и когда Милушкин вот так спокойно и хмуро, не моргая, смотрел на кого-нибудь, тому даже боязно делалось, будто оказался невзначай один на один с африканским бегемотом, который, чего доброго, может броситься в атаку.

– Кто разрешил, а?! Тебя спрашиваю или кого?! Едрит-твою мать!

– Ну не базлай!

– Ах вот как?! Ну погоди! Я с тобой тогда не так буду разговаривать! Ты у меня узнаёшь! Я т-тебе покажу кузькину мать!

– Да брось ты начальника разыгрывать! Никто тебя не боится.

– Н-ну и н-нар-родец пошёл!.. Постой, постой, да я тебя знаю! Ты живёшь в посёлке с того краю, что к болоту, да?.. Третий или четвёртый дом, да?.. Так что если что, мы тебя запросто найдём… За ушко да на солнышко! Хах-ха!

– А я, думаешь, тебя не знаю? Давай-ка лучше закурим. Ну не кобенься, Никола. У меня «Беломор».

Лесообъездчик. всё ещё хмурясь, взял-таки папиросину, закурил. Милушкин бросил косу, сел на землю.

– Слазь, поговорим.

Жмыров, или попросту Жмыра, как звали его в округе, нехотя слез, встал на одно колено, повод держал в левой руке. Лошадь потянулась щипать траву.

– Поляну в прошлом году не косили, да, видать, и вообще никогда не косили. Чего же траве пропадать?

– Косилась, не косилась поляна – это ни при чём. Порядок есть порядок. Нельзя – и точка. Сейчас, брат, строго. Я тебе спущу, а что, думаешь, надо мной нет контроля? Узнают – не помилуют.

– Ну какой это, к лешему, порядок? Глупость одна, а не порядок. Сам не ам и другому не дам. Так, что ли?

– Да так-то оно и спокойнее. А дашь – отвечать надо. Кому, зачем, по какому праву? Мне не жалко, но такая у меня работа – стеречь колхозное добро.

Милушкин улыбнулся. Он вспомнил, как пять лет тому назад, когда обзавёлся коровой, столкнулся впервые со Жмырой во время порубки леса на стайку. Тогда Николай тоже твердил, что нельзя, нужно разрешение председателя, надо выкупить лесобилет, что каждая жердь на учёте, а потом, после того как заехал на дом к Милушкину и опорожнил пол-литра водки, крикнул, захмелев: «Иван, руби весь лес к едрене-фене! Ты мне пол-литру поставил – так вот она, во мне! – при этом он хлопнул себя крепкой пятернёй по брюху. – А что колхоз? Что государство? Ту дырку не наполнишь!»

– Мне и надо-то немного. Три воза набью – и шабаш! А то не хватает…

– Ха! Три воза?! Да рази же это «немного»?! Ни хрена себе заявочка! Вот это даёт!

– Наскребу.

– Дак ты наскребёшь, конечно, эдакий бугай! Тебе только волю дай, дак ты хоть сколько награбастаешь. На чужое сам не свой!

– Ладно, не ной. Литр поставлю.

– Думаешь, всё так просто?! Как же! Извини-подвинься. Все норовят на дурнычку за счёт колхоза поживиться. У меня это сено вот где сидит! – Жмыра ударил себя ребром ладони по затылку.

– Да? А может, вот здесь? – Милушкин мазнул тыльной стороной ладони себя по шее, словно утирал подбородок снизу.

– Ты чего… ты чего ехидничаешь?! Иди к председателю и спрашивай, коли так, а я знать ничего не знаю. Ишь ты какой подкожурый! Намёки, подковырки мне строить! – вдруг вспылил, озлился Жмыра.

– Да не лезь ты в пузырь! Чего серчаешь? Я же не в обиду сказал, а к слову, шутки ради. Чего сердиться? На том весь свет стоит, на пол-литре, известное дело.

И лесообъездчик, вопреки всякой логике, успокоился так же мгновенно, как и взбеленился.

– Всё равно ничего у тебя не получится. Как через железнодорожный переезд доставишь? Засекут, отберут.

– Не твоя забота.

– Ну смотри. Я предупредил. Если что – не обижайся. Там наши днём и ночью дежурят.

– Ясно. Заезжай на днях. Будет горючка.

Недели через две Милушкин вывозил сено на рудницкой машине поздно вечером. В двух местах у него были поставлены стожки по пять копён в каждом. Шофёр – Гошка Быстров, свой парень в доску, ходовой, отчаянный, надёжный. Погрузили, затянули бастриком (целую берёзину спилили и затолкали), в общем, всё организовали, как положено. К железнодорожному переезду подкатили уже в темноте с предусмотрительно погашенными огнями, чтобы нельзя было рассмотреть, что за машина, а номера спереди и сзади на всякий случай сняли.

Поезда нет, а шлагбаум закрыт. Так и есть, это колхоз, наверное, выставил своего попку на стрёму. Ах ты, собачье мясо! Иван выпрыгнул из машины и бегом к шлагбауму. Крутнул ручку, открывая путь.

– Стой, ты что делаешь?! – загорланил кто-то сзади. – Ты, паря, эти фокусы брось! Не своевольничай! Ну-ка, ну-ка…

– Уйди, сука! – прохрипел в ярости Милушкин и ударил подбегавшего незнакомца в лицо – будто кувалду метнул. Тот опрокинулся навзничь.

Машина тем временем осторожненько, на малой скорости миновала переезд. Иван огромными скачками догнал её, запрыгнул на подножку: – Давай газу!

Гошка Быстров врубил третью скорость и тотчас включил фары, чтобы второпях не забуровиться в кювет. Милушкин не сразу сел в кабину, стоял на подножке и оглядывался: нет ли погони?.. Однако не уловил какого-либо движения, не услышал истошных криков позади. Вышиб, не иначе, из сознанок контролёра, ледащего, видать, мужичонку, да вдобавок размозжил, наверное, ему нос. И задним числом Иван сожалел, что так погорячился, надо было долбануть полегче, вполсилы, но разве же мыслимо в таком переплёте и сено своё контрабандное спасать, и вежливо с супротивником обращаться?! Тут уж или пан, или пропал!

Операция с вывозкой сена прошла благополучно. Никто ничего не узнал. Сарай у Милушкиных забит до отказа. Можно спокойно ждать зиму. Свалилась с души непомерная тяжесть. Теперь целый год дети будут пить не купленное молоко, а от своей Зорьки. А их, детишек, у Милушкиных четверо, мал мала меньше.

Но вдруг однажды поздней осенью по посёлку пронёсся ураганом чудовищный слух: запрещено держать коров! С самого утра об этом безутишно толковали в магазинах и у колодцев, на работе и дома. Каждые два человека, встретившиеся где бы то ни было, спешили огорошить друг друга этой невероятной вестью. Оказывается, ещё вчера вечером по радио был передан текст указа. Никто толком не мог передать от начала до конца транслировавшийся указ, так как память человеческая – довольно несовершенное запоминающее устройство, магнитофонов же в ту пору ещё не было, и потому изыскательские метания жаждавших узнать правду были заранее обречены на неудачу. Слышавшие своими ушами правительственное сообщение добросовестно мучили память, вылавливая оттуда отрывки из обрывков, вроде вот такого: «держать молочный скот в городах и рабочих посёлках запрещается», «коровы должны быть сданы в ближайшие государственные или кооперативные хозяйства», «забой молочного скота запрещён», «исключения возможны только в случае специального решения городского совета депутатов трудящихся».

Страшное возбуждение охватило владельцев молочного скота, служащие, правда, вздыхали смиренно, рабочие же прямо-таки кипели от негодования. Взыграли старые, давным-давно забытые крестьянские обиды, если не личные, так семейные, родительские, и злобные, обличительные речи не умолкали. «Жмут», «давят», «душат» – эти слова сами срывались с языка. Если бы рудницкое начальство всё это слышало, за голову схватилось бы, устыдилось и устрашилось, а кой-кому трусоватому могло даже показаться, что случись тут белогвардейский офицер, запросто поднял бы рабочих на контрреволюционное восстание. Однако же гневные речи велись втихомолку, между своими людьми, на кого можно положиться, что не «заложит» тебя прокурору. Шельмовать культ личности Сталина все поднаторели, а вот осудить во всеуслышание стоящее у руля правительство не отваживались, срабатывала привычка бранить власти предержащие в углу шепотком.

Среди плотников рудницкого стройучастка, где работал Милушкин, был такой Селифон Куршенцев, мордвин по национальности, краснорожий коротыш с приплюснутым носом, маленькими усиками, с сердитой миной на лице. Он не уставал повторять, что у него «сурьёзный карахтер», а самое любимое его выражение – «Я вам пр-р-рямо говорю!» Этот мужичок с «сурьёзным карахтером» работал шахтёром, но после аварии, когда ему сломало ногу, заделался плотником. «Ну чисто таракан!» – посмеивались над ним исподтиха товарищи. Да и как не смеяться? Куршенцев удивлял всех плотников, не больно-то образованных и начитанных, своей дремучей темнотой. «Вы можете верить учёным, дело ваше, а я так нисколечко им не верю, – рассуждал Селифон. – Вот говорят, будто Земля вокруг Солнца вертится. Враки это! Да я что, без глаз, что ли?! Разве я не вижу, что Земля на одном месте стоит, а Солнце вокруг неё бегает?!» В школе Селифон, по-видимому, ни дня не учился, ни газет, ни книг он, разумеется, не читал, по строптивости характера никому и ничему не верил, всё отрицал, едва мог расписаться, получая зарплату, но отнюдь не считал себя тёмным, зачуханным. На собрании Куршенцев мог ляпнуть что угодно в глаза начальству, да ещё с матерком. Другого за подобные дерзости пригласили бы к директору на ковёр, прорабатывать бы стали, а с мордвина, к тому же неграмотного, какой спрос? К нацменьшинствам снисхождение ж должно быть, их надо просвещать, воспитывать, поднимать до общего уровня.

И вот теперь, пользуясь тем, что ему позволено больше, чем другим, Куршенцев разглагольствовал в полный голос, без оглядки, кто его слушает:

– Почему, думаете, коров отымают? Чтобы мы на производстве в три ряда ломили! Расчёт верный: ежель у тебя ничего своего нет, куда ты денешься? Где что возьмёшь? Куда подашься, а?.. Вот то-то и оно! К коммуне тянут, мать их растуды! Всё она, коммуна, мерещится им, как блаженному рай! В тридцатом году делали коммуну, да опростоволосились. Не получилось тогда с коммунами ни хрена. Сталин в газете выступил тогда, вы, дескать, простите, извините, товарышшы, у меня в голове помутненье, круженье приключилось, мало-мало ошибочку дал, не в ту степь заворотил, давайте пересобачим коммуны в колхозы. И вот опять пробуют. Неймётся, едри их в корень! Теория у них, у коммунистов, такая – чтоб всё обчественное стало в конце концов, чтоб своего ничегошеньки не было, тогда легче с народом управиться. Это та же исплатация. Раньше эти, ну, буржуи исплатировали нашего брата, а теперь – государство. Н-да-а… Ведь вот не верим, что до коммунизма доживём, правда?.. Не верим, ну никак не верится. А гляди – и доведут. Сначала коров отымут, потом до свиней, до курей доберутся, запретят огород садить, ну и – не дай бог дожить – деньги отменят. Это уж перед самым-самым концом. И тогда – всё. Крышка. Хана.

Рабочие, слушая доморощенного политика, похохатывали над его примитивными рассуждениями, а иные не по-хорошему мрачнели, но никто не одёргивал Селифона, потому что у каждого на душе кошки скребли, мордвин же громогласно выражал общее недовольство, и люди были благодарны ему за это.

– Ну и что, что будет потом, когда деньги-то отменят? – подначивали наиболее смешливые и нетерпеливые.

– А-а-а! – махал выразительно короткой ручкой мыслитель с «сурьёзным карахтером». – Тогда хоть живой в гроб ложись! Такая кутерьма пойдёт – не приведи господь! Тогда уж баба обед тебе не сварит, отойдёт лафа, питаться в столовке будем и жрать не то, что хотца, а то, что сунут. Окошко раздатки откроется, и оттуда чашку пойла тебе подадут, ты её хлобысть через край, без ложки, без вилки, без ничего! Хлобысть – и попёр на работу вкалывать до седьмого пота! – Куршенцев даже показал, как он будет принимать чашку пойла и выхлёбывать его через край.

Тут уж мужики не выдержали, расхохотались, малость приободрились, но ненадолго. Сам политик тоже хохотнул, но коротенько и зло, дескать, хрен с вами, дураками, можете не верить, а я всё равно больше всех в политике понимаю.

Ничего не клеилось, ничего не делалось на работе в тот разнесчастный день, не то что топор, складной метр – и то вываливался из рук. Всяк старался разрешить неразрешимую задачу: чем объяснить такую непоследовательность правительства? Резали правду-матку, льготы предоставляли, доверие у народа завоёвывали, Хрущёв так явно заигрывал даже, все его речи с побасёнками, с шуточками-прибауточками, – и вдруг на тебе! Этакий жестокий указ! Что же это такое?! Как же так?! Может, всё ж таки напутали те, кто слышал про запрет держать коров?!

Так и маялись, дёргались, как на иголках, слонялись из угла в угол, сомневались, отчаивались и вновь тешили себя надеждой, что всё как-нибудь обойдётся, думали до боли в мозгах, курили до потемнения в глазах, чего-то ждали, новых вестей ждали и то и дело, не в силах скрыть мучительное беспокойство, спрашивали один другого: «Как думаешь, неужели это правда?! Неужели отберут коров?! Но по какому праву?! Нет, ну это же прямо в голове не укладывается! Вместо повышения благосостояния и эдакий перехлёст! Сталин плохой – это верно. Согласны. А теперь – что?.. Кому же верить? Какому богу молиться, а?!»

Пытались «раскачать» прораба Лазарчева, молоденького, человека здесь новенького, однако ж партийного, но тот, как и все, ничего толком не знал и считал своим долгом успокоить рабочих, утихомирить страсти, нечего, мол, раньше времени паниковать, наверняка ничего страшного не произойдёт, партия и правительство ничего плохого народу не сделают, тем более теперь, в эпоху восстановления ленинских норм, жить, дескать, будем всё лучше и лучше, потому как медленно, но верно приближаемся к светлому коммунизму. Однако эти гладкие казённые фразы, которыми принято оглушать с трибуны, не успокаивали, а напротив, удручали. «Ему, холостяку, хорошо болтать, у него ни кола, ни двора, – рассуждали плотники, – да и не имеет он права сказать правду, даже если б знал, вот и талдычит, как попугай, одно и то же, что положено по уставу».

По просьбе своих подчинённых Лазарчев много раз принимался названивать в райком партии, но так и не дозвонился, связь, как всегда, барахлила: то странное шипение и потрескивание в трубке, то из-за каких-то помех доносится человеческий голос, ослабленный до комариного писка, и невозможно ничего разобрать. Когда же громкость наладится, вдруг окажется, что звук идёт только в одну сторону: оттуда слышна речь, а туда, как назло, не доходит. Нет обратной связи, хоть ты тресни!.. А толпившиеся вокруг своего прораба плотники, со страдальческими гримасами на лицах, ажно зубами скреготали от досады и злости, ну и, конечно же, помогали ему: уж так усердно они трясли и поколачивали злосчастный телефонный аппарат, что он, сердешный, в конце концов совсем заглох. Так и не установили контакта с высшими властями. Да если бы и переговорили с райкомовцами, всё равно никому и ничему не поверили бы.

Чем ближе к вечеру, тем истеричнее становились люди, так и засматривали друг другу подозрительно в глаза, и каждому хотелось спросить у другого: «Что делать с коровой, а? Как исхитриться, извернуться, чтобы не попасть впросак?! Ты-то, ты-то что намерен предпринять?» Никто никому ничего не советовал в открытую, только хмыкали да многозначительно роняли неопределённое: «М-да-а, де-ла-а-а! Ум нараскоряку! Не знай, что и делать!»

Домой Милушкин возвращался вместе с Клязьминым, жившим в том же краю посёлка.

– Что думаешь делать с коровой? – спросил Клязьмин.

– Бить надо.

– Правильно. Завтра придут газеты с указом – и уже будет поздно. Забой будет считаться преступлением. Сегодня только и успеть. Ничего, мол, не знал, давно собирался, надоело держать. Верно?.. Или, к примеру, могла же она турнепсиной подавиться, правда?.. Не подыхать же, мол, скотине, раз подавилась?! Пришлось, мол, дорезать…

– Само собой. Отбрешемся… Мясом можно половину стоимости выручить, а в колхоз-то что? Считай, почти даром отдашь…

– Так это конечно, грабить они мастаки. В тридцатом всё подчистую отбирали, не стеснялись.

Елена встретила мужа заплаканная, занюнила, запричитала, сетуя на нежданно свалившуюся беду, дети, дескать, теперь молока не увидят. Иван сердито оборвал её:

– Ладно. Хватит. И так на работе все уши прожужжали, всё об одном и том же. Давай ужинать.

Хозяйка налила мужу борща, принесла из сеней малосольных огурцов, стала резать хлеб, ломти получались неровные. Иван ел старательно, но без всякого удовольствия, мощные скулы его ходили ходуном, перемалывая пищу и, казалось, перемалывая беду. Всем видом он говорил: «Ничего. Переживём. Бывало и хуже».

Но женщина вновь поддалась панике, опять завздыхала, опять забормотала, чтоб не гневить мужа, вроде бы про себя и только для себя: – Что делают, что делают, злодеи, ироды, окаянная сила! И за что, за какие грехи такое божеское наказание?! Лепишь, лепишь, как игрушки из талого снега, а оно всё разваливается на глазах!..

Наевшись, Иван отодвинулся вместе с табуретом от стола, при этом массивный, домашней выделки табурет скрипнул под ним, достал кисет с табаком из кармана, стал скручивать цигарку. Подбежала предпоследняя, трёхлетняя дочка, хотела приласкаться, вскарабкаться на колени, но, видя, что отец не в духе, не обращает на неё внимания, обиженно посмотрела и ушла.

В половине восьмого пришла с поля Зорька, пёстрая корова, кофейное с белым, невысокая на ногах, но тучная, длинная туловищем, с тяжело колыхающимся, объёмным выменем. Корова толкнула мордой незапертую калитку и метнулась к стоявшей у крыльца лохани, в которой Елена полоскала берёзовые веники. Милушкины посмеивались над этой причудой Зорьки: уж так-то ей зарно, отпихнув веник, напиться грязных ополосков из лохани, хотя на заднем дворе всегда было для неё приготовлено ведро чистой колодезной воды. Но Иван, сидевший как раз на крыльце, шуганул Зорьку, нетерпеливо, сердито взмахнул рукой: – Ну ты, дурища! Пошла! Цыля!

Горячая, как протопленная русская печь, Зорька, обдав могучим утробным дыханием, отпрянула и с размаху вломилась в узкий проём, ведущий на задний двор, при этом корова мазнула махристым концом длинного хвоста хозяина по руке. Обычные, пустячные ощущения, не замечаемые прежде, нынче будто ножом по сердцу резанули Ивана: в последний ведь раз всё это, завтра ничего этого не будет, завтра Зорька с поля не придёт и не кинется к лохани утолять жажду, потому что не будет её больше, будет просто говяжье мясо, которое надо срочно продать, пусть даже по пониженной цене.

Мимо прошла Елена, и вскоре на заднем дворе тоненько и звонко ударила в днище подойника струя молока и музыкальной струной запела, заворковала голубкой, унося Ивана в давние времена детства, но не золотые хлебные поля, не раздольные луга, не рыбалка росными утрами, не скачка верхом на коне припомнились ему ныне, а раскулачивание.

Когда коммунары стали выводить со двора коней, коров и прочую живность, отец полез драться, но его оттолкнули, пригрозили связать. «Не путайся под ногами, не махай кулаками, кулацкая морда, – было сказано ему, – а то применим силу!» Хозяин, в одночасье ставший никем и ничем на своей родовой усадьбе, ставший шевяком, который досадливо отпинывают в сторону с дороги, поплёлся прочь, зашёл в дом, весь трясущийся, с безумным взглядом, увидел на стене ружьё и вдруг схватил его. «А-а-а, вот как?! “Применим силу”, да? Дак я тоже могу применить силу! Я вам сейчас покажу! Всех порешу к чёртовой бабушке!» – бормотал он, всаживая в стволы патроны.

Мать вовремя успела оказаться на пороге. «Степан, опомнись, ты в своём уме?! Ты что?! Всех нас погубишь!» Она была и ростом выше, и телом крупнее, дороднее отца, Иван в неё удался обличьем, статью да и характером. Но отец уже не помнил себя, остервенился, как на лютого врага вызверился на мать: «Уйди! Убью!». «Убей! Лучше меня убей!» – крикнула мать, и они схватились бороться, вернее, драться. Но мужик есть мужик, одолел-таки Милушкин Степан свою супругу, оттолкнул, повалил, но едва занёс ногу, чтобы переступить через порог, как в неё мёртвой хваткой вцепился Иван. Он вначале в страхе наблюдал, не зная что делать, когда же мать приказала: «Ванька, помогай, держи его!» – тоже ввязался в потасовку. «Отчепись, паршивец», – рычал Милушкин-старший и лягался, стараясь освободить ногу, бил наотмашь сына по лицу – всё напрасно. Тогда отец выставил за порог ружьё, в сени, разжал слабые мальчишечьи руки и отшвырнул Ивана. Падая, мальчишка трарабахнулся головой о дощатую заборку и на несколько мгновений очумел. Мать воспользовалась этим и завопила с нарочитым отчаянием: «Убил! Убил! Сына родного убил, ирод! Ой, да пропащая моя головушка! Ой, да и зачем я на свет родилась?! Ой, да и зачем замуж пошла за этого сумасшедшего?!»

Этот душераздирающий вопль и слёзные причитания остановили отца, он вернулся весь паралично одеревенелый, с остекленелыми от ужаса глазами, но в это время «убитый» очухался, приподнял голову, посмотрел вокруг вопрошающе, что, дескать, случилось. А мать на всякий случай вновь заслонила грудью выход из дому, приготовилась держать оборону в дверях. Степан повернулся, взглянул на неё осуждающе и всё ещё зло, но запал безумства уже прошёл, лишний пар вышел, не оставалось ни сил, ни желания с кем-либо драться, кого-либо убивать, не осталось и уверенности в том, что нужно непременно расправляться с односельчанами во имя высшей справедливости.

– Да пропади оно всё пропадом! – рявкнул раскулачиваемый, в сердцах обеими руками хряпнул ружьё об пол, нате, мол, берите и вообще делайте, что хотите. Как-то неестественно, как-то боком, прижав руки к туловищу, Милушкин-старший вышел вон, по двору тоже проскользнул пугливо, юродиво, стараясь не видеть, как выносят из амбара мешки с зерном, миновал огород, а на лужайке вдруг со всех ног приурезал к реке. «Ой, лихо мне! Ой, рехнулся Степан-то! Ой, топиться побежал!» – заголосила мать с высокого крыльца, хватаясь в отчаянии за голову, и послала Ивана вдогонку за отцом. «Ну и пусть топится. Одной контрой меньше будет!» – сказал кто-то из коммунаров.

Иван бежал по луговине, плакал и взывал: «Тятя, вернись! Тятя, не надо!» Но Милушкин и не думал, оказалось, топиться, он переплыл речку прямо в одежде, не раздеваясь, не разуваясь, и попёр, не оглядываясь, дальше, к лесу, и всё бегом.

«Что ж ты, паскудник, не догнал его? Он удавится там, в лесу, а я что с вами, кашеедами, буду делать одна?!» – мать дала сыну оплеуху и тотчас залилась горючими слезами, прижала голову Ивана к своему большому мягкому животу, запричитала: «Ой, да за что же это я тебя, моё дитятко, бью?! Ой, да совсем я, дура набитая, рехнулась! О, горе мне, горе! И за что на нас такая напасть, такое поношение?! Ой, да что и кому мы плохого сделали?! Ой, да неужели мы хуже всех?! О Боже праведный, Боже милостивый, пожалей и спаси нас!»

Отец вернулся поздно вечером, когда уже совсем стемнело. Иван с матерью ждали его за огородом, возле бани, сидели на толстом лиственничном сутунке, служившем скамейкой. Мать кинулась навстречу, обняла мужа, разрыдалась, и тот, слышал Иван, смущённо и негромко просил прощения у неё за буйство. Потом родители долго сидели у бани и мирно, печально, как-то отрешённо разговаривали о том, что произошло, будто всё это их касается в самой малой степени, будто они уже прошли весь жизненный путь и теперь с грустью смотрят назад и размышляют о прошлом просто так, от нечего делать.

«Всё забрали, и хлеб выгребли из амбара, и картошку из подполья, и шубы из чулана выволокли, и самовар утащили», – рассказывала мать.

«Пу-уш-ша-ай, пушшай наживаются! – горько усмехался Степан. – Им надо, вот они и берут. Ну и пушшай берут. Пушшай, что хотят, то и делают. Им всё мало. Пу-уш-ша-ай! А нам что? Увезут бесплатно, дадут работу. Да. Вот так. Ничего, Ариша, везде люди живут. Вот, говорят, есть такой народ где-то на севере – чукчи. Круглый год зима, а им хоть бы что. Живут – и баста! Приспособились. Юрты у них из шкур звериных. Сами тоже в звериных шкурах ходят. Мясо сырком едят. И ведь ничего, а?! Вот и мы приспособимся».

Так сидел на крыльце и думал, вспоминал прошлое Иван Милушкин, подперев голову левой рукой, одна нога его упиралась в серединную ступеньку, другая, правая, висела в воздухе, и правая рука тоже свисала – длинная, мускулистая, толстущая, что слоновий хобот, и на ней, на запястье и тыльной стороне ладони, голубоватой веточкой чётко прорисовывались выпиравшие наружу вены толщиной почти что с карандаш.

Прошла мимо, в дом, Елена с подойником, откуда пахнуло нежным и сладким духом парного молока. «Ну что ж, – сказал себе мысленно Иван, – пора, пожалуй, уж лучше поскорее совершить тяжкое, неприятное, но неизбежное». Он вошёл в сени, где хранились в углу топоры в специальных гнёздах-держателях, выбрал самый надёжный плотницкий топор. «Жаль, конечно… такая породистая была… с отёлу по четырнадцать литров давала молока… и телят таких ладных, крупных приносила… правда, почему-то только бычков, тёлочек не бывало… Сколько бы она ещё… нестарая ведь, лет десять ей, кажется, разве чуть-чуть больше… Эх, да что поделаешь, приходится!» – думал бывший крестьянин.

Вдруг в сени выскочила Елена.

– Ты что, ты что это надумал?! – взвыла она, увидев топор в руках мужа, подскочила, дрожа, с искажённым болью лицом. – Не надо, Ваня, не надо, не на-адо! Пусть живёт! Не надо тех денег! Пусть хоть даром заберут! Она нас кормила, а мы её… Разве можно так?! Ну не надо!

«Может, и в самом деле уступить жене?» – заколебался на минуту Милушкин. И вновь ему припомнилось, как мать отнимала у отца ружьё. История как будто повторялась, правда, с той существенной разницей, что тогда рушилась вся жизнь до основания, отбирали у них всё без остатка, оставляли без всяких средств существования, а теперь они ведь могут прожить и без коров, и без поросят, если свиней тоже запретят. Тогда едва до смертоубийства не дошло, а нынче таких страхов нет, просто он хочет забить животину, свою собственность. Не имеет права, что ли?! Неужели слушать глупую бабу?! Подумаешь, жалостливая какая нашлась! «Она нас кормила!» Если так рассуждать, то и курицу не тронь! Куры нас яйцами кормят, ну так давайте будем на куриц молиться! Смехотурища!»

– Ну хватит придуриваться! – прогудел наконец Иван. – Нечего это самое… мозги мне пудрить. Ишь ты – даром! Скажешь тоже! Вот этого они как раз и хотят – даром забрать. За спасибо отдай, да?! Как бы не так! А они небось возьмут, не откажутся!

А сам думал: «Да так и так пришёл Зорьке конец. Попадёт она, бедняжка, в ту же оскудевшую Черемшанку или Зыряновку, в холодный и грязный коровник, заморят, замордуют её за одну зиму, молока станет давать меньше козы, скажут: остарела и пустят под нож!.. А у неё к тому времени и мяса-то на костях уже не останется!.. Нет уж, лучше сейчас кончить Зорьку. Ничего не выйдет у вас, хитрованы, с указом! Фигу с маслом вам!»

И, изо всех сил сжав топорище, нарочито твёрдой, слоновьей поступью направился Иван на задний двор. А Елена расстроилась не на шутку, разревелась, прямо-таки в истерику впала.

– Злодей! Изверг! Душегубец! – вопила она вдогонку мужу, выскочив на крыльцо, вся раскосмаченная, зарёванная.

«Сдурела баба, воет, будто по покойнику, – досадливо морщился Иван. – И не боится, холера, что соседи услышат!»

Надо было загнать Зорьку в стайку, там сподручнее будет с нею управиться, и никто не увидит. Но корова инстинктивно почувствовала грозящую ей смертельную опасность, забилась в дальний угол заднего двора, выставила рога и всхрапывала дикошаро, прямо-таки по-звериному. «Животное, указов не читает, а тоже что-то соображает, – размышлял, злясь, Милушкин, – если бы Елена не заголосила, так, пожалуй, корова ни о чём не догадалась бы. Эх, незадача! И топор надо было спрятать под рубахой. Все жить хотят, чёрт возьми, все свою выгоду блюдут».

Пришлось взять здоровенный дрын, чтобы укротить корову и загнать её в стайку. «Куры и свиньи будут мёрзнуть теперь зимой, она же заместо печки тут была, – подумалось Ивану, когда он входил вслед за коровой в стайку, – всех она, Зорюшка, обогревала, без неё пусто станет на подворье и не так сытно за столом… А ведь я вроде бы и в самом деле живую и добрую душу, подобную человечьей, намереваюсь загубить!.. Тьфу, пропасть! Это Елена, негодница, внушила! Нет уж, дудки, не будет по-вашему! Мы сами с усами и сделаем так, как нам лучше, так, как нам хочется!»

Милушкин опять запальчиво заспорил мысленно с кем-то очкастым, лысым и бледным, не ведающим загара, сидящим в мягком кресле в просторном уютном кабинете и изобретающим неумные указы. Это помогло подавить позорную для мужчины слабость, жалость к скотине, и вызвать в душе всплеск ярости. И, буквально падая всем телом вперёд, Иван длинно-длинно шагнул и рубанул топором Зорьку по шее…

Половину коров перебили в ту ночь в Урзуне. А назавтра пришли газеты, и выяснилось, что запрещение касается только столиц да областных центров.

 

Нечаянность

Слесарь железнодорожного депо Семён Волегжанин ранним майским утром шёл на работу узкими улочками Ермаковки, примыкавшей к станции Черноярск-сортировочный. Подле станции высились четырёх– и пятиэтажные благоустроенные дома, там и все службы дорожные, и клуб, и магазины, и средняя школа, а тут, в Ермаковке, сплошной частный сектор. Если б не зазноба, у которой переночевал, Семён сюда бы ни ногой.

Ближняя к железной дороге улочка, по которой сейчас шагал Семён, самая неблагополучная, уж очень заболоченная и замусоренная до безобразия. В апреле, когда снег сойдёт, по этой улочке едва проберёшься, грязюка неимовернейшая, мутная вода из глубоких придорожных канав выпирает на проезжую часть дороги, засыпанную галькой и шлаком. Канавы и сейчас полны непроглядной жижи, поросли осокой, калужницей, чередой. Выглядывающие оттуда консервные банки, вёдра с прохудившимися днищами и остовы детских колясок – весь этот неприглядный металлический хлам колол глаза. Отвратный пейзаж!.. Непонятно, как на таком гиблом месте ухитрялись существовать люди?! Впрочем, многие вконец обветшавшие домишки, угрузшие в болотную землю наполовину, зияли пустыми проёмами окон и дверей: заброшены. Так что и спросить не с кого, некому здесь навести порядок.

Не доходя до виадука, вознёсшегося над рельсовыми путями, Волегжанин повернул налево: пусть цивильный народец карабкается вверх по ступенькам, он же принципиально не согласен взбираться на четырёхэтажную высоту. Впрочем, и законопослушные обыватели зачастую ленились пользоваться этим сооружением, норовили спрямить дорогу. Если пространство перед вокзалом не было забито грузовыми составами, так даже пожилые женщины брели мимо виадука. По российской небрежности так продолжалось бы до скончанья веков, но смерть пятнадцатилетнего подростка, зарезанного поездом, заставила возвести тут высокую стену из бетонных блоков-панелей.

И правильно сделали! Стена – гарантия от несчастных случаев. И начальству спокой, и путейцам любо, когда никто лишний перед глазами не мельтешит, не мешает, не путается под ногами. Порядок – это всегда хорошо, и в армии, и на гражданке. А железная дорога – она сродни армии, без строгой дисциплины здесь нельзя, разгильдяям здесь не место.

Сам-то Семён от несчастных случаев избавлен молодостью, ловкостью, быстротой реакции. По спору с сослуживцами проскакивал под уже двинувшимся составом – это когда сразу после дембеля работал экспедитором почтово-багажного поезда. И ничего, получалось, запросто на четвереньках, по-кошачьи, в два прыжка преодолевал междурельсовую дистанцию. Ну а заскочить на идущий товарняк или спрыгнуть с поезда на ходу тем более не страшно. Главное – точно рассчитать свой маневр, сосредоточиться, сгруппироваться, ну и, конечно, не дрейфить.

Семён и по родове не вахлак, сызмальства проворен, а служба в десантных войсках обучила владеть своим телом не хуже цирковых артистов-акробатов. Разница в том, что артист-циркач не ради полезного дела, а для забавы публики искажается. К тому ж там у него всё приспособлено, всё с подстраховкой, а вот если он в тёмное переулке встретится с вооружённым бандитом, вряд ли не растеряется, а десантник может голыми руками бандюгу обезвредить.

Волегжанин дошёл до конца серой бетонной стены, шустро поднырнул под ближний вагон длиннющего товарняка, таким же манером миновал и второй, и третий грузовой состав. Иногда их здесь скапливается ещё больше, почти до десятка, потому-то и называется станция сортировочной, более чем наполовину разгружает главную, пассажирскую станцию Черноярск, что в семи километрах восточнее.

Скучное скопище кирпичной раскраски вагонов осталось позади, все пути до бетонного перрона, за которым серый безглазый корпус вагоноремонтного депо, свободны, если не считать маневрового тепловоза с четырьмя товарными вагонами. Знай перешагивай через рельсы по хрусткой гальке да по замазученным шпалам. Справа, в отдалении, приземистое деревянное здание вокзала, а слева, с запада, стремительно приближается скорый пассажирский по пятому пути. Он всегда в это время приходит на пятый путь.

«Хорошо бы успеть перебежать пятый путь, – подумалось Волегжанину, – да вот совсем некстати маневровый подвернулся, ползёт, разъязви его, по-черепашьи по шестому пути в сторону вокзала, загораживает дорогу!.. И что теперь – обходить хвост пассажирского или подныривать?! И то, и другое нежелательно: давать кругаля унизительно, а подныривать под пульманами значительно труднее, чем под товарные вагоны, высота подвагонного проёма довольно-таки меньше, едва ли не на брюхе надо прокрадываться!..»

Так и не решил слесарь, как ему быть, как вдруг, когда состав маневрового прополз наконец-то мимо, увидел: на рельсы перед набегавшим пассажирским упала ничком женщина в салатного цвета нейлоновой куртке. «Как она здесь оказалась?! Споткнулась и упала, что ли? Но самое невероятное и непонятное – вместо того чтобы приподняться и откинуться назад, прочь с рельсов, а руками помочь сделать спасительное движение, она обхватила голову руками!!! Неужели она умышленно?! Неужели это самоубийца?! Сейчас, сейчас произойдёт непоправимое! Зарежет, зарежет, если не оттащить её с рельсов!!! Но чтобы оттащить, надо пересечь пятый путь!!! Что же, рискнуть?! Была не была, рискну! Уж если рисковал по-дурному, по спору, то ради благого дела грех не рискнуть! Рискну, чтоб потом не сожалеть, что на моих глазах погиб человек, а я струсил, не спас!»

Эти мысли в сознании Волегжанина промелькнули в доли секунды. Огромными прыжками он ринулся наперерез поезду, а сам с горячечной поспешностью просчитывал шансы на успех. Его мозг работал как электронная машина, и расчёт получался неутешительный: пытаясь спасти несчастную, он должен был погибнуть вместе с нею!.. Это ясно, как дважды два, элементарная арифметическая задачка для начальной школы: «два предмета двигаются навстречу друг другу с такой-то скоростью, когда и в какой точке они столкнутся?» Один из этих предметов – слесарь Семён Волегжанин, из костей, мускулов, крови, нервов!.. Правда, следует сделать поправку на замедление скорости поезда, ведь машинист наверняка заметил женщину на рельсах и включил экстренное торможение.

В предпоследнюю секунду бывший десантник успел подумать, утешить себя в оправдание своего отчаянного поступка, что, для того чтобы остановиться перед смертоносной стальной громадиной электровоза, ему потребовалось бы неимовернейшее физическое усилие и столько же драгоценного времени, сколько на решительный бросок ради спасения человека. И он совершил этот бросок, акробатический виртуозный бросок – распластавшись в воздухе, пронёсся перед надвигавшейся стальной махиной!.. Так вратарь по-ястребиному летит, вытянув руки вперёд, к вожделенному кожаному мячу!..

Схватив обеими руками женщину за плечи, Семён молниеносным движением ног в сторону метнул своё сильное молодое тело прочь с рельсового пути, при этом он успел крутнуться туловищем, чтобы приземлиться на спину, и увлёк за собою женщину. Та с коротким криком перекувыркнулась через Семёна и почему-то осталась лежать совершенно неподвижно.

Поезд с лязгом прополз мимо и невдалеке остановился. Выскочил машинист в чёрном комбинезоне, сорокалетний загорелый мужчина, злой и испуганный, подбежал, завопил, замахал руками. Из вагонов хлынули проводницы и любопытные пассажиры.

– Что случилось?

– Её что, покалечило?

– Она что, попала под поезд?

Волегжанин, запалённо дыша, поднялся, вытер пот со лба, отряхнулся. Его пошатывало. А самоубийца пребывала, должно быть, в глубоком обмороке.

– Споткнулась, наверное, – пробормотал Семён.

– Да нет, сама, сама кинулась! – негодовал машинист. – Я же видел: сама легла на рельсы! Ждала, когда я ближе подъеду, чтобы наверняка её зарезало! И как ты успел, не пойму, отчаянная голова! Спасибо тебе, друг, а то затаскали бы! И зачем ей понадобилось?! Надо же! – И крепко выругался.

– Из-за любви, наверно! – гомонили пассажиры. – Известное дело! Мало ли таких случаев бывает. Кто уксусу напьётся, а кто вот так, вроде Анны Карениной!

– Мать их растак с любовью этой! – продолжал кипятиться машинист. – Кидались бы с моста! Так нет, надо невинных людей под суд подвести!

Прибывший на место происшествия молодой щупленький милиционер сказал, что надо доставить пострадавшую в дежурную комнату вокзала, вопросительно взглянул на широкоплечего Волегжанина:

– Что, вдвоём возьмём?

– Да ладно, – бормотнул тот, – унесу! – и поднял на руки спасённую.

Только теперь он разглядел, что это девушка, совсем юная, ничуть не тяжёлая.

В дежурной комнате милиции Семён уложил девушку на диван, обитый чёрным дерматином. Сразу набежали работницы вокзала, стали хлопотать возле пострадавшей, положили компресс на ушибленное место на голове, пытались привести в чувство нашатырным спиртом. И всё тормошили, расспрашивали Волегжанина, как всё произошло, а ему уже надоело повторять одно и то же. Он неловко, неуютно чувствовал себя в роли спасителя. Само слово «спаситель» ему казалось старомодным и высокопарным. Ну, спас, точнее, выручил из беды, ну и что особенного? Каждый при подобных обстоятельствах поступил бы так же. Однако же приятно было сознавать, что не струсил, отрадно было наблюдать за спасённой, думать, что вот девушка осталась жива, а могла бы сейчас быть трупом, даже хуже – кусками окровавленного мяса!..

Пострадавшая меж тем очнулась и заплакала. Женщины помогли ей сесть, подложили под спину подушку, заставили проглотить какие-то таблетки, выпить крепкого горячего чаю. Милиционеру не терпелось приступить к дознанию, но виновница переполоха никак не реагировала на его вопросы, её глаза ничего не выражали. Она, по-видимому, не воспринимала сколько-нибудь чётко окружающих её людей, даже, может быть, не слышала, а если слышала, то не осознавала смысла кем-то зачем-то произносимых слов, то есть пребывала в состоянии прострации.

Прошло немало времени, прежде чем спасённая всё ж таки сообщила, что она студентка торгового техникума, что зовут её Верой Селивёрстовой, а на попытки узнать, как и почему она оказалась на рельсах перед движущимся поездом, всхлипнула:

– Ничего я вам не скажу! Отстаньте!

– Нет, так дело не пойдёт, гражданочка! – со знанием дела парировал страж правопорядка. – Мы должны знать, что всё это значит. Вас, может быть, кто-то бросил на рельсы, и, следовательно, надо кого-то привлекать к ответственности за это?.. В общем, давайте чистосердечно рассказывайте, как такая беда с вами приключилась. Для нас это чепе. Так просто мы вас не отпустим. Вы возьмёте да опять броситесь под колёса, а мы отвечай за вашу жизнь?! В общем, давайте выкладывайте по порядку всё как есть.

Но Вера Селивёрстова не спешила «раскалываться», смотрела перед собою отсутствующим взором. С помощью женщин всё ж таки удалось узнать, вымогая слово за словом, так вытаскивают клещами заржавевший гвоздь из твёрдой древесины, что она поссорилась с другом, студентом политехнического института. Кто этот студент, выведать не удалось.

В большом, но не особенно многолюдном пристанционном посёлке многие знали многих. Селивёрстовых припомнили, они жили по другую сторону железнодорожной линии, в Ермаковке.

– Да неужели этот прохвост так тебе белый свет застил, что без него и жить нельзя?! – удивился начальник вокзала Николай Емельянович, предпенсионного возраста, грузный, глаза навыкате, толстые губы сердито выпучены, а подбородок воинственно выставлен вперёд.

В том же духе, перебивая друг друга, высказывались и другие. Так горячились, недоумевали, стараясь понять, объяснить, осмыслить пустяковость причины случившегося, что вынудили-таки бедняжку добавить к уже сказанному весьма важное, подвигнувшее её к роковому шагу:

– Обещал жениться, – прошептала стыдливо, виновато Вера.

– Милая ты моя глупышечка! – басом гудела дежурная по вокзалу дородная Степанида Тимофеевна, обняв Селивёрстову, прижав её голову к своей могучей груди. – Да начхать на него, обманщика! Да он такой и не нужен тебе совсем! Ну, ошиблась, мало ли бывает ошибок в жизни?! Ты молодая, у тебя ещё вся жизнь впереди. Найдёшь, Бог даст, своего суженого, верного до гроба!

То же самое на все лады твердили и остальные служащие вокзала, собравшиеся в дежурке, и это жалостливое участие, стремление ободрить, поддержать, утешить вызывало в душе Веры благодарность. Но не только внушения доброхотов, сам факт спасения от смерти неопровержимо убеждал её в том, что надо жить, что прежнее намерение уйти из жизни ошибочно, более того – чудовищно. Она как будто прыгнула в пропасть, но не упала туда, не расшиблась, а чудесным способом перепрыгнула её. Пропасть осталась позади, и возвращаться назад, заглядывать вновь в цепенящую, зловещую бездну нет никакого смысла. У неё, Веры Селивёрстовой, есть на поверку будущее, у неё, как справедливо говорит мудрая, ласковая Степанида Тимофеевна, всё впереди, вся огромная, долгая жизнь!..

Вера умолчала о главной причине своего отчаянного поступка – о беременности. Ей, воспитанной родителями в строгих правилах, страшно было признаться им, что она уже не девочка, ещё страшнее, что понесла во чреве своём. Избавиться же втайне от всех на свете от зародившейся в ней новой жизни казалось ещё ужаснее и позорнее. Вера знала, что прерывать первую беременность очень опасно: можно навсегда потерять способность иметь детей. Но и доля матери-одиночки представлялась ей невообразимо унизительной, недопустимой. Одним словом, она попала, как ей казалось, в совершенно безвыходный тупик.

Её Феденька, Фёдор Труханов, за полгода, как они стали встречаться, так и не познакомился, как она ни настаивала, с её родителями, а теперь, узнав о её «интересном положении», посоветовал сделать аборт и стал прятаться, избегать её!.. Самоубийством Вера сразу, одним ударом разрубала клубок неразрешимых проблем, избавлялась от страха покаянного признания перед родителями, избавлялась от презрения, осуждения соседей, родственников, знакомых. Задуманным самоубийством она хотела наказать себя за доверчивость, за грехопадение, а кавалера – за обман, предательство. Она со сладостной мстительностью грезила, что Фёдор, узнав о её смерти, станет каяться, волосы на голове рвать!.. Усилием воли она должна была решиться на ЭТО и перечеркнуть свою жизнь как неудавшийся вариант возможной счастливой судьбы, в которой всё ладно и складно. Пусть у других, например, у младшей сестрёнки Люси, всё устроится иначе, как должно: любовь до гроба, верный муж, здоровые и послушные дети.

Между тем дежурный милиционер закончил свою писанину и подвёл итог:

– Мы надеемся, Вера, что впредь вы будете благоразумны, и подобного недоразумения с вами никогда не произойдёт, не так ли?.. И вы впредь не огорчите ни родителей, ни нас. Да, не правда ли?..

Однако же потрясение было так велико, что Вера всё ещё не могла, да и не желала непринуждённо общаться с окружающими. Не прекращалось головокружение, похожее на опьянение. Безостановочно кинематографическим потоком мелькали перед её глазами лица, а моментами то ли звучали, то ли вспоминались обрывки их речей. А иногда вдруг наплывали страшные картины её безумной попытки свести счёты с жизнью. Вот она мучается, терзаемая сомнениями, прохаживаясь напротив вагоноремонтного депо, вот бежит по путям наперерез пассажирскому поезду и падает ничком на холодный рельс и, чтобы не видеть накатывающую на неё смерть, зажмуривает глаза и обхватывает руками голову!.. Ах, как всё это ужасно!..

– Ну конечно, она не будет! Она умница, она у нас молодчина! – ответила за пострадавшую Степанида Тимофеевна, гладя Веру по голове. – Скажи «да», Верочка, пусть он успокоится. Ведь правда, «да»?

– Ага-ага, – меланхолически поддакнула та, не понимая, что подтверждает.

– Ты ещё не поблагодарила своего спасителя? – шептала Вере девушка из справочного бюро. – Вон он, стоит рядом с начальником станции в коричневой кожаной куртке, видишь? Надо бы…

Вера поморгала, отгоняя навязчивые видения, заставила себя приковать взор к широкоплечему парню, на голове которого красовалась вязаная шапочка синего цвета. Он стоял вполоборота к начальнику и о чём-то с ним беседовал. Других мужчин, не считая милиционера, в дежурке не было.

– Я не знаю… Как-то неудобно… Я как-нибудь потом, – пробормотала Вера.

«Как всё это странно, – размышляла она, разглядывая Волегжанина. – Мой спаситель! Какое необычное, торжественное слово!.. Где она его слышала?.. Ах, да, Спасителем христиане называют Иисуса Христа. Изображение его на иконе, что в переднем углу висит. Мать иногда по большим религиозным праздникам молится на икону… Но откуда он, этот парень, взялся на путях?! Ведь никого поблизости, да и в отдалении, не просматривалось там, это я отчётливо помню, хотя меня лихорадило, и вообще всё происходило как в кошмарном сне!.. Он действительно как будто с неба свалился и отдёрнул меня из-под самых колёс электровоза. Спаситель! Да, спаситель! Если бы не он, сейчас я не сидела бы вот тут на диване, а лежала в морге! Жуть! Страшно подумать!..»

Начальник станции меж тем уговаривал Волегжанина проводить девушку домой, а тот отнекивался. Более того, Николай Емельянович наказывал на первое время, пока Вера не войдёт в привычную житейскую колею, последить за нею, поддержать по-дружески, по-человечески.

– Ты холостяк, свободного времени у тебя много. Чего ж. Жалко ведь девку.

– Жалко, конечно, – мямлил Семён. – Но почему именно я?..

– А кто же ещё? Ты же её спас, тебе и карты в руки.

– Подумает ещё, что женихаюсь. Мне это зачем?

– А ты держись соответственно, как брат с сестрой. Без баловства.

– Да ну, скажете тоже!.. Какое баловство после всего этого?!

– Ну вот и ладно. Договорились, значит? Бери шефство. Это тебе вроде общественной нагрузки.

Волегжанин тяжело вздохнул, дёрнул щекой досадливо.

– Товарищи, давайте приступим к своим обязанностям! – приказал Николай Емельянович. – Как вы себя чувствуете, Вера? Сами уйдёте домой или машину вызвать?

– Нет-нет, не надо машину! – испуганно запротестовала девушка. – Я сама, не беспокойтесь, пожалуйста!

– Ну хорошо. Вот Семён вас проводит.

Начальник станции договорился с Волегжаниным, что пока тот будет провожать Веру домой, он позвонит в депо о вынужденном опоздании Семёна на работу. И вот они вдвоём с Верой, спаситель и спасённая, миновав виадук, неторопливо шагают по улицам Ермаковки. Семён искоса, с опаской взглядывает на спутницу и, как ему насоветовали умудрённые житейским опытом работники вокзала, избегает каких-либо расспросов, рассказывает о себе, о службе в армии, о друзьях, сослуживцах, припоминает забавные истории, не надеясь, впрочем, рассмешить девушку. Он понимает, что после только что случившегося ей не до смеха, что с Верой надо обращаться бережно, как со стеклянной хрупкой вазой, невзначай толкнёшь – а она рассыплется в мелкие дребезги!..

Вера слушала вполуха о жизни Волегжанина, а сама взирала на знакомые с детства улочки, дома и заборы с нежностью, потому что чуть было не потеряла их навсегда, и вот чудесным образом обрела вновь. «Ах, как же разумно устроено всё в жизни, – думалось ей, – люди обитают в тёплых крепких домах, по проводам к ним идёт электрический свет, электроэнергия, по улицам можно подвезти воду и дрова, всё приспособлено для благополучной, безбедной жизни». Страшно представить, что всё, что она сейчас видит, продолжало бы существовать без неё!.. Страшно представить, как убивались бы сейчас её родители, как переживали бы её смерть брат и сестра, Витька с Люсей, когда хоронили её, эгоистку! Она, готовя самоубийство, лишь о себе думала, о своих страданиях, а не о близких людях! Вот движется катафалк, грузовая машина с отпущенными бортами, на голой платформе кузова гроб, а в гробу она, Вера, дура взбалмошная, сумасшедшая! Оркестр гремит, литавры так пронзительно лязгают, будто ножом сухожилия перерезают! Бр-р! Кошмар! Ужас! Конец света! Как хорошо, что этого не случилось!.. Да, если бы не Семён… Ах, какой же он молодец!.. Прямо – герой! Надо бы как-то отблагодарить его, а она даже выслушать внимательно его не может. Он ведь, выручая её, жизнью своею рисковал. Да-да, в дежурке об этом говорили, хвалили его, очень хвалили. Действительно, молодец! Отважный и добрый, хороший, наверное, человек!

Размышляя так, Вера однако ж сознавала, что радуется всему, что видит вокруг себя, в том числе самое себя, живую и невредимую, не полной мерой, радуется, вернее, воспринимает с удовлетворением окружающий мир не сердцем, а головой. Заторможенность, что овладела ею после неудавшегося самоубийства, почему-то не улетучивалась. По-прежнему нет-нет да и застилало глаза фантасмагорической лентой обрывков картин-воспоминаний, им на смену наплывал белёсый с искристыми блёстками туман, однообразный, но тем не менее гипнотизирующий, завораживающий, засасывающий взгляд в призрачное и сладостное ничто.

Подобное состояние бывало с Верой в детстве, она любила, лёжа на спине, бездумно и бесцельно созерцать бегущие по небу облака и по прихотливым, ежеминутно меняющимся очертаниям определять, на что они похожи. Но тогда такое созерцание незаметно врачевало, укрепляло тело и душу, наполняло уверенностью в прочности и разумности земного бытия, и чудилось, что можно, если очень пожелать, полететь туда, к легко скользящим по небосклону белым облачкам-одеяльцам, и вместе с ними отправиться в путешествие за синие горы, за моря-океаны. Блаженное, не замутнённое тревогами и сомнениями предощущение счастья!..

Да-да, она поняла, что чуть было не совершила роковую ошибку, и ничего подобного с нею больше никогда не случится, что нет ничего дороже жизни, и нельзя её скоропалительно, сгоряча отвергать. Она будет жить! Будет! Долго-долго, до глубокой старости, какие бы трудности ни выпали на её долю! Но остаётся нерешённым злокозненный вопрос: как быть с беременностью?!

Минут десять шествовали по улицам Ермаковки парень с девушкой, пока не остановились возле добротного дома на каменном фундаменте под шатровой крышей, покрытой шифером, три окна в улицу со ставнями и наличниками голубого цвета. Дощатый высокий забор тоже покрашен, ворота массивные, калитка с тяжёлым железным кольцом, рядом – скамеечка, – всё как полагается у самодостаточных хозяев.

– Вот здесь я живу, – промолвила Вера, повернувшись к провожатому, вопросительно посмотрела ему в лицо, снизу вверх.

– Хороший дом, ещё новый, я вижу, – похвалил Семён.

– Да, восемь лет назад построили на месте развалюхи.

– Так-так. Понятно. А что, семья у вас большая?

– Да нет, папа с мамой да брат с сестрой. Они младше меня, школьники.

– Так-так, ясно. А отец кем работает?

– Столяром на мебельной фабрике. А мама нигде не работает.

– Так-так, понятно, – повторил Семён, чувствуя неловкость от того, что не может подобрать иных слов, твердит, как попугай, одно и то же.

Помолчали. Пауза в разговоре всё затягивалась. Волегжанин уже сообразил, что Вера живёт на третьей улице от железной дороги, а на четвёртой – его любовница, возможно, на задах селиверстовской усадьбы, не исключено, что их огороды впритык один к другому!.. Это обстоятельство удивило и даже позабавило Волегжанина.

«Какое странное совпадение! – думалось ему. – Словно кто-то нарочно подстроил соседство этих двух знакомых мне женщин. Но зачем, с какой целью подстраивать?! Да никто не мог подстраивать, какие глупости лезут в голову! Мало ли кто с кем рядом живёт! А мне тем более незачем замечать и думать о чём-либо подобном!» Однако же в душе поселилось недоумение и смутная тревога от этого вроде бы случайного обстоятельства и от дурацких опасений, что эти странные случайности могут нарушить привычное течение его жизни.

Поскольку разговор не клеился, пора было расставаться, но молодые люди затягивали момент прощания. Вера корила себя за неспособность почувствовать благодарность и горячо её выразить, Волегжанину же надо было договориться о встрече с нею.

– Я так благодарна вам, – наконец произнесла девушка довольно буднично, глядя в землю.

– Да ну, чего там, – бормотнул парень.

– Ну тогда что ж… до свидания? – неуверенно промолвила Вера.

– А где будет свидание-то наше? – поймал её на слове Семён.

– Какое свидание?! – растерялась та.

– Ну, ты же сказала «до свидания».

– Так это просто так говорится.

– Что, может, завтра в железнодорожном клубе?

– Ну… Ладно… Нет, лучше послезавтра.

– Не получится, вечерняя смена.

– Тогда через два дня.

– На восьмичасовой сеанс, хорошо?

– Хорошо.

Он протянул обе руки к ней, Вера, сдержанно улыбаясь губами и глазами, положила свои узкие ладошки на широкие мужские. Семён слегка и лишь на мгновенье тиснул её нежные пальцы, длинные, с удивившей его зауженностью на кончиках. Ему подумалось, что таких изящных пальчиков он никогда ни у кого не видел. На том молодые люди расстались.

Через два дня Семён с Верой встретились возле кинотеатра. Он пришёл пораньше, билеты взял на задние ряды, где многие места по будням пустовали, и на них, следовательно, некому будет обращать внимание. Подглазья у Веры были воспалены, должно быть, много плакала. Но держалась она значительно раскованнее, оживлённее. «Оттаяла», – оценил её состояние Волегжанин.

Сидели во время сеанса рядышком, но боялись хотя бы на мгновенье невзначай прикоснуться друг к другу. Фильм о Гражданской войне их не заинтересовал: знакомые, сто раз виденные кадры конников, геройски махающих шашками. Рассеянно глядя на экран, Семён размышлял, какое ранимое существо – человек, в какой смертельной опасности можно оказаться не на войне, а в мирной, вполне, казалось бы, благополучной жизни. Вот рядом с ним сидит молодая девушка, едва не угодившая на кладбище из-за любви. Впрочем, ещё доподлинно не известно, что там у них произошло. Не исключено, что по недоразумению кинулась под поезд. Может, просто поссорились, а она размолвку представила себе трагедией, разрывом, раздраконила нервы до истерики – пожалуйста! Довела себя до катастрофы!.. Надо будет выведать всё досконально, что и как, из-за чего получилось, и удостовериться в том, что ничего подобного не повторится. От тогдашнего ужасающего состояния как будто ничего не осталось, но это внешнее впечатление может оказаться обманчивым.

После сеанса Семён предложил Вере прогуляться по парку, примыкавшему к железнодорожному клубу, довольно обширному, с многочисленными аллеями среди вековых сосен и берёз. Девушка не возражала, шла рядом, исподлобья взглядывая на спутника и тотчас виновато опуская голову. Так школьник-шалун покорно ждёт нагоняя от учителя. А Волегжанин никак не решался начать трудный, деликатный разговор. Роль наставника приличествует пожилым людям, у кого за плечами немалый опыт семейной жизни, но ничего не поделаешь, как спасителю придётся ему всё ж таки опекать, произносить какие-то правильные, умные слова!..

– Ну как, Вера, фильм? – прервал наконец Семён молчание.

– Да ничего, хороший, – ограничилась пустой отговоркой девушка, но Семёна такая оценка вполне удовлетворила.

– Может, сядем? – остановился Семён возле садовой скамейки из реек.

Молодые люди сели, и Волегжанин попросил Веру рассказать о постигшем её несчастье. Так он узнал многое о её жизни за истёкшие полгода и за последние двое суток: матери она открылась, но сказать отцу она ещё не отважилась.

– Значит, твой Фёдор бесповоротно слинял?

– Глаз не кажет, подлец!

– Может, ещё помиритесь?

– Нет-нет, после всего, что я пережила, после всего… Да ну! Да нет! Даже если б на коленях приполз – нет, не надо! Не смогу простить! Не нужен он мне! Всё, что я к нему чувствовала, осталось в той жизни, понимаете? А сейчас у меня другая, новая жизнь, и к нему ни любви, ни злости, одно равнодушие. Ну да ещё презрение, пожалуй.

Исповедь Веры озадачила, смутила Волегжанина, он оказался явно не готовым её принять и что-то дельное посоветовать. А девушка, рассказывая, всё взглядывала на парня, она скорее всего и не надеялась, что нечаянный спаситель, годами не намного старше её, вот так сразу, в одну минуту обмозгует щекотливую житейскую передрягу и выдаст самое лучшее, самое мудрое решение, и тем не менее фактически обязывала собеседника войти в её положение и как-то помочь. Молчание становилось невыносимо тягостным, и Волегжанин раздумчиво и шумно выдохнул из себя:

– М-да-а, ишь ты, какие дела-а! – и покачал головой.

– Я догадываюсь, Семён, что ваше начальство поручило вам присматривать за мной. Боятся, не кинусь ли я во второй раз под поезд? Да, так? Точно?

– А ты, Вера, соображаешь.

– Ну так вот, теперь вы всё знаете…

– Сколько можно, Вера, «выкать»?! – возмутился Волегжанин.

– Хорошо-хорошо, не буду! В общем, можешь всех их успокоить, никаких чепе на железной дороге не будет.

– Только на железной? – усмехнулся Семён.

– Да нет, вообще нигде, – улыбнулась Вера. – Это какое-то наваждение было, заскок, – и крутнула пальцем у виска.

– Сдвиг по фазе, – подсказал слесарь.

– Ну, это вы, мужики, так выражаетесь. Да, какое-то помутнение рассудка. Псих напал, понимаешь?

– Трудно понять, но… верю на слово. Ладно, Вера, будем считать, что самое скверное позади?

– Да, конечно.

– Спасибо тебе за откровенность.

– Да как же не быть с вами… прости, с тобой, откровенной?! Если б не ты…

– Ладно-ладно, чего там, хватит!

– А я всё никак не могу понять, откуда ты тогда взялся, будто посланец с неба!.. Никого же не было поблизости…

– Маневровый загораживал меня.

– А, да-да, точно, тащился там какой-то коротенький…

– Ну, и когда я увидел тебя на рельсах, сработал рефлекс десантника. Это, понимаешь, почти инстинктивно, автоматически получается. У охотника, например, как? Утка вылетит из камышей, он поднимает ружьё и, не целясь, навскидку – бабах! И готово. Условный рефлекс Павлова, помнишь, в школе проходили? Так что моя заслуга невелика.

– Неправда, очень даже велика, – возразила Вера, сияющими глазами глядя на спасителя.

Волегжанину неловко стало от нескрываемо восторженного взгляда девушки, приятно, конечно, но как-то неуютно, вроде бы стыдно чего-то. Если женщина вот на глазах тает, значит, уже доспела для поцелуев и объятий, ему это очень хорошо известно, но к Вере это не относится, не тот случай.

– Я, пожалуй, пойду, – в заключение разговора промолвила Вера.

– Можно проводить тебя?

– Спасибо, не надо. Прощай, Семён, не поминай лихом.

– Может, ещё встретимся? Здесь же? Опять в кино сходим? – неуверенно предложил парень.

– А зачем?

– Ну… так… время провести…

– Но у тебя, наверное, девушка есть?

– Девушка?.. Н-нет, нету… девушки…

– А почему ты так неуверенно говоришь?

Волегжанин смущённо пожал плечами, Вера подозрительно смотрела на него: Семён явно недоговаривал, скрывал что-то. Нетрудно было догадаться, что.

– Не надо, Семён, хватит, поставим на этом точку. Ты и так сделал для меня очень много. Я по гроб жизни останусь перед тобой в долгу. У тебя своя жизнь, у меня – своя. Прощай!

Волегжанин, однако же, потянулся вслед за девушкой. На выходе из парка она легонько толкнула его в плечо, иди, мол, своей дорогой, непринуждённо бросив:

– Ну, всего! – И посмотрела внимательно, печально, любовно, но не зазывно.

– Всего! – с грустью отозвался Семён и с трудом проглотил откуда-то подкативший к горлу сладкий комок.

Отойдя метров на тридцать, Вера почувствовала спиной пристальный взгляд парня, обернулась, помахала ему рукой. Он ответил прощальным жестом.

По дороге в общежитие Волегжанин прокручивал в памяти встречу с Верой. Просьбу начальника, общественное поручение, он выполнил и с чистой совестью мог бы, как сказала Вера, поставить точку, забыть случившееся и виновницу чрезвычайного происшествия, да вот никак не забывается, стоит перед глазами!.. Вера… Не красавица ведь, и ростом, и телом невеличка, девчонка ещё совсем. Ушла, но будто стоит перед ним… Личико кругленькое, носик кнопочкой, на конце подбородка ямочка, милая такая ямочка… А как она посмотрела на прощанье – долгим благодарным взглядом!.. Да-а, приятно делать добро и получать благодарность за это. Любопытно, избавится ли Вера от беременности?.. Впрочем, какое ему до этого дело?! А всё ж таки жалко Веру, вот жалко и всё!.. Они сейчас с матерью, об этом думая, извелись, испереживались, небось и ночью не спится им. А помочь – как? Чем?.. Да ничем он не сможет помочь. Один раз помог, из-под колёс поезда выдернул – и хватит с него! Довольно! Пусть сами расхлёбывают!..

Привык он, слесарь вагоноремонтного депо, к беззаботной холостяцкой жизни, в которой всё просто, грубо, нерушимо, никаких проблем нет и быть не может в принципе. Самое ходовое, любимое выражение у общежитской холостёжи – «наплевать и размазать!». И это очень удобно и правильно. Но вот о Вере и её судьбе он не посмеет так сказать даже мысленно.

Однако что-то менять в своей жизни из-за этой истории он не намерен. Да и глупо было бы слишком уж в эти дела вникать, голову себе морочить! У него ведь всё в порядке, он по жизни катится, как сыр по маслу: отстоял смену, заправился в столовке, выспался на казённой койке, в клуб сбродил, за бабой приволокнулся – что ещё молодому да здоровому мужику надо? Абсолютно ничего!

В комнате на четверых, где обитал слесарь Волегжанин, как обычно по вечерам, азартно резались в карты. Только и слышалось: «Бей, Леха, козырем!», «Мы их сейчас умоем!», «Вот это взятка!», «Хах-ха! Вы в третий раз дураки!» Семён с размаху рухнул на кровать, не снимая ботинок, закинул руки за голову, предался воспоминаниям о давних временах, о доармейской, деревенской жизни, о рыбалке и охоте, о работе в колхозе, о первой любви.

Родился и вырос Семён в глухой таёжной деревеньке Средней Гоголевке в тринадцать дворов. Там этих Гоголевок было три: Верхняя в восьми километрах вверх по течению Вилюйки, такой мелководной и узенькой, что и речкой-то не назовёшь. Верхняя Гоголевка прозябала совсем медвежьим побытом. А самая крупная, Нижняя, приткнулась к железнодорожной ветке, что проложена от Транссибирской магистрали на Лену. В Нижней и контора совхозного отделения, и магазин, и клуб, и медпункт. Средняя от Нижней в десяти минутах ходьбы, так что это деление на две деревни можно считать условным.

По иронии судьбы девки в гоголевской глухомани оказались в дефиците: на шестнадцать парней жениховского возраста всего семеро, да и тех браковали ребята, румяны и грудасты, но глуповаты, грубоваты, как говорится, ни на ухо шепнуть, ни за попу ущипнуть!.. Из клуба после кино или танцев молодёжь разбредалась не парочками, а гурьбой, парни отдельно от девок!

Завидных девчат было только две: высокая, большеносая и длинноногая Альбина Гурова в Нижней Гоголевке да Тоня Терентьева в Средней. Дом Волегжаниных через два дома от терентьевской усадьбы. Многие парни завидовали Семёну: именно ему должна была достаться Тоня. Да и как же иначе! Сызмальства знали друг дружку, ещё детьми вместе играли в жмурки, в палочку-застукалочку, в лапту. Да дело не только в том, что вместе росли и жили по соседству, лучшей пары для девки на выданье, чем Семён, в гоголевской глухомани не сыскать: тракторист, добытчик, крепыш, в клуб приходит всегда в отутюженном костюме и белоснежной рубашке – чем не первый парень на деревне?!

Тёплыми летними вечерами подолгу сидели влюблённые на скамейке возле терентьевской усадьбы, «щухарили», то есть обнимались, целовались, беседовали, строили планы на будущее, но, поскольку по обоюдному согласию свадьбу отложили до возвращения Семёна с армейской службы, запретную черту не переступали. Заповеданный отцами-дедами неписаный закон крепко держал в рамках телесной и душевной чистоты.

Да и как было не любить Антонину?! Уж такая-то она весёлая и пригожая! Всем взяла: и лицом белым, чистым, с румянцем на щёчках, и голосом грудным, бархатным, с нежным постаныванием, и кокетливыми ужимками. То, чего у гоголевских девчат и в зародыше не водилось, у Тонюшки имелось в избытке, и она великолепно владела своими природными преимуществами. Ах, как она восхитительно смеялась, ну прямо-таки будто колокольчики серебряные звенели! Как мило она то поджимала, то растягивала, то выпячивала вперёд трубочкой свои пухлые сладкие губки! Ни дать ни взять – артистка! А её игривые, шаловливые потягивания, изгибания, подёргивания плечами и головушкой напоминали кошачьи ухватки. Да-а, умела подать себя Тонюшка и в клубе на вечёрках, и в гостях, на гулянках, умела вызвать в ком восторг, а в ком и зависть. Сама природа заложила, знать, в неё кошачье-тигриную жажду наслаждаться своим молодым здоровым телом. Вот в этом-то и таилась беда…

В свой срок родня и соседи проводили Семёна в армию. Он служил в военно-воздушных войсках на Дальнем Востоке, аккуратно писал письма родителям и невесте. Но не прошло и полгода, как Тоня выскочила замуж за Женьку Козырева. Вне себя от негодования, Семён написал домой, что Тоня похожа на пакостливую кошку, которая только и ждёт, когда хозяева отойдут от обеденного стола, чтобы вскочить на него по-воровски и поскорее съесть оставшиеся там объедки.

Душа у Семёна всегда была нараспашку, и потому сердечных тайн от сослуживцев быть у него не могло. Утешая товарища, они советовали ему не казниться попусту, не мечтать о несуществующей любви до гроба, а жить беззаботно в своё удовольствие, изредка при случае «сбивать охотку», бабья, дескать, на наш век хватит, этого добра всегда и везде сколько угодно.

И вот, вроде в отместку Антонине, Семён поспешил потерять девственность, согрешил с фельдшерицей Людмилой Захаровой, женой кадрового офицера, по дороге от военного городка до железнодорожной станции, где ей надо было получить медикаменты. В большом городе человек затерян от любопытных глаз, как в дремучей тайге, а в малом людском сообществе всё известно всем. Эта Людмила беззастенчиво погуливала, перебрала, по слухам, едва ли не весь офицерский состав городка. Захаров знал, разумеется, о «слабости» своей супруги, но смирился с этим: не разводиться же со скандалом, не выставлять же тайный позор семьи на судебное посмешище, не разлучаться же с двумя малыми детьми, обрекая их на сиротство?!

Волегжанину доводилось уже возить фельдшерицу на станцию, всякий раз Людмила заводила шаловливый разговор, не трудно ли молодому солдату пробавляться без женского общества, без женской ласки. По наивности Семён поначалу считал эти щекотливые речи досужей трепотнёй без задней мысли, после же стал догадываться, что ненасытная львица не прочь и с ним, солдатом, пофлиртовать, но на эти уловки не поддавался. Теперь же, лишь вырулил на безлюдную трассу, веря и не веря своим предположениям, вознамерился коснуться скользкой темы одиночества бедного солдатика, но не знал, как, с чего начать провокационный разговор, пытался придумать первую фразу, но язык словно присох к гортани, не умел он ещё тогда произносить развязные слова, делать откровенно-бесстыдные намёки. А сердце бешено заколотилось, заклокотало, так что жаром полыхнуло в лицо. Ему даже подумалось в тот миг, что совратить чужую жену под силу только многоопытному бабнику, а у него ничего не получится. Но всё совершилось быстро и легко. Мужчина и женщина разыграли, как по нотам, увертюру к интимной музыкальной композиции.

– Ну, как дела, Семён? – по-свойски, как с давнишним знакомым, спросила Людмила. – Всё прекрасно, надеюсь? Даже если солдат спит, служба всё равно идёт? Хах-ха! Не так ли?

– Не прекрасно, а хреново, – с внезапной хрипотой в горле ответил Семён.

– Во-от как! Это почему же? – так и вскинулась, ажно подпрыгнула на сиденье пожирательница мужских сердец.

– Не дождалась меня моя невеста, за другого вышла замуж.

– Ах, бесстыдница! Да как же она могла такую подлянку выкинуть?! Эдакого бравого парня бортануть?! Ай-яй-яй! Бедный ма-альчик! Его пожалеть, утешить надо! – и стала, смеясь, гладить по щеке, по голове Волегжанина, а сама всё ближе подвигалась к нему, и вот уже немыслимо дерзкая рука женщины, о ужас, на коленях мужчины!..

Солдат обомлел: столько вечером они с Антониной любезничали, сидя рядышком, но подобных вольностей не могли себе позволить. Нельзя – значит нельзя! После свадьбы – пожалуйста. А тут вдруг с места в карьер, сразу без промедления и лишних слов – к самому заветному и запретному!.. Сквозь барабанный бой крови в висках донёсся жаркий шёпот Людмилы:

– А ты уже возбудился! О-о, какой у тебя малыш сильный!

На несколько мгновений шофёр прямо-таки оцепенел, потерял контроль над собою и автомашиной, оторопело взирал на стремительно летевшую под колёса ленту дорогу и думал с ужасом, что вот-вот произойдёт авария, что надо срочно убавить скорость. Спутница прореагировала быстрее:

– Семён, да ты что?! Сбрось газ! И вообще – глуши мотор!

Волегжанин съехал на обочину тракта, остановил машину и, страшась взглянуть в лицо женщине, делал так, как подсказывала она, многоопытная львица. Когда всё закончилось, Людмила незлобно посмеялась над партнёром:

– В первый раз, да? Ну надо же! И как ты умудрился сохраниться до девятнадцати лет?! Вот телёнок-то!.. Ну скажи хоть спасибо за то, что мужиком тебя сделала! Совсем растерялся, дурачок!

С потерей девственности возникла прежде дремавшая потребность половой жизни. Теперь Семён цепко обшаривал взглядом фигуру любой женщины, даже мелькнувшей на мгновенье за окном движущейся автомашины, а в мозгу тотчас проскакивала грешная мыслишка: «А вот с этой можно бы! Ишь какая аппетитная!» Одним словом, избаловался Волегжанин за два года службы в армии, да и после, холостякуя, встречался с женщинами, с девушками нестрогого поведения, ничего не обещая, не прикипая сердцем к очередной партнёрше в постели.

Когда наведывался к родителям, они журили его за безрассудство, за нежелание обзавестись семьёй, но Семён отшучивался, после тридцати, мол, обязательно уговорю какую-нибудь, надену хомут на шею, а пока что поболтаюсь, пожирую, какие наши годы!.. В последнее время похаживал к бездетной женщине, её муж где-то на северах по вербовке зашибал длинные рубли, так что не солгал, сказав Вере, что девушки у него нет. А мужняя, чужая жена – это не девушка, с нею в клуб под ручку не пойдёшь, чтоб людей посмотреть и себя показать, за ворота не высунешься: ближние сударушки хотя и знают, что у неё есть хахаль, но, коль скоро правила приличия соблюдены, посудачат меж собою, посплетничают, но языки не распустят из милосердия, грех соседушки сохранят в тайне.

Гомон играющих в карты нисколько не мешал разматываться ленте воспоминаний, и когда последние кадры любовных похождений уплыли, угнездились в чудесной катушке памяти, Волегжанин вновь, в который раз, увидел себя бегущим наперерез поезду. Прыжок – и он летит над рельсами, именно летит, чтобы схватить за плечи лежащую ничком Веру, перекувырнуться, спасти её и себя… Такое не забывается!.. А много ли было в его жизни таких моментов неимовернейшего напряжения физических и душевных сил?! Что-то не припоминается, хотя игра со смертельной опасностью, вроде подныривания под вагон тронувшегося поезда, в крови у нетрусливого человека. Даже в детстве, бывало, чтобы пощекотать себе нервы, показать свою храбрость, ныряли мальчишками под залом на речке, на телеграфные столбы взбирались, «на парашютах спускались», то есть падали вниз с молодых берёз, уцепившись за их вершинки. Берёзы, как правило, покорно и плавно сгибались до самой земли, но иногда ломались, и тогда незадачливый «парашютист» камнем рушился вниз, рискуя покалечиться.

Кто, когда прежде назвал его «спасителем»?.. Никто никогда. Может, потому так дорога стала ему Вера?.. Он почувствовал это сегодня, когда смотрел ей вслед. Хотелось догнать, взять под руку, проводить до дому. Как она там?.. Опять, поди, с матерью шушукаются, думают, что делать, как быть… Эх, Вера, славная девчонка! Угораздило же попасть в такую передрягу!.. Надо бы ей помочь, но как, чем?..

В условленное время Семён у любовницы не появился. По пути к ней ему могла повстречаться на улице Вера. И хотя вероятность такой встречи была чрезвычайно мала, это почему-то категорически мешало, препятствовало ему запросто пойти туда, где он привык засыпать в сладких женских объятьях. Ну вот не хотят ноги туда идти – и баста!.. Семён даже слегка обозлился на что-то непонятное, внутреннее, диктовавшее ему свою волю. И в самом деле, вдруг да столкнутся они, неровен час, нос к носу. «Здравствуй, Семён! – скажет Вера. – Ты как это в наших краях оказался?» Страшно представить такое. Хоть сквозь землю тогда провались! Ответить будет нечего… Но почему, почему ему страшно?! Почему он боится признаться Вере в своём беспутном поведении?! Она же ему никто, случайная знакомая, они ничем не связаны. Так что же мешает ему, чёрт возьми, вести себя по-прежнему?!

После долгих мучительных потуг разобраться в своих чувствах и мыслях Волегжанин понял наконец: ему стыдно за себя, за своё бессмысленное прозябание. Спасение Веры, знакомство с нею перевернуло, оказывается, в нём всё, и пробудился долго-долго спавший деревенский парень с открытой душой, горячим сердцем и голубой мечтой о чистой любви, о верности, о семейном счастье. И как внезапное прозрение, стало ясно: он должен жениться на Вере! Да! Да! Да! И слёзы прихлынули к глазам, вот-вот прольются!.. «Ну надо же! Вот до чего меня проняло! – подумалось ему. – Ну что ж, видимо, так тому и быть!»

В тот же день после работы Семён направился к Селивёрстовым. Толкнул калитку – заперта, крутнул железным кольцом – нет, не подаётся. Во дворе залаяла собака. Разглядев на столбе кнопку звонка, позвонил. Прислушался. «Хоть бы сама Вера вышла! – малодушные мыслишки свербели в мозгу. – С родителями как-нибудь попозже познакомлюсь». Но шёл кто-то тяжёлый, бухал явно сапожищами. Калитку открыл хозяин усадьбы – высокий, узкоплечий, длиннолицый, в брезентовой куртке и кирзовых сапогах. Должно быть, во дворе чем-то занимался по хозяйству.

– Здравствуйте! – чуточку оробев, молвил незваный гость.

– Здорово! – принаклонив голову, смотрел хозяин на пришельца спокойно, изучающе, и в его позе чудилось нечто угрожающее.

– Я к Вере. Дома она? – вырвались первые попавшиеся слова, а самому Семёну уже угадывалось, что не то бы надо сказать, не так бы себя вести при первой встрече с будущим тестем.

Всех мужиков (а мужиками он считал не всех людей мужского пола) Волегжанин делил на две категории: мускулистых и жилистых. Мускулистые (к каковым он относился) нервные, тонкокостые, круглолицые, в небо не тянутся. А жилистые непременно долговязики, невозмутимые и крупнокостые. И мужиков первой категории не выручает большая мускульная сила. Они всегда, или почти всегда, чувствуют превосходство долговязиков, что, собственно, и произошло в данный момент. К тому же положение потенциального жениха добавляло некую виноватость перед отцом девушки, к которой надумал посвататься.

– Дома. А ты кто?

– Семён. Я на железке работаю.

– А-а, так это ты нашу Верку спас?

– Ага, я.

– Заходи во двор. А я уж подумал: не студент ли?

– В студентах не ошивался.

– Ну тогда давай знакомиться, – и протянул могучую ручищу, словно захват какого-то механизма, жёсткую, шершавую. – Анатолий Васильевич.

– Рад познакомиться.

– Я тоже. Так что у тебя за дело к дочери?

– Хочу в кино пригласить.

– М-м-м… В кино?.. Ну-ну…

В это время хлопнула дверь, и на высоком, с перилами крыльце появилась Вера.

– Принимай гостя! – приказал Селивёрстов и ушёл под навес с верстаком, полками, каким-то хозяйственным бутором.

Девушка быстро спустилась с крыльца, по помосту из двух плах подбежала к парню. Она была в халате и комнатных тапочках.

– Семён, ты что? Зачем? – и покосилась в сторону отца: не слышно ли ему, о чём они говорят.

– Да понимаешь, есть разговор. Важный. Пойдём, прогуляемся?

– Ну хорошо. Я только переоденусь.

Через пять минут она вышла в цветастом платье и туфлях-лодочках. Множество ярких цветочков по кремовому полю напоминали разливанное море цветов на весеннем зелёном лугу. Волегжанину подумалось, что в этом платье Вера выглядит очень красивой. Они направились в парк при железнодорожном клубе, другого подходящего места отдыха в посёлке не было.

– Так и будем молчать? – подшевелила девушка спутника.

– Сначала расскажи о себе. Как дела? Никаких изменений?

– Ты о чём?

– Ну… о твоём… интересном положении.

– А тебе зачем это знать?

– Я не посторонний тебе человек, – и, помедлив, с нажимом добавил: – Всё ж таки!

– Хорошо. Скажу. Решили на семейном совете: надо рожать, – после продолжительной паузы сообщила Вера.

– Ну что ж, правильно решили. Отец-то не шибко серчал?

– Да нет. Сдержался. Мама ему внушила, что нельзя меня волновать, а то на ребёнке отразится. Но он, конечно, сильно переживает. Казнится. На меня не глядит. Больно ему. Стыдно.

– Да всем вам больно, наверное. Ну ничего, обойдётся. Старики в деревне так говорили: перемелется – мука будет.

– Это в каком смысле?

– В конце концов, мол, всё уладится.

Когда поднимались на виадук, беседа прервалась: навстречу вереницей двигались люди, только что вернувшиеся из тайги и садоводств вечерней электричкой, и пришлось идти гуськом. Но вот поток встречных иссяк, и Вера пристроилась рядом с Семёном.

– Ты что-то важное хотел мне сказать.

– Да-да.

– Я слушаю.

В это время внизу под ними загрохотал товарняк, мчались вагоны с углём, с лесом-кругляком, с контейнерами, – состав почти на полкилометра длиной, бесполезно ждать, когда этот грозный, оглушающий шум прекратится. Девушка ждала, а парень собирался с духом.

– В общем, так, – изрёк наконец Волегжанин, – давай выходи за меня замуж.

Грохот товарняка усилил значение сказанного, предложение о супружестве прозвучало для девушки буквально громом с ясного неба.

– Что-о?! За-муж?! – Вера остановилась, вцепилась в рукав Семёна, попыталась повернуть его к себе лицом. – Ты шутишь?!

– Разве так шутят?

– Ну… это как понимать? Жертвуешь собой, что ли?..

– Нет, никаких жертв! Неправда!

– Ну зачем я тебе такая нужна?

– Нужна!

– С чужим ребёнком?!

– Ничего. Вырастим.

– Да за тебя любая пойдёт… честная…

– А ты себя честной не считаешь?

Вера не ответила.

– А я-то что, шибко честный, думаешь? Как бы не так! Раньше это грехом называли. Так вот этих грехов у меня в сто раз больше, чем у тебя.

Семён длинно, тяжко вздохнул, взял Веру за руку, и они долго шли молча. Потом в глубине парка нашли ту самую скамейку, на которой сидели неделю назад, и Семён, чтобы убедить Веру в серьёзности своего решения, поведал ей о своей первой любви, об измене Антонины и вскользь – о печальном опыте любовных похождений.

– Устал я, Вера, от беспутной этой жизни, беготни за бабьими юбками. Надоело! Хватит баловаться, пора прибиваться к твёрдому берегу, – таково было заключение долгой исповеди.

– Это как в геометрии – доказательство от противного называется. Если вот так не получается, значит, надо поступать наоборот! Логически, конечно, правильно, но чувств-то у тебя ко мне никаких нет?

Волегжанин взял узкие ладошечки Веры, сложил вместе, нежно пожал и, засматривая ей в глаза, шаловливо промолвил:

– Чувства есть.

– А сам смеёшься.

– Что мне, плакать?

– Ну, какие чувства, говори.

– Не умею я красиво говорить. И не хочу. Давай лучше наметим день свадьбы и регистрации.

– Ты что?! – так и вскинулась, отшатнулась, спрятала руки за спиной.

– А что? Как же иначе? Раз мы решили пожениться…

– А я разве дала согласие выйти за тебя замуж?

– Верунчик, ну не надо капризничать.

– Это что ещё за «Верунчик»?!

– А что, некрасиво звучит?

– Ладно, допускаю.

– Так когда пойдём в загс?

– Ну… Не знаю… Ты ещё с мамой не познакомился.

– Нет проблем. Пожалуйста, хоть сегодня же.

– Хорошо, пошли.

В тот же вечер был назначен день свадьбы – на 25 июня.

О женитьбе слесаря Волегжанина на спасённой девушке быстро узнали и сослуживцы его, и в Ермаковке. Для Семёна было большой неожиданностью и радостью решение начальства предоставить ему квартиру в строящемся железной дорогой благоустроенном малосемейном общежитии. Это где-то в четвёртом квартале. А пока молодожёнам предстояло поселиться в доме тестя с тёщей.

Две с половиной недели подготовки к свадьбе пролетели в лихорадочной спешке. Времени для любовного воркования жениху с невестой выпадало мало. Уединившись, обычно на коротенькой скамеечке около калитки, они держались довольно скованно. Вера, как бы в знак своей изначальной виноватости и благодарности своему спасителю, давала понять жениху, что готова выполнить любое его желание. Едва молодые люди усаживались рядом, Вера прикасалась своей коленкой к колену Семёна и протягивала ему руки, но на большее не отваживалась. Жених же, несмотря на полную покорность невесты, оставался сосредоточенно-задумчивым, пассивным, не жаждал обнимать, целовать, близость и явная покорность дорогой и желанной женщины не возбуждала в нём мужской прыти. Столько женских губ изведал, обсосал он за годы холостяцкого разгула, что теперь страшился оскорбить властным крепким объятьем, жадным хищным поцелуем ту, которая должна стать его второй половиной, супругой, матерью его детей. Он целовал Веру, конечно, но не в губы, не страстно, а по-братски в щёку, а то в плечо, и тотчас, уткнувшись в поцелованное место лбом, погружался в думы, отключался. С женой всё должно быть не так, как с любовницами, думалось ему, а по-настоящему, всерьёз. Жена – это не партнёрша, а родство душ, полное доверие, союз двух людей навсегда, до конца земного пути.

Людно было на свадьбе Семёна Волегжанина с Верой, собрались на гулянье и деповские сослуживцы, и начальство его, родственники и соседи Селивёрстовых. Слесаря сбросились на чайный сервиз, начальство из директорского фонда выделили изрядную сумму на телевизор. Так что подарков было много. Гремела музыка, вино лилось, как говорится, рекой, и заздравные тосты звучали один за другим. Первым поздравил молодых начальник отдела кадров:

– Уважаемое семейство Селивёрстовых, уважаемые гости! Сегодня мы отдаём за Веру Семёна Волегжанина, нашего замечательного труженика, мастера своего дела, доброго, отзывчивого, смелого, прекрасного по всем статьям человека, даже, можно сказать, героя! Прошу любить и жаловать его так же, как его любим и уважаем все мы, товарищи по работе!..

С глубоким волнением взирали на шумное гульбище жених с невестой. Она заранее договорились, что выпьют на свадьбе только по фужеру шампанского, но, будучи трезвыми, были опьянены музыкой, гомоном, самой атмосферой свадьбы.

– Горько! – раздался чей-то весёлый хмельной возглас, и вмиг был подхвачен дружно гулеванами.

Жених с невестой поднялись, обняв друг дружку за плечи, слились в долгом любовном поцелуе.

 

Рассказы

 

Даль сибирская, сквозная

По Московскому тракту идут трое, двоим из них лет по сорок, они кряжисты, бородаты, в шляпах, третий – парень лет двадцати, высок, широкоплеч, крупнолиц, носат, в картузе. Лица ходоков обветрены, с ядрёным загаром. Шагают неторопливо, но споро: на ногах-то лапотки, лёгонькие, липовые, но не потому в лаптях, что родная деревня поскупилась на сапоги, нет, снарядили их честь по чести, у каждого в котомке пара добротных кожаных сапог непогоди дожидается.

– Экая благота-то, вольгота-то, Евстигней Парамонович! Ах, и велика же Русь наша! Ровно слепцы, мы вараксались на своей Бузулаихе, ничего не знали, не ведали. Дожились до тюки, нет ни хлеба, ни муки! И не в тямку нам, беспортошным, что земля обетованная, стал быть, восе она, матушка, невпроглядно лежит! И не в сказке, не за морем, не в тридесятом царстве, не чужая, а своя, великорусская!

– Справедливый гутор твой, Потохей Никодимович! – со вкусом растягивая гласные, напевно отвечал второй бородач в тон собеседнику. – Наша землица, державная, царская. Цари-то, они, ниспошли им Бог велия благоденствия, впредки далеко зырили, умом раскидывали, всё гонодобили, прискребали, чтоб не зачаврела в тесноте натура русская! Вишь кае кадило раздули, конём, подикось, за три года не объехать! Упаси Бог, не объехать вкруговую, я так мекаю своим умишком…

Подобные беседы изо дня в день вели бородачи, только вот в отношении к царю никак не могли достичь единомыслия, Потохей Никодимович не разделял умиления и подобострастия своего товарища к царственной особе государя императора российского, он толковал, что хотя без царя и не обойтись, но, мол, «чем дальше царь, тем больше слободы». Эти политические, можно сказать, споры скрашивали однообразие дороги, долгие и утомительные переходы с редкими встречными, редкими попутчиками на малолюдных сибирских просторах. Парень, как положено молодому, в разговоры старших не встревал, помалкивал да на ус мотал, хотя ус у него ещё не вырос.

Идут, а навстречу женщина на карем коне рысит.

– Здоровы были, коштаны!

– Здравствуй, дорогомилушка!

– В Сибирь дыгаете? – зелёные кошачьи глаза так и рыскают, обшаривают с головы до пят.

– В Сибирь, в Сибирь, истинно так! – угодливо кивали ходоки; что вопрос подозрителен, они раскумекали часом позже: Урал остался за плечами семь недель назад, скоро уж и Енисей, по их расчётам, должен быть, так что глупо спрашивать в самой глубине Сибири, не в Сибирь ли направляются люди.

– Богатущих земель чаете?

– Да-да… само собой… с Божьей помощью, стало быть… Под лежач камень вода не течёт… Рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше, – начали было разговор крестьяне.

– Ну-ну, ищите и обрящете, будече сосна на захребеток не обряшится! – почему-то злобно хохотнула женщина. Уж больно молодецки, почти по-казачьи сидела она в добротном седле со стременами. – Желаю фарта! – с непонятной резкостью крикнула она, косо, белкасто сверкнула взором, хлестнула коня, умчалась прочь.

Странная встреча озадачила мужиков. Долго молчали. Ум земледельца неповоротливый, медлительный.

– Чуй, Потохей Никодимович, – сказал наконец Евстигней Парамонович, – чегой-то мине не показалась этая дивачка, уж больно, кесь, дика да зенкаста.

– Да полно, помстилось тебе…

– Нет-нет, допритинно так! И конь страхотный да бешеный. Далеко ль до греха?.. Места глухие… Господи, пронеси хмару мороком!

– У страха глаза велики… Авось обминуется.

– И сон мне нехоровитый нынче привиделся: нибыто бурёнка забрушила меня, пригнела к хлеву рогами, никак не вывернуться, смертынька пришла, да и только! Так всё ятно, как наяву, инда сердце обмерло. И приснилось ещё куриных яиц всрезь два лукошка, а это не к добру, к слезам…

– Набахтурил ты, Парамонович, вечером брюхо дозела, вот тебе и наснилась всякая всячина. Вчерась припозднились с ужином-то. У меня тёща эдак же всё по снам, шагу не ступит, всё глуздачит, толкует да перетолковывает, не своим умом живёт, а что сон подущит, то и делает, дескать, сам Бог того желает.

– Заговариваешься, Никодимович, рази сны не от Бога?!

– Сны от жизни. Коровы, куры, яйца – дураку и то ясно, что откелича берётся.

– Не богохульничай, Никодимович, не тешь сатану непотребными глаголами. Смолоду безбожником прослыл, с годами не поумнел, гляжу.

– Вишь как расчумакал: кто в Бога не верит, тот и дундуля, а ежели наизворот?

– Нишни, наян! Нишни враз, еретик, иудино семя. Нашёл чем базгальничать! Накличешь беду на наши головы! – Евстигней так сильно пугался атеистических высказываний товарища, что тот и на этот раз уступил, жалея его, благодатная тема для споров оставалась замолчанной.

Медленно движется навстречу и мимо зелёная стена леса – сосны, лиственницы, берёзы; неведомые цветы растут, только ромашки белолицые в точности такие, как на Брянщине, родные, привычные. А вот красные цветы – как купальницы, похожие и непохожие, другая земля, другой воздух изменили их. И они, брянские землепашцы, тоже изменятся, когда переселятся в Сибирь. Не к худшему ли?.. Да нет, не может этого быть! Воля и земля – это к хорошему.

Сзади лошадиный топот. Кто это?.. На карем жеребце вихрем мчался черкес. Ходоки поспешно освободили дорогу, но в тот момент, когда зловещий всадник проносился мимо, в воздухе что-то просвистело, что-то мелькнуло, и тотчас Ивана Бурнашова, стоявшего с краю, швырнуло наземь и потащило вслед за разбойником.

Мужики так испугались, так оторопели, что не предприняли попыток спасти односельчанина, не побежали вдогонку. Для Евстигнея Парамоновича несчастье было предсказано и, стало быть, неотвратимо, он часто-часто крестился трясущейся рукой и бормотал взахлёб: «Свят, свят, свят господь Саваоф! Да воскреснет Бог и расточатся врази его и да бежат от лица его все ненавидящие его!» Потохея же Никодимовича устрашило одеяние черкеса. С этими головорезами повязка тряска, сослали бусурман в Сибирь за кровную месть, а они и здесь животы порют, кишки полощут, пожалуй, похлеще, чем у себя на Кавказе, там людей тьма, все на виду, а в Сибири им раздолье, человек затерян, что иголка в стогу сена. Людей мало, управы ещё меньше: урядник на уезд, а уезд с пол-Польши. Хорошо ещё, что черкес один, а если бы десяток?.. Пропали бы ходоки-бузулаихинцы не за понюх табаку, обманули бы надежды родного села, ждущего их сильней, чем второго пришествия Христа-Спасителя.

Всадник с волочащимся в клубах пыли телом Ивана Бурнашова исчез за поворотом дороги, а Евстигней всё плакал и крестился, и читал едва ли не в двадцатый раз охранную молитву. Потохей тоже не удержался, слезу пустил. Наперебой, словно стараясь убедить друг друга, бородачи расхваливали Бурнашова, уж такой-то он был кошной да благочинный: нравом кроток, на работу сердит, до вина не охоч, на баб не падок. И как только они будут отчитываться перед родителями, что не уберегли такого золотого человека?! Уму непостижно. Оно само собой, в Сибирь сходить – не то что в ночное съездить или, скажем, на мельницу. Могло ведь не Ивана, а кого-нибудь из них зацепить. Это уж как судьба. Она и на печке настигнет. Все под Богом ходят. Эх, грехи, грехи тяжкие!.. Причём Евстигней Парамонович без нажима, но довольно-таки прозрачно намекал, что главный виновник постигшей их напасти Потохей, безбожник и богохульник, и тот, удручённый, не оправдывался.

Когда страшная сила схватила за горло, опрокинула, потащила, и свет померк в глазах, Иван инстинктивно схватился за аркан и не дал петле затянуться настолько туго, чтобы перехватило дыхание. Однако сбросить удавку не представлялось возможности, попытка могла окончиться гибелью. Парень изо всех сил сжимал верёвку привычными к тяжёлой работе руками и волочился на животе, гравий под ним шуршал, пыль забивала глаза и нос. Эх, нож бы! Но самодельный нож, косарь-столовик, в калите, а она свалилась с плеча, на дороге осталась. Да оно и лучше, что так вышло, калита только давила бы на спину и затылок, глядишь, и задушила бы.

Ух и прёт, оглашённый! Экая силища! Будто овсяный сноп обратал! Камешки шебаршат, они навроде шариков-колёсиков, не столько буровят, сколько катят. Сушь, вот и катит, небось по лужам не потянул бы жеребец так шпарко. Надо выдержать, не выпустить из рук аркана! А что дальше?! Дальше-то что?! Ну вот анцибал остановится, вооружён до зубов, а ты, простофиля, с голыми руками. На что надеешься-то?.. Господи, вразуми и спаси!.. Эх, баглаи лопоухие, кто же в Сибирь безоружным ходит?! Так-то так, но где его, оружие, взять? В Бузулаихе бестолку шныхорить, 280 дворов – и ни одного ружья. У барина-то, у Остроградского, и ружья, и пистолеты есть, может, и дал бы, если б мир попросил, да кто ж знал?..

Черкес свернул на просёлочную дорогу, поехал потише. Жеребец перешёл на рысь, потом на шаг. Разбойник зорко наблюдает за серой от пыли добычей: не вскочит ли на ноги? Пистолет наготове. Нет, всё в порядке, жертва не шевелится, руки задохлого вцепились в аркан, они затерпли в предсмертном усилии ослабить петлю, так бывает, ничего нового, ничего подозрительного.

Женщина в черкесском костюме привязала своего карего чёрта к дереву и, в высоких сапогах со шпорами, мужским шагом приблизилась к телу, лежавшему на спине. Почему на спине?! Ведь тащился он на брюхе! Когда это он успел перевернуться?! Почему она не заметила?.. Разбойница подозрительно осматривала неподвижное тело. Может, дёрнула его, когда жеребца привязывала?.. Руки задохлика всё ещё держат верёвку, шары в небо вверзились, застыли, застекленели. Но всё блазнится, что они исподвохи на тебя смотрят, упрекают. Лучше, когда труп лежит ничком, ошабуришь его для верности кинжалом в затылок – и обдирай преспокойно. Всадить бы давленику пулю в лоб, да не след голчить на деле. К тому же смешно и глупо стрелять в мёртвых. Изредка забарантованные оказывались, правда, живы, но, как правило, без сознания. Дорезать избитого, оглушённого, забутысканного легче и безопасней, чем курицу.

Выхватив из ножен кинжал, разбойница прыгнула Бурнашову на грудь, села верхом на него и… вдруг кто-то схватил её за запястья!!!

Это были руки поверженного!!! Схватил крепко и без промашки, значит, отупорил, подстерёг!!! И самое неурочное – во взгляде парня она прочла спокойную уверенность в себе!.. В кошачьих глазах убийцы заметался страх и ярость: обмаргафонил, перехитрил – и кто?! Расейский желторотый лапотник, безусый мальчуга, умеющий только бичом щёлкать да быкам хвосты крутить! Сопляк! Гадёныш!

Варначка силилась вырваться, но безуспешно. Нажимая растопыренными руками вперёд, Иван подался корпусом навздынь, резко мотнул злодейку в сторону – и они поменялись местами. Убийца на земле, а Иван на нём верхом. Что с ним делать?.. Сдать властям?.. Где их тут найдёшь?! Отнять кинжал и зарезать?.. Упаси Бог!.. Нет-нет, всю жизнь потом будет мерещиться перерезанное горло!.. Да и грех, грех великий!.. Лучше привязать ирода к дереву, и пусть он подохнет от жажды и голода!..

Бурнашов прижал разбойницу к земле, всё ещё не зная, не подозревая, что борется с женщиной, буквально распял её, она же, круто изогнув кисть руки, ловчилась ранить кинжалом противника, располосовала ему рукав зипуна. А кинжал-то какой! Костяная рукоятка гладкая, точёная, а лезвие обоюдоострое, с желобком посередине, будто бы для того, чтобы по нему кровь быстрее текла. Про такие кинжалы Иван слышал, но видеть не довелось. Не в силах держать правую руку разбойницы и одновременно разжимать её пальцы, он кинулся обеими руками отнимать кинжал. Вырвал и отбросил подальше в сторону.

Резким рывком арканщица свалила Бурнашова вбок и, освободив свой пояс, выхватила левой рукой пистолет. Ивана спасло лишь то, что нетренированной рукой она дольше, чем следовало, взводила курок и отыскивала трясущимися пальцами спусковой крючок. Смерть таилась в этой непонятной игрушке-бавушке. Насколько проще было бы отмахнуться от вил, кольев, оглобель! А с этим барским оружием не знамо, как возжаться, неровен час, самого хозяина убьёт! Ясно только одно: дуло не должно быть направлено на тебя.

Словно на гадюку, Иван ринулся на пистолет, вцепился обеими руками, прижал к земле, стал отдирать от него пальцы варначки: ствол пистолета был длинный и холодный, точно змея. Они боролись, стоя на четвереньках, запалённо дышали друг другу в лицо. Хлопнул выстрел. Бурнашов от неожиданности отпрянул назад, но тотчас, преодолевая страх перед непонятным, незнакомым оружием, сграбастал его и забросил в кусты.

Разбойница тем временем, отпустив бесполезный после выстрела однозарядный пистолет, кубарем откатывается в сторону, вскакивает на ноги и бежит в лес. Бурнашов, однако же, опомнившись, метнулся вслед, настиг врага, повалил наземь, подкарачил под себя, при этом сбил с головы разбойницы папаху. Обалдело смотрел на длинные женские волосы и не мог понять, что бы это значило. Он узнал в черкесе ту женщину, что повстречалась на тракту, но не доверял памяти своей, не верил глазам своим. «Нет, то не баба, да и не черкес, – думалось Бурнашову, – а дьявольское наваждение, нечистая сила, оборотень! Да-да, оборотень! О, Господь Вседержитель и преблагой Иисус Христос, сын Божий, как же совладать простому смертному с могущественным посланцем сатаны?! Самый верный способ – перекрестить троекратно, и если это не человек, то сразу исчезнет, как мыльный пузырь. Или – пусть он сам прочтёт молитву и осенит себя крёстным знамением».

– Молись, тварюга, перед смертью. Кайся, сколько душ христианских твоими погаными руками загублено?

– Пусти руки-то! Как я буду молиться, если перекреститься не даёшь?! – потребовала приговорённая к смерти женским голосом, что смутило Ивана: неужели разбойник-арканщик – и в самом деле переодетая черкесом баба?!

Он освободил правую руку варначки, та занесла её ко лбу, мгновение помедлила и вдруг пырнула двумя растопыренными пальцами Бурнашову в глаза!

Дикая боль, досада на свою доверчивость, страх за глаза свои и за исход поединка, ярость к опытному и коварному врагу переполнили Ивана. Мотая головой, ничего не видя, мыча от боли, он схватил арканщицу за горло и стал душить, уже не думая о том, женщина ему противостоит или мужчина, земного или потустороннего происхождения вражья сила. Мозолистые руки, не устававшие с утра до вечера держать чапыги сохи, железным хомутом сдавили шею грабительницы. Та самая смерть, смерть от удушения, которой она предавала других, настигла теперь её.

Жуть пробрала крестьянского парня, когда он поднялся на ноги и сквозь пелену слёз, безостановочно тёкших из покалеченных глаз, осмотрел неправдоподобную явь, его окружавшую: мёртвая женщина в черкеске, длинные чёрные волосы её раскуделились, с травой переплелись, папаха баранья на земле валяется, жеребец холёный, редких, видать, кровей, нетерпеливо передними ногами перебирает, кровавым глазом косит, лес великий, глухой, чужой настороженно слушает. Будто не наяву всё это, а в дурном сне, будто в страшную зимнюю сказку неурочно забухтерился, того гляди Баба-Яга из-за сосны вытаращится, альбо Змей Горыныч морду пакостную высунет. И сам он, Иван Бурнашов, тоже будто бы злодей из той страшной сказки, он – убийца, он собственными руками задушил человека!.. Да к тому же бабу! Грех-то, грех-то какой! Как он теперь будет жить?! Но кто же виноват? Надо было обороняться. На всё воля Божья. Значит, так тому и быть…

Ой, грех-то, грех-то какой великий! А он, безбожник, уже сам себя оправдал, всё на Бога свалил, окаянный!.. Экая беда с ним приключилась! Ведь не хотел убивать, к дереву хотел привязать, да, вишь, зазлоба разум исказила, не удержался и сгоряча захойдал руки кровью, погубил свою душу!.. Что же делать теперь?.. Сможет ли отудобеть с такой жудой на душе?.. Или в монастырь приспело идти, грехи замаливать?..

И простодушный детина, чтоб успокоиться, побороть страх, растерянность, принялся истово молиться, просить у Бога прощенья за погубление жизни человеческой. И чем дольше молился, тем больше укреплялся в мысли, что Всевышний нарочно подстроил всё так, чтобы прихлопнуть грабительницу его, Бурнашова, руками, что он помог Господу Богу свершить справедливый суд. Так что нечего опасаться кары в этой жизни да и на том свете, в чистилище, когда станут на больших весах измерять его добрые и паскудные дела, это убийство запропастится в ворохе всяких других поступков и проступков, даже может объявиться в чаше праведных дел. А потому в монастырь, здраво рассуждая, идти незачем. Да и что там завидного, в монастыре? Тоска, наверное, несусветная.

Обретя вновь уверенность в себе, Бурнашов трезвым взглядом хозяйчика ощупал место поединка и стал разыскивать кинжал. Глаза слезились, веки закрывались, смотреть было больно. Вместо кинжала попался на глаза пистолет, совсем ненужный, Иван к нему и не притронулся, даже пнуть побоялся. Снял с жеребца седло и осторожно стал выбираться на тракт.

Тракт был пустынен, однако Иван из предосторожности двигался подле дороги. Под первым же мостиком через какую-то речушку с помощью острого сука выкопал яму и схоронил добычу, стоившую по сибирским ценам коровы. Запомнил место и размашисто зашагал на восток теперь уже прямо по тракту. Ах, как долго провахлялся! Солнышко подошло к тому самому месту на небе, с которого, как с горки, оно быстро покатится к заклону. Неужели не успеет добраться до какой-нибудь деревни? Неужели придётся одному заночевать в лесу?!

Стемнело, а Иван всё шёл. Вдруг слева огонёк мигнул, лай собачий послышался. Наконец-то! Но почему огней мало?.. И лес почему-то не кончается?.. Деревня, видимо, в стороне от тракта, а он в темноте не приметил сворота. Лесом, напрямик, сквозь кусты продрался, на поляну вышел. В темноте различались, светлели несколько строений, но огонь светился только в одном, значит, это хутор, один-единственный дом с надворными постройками. Так и есть – разбойничье логово! Оттого и затуторилось в лесу, от глаз людских подальше! Назад! Назад!

Но тут свора собак окружила Бурнашова, загрохотала. Ах, как глупо втетерился! Днём чудом ушёл от погибели, а вечером сам пришёл к ней в лапы! От таких волкодавов не уйдёшь, разорвут. Стой и жди, как бычок на живодёрне, когда братья-разбойники выйдут и возверстают сполна за смерть сестры. Холодок пополз к сердцу. Пропал! Уж теперь-то пропал!..

Скрипнула калитка, во тьме замаячила высокая фигура, раздался стариковский голос:

– Цыть, пшли, дурные! Кому говорю?! Цыть, лешаки! Кто тута? Издалече идёте? Да уймётесь вы, окаянная сила?! На ночлег, однако, желаете остановиться? Что ж, пожалуйста, милости просим. Проходите.

Отлызнуться? Сказать, что хочется ещё пройти немного?.. Эх, ежели б это было днём, тогда походило бы на правду. Главное, не подавать виду, что сумленье берёт, а то враз ухойдакают. Придётся заночевать, а ночью, может, удастся сбежать или где-нибудь спрятаться, или… Ну, там видно будет. Авось и на этот раз посчастливит от смерти ускользнуть.

Старик вёл Бурнашова двором к высокому крыльцу с перилами, Иван со страхом взирал на три светящиеся окна, стараясь разглядеть в них тени обитателей. Крыша шатром. Да, в такой хоромине их живёт, поди-кось, немало, может быть, как раз семеро, как в той сказке. Вот сейчас войдёт он со стариком в избу – а они все усатые, нахальные, буркаластые, сидят за длинным столом, бражничают, увидя незваного гостя, зарегочут по-жеребячьи, тыча в Ивана пальцами, за животы схватятся, вот, мол, умора, на ловца и зверь бежит, посадят рядом с собой потехи ради, поглумятся всласть, чарку поднесут: куликни, скажут, в последний раз, чтобы помирать не страшно было, деньги отнимут и для изгальства понудят самому себе смерть выбирать: от пули, ножа, петли или воды…

В сенях темно, ни зги не видать.

– Прямо, прямо ступайте, – упреждает дед.

Может, попытаться сбежать? Самое бы время темнотой-то улизнуть, не в ворота, а задним двором?.. Нет, собаки не дадут. До самого крыльца провожали, стервы! Эх, орясину бы, а с голыми руками как ерихониться?! Врюхался! Вшастался! Влип!.. Но тихо, тихо в доме. Экий же он трус! На молоке обжёгся, теперь на воду дует. Пуганая ворона!

Переступил порог – просторная кухня с русской печью, столом, самоваром, курятником, длинными лавками, лоханями, крынками, овчинной и домотканой одеждой на деревянных спичках, в общем, обычная крестьянская обстановка, освещаемая горящим смольём в горнушке, то есть в нише печи с дымовым выводом в трубу. Людей – никого. Не видно и не слышно. Пахнет укропом, должно быть, вечером первые, парниковые огурцы солили.

Бурнашов стянул с головы картуз, отыскал глазами икону в углу и с явным облегчением перекрестился. Хотелось верить, что коль скоро Христос на стене, то и в душе у хозяев есть Бог и правда. Дома Ивана без устали щуняли, бабка в особенности, что молиться забывал, когда положено: утром после умывания, вечером перед сном, перед едой, после еды, перед дорогой, хотя бы на мельницу, с возвращением из дальнего пути, но тут он сам вспомнил о верховной защите: известное дело, гром не грянет, мужик не перекрестится.

– Разболокайся, сынок, да к столу садись, поснедай с устатку.

На столе появилось молоко, творог, хлеб, сметана, тушёный картофель, без мяса, правда, с кусочками сала свиного, сырые яйца, огурцы.

– Не обессудь, гостюшка, на угощеньи, уж чем богаты, тем и радуйся, – извинялся дед, а сам волтошился возле самовара.

Ни властности, ни довольства собою и жизнью. На отца кровожадных разбойников ничуть не похож, уж больно уветлив. И так пильно управляется с кухонными делами, что напрашивается догадка: скорее он управитель-эконом, чем хозяин, и живёт, похоже, подневольно, в страхе.

Бедному ходоку не до еды, но отказываться нельзя, это может показаться подозрительным, пусть думают, что захожий человек не тямлит о грозной и близкой опасности. Иван был почти что уверен, что бандиты где-то поблизости, в горнице или кути, а может, с печки русской или с голбца за ним наблюдают. Иванушка ел не ел, Иванушка хитроумно обводил вокруг пальца душегубов, однако алкота разгоралась, она, как известно, приходит во время еды.

А старик – борода седая, клином, глаза голубые, мягкие, умильные – усердно потчевал гостя. Бороться с голодом становилось всё труднее, к тому же сытная жерва располагает к благодушию, а тут ещё пушистый здоровущий кот (он заставил вздрогнуть, когда спрыгнул с печки) об ногу, ласкотуха, мызгается, мурлычет, и Бурнашов склонился к мысли, что все страхи напрасны, уж больно тут всё ежеденно знакомое, навычное, успокаивающее. Собак вот только шибко густо… С другой стороны, надо же уберечь домашнюю живность от шкодливого таёжного зверя. А охота? Как тут, в Сибири, без собак?!

– Солёненьких-то нет? – спросил Иван, пробуя огурцы.

– Нетути, – виновато вздохнул старик, – давеча посолил первеньких логушок, поди, не набрунели ишшо.

Ходок перестал сдерживать себя и принялся уминать едево от пуза, по-крестьянски. Но сторожевая точка самосохранения в мозгу продолжала свою службу, колола укорами, упрекала в беспечности, тревожила.

– Одиноком домовничаете, батя? – спросил, после долгих колебаний, Иван. – В гости, надо быть, вашинские уехали?

– Ага, уехали… В гости… в это… ну… в Перевощиково… к родне, значитца… – всё это старик бормотал так сбивчиво, нескладно, неохотно и глядя в тёмный угол, что бедный постоялец жевать даже перестал, чуть не подавился.

– И внуков с собой утартали?

– Нету внуков. Не сподобил Господь иметь внуков… Ох-ха, грехи наши тяжкие…

Старик явно таймничал. Во-первых, скрывал, кто тут, кроме него, живёт. Во-вторых, скрывал что-то ещё. Что?.. И зачем скрывал?.. Неспроста, видать. Дело швах. Надо было воздержаться от ужина или в полвыти наесться, не усердствовать во всяком разе, а он нажущерился, как дурак на поминках, до отрыжки нахварыздался, обормот. С набитым брюхом тяжко драться. А придётся. Они ведь скоро приедут. В полночь. У нечисти всякой, что у чертей, что у разбойников, пошиб такой: в полночь являться.

А старик тем временем водрузил на стол кипящий самовар и опять глядел Бурнашову в глаза ясно и безгрешно, ворковал любезно, по-отечески:

– Да что ты, мил-человек, да рази можно от чаю огуряться? Я и сам пошвыркаю за компанию. Страсть люблю чаёвничать. Мы, сибиряки, чаёвники. Вот только ни сахару, ни медку, прошу прощенья, нету, конфеты есть, из патоки. Чай – это первеющее дело, для здоровья оченно даже пользительно. Пей чай, душу не томи, тело наводи, сердце укрепляй, мозги проясняй, – так у нас говорят.

Чаша весов Ивановых подозрений в который уж раз колебнулась и поползла вверх, повисла в воздухе, снова он готов был голову прозакласть, что не может быть сообщником грабителей и убийц этот славный и добрый человек.

Выпили по несколько чашек чаю, отяжелели, размодели, на душе у Ивана почти что совсем спокойно сделалось. Разговор шёл вяло: о погоде, о покосе, о земле.

– Чтой-то, я приглядываюсь, у тя, паря, с глазами неуряд, – заметил старик, – корепнуло ай заскудали?

На родине Бурнашова употребляли не «скудать», а слово «скудеть», причём совсем в другом значении, а «корепнуло» и вовсе было незнакомо, однако ж он тотчас понял, о чём его спрашивают.

– Скрылью жвикнуло, – смущённо объяснил житель Брянщины сибиряку.

– А, ну-ну, мало ли, быват, быват, – угодливо, в знак понимания, покивал головою старик, хотя таких слов отродясь не слыхивал, он догадался, что парня чем-то, возможно, веткой кустарника-ёрника невзначай стебануло по лицу.

После того как Иван поблагодарил хозяина дома за хлеб-соль и вместе с ним, поднявшись из-за стола, прочитал благодарственную молитву хозяину вселенной, старик затеплил масляную лампадку и провёл гостя в горницу.

Бурнашов оглядел комнату: стол под белой скатертью с бахромами, два массивных стула, окованный металлическими полосками сундук, большой, что засёк мучной, высокая двуспальная кровать с горой разновеликих подушек, над кроватью дорогой, видать, персидский ковёр, увешанный всевозможным оружием, тут были и ружья, и пистолеты, и кинжалы, и ножи в ножнах и без ножен. Холодное оружие отличалось красотой, искусной отделкой деревянных и костяных рукоятей.

Как глянул Иван на этот семейный арсенал, так и застыл с открытым ртом, сердце покатилось куда-то вниз, а кровь остановилась в жилах, двигаться ей было некуда. Дураку ясно, что тот кинжал, которым чуть было его не зарезали, отсюда! Он попал в западню, так-таки попал! А дед – хитрюга, паполза, змея, нарочно такого ласкового да уветливого держат, чтоб объюхтать прохожего, накормить посытней, чаем до горла набуздырить – спи крепче! Ах, негодяи, что творят! И будто в насмешку, показывают ему, чем живут, чем промышляют в этом дьявольском вертепе! А кровать-то какая, с резными головками! А постель-то какая пышная, царская! Это всё навада, как червяк для пескаря. Сладкий сон глупца в такой постели оборачивается вечным сном. Хороша щедрость! Как у царицы Тамары из песни – жизнь за одну ночку.

– Богатое оружие, – видя заинтересованность гостя, произнёс старик и приблизил лампаду к ковру. – Это сын-покойник собирал. Имел, значитца, любовь ко всякому оружию. Что купил, а что сам смастерил… Охотничал он, стало быть… М-да-а… Охотничал…

– Почто же он, сын ваш, рано помер?

– А это… ну… как его… попал, значитца, под медведя… М-да-а… Такая, стало быть, беда приключилась… Так располагайся, значитца, гостенёк, без стеснения, по-домашнему на этой кровати. За день-то, чай, ухляндался? Спи-почивай на доброе здоровье. Ежели до ветру надо будет, покличь меня: псы беда люты.

Поставил лампаду на стол и ушёл старик.

Вот так история! Доавосьничался! Втюрился, как кур в ощип. Влип, как муха в мёд! Что теперь делать? Как спастись? Бежать – не убежишь. Остаётся одно – обороняться. Закрыл на щеколду дверь, осмотрел комнату ещё раз: в проём над печью легко можно пролезть человеку – это плохо. Хлопнула дверь. А, это старик вышел. Куда вышел? Зачем вышел? Сообщить своим, что добыча в силках? Или просто по нужде? Или посмотреть лошадей?..

Сипит самовар на кухне, потрескивают лучины в горнушке, взлаивают собаки на усадьбе. Всё так мирно, как будто на свете нет страшного, кровавого. А может, всё это причупилось, и никто ночью не придёт убивать его?.. И верно: столько оружия у него сейчас под рукой, дёшево он не дастся. Если б убить, положили спать на кухне, в сенях, на сеновале, подальше от оружия. Нет, с сеновала можно спрыгнуть, удрать, а вот отсюда попробуй убеги! Всё, всё у них обмозговано, как ловчей на тот свет человека отправить. «Сын-покойник», «охотничал» – знаем мы эту охоту! Кто ещё в доме живёт? Не известно. Про погоду бормолит, белендрясы разводит, а про это – ни гу-гу. Привыкли таиться, потому что совесть нечиста. Вооружаться надо, да, вооружаться! А чем? Эти огнебойные штуки ни к чему, да и не заряжены они, конечным делом, а вот кинжалишко не помешает, но лучше всего стулья, пожалуй, вон какие они тяжеленные, ежели таким по голове хряпнуть – редкий устоит.

Вернулся старикашка. Слышно, как бормочет «Отче наш», как кряхтит, опускаясь на колени в земном поклоне, как щёлкают его занедужные суставы. Вот вражина! Людей конают, а сами Богу молятся! На Брянщине, на родине, такого нет. Эх, Сибирь, Сибирь, дикая страна! Шали в тебе, на поверку, вдосталь. Жить можно, но ухо востро держи, гляди в оба, а зри в три, не то длинно моргнёшь, а башку-то твою уже оттукмачили!

Заскрипела лежанка, что подле русской печки: улёгся дед спать. Самовар затих. Всё угомозилось. А Иван сидел на стуле, уронив на стол отяжелевшие руки, кинжал черкесский с чёрной костяной рукоятью лежал перед ним, лампадка горела. Спать нельзя, он будет всю ночь бдеть, а выспится завтра в лесу, в безопасности, если судьба и на этот раз помилует его. Он выдержит, он крепкий, он дюжой, он…

Голова путешественника медленно кренилась, кренилась вперёд, ткнулась в кисти рук – сон кошкой отпрыгнул. Ой, что это?! Неужели уснул?! Как можно! Нет-нет, не поддаваться! Ишь как тянет, индо слюна с мусал потекла! Кажется, за одну спокойную ночь на тех вон пуховиках породистого жеребца б отдал. Не зря же сказано: нет ничего слаще сна. Право, нет, зато есть то, что дороже сна – жизнь. А что такое жизнь?.. Была – и нет. Особенно здесь, в Сибири, на чужой стороне, запросто можно потерять её. Жизнь. Жи-и-и-з-з-знь! – комаром зазвенела в ушах ночная тишина. Тяжёлая пуховая подушка навалилась на затылок, обволокла, пол зателепался, плавно взнялся и полетел ковром-самолётом в дальним-дальнёшенькие сибирские украйны.

Проснулся Иван оттого, что загорелся дом. Красные языки пламени хлебестали за окном. Слышался гул и зловещий треск. Страшился разбойников, а вон в какую переделку попал! Иван подбежал в окну и увидел, что он на втором этаже, прыгать – высоко. Что за чертовщина?! Он же хорошо помнит: дом, в котором заночевал, одноэтажный. Или не заметил ночью первого этажа, потому что свету во дворе не было?.. Скорее, скорее, где же выход? Где двери? Гул огня всё сильнее. Он бегал по комнате, расшвыривая стулья и вещи. Вот дверь. Рванул её – перед ним лестница на третий этаж или на чердак. Боже праведный, куда же это он попал?! Нашлись ещё какие-то двери. Следующая комната была очень большой и богато обставленной, с зеркалами, коврами на полу и на стенах. Господский, видать, дом-то! Ну и дела! Заблукал в незнакомых хоромах. Где же выход из горящего дома?.. Ещё одна дверь. Уж эта-то должна быть входная. И опять не то: лестница в верхние этажи!

Под ногами заплакал ребёнок. Бурнашов подхватил его на руки. Это был мальчик, дрочёное дитя годов двух и почти совсем голый, в одной исподней рубашонке. Барчонок, должно быть. Нянька, можно догадаться, уронила его на бегу, спасаясь от пожара, да так и не вернулась, хрида непутёвая! Иван помчался дальше с ребёнком на руках. Отворил очередную дверь – а это шкаф для одежды. И какая одежда-то! Всё фабричное да заграничное! Славно бы прибарахлился, кабы не младенец. А что? Всё одно сгорит этакое богатство! Где же выход? Куда бежать?..

Но навстречу ему шли люди, уже без суматохи и крику, пожар, мол, потушен, опасность миновала. И важная госпожа в длиннополом платье, барыня, хозяйка дома, приняла из рук Ивана ребёнка, сыночка своего, подвела к шкафу:

– Выбирай, добрый молодец, лучший костюм за спасение сына моего!

Что там выбирать! Иван без колебания снял с гвоздя белую длинную рубаху из шёлка, дивясь такому счастливому и неожиданному концу страшной ночи, подпоясался шёлковым же голубым кушаком, а щедрая хозяйка протянула ему ещё тёплые вареги из овечьей шерсти, белые с красным узором по краям…

Пресвятые угодники, это же всё во сне! Он спал, безмозглый жердяй! Спал, спал, ротозей и простофиля! Иван с запоздалой, ненужной поспешностью сжал рукоять кинжала и крупно вздрогнул; сердце, как челнок ткацкий, закулемесилось в груди, тоже переполохалось; снежной крупой мурашки разбежались по спине и медленно растаяли. Долго ли он спал?.. Да всю ночь! Уже обутренело, а крохотный огонёк лампады до сих пор мреет, издавая затхлый церковный запах. Прошляпил, обалбесился, опрофанился, олух царя небесного!.. Но почему, почему он жив?! Да потому, что заночевал у честных, добронравных людей. Да, да, да, именно так. И всё ж таки нельзя быть таким телелюем! Жив! Жив! Хорошо-то как!.. Верно говорят, что дуракам счастье!..

И губы крестьянского парня Ивана Бурнашова привычно, но на этот раз с особенным, искренним чувством зашептали слова утренней молитвы: «Благодарю тебя, пресвятая Троица, яко многия твоя благости и долготерпения не прогневал еси на мя, ленивого и грешного…» Жив! Жив! Он пойдёт дальше, к заповедным землям! «Но человеколюбствовал обычно еси и в нечаянии лежавшего воздвиг мя еси…» Он, Иван, найдёт эти земли и возвернётся залихватом домой! И поведёт своих односельчан к новой счастливой жизни на богатых сибирских землях! «И ныне просвети мои очи мысленны, отверзи уста поучатися словесам Твоим, творити волю Твою и пети Тя во исповедании сердечном – Отца и Сына и Святого Духа – и ныне и присно и во веки веков! Аминь!»

Горящий нетерпением начать очередной день жизни, Иван скомкал конец молитвы, повесил кинжал на прежнее место, прошёл на кухню. Никого нет. На столе холодный самовар, берестяное ведёрко с парным молоком. Со двора доносится злобный рёв голодных свиней, крик кочета, блёкот овцы. В окно Иван увидал старика, выходящего с заднего двора с деревянной бадейкой в руке. Знать, свиней кормил, угомонились они.

Во всём, что Иван видел вокруг, занаряженное от веку дедами-прадедами трудовое житьё-бытьё, мир, порядок и укрепа всему. Как это здорово, что люди кормят свиней, доят коров и не убивают друг друга! Никогда ещё Иван не осознавал это так ясно и не любил родной крестьянский быт так сильно. Сейчас дед затопит русскую печь, дрова будут постреливать, картошка вариться и подгорать сверху, водяные пузыри будут пучиться почти с балаболку и со шкварченьем оплывать по краям чугуна. Потом варёные картосы истолкут в лохани, вкуснейший картофлянный дух разойдётся по кухне, и даже в горнице его без труда заухаешь.

– Доброе утро, дедусь! – закричал Иван появившемуся в дверях старику. – Ах, и славно же я отночевал у вас! Как у Христа за пазухой! Пожиркуйте меня чем ни то, да я тронусь, самовара не буду ждать!

– Будь-ка здоров, мил-человек! Садись за стол, Иванушка, творожку-ти с парным молоком хошь?

– А то! Да мне хошь чего, абы нутро не тосковало. А вы, батя, погляжу, навроде привыкши в одинках кухарить? Никак лишились хозяйки-то?

– Померла. И давно померла Секлетинья моя, царство ей небесное, боле десятка лет как померла.

– С сынами живёте? Али с племяшами?

Старик сокрушённо вздохнул, покачал головой, помолчал, внимательно посмотрел гостю в лицо:

– Хуже, чем один. По правде сказать тебе, добрый человек, не приведи Господь таких детей, такую старость!.. Эхма! Сын воропом займался, не послухал ни слова родительского, ни заповеди христовой. И душу погубил свою, и жизнь в самой моготе. Сказано ведь: «Поднявший меч от меча и погибнет». Так-то оно, сынок. И на мне великий грех, что не приструнил отпрыска своего, не урадел на путь истинный, не отрёкся, не проклял разбойника. Можа, и отрёкся бы, да уйти некуда было. А когда Семёна прикокошили, сноха сдичала, по той же дорожке пошла… Ох-хо-хо, до чего дожили: баба разбоем занялась! Ай-яй-яй! Бес в неё вселился, не иначе. С такой тетёхой стырить здря: нравом крута, кумаха, а силёнка – худого мужичишку переломит надвое и за пояс заткнёт, как рукавицу. Ботаюсь, значитца, в своём дому, хозяин не хозяин, батрак не батрак, будто шевяк в пролубе. По первости за себя побаивался: мало ли, этак и умом тронуться можно. М-да-а… Да со всей этой бедой так набрыдла мне житуха, что и белый свет не мил, хошь давись, ей-богу. И удавился бы, но нельзя, грех. Не для себя живёшь, а по Божьему промыслу. Сдаётся мне, что поживу ишшо в покое и богачестве. Я напредки знал, что добром это лихо не кончится. Отольются кошке мышиные слёзки. Пролитая кровь человеческая просит отместки. Убивец не отлынет от расплаты, знай, потому как великий это грех – загубить христианскую душу. Двократы его постигнет кара, на том свете – это само собой, но и здесь, на земле, Всевышний уразит его, другим в урок. И водека, нарвалась, знатко, Лукерьча на своего, на рокового: вчера утром выехала шалить и посесь не вернулась, гмыра. Провожу тебя да пойду искать Ястреба. Больно красив, чертяка, и силён, как два сохатых, а уж быстёр – что ветер, бегунец, зверь-жеребчина! На ярмарке в Крыланах купили его за 125 рублей. С ума сойти! Трёх коней можно бы справить альбо дом новый, пятистенок, на энти червонцы. Конь – конём, но главное – седло, в седле хабара спрятана, ба-альшие, на мой прикид, капиталы. Хошь и грязные это деньги, да не пропадать же им.

– А что, бывало, что прямо здесь, дома?.. – заикнулся было Иван.

– Что ты?! Что ты?! – замахал руками в испуге старик. – Окстись! Как можно?! Да ежели б на то пошло, я б их, поганцев, своими руками порешил! Скрывали они всё от меня, чем займаются… Пока-пока я догадался сам… Эхма, кара Господня…

На прощанье дед пригласил гостя в горницу, мотнул рукой на ковёр:

– Ну, Ивашко, выбирай, мил-человек, чинжал, какой поглянется. Можа, сгодится в дороге от лихого человека отбояриться. Варначья у нас тут хватает.

Бурнашов, не раздумывая долго, снял с гвоздя тот самый, с чёрной рукоятью, на котором спал, поблагодарил хозяина за подарок, за ночлег, за харчи и отправился в путь. Только не на восток, а на запад, к заветному мостику, где спрятал седло.

Поздно вечером в большом трактовом селе Бурнашов разыскал остановившихся на ночлег сотоварищей. На этот раз бородачи заплакали от радости. Купили ради такого случая две бутылки самогону-первачу и, слушая рассказ молодого да раннего спарщика о его необыкновенных приключениях, качали головами, ужахались и удивлялись:

– Господи, страсти-то, страсти-то какие!

– Ты, Иванушка, в сорочке родился!

– Как с того света притюпал! От верной смерти целёхонький ушёл! Чудо, настоящее чудо явил Господь!

Крестьяне-ходоки ещё б не так дивились и ахали, если б знали о шестистах благоприобретённых рублях, зашитых в потайном кармане Ивановых штанов.

– Полно, при чём тут чудо?! – пытался противоречить Потохей Никодимович. – Бурнашовы всегда были удачливы. Это у них планида такая! Головастые и рукастые, по родове это идёт.

– Нет-нет, Потохей Никодимович, – гнул своё Евстигней Параномович, – самое главное – это что мы в Казани не пожидоморничали и на два рубля заказали молебен о ниспослании гладкой путины для ради счастья родной Бузулаихи и три свечки поставили перед иконой Божьей Матери. Казанская Богоматерь многомилостива, это искони зазнамо. Она-то и заслонила нашего Ваню от смерти лютой, неминучей. Не зря же бают умные люди: «За царём служба, а за Богом молитва никогда не пропадёт».

– На Бога надейся, а сам не плошай, – упорствовал Потохей. – Молодец, Ванюха, что не расхизнулся, не оплошал. А как же насчёт снов, Парамонович? Два лукошка яиц, долдонил, и корова бодучая, а? Вот тебе и предсказание! Эх, ты, вещун-гадатель!

– Дак вишь оно что, – выкручивался Евстигней, – невзначай затямил: второе-то лукошко было не с яйцами, а с яблоками, да ещё, чуйте, икона в белых утирниках привиделась мне, а это, всякому вдомёк, к радости и к счастливому пути.

 

Хлебная карточка

Здоровы были, мужики! Ну, как она, жизнёшка? Крутится-вертится, говорите? Хах-ха! Ну вот и хорошо! Что, у меня? А у меня завсегда всё распрекрасно! Я на жизнь никогда не жаловался, всегда был всем доволен. А тем более сейчас – что же не жить?! Пенсию, сто тридцать два рубчика, получаю. У вас тут по-стариковски дворником работаю, ещё сотняжку заколачиваю. Побелить квартиру кто попросит – пожалуйста! С удовольствием! Опять же копейка в карман. А сад разве мало мне даёт? Огурцы, помидоры, ягоды – всё своё. Хватает и себе, и родне. Сын машину покупал – четыре тыщи ему отвалил. Да я живу – кум королю, сват министру, хах-ха! А нытиков, кому всё неладно, я не перевариваю. Другой раз в магазине послушаешь – ух, как злятся, что мяса и масла не вдоволь. Голодные, вишь, они! Никак, едри их в корень, не могут нажраться! Всё мало, всё мало им! А откуда оно возьмётся-то, еслиф подумать? Все в город поудирали, в деревне некому работать! То-то и оно!

Я вот вчера по телевизору смотрел программу «Время». Ну, выступал там этот, как его, политический обозреватель, по сельскому хозяйству который всегда говорит. Подсчитано, мол, что в год у нас в Советском Союзе выбрасывают семь миллионов тонн хлеба в мусор! Я прямо-таки ужахнулся. Семь миллионов тонн! Подумать только, какую уйму хлеба выкидываем! Жуть! Да еслиф все эти куски собрать да насыпать в одну кучу, так, наверное, получилась бы цельная гора вышиной до неба! Гора загубленного хлеба! Позорище! Вот до чего мы заелись. Да прямо сказать: стыд потеряли, забыли, как в войну голодовали.

М-да-а, в войну хлеб был дороже всего, дороже золота. Краюхи и корки небось в мусорные вёдра тогда не пихали. Корка-то, она, хошь и горелая, всё равно, считалось, вкуснее, потому что по сравнению с мякишем плотнее, а значит, сытнее. Вот оно какое дело. И припомнилось мне, знаете, что? Как я тогда карточки потерял. М-да-а, был в моей жизни такой скверный случай – украли у меня сразу все карточки: и хлебную, и продовольственные. Да хошь бы в конце месяца, а то, на мою беду, как раз в самом начале. Зимой это, в декабре было дело. Тут самые холода наступили, а в мороз ведь больше надо питания-то. Н-да, представляете моё положение?.. Хошь караул кричи. Карточки в то время потерять – это почти всё равно что жизнь потерять. Ну, чтоб вам понятнее было, я по порядку начну, как всё это произошло.

Мы жили в Крюковке, в двадцати километрах от города, батя-то на железке путевым обходчиком работал. Ничего жили, нормально. Матери-то, правда, уже не было в живых, ещё там, на родине, в Саратовщине, похоронили её в 33-м году. Ну, знаете же, голодовка тогда в Поволжье была, вот мать и заболела водянкой, заболела да и померла. Сначала-то мы не сюда, а в Среднюю Азию угодили, батя там арыки копал, ну, землекопом, стало быть, работал. Но там не климатило нам, затрясла нас малярия, вот мы и перебрались сюда, в Сибирь. Здесь батя женился во второй раз. Мачеха-то попалась, не сказать, что шибко злая. В общем, ничего жили.

Но вот с ученьем школьным ничего у меня не получалось, не шло мне ученье, не в коня овёс. Ну вот я и подался в город. Это где-то за год до войны, 14 лет мне тогда было. Поступил в ФЗО, выучился на маляра-штукатура, проработал год в УКСе, да что-то надоело мне с раствором возиться, грязный всегда, как чёрт, ну и упросил я начальство поставить меня помощником к сварщику. Танки мы ремонтировали. Цельными эшелонами везли их с фронта, ужас какие покорёженные, с эвот такими дырьями в броне. Для ремонта специальные стальные плиты давали и электроды тоже особые.

А жил я, само собой, в общаге. Восемнадцать человек нас обреталось в комнате. Койки стояли в два ряда, ну и у каждого тумбочка, конечным делом, как это заведено во всех общагах. Всё пацаньё, мальчишки вроде меня, допризывники или чуток постарше, салажня, одним словом. Самым старшим был Ефим Дербенёв. Он только что с фронта вернулся по ранению. Руки-ноги целы, но под левой лопаткой у него такая глубокая ямища была, почти до самого сердца. Прямо-таки страшно было смотреть на эту яму, когда он утром, по пояс голый, физзарядкой занимался. Осколком мины вырвало ему чуть не полспины. Не понятно, как он живой остался?! Старостой комнаты выбрали, конечным делом, Ефима. Он, вообще-то, нестарый был, вряд ли ему перевалило за 25, но всем нам он казался шибко взрослым, вроде как отцом нам по возрасту.

Карточки, да и деньги тоже, я держал в кожаном гамане. У-у-у, знатный, я вам скажу, был у меня гаманище, обтрёпанный уже, засаленный, но крепкий ещё и удобный такой, с десяток, пожалуй, в нём было кармашков. Там и квитанции, и ключи от чемодана лежали, в общем, всё, что надо. Гаман этот мне достался от бати. Что, батя-то?.. Нет, его не на войне. Он же путевым обходчиком на железной дороге работал, а все железнодорожники на броне были, на фронт их не брали. Двух старших моих братовьёв взяли, а его – нет. Поездом убило его в январе 42-го. Ночь, пурга, ничего не видно, ну и оплошал, ударило и отбросило в кювет. Сразу насмерть. М-да, вот такое несчастье приключилось. Что поделаешь? Такая жизнь.

В общаге с самого начала меня предупредили насчёт воровства, ухо, мол, надо востро держать, только моргнёшь – и останешься ни с чем. В нашей комнате тоже пропадали деньги, бывало. А уж про жратву и говорить нечего, в тумбочку лучше не клади, прячь в чемодан под замок, да и то не шибко-то надёжно. Ну и вот, берёг я свой гаман, как зеницу ока, днём хранил его в нутреном кармане пиджака, так что всегда, и на работе, и в общаге чувствовал его без ощупывания: вот он, здесь, рядом родненький мой гаманочек, карточки и денежки со мной, значит, всё в порядке, жить можно. Ну а вечером, перед сном, перекладывал кошель в штаны, да не в рабочие, а в выходные. Шикарные были у меня брючки, шевиотовые! Я в них по субботам в заводской дом культуры ходил на танцы или в кино. Расстелешь, бывало, брюки на досках (кровати тогда были простецкие, без сеток), задавишь матрацем, сверху сам ляжешь, – вот попробуй-ка укради!

И ничего, хорошо наглаживались брюки таким способом, стрелку, правда, приходилось доводить утюгом, чтоб острей получилось, а так ничего, здорово придумано. Главное – время зря не тратится на утюжку.

И вот представьте себе: встаю утром, приподымаю матрац, вытаскиваю гаман из брюк и на всякий случай открываю – проверить, всё ли в сохранности. Гляжу и глазам своим не верю: нету карточек! Деньги на месте, где-то около сотни рубликов лежало, в основном всё пятёрками, цельная пачка пятёрок, а карточек нету! Ажно в жар меня бросило, пальцы дрожат, шарю, шарю, по всем кармашкам лазаю, все бумажки перебираю – нету карточек! Нету, хоть ты тресни! Да и что шарить-то, не иголка ведь, их же, карточки, сразу видно, они такие красивые, приметные, цветастые, вроде бы радугой переливаются! А лежали в одном кармашке и хлебная, и продуктовые.

На колени я стал, заворотил постель, вытащил брюки, проверил карманы, осмотрел, ощупал доски, даже под кровать заглянул – ну куда же могли карточки деться?! Спервоначалу-то я так перетрухал, так растерялся, что всякое соображение отшибло, будто обухом по голове меня оглоушили. «Обронил карточки, ротозей, раззява! – одно что сам себе в мыслях говорю. – Убить тебя, дурака, мало!» Чувствую: пот у меня выступил на лбу от страха. Утёр я пот, сел на кровать и стал думать-гадать, где же и как же это я мог потерять карточки. Неужели, думаю, второпях, когда брал хлеб, карточки не в кошель, а в карман пиджака или в брюки засунул? Пошарил по карманам пиджака, рабочих штанов, в телогрейке вывернул карманы – и ничего, конечным делом, не нашёл. Стал припоминать, не оставлял ли где гаман свой без присмотра, не снимал ли где пиджак с себя – нет, не снимал вроде бы.

Понемножку соображенье стало вертаться ко мне, и я стал рассуждать здраво: если бы пьяный был, думаю, тогда, само собой, мог бы обронить али засунуть куда попало карточки, но я же трезвый был, значит, тут что-то не то. Загадка какая-то. Были карточки – и вдруг будто испарились! Хорошо помню, как брал хлеб вчера в обеденный перерыв, хлебную карточку сразу положил обратно в гаман. Туда, только туда, в гаман! Всегда, каждый раз! Потом в столовке от продуктовой вырезали талон… Неужели уронил на пол карточку?.. Ерунда, быть того не может! Не сам, так другие в очереди заметили бы, подняли и отдали. Да еслиф и обронил бы, так всё равно хлебная карточка осталась бы. А в гамане пусто! Значит, карточки пропали не во время обеда, а после. Когда же?..

И вдруг мне ятно-ятно припомнилось, как прошлым вечером, прежде чем положить кошель в брюки под матрац, я раскрыл его и проверил, всё ли на месте. Хлебную карточку даже пощупал, с правого края на ней не хватало четырёх талонов: первого декабря вырезали два талона, третьго тоже два, всего, значит, четыре. Хлеб я выкупал сразу на два дня. В том году ещё можно было брать хлеб на день вперёд, а после, уж не помню когда, запретили, на сегодняшний день бери, а на завтра – нельзя. А то, мол, не утерпит человек, сразу за два дня сожрёт, а потом будет голодовать, здоровье своё подрывать. Ну и вот, чтоб, значит, не было соблазна у слабовольных, чтоб не мучить их зря, лучше, мол, не давать лишнего.

На чём я остановился? А, да-да! Припомнил, значит, я совершенно чётко, что проверял карточки накануне вечером. Тут, видите, какое дело: еслиф я просто увидел бы те карточки у себя в гамане, но не посмотрел, не заприметил бы, что на хлебной карточке не хватает с правого края четырёх талонов, тогда можно было бы ещё сомневаться, можно было бы предполагать, что мне припомнился не вчерашний, а позавчерашний или запозавчерашний вечер, и тогда пришлось бы ломать голову, думать-гадать, где, когда и каким образом исчезли, потерялись карточки. Но уж коли мне так ятно врезалось в мозгу, как я проверял карточки в последний вечер, тут совсем дураком надо быть, чтоб не понять: карточки украли этой самой ночью прямо из-под матраца, прямо из-под меня!

Пока я мозговал, все хлопцы оделись, умылись и разбежались на работу. Я чаю пошвыркал и тоже подался, а сам всё думал, как же это могло статься, как удалось мошеннику запихать руку под матрац, нащупать там кошель в кармане брюк, вытащить, а потом обратно положить, ведь для этого пришлось бы перевёртывать меня с боку на бок, сдвигать на самый край кровати! Над этой загадкой я мучился цельный день и пришёл к такому выводу: обязательно проснулся бы, еслиф стали бы меня кантовать, как чурку дров! Значит, ворюги как-то не так, хитроумно как-то делали, скорее всего, они осторожно подняли меня на матраце, будто на носилках, плавно опустили на пол, заграбастали карточки, а потом таким же манером водрузили меня, засоню, обратно на кровать! Всё очень просто! Это сейчас, в старости, сон беда некрепкий, чуть что – сразу проснёшься, даже от шороха мышиного под кроватью, например, а молодые спят как убитые, недаром говорится: «Дрыхнет, хошь за ноги тащи!»

Удивляло меня, почему карточки взяли, а деньги оставили. Думал, думал и додумался всё-таки: воры-то, выходит, не дураки, соображали, что еслиф забрать всё ценное, то пропажа быстрее обнаружится, пачка пятёрок толстая, без них кошель сразу станет и легче, и тоньше, в руки возьмёшь и безо всякого поймёшь, что не хватает в нём чего-то, а карточки – кого там, они же тонюсенькие. Одним словом, воры с расчётом обделывали своё дельце, чтоб я не сразу, не утром, а попозже, только в обед, когда пойду в столовку, хватился, что карточек нет. Хорошо понимали, сволочи, что чем позже я хвачусь, тем труднее мне будет догадаться, где, когда, каким образом «улетучились» карточки. Надеялись, должно быть, что мне и в голову не придёт подозревать своих, с кем рядом сплю. Да и в самом деле, трудно поверить, что из-под живого человека можно украсть!

Так я обдумывал чрезвычайное это происшествие, но в общаге пока что никому ничего не говорил, только корешу своему Сеньке Картееву на второй день сказал по секрету. Мы с этим Картеевым в одно время в общагу устраивались, в одну комнату напросились и как-то сразу подружились. Сенька деревенский, славный такой, бесхитростный, одним словом – рубаха-парень, еслиф у него что заведётся из жратвы, обязательно угостит. Мы вместе в кино и на танцы ходили. Уж его-то я никогда не стал бы подозревать в такой подлости, ну а остальные – кто их знает, чужая душа – потёмки. Тем более что – восемнадцать человек, попробуй сообрази, кто?..

Ну, подходит время обеда, а мне в столовку не с чем идти: продуктовых карточек нет – кто же тебе тарелку щей нальёт?! А таких столовых, чтоб для всех желающих, тогда ни-ни, не было! Только рабочие столовки. Да хошь бы хлеба пожевать чуток, так и хлеба уже нисколько не осталось: вечером большой ломоть через всю булку соседу дал взаймы, утром сам последнюю краюшку прикончил. Я и говорю своему шефу, ну, сварщику, наставнику своему Тимофею Ивановичу, так, мол, и так, потерял карточки, теперь хошь ложись и помирай. Хороший, правильный был мужик. Нечего, мол, нюнить, это он мне, придёт, мол, с обеда начальник цеха, напишем на имя директора завода, чтоб выдали доппаёк, дополнительный паёк, то есть, а пока, говорит, пошарь-ка вон в сумке у спекулянта нашего отъявленного.

Был у нас в цехе шибко ушлый мужик, такелажником работал, скупал карточки на сахар, по 50 рублей штука, а потом отоваривался сдобными ватрушками и продавал их другой раз не на базаре, а прямо у проходной после работы. На сахар и на жиры отдельные были карточки, маленькие вот такие, по полкило сахара и полкило жиров на месяц, а на крупы, макароны, на мясо само собой карточки, эти больше размером, эвот такие. Еслиф сахару нету, давали на карточку заместо сахару пять сдобных ватрушек. Ватрушки – ну кого там, во такие, граммов по сто или чуток больше, три раза куснёшь – и нет ничего! А на базаре эти сдобы – 50 рублей штука. Вот и считай: одна карточка давала ему 200 рублей дохода!

Я поглядываю на сумку, а сам смеюсь, мне, конечно, неудобно как-то, вроде воровства получается. А тут ещё один парень из нашего же цеха, слесарь. «Да чего там, – говорит, – давай покурочим куркуля малость, тем более что Тимофей Иванович разрешает!» Ну и вот мы со смехом вроде бы шутя сняли сумку, раскрыли, там штук десять сдоб лежало, взяли мы да и навернули одним махом все ватрушки без чаю, без ничего, умяли их с холодной водой из-под крана.

Приходит с обеда такелажник, хвать – а в сумке пусто! Ух, как раскипятился он! Так разошёлся – не дай бог! Схватил газовый ключ и давай метаться, к одному подскочит, к другому, орёт, зашибу, мол, к чёртовой матери, сознавайтесь, дескать, кто ватрушки сожрал. Мы со слесарем помалкиваем, конечным делом, а Тимофей Иванович слушал-слушал да и говорит: «Хватит орать! Ударишь – в тюрьму сядешь, да тебя и без того давно пора посадить за спекуляцию». Ну, такелажник и припух, заткнулся.

Пошли мы к начальнику цеха, написали бумагу насчёт доппайка, директор завода наложил резолюцию, и на другой день выдали мне в бюро карточной системы карточку, по ней я имел право получить в заводской столовой двести граммов хлеба и второе блюдо, не мясное, само собой, а чаще всего кашу – перловую, пшённую или овсяную. На первое же блюдо уж не рассчитывай, не положено. Так Тимофей Иванович что придумал: подкармливать меня стал. Сядет вместе со мной за один стол, полтарелки баланды схлебает, остальное мне подвинет, а то и второе блюдо сунет, давай, мол, рубай, что-то, мол, не хочется, аппетиту нет. Семейному человеку легче, конечным делом, было пробиться тогда, дома какой-никакой приварок завсегда можно организовать, картошка, капуста, то-сё, не то что холостяку.

Одним словом, благодаря Тимофею Ивановичу обеды я себе обеспечил, и хотя не шибко сытно, но всё ж таки мало-мало брюхо набивал. Вообще-то, столовская кормёжка хошь и по полной форме не больно важная, нежирная тогда была. Хошь суп, хошь борщ – скрозь него Москву видно, крупинка за крупинкой бегает с дубинкой, известное дело, баланда она баланда и есть. Да и вторые блюда – тоже постные, рагу там или гуляш – одно название, мяса – на один жёвок, в основном всё та же картошка да капуста, ну а то запеканку дадут из макарон, бывало и так: шмякнут тебе полповарёшки солёной черемши в тарелку – вот и лопай, коли хочешь жить!

А чем же, спрашивается, заправляться утром и вечером?! По хлебной-то, по рабочей карточке мне как сварщику полагалось даже не 800, как всем, а цельный ажно килограмм хлеба каждый день! И вот я остался на 200 граммах! Это ж меньше, чем у иждивенца! Иждивенцы получали по 300 граммов.

Ну где ещё искать помощи? Мачеха после смерти бати нашла себе вдовца, и я туда ни ногой. Оба брата на войне. У сеструхи Веры своя семья, своя нужда, да и жили они тогда не здесь, а в Забитуе. В общем, надо было самому как-то из беды выкручиваться, где-то как-то добывать хлеб. И я знал, где и как: вечером после работы рубить дрова на хлебозаводе. Своих дровоколов у них не было, нанимали со стороны. Вот я и подался туда. Ну, собралось нас семь человек в проходной. Приходит директор – Хрымандин. Он сейчас ещё живой, по Красных партизан живёт, в том доме, где кафе. Высокий такой, но согнуло его здорово, с палкой ходит, зобатый, глаза навылупку, рот всегда открыт, язык наружу вывалился, дышит, как паровоз, на старую облезлую обезьяну похож, если нечаянно нос к носу столкнёшься – испугаешься, честное слово!

Ну, спросил Хрымандин, кто где работает, записал наши фамилии, предупредил: здесь, мол, ешьте хлеба доотвала, а с собой чтоб ни грамма, иначе, мол, тюрьма, четыре года. Мы всё это и без него знали. После такого инструктажа дали нам топоры, и пошли мы вкалывать. Порядок такой: один час надо попотеть на пустое брюхо. А то, может, ты работать уже не в состоянии, хлеб-соль сожрёшь, а отдачи от тебя никакой.

Вывела нас завхозиха на задний двор. Чурок там – гора! Попадались чурки – во, ажно в два обхвата! Ну и давай мы их кромсать! Лиственничные чурки – те милое дело, хошь того толще, всё равно легко колются, как говорится, только топор показывай. И чем крепче мороз, тем легче разделываются. А вот сосновые – не то, а еслиф ещё суковатые – ни в какую! Тресь, хрясь – бесполезно. Не поддаётся. Отскакивает топор, будто по резине бьёшь, не лезет, сволочь, в мерзлоту! Колотушку бы, да не было колотушки. Так мы приспособились в два топора суковатые разделывать.

Между нами крутился худущий такой мужичонка, лет так тридцати, пожалуй, уж больно жалкий на вид, шея тонкая, смотрит исподлобья, глаза бегают, как у волчонка, которого загнали в угол и хотят побить. Мы разговариваем, шутим, смеёмся, ну, как это обычно в компании, а он слушает да помалкивает, не улыбнётся даже. «То ли больной, то ли шибко голодный», – подумал я и прозвал его про себя доходягой. Теперь говорят иначе: «дистрофик». Это по-научному, по медицине так выражаются, а тогда чересчур оголодалых, кому от смертинки три бздинки осталось дойти, называли проще и понятнее – доходягами.

Ну и вот, колю, стало быть, дрова, а сам нет-нет да и гляну на доходягу, любопытно, как он управляется. Вижу: шевелится он потихоньку, с передышками, чурки выбирает потоньше, берегёт, соображаю, силы. Ну, потрудились мы часок и, как было договорено, идём на пекарню подкрепляться. Зашли в коридор, дальше боимся, ждём, переминаемся с ноги на ногу. А хлебный дух оттуда, где печи, такой густой да ароматный прёт, что ажно голова кружится. И каждый из нас, наверное, думал тогда: «Вот счастливцы-то, кто здесь работает! Эти с гарантией доживут до Победы, с голода небось не околеют!»

Смотрим: бежит старик, охранник тамошний, бородатый, а борода – во, во такая, до пупа, рыжая бородища-то, сам смеётся, улыбка до ушей, и тащит в охапке хлеба, две буханки, кидает на ларь:

– Давай, православные, навались! Прямо из печки хлебушко-то, горячий! Тока смотрите, – предупреждает, – еслиф кто долго не ел, поостерегитесь, на первый раз не жадничайте, заворот кишок может приключиться!

Ну, накинулись мы на хлеб. Ножа ни у кого с собой не оказалось, да и зачем он, нож?! Свежий-то, горячий-то хлеб – он легко, прямо как торт, разламывается. Отламываем куски да в рот пихаем, без чая, без воды глотаем, глотаем, ажно давимся. По карточкам-то хлеб получишь, так над ним трясёшься, экономно употребляешь, жуёшь, жуёшь, жамкаешь его зубами, нарочно во рту подольше удерживаешь, всё это для того, чтобы каждый грамм на пользу пошёл, а тут без нормы-то мы прямо ошалели, жадность нас прохватила, каждый старается побольше кусок урвать да побыстрее его сожрать, у каждого на уме: «Как бы не меньше мне досталось, чем другим».

Ну, лопаем мы, стало быть, ажно за ушами трещит, а бородач поглядывает на нас жалостливо и урезонивает:

– Да вы смотрите, ребята, не подавитесь, едри вашу мать! Ишь дорвались до бесплатного! Это же так, для начала, а потом, как закончите, будете шамать столько, сколько в живот влезет!

Будто корова языком слизнула те две булки. Стоим мы, отпыхиваемся, облизываемся. И вдруг доходяга застонал, за живот руками схватился, согнулся, упал и давай по полу кататься, пот по лицу течёт, пена на губах пузырится, головой мотает, хрипит, шибко муторно, видать, бедняге. Мы испугались, смотрим, не знаем, что и делать.

– Шибко, видать, отощал, вот и скрутило, – объяснил рыжебородый охранник, – пойду позвоню в скорую помощь.

Когда скорая прибыла, доходяга уже отдал концы. А машину Хрымандин не пустил на территорию хлебозавода. Слышно было, как он там, у проходной, скандалит с врачами. Это он боялся, как бы под шумок они не стибрили хлеба или муки. А что? У врачей же везде рука, дело известное. Запросто затырили бы куда-нибудь под сиденье мешок-другой. И на проходной сторожа не стали бы шибко искать: как потом в больницу за бюллетенем идти?! Но Хрымандина не обманешь, ушлый, чёрт, он всю эту механику прекрасно понимал. Выносите, мол, на носилках – и точка! А те: нет санитаров! Хрымандин попросил нас помочь. Ну, вынесли мы мертвеца да погрузили в машину и опять за топоры.

Ажно до десяти вечера долбали мы чураки. Потом долго, со смаком, без торопёжки ели хлеб, на этот раз с чаем, а охранник этот, рыжебородый-то, рассказывал:

– Да мало ли их здесь, доходяг, уже окачурилось! И всегда вот так, как вы сегодня видели, всегда всё одинаково получается. А ведь я предупреждал. Да разве доходягу остановишь? Ни боже мой! Он и знать будет, что помрёт, а всё равно станет хватать и жрать в три горла. Соображение человек теряет от голода, вот в чём дело!

Ух, и нажрались же мы в тот вечер хлеба! Уж так-то нажогались, так наверетенились, что ажно дышать тяжко! Глазами-то, кажется, так бы целиком проглотил весь хлебозавод вместе с кирпичными печами и с железными формами, в которых булки выпекаются, а уже всё, невмоготу, больше брюха ведь не съешь. А хлеба на столе ещё дополна. Ну, смотрим мы и боимся спросить охранника, можно ли с собой хошь немножко взять да унести за пазухой. Он сам догадался, что у нас на уме.

– Берите, – говорит, – ребята, мне не жалко, только, чур, не попадаться и меня в это дело не впутывать! Я ничего не видел и ничего вам не говорил, понятно?

– Да уж чего тут не понимать! – отвечаем. – Поди не маленькие! Своими боками будем отдуваться, если что. Спасибо тебе за добро, век будем помнить!

Напихали краюхи хлеба под одежду и попёрли домой. Идём, а самих мандраж пробирает: ну как обшмонают да найдут, что тогда будет?! Оказалось: зря дрожали. Хрымандин уже ушёл домой, а вахтёр не стал нас ощупывать, глянул только так, для проформы да спросил – и всё. Может быть, из-за покойника стыдно было им шмонать нас по всей строгости, не знаю. В общем, пронесло.

Вот так и стал я кормиться – за счёт вечерней работы на хлебозаводе. Не каждый день, само собой, туда ходил, тяжеловато каждый-то день. Пообвык, присмотрелся, усёк, что к чему. Приспособился выносить сразу по две булки. Разрезаешь булку повдоль, на две пластины, кладёшь две половинки на спину, две на грудь и прибинтовываешь их потуже длинной тряпицей. Но как ни хитри, а всё равно видно, что под одеждой у тебя что-то спрятано. Тогда ведь не было таких толстяков, как сейчас, другой раз по улице идёшь и видишь: молодой такой мужик, а жирный, брюхатый, как беременная баба, щёки висят и трясутся, будто они из киселя. Срамота, а не мужик! Что с него будет дальше? Сам себя таскать не сможет в конце концов, до пенсии не доживёт, жир задушит. Мне вот 64, а я как живчик, без работы и минуты посидеть на могу. Летом у себя в саду с утра до вечера в земле копаюсь или строю чего-нибудь. А как же иначе?!

Подфартило мне и раз, и два проскочить с таким грузом, а в третий раз погорел. Захожу в проходную, а там Хрымандин! Вот это, думаю, фокус. Душа в пятки ушла, но вида не подаю, что трушу, иду как ни в чём не бывало, не обращаю внимания, как он на меня вылупился, выкатил, зараза, шары свои, так и буравит, будто рентгеном просвечивает. Иду, а он, подлец, слова не сказал и ощупывать не стал, подошёл да ка-ак обеими руками даст в спину! Я полетел вот так нырком вперёд, руки растопырил, чтоб не зашибиться, на брюхо приземлился да ещё юзом пропахал по полу. Почти все пуговицы враз оторвались на телогрейке, тряпица, которой прибинтовывал хлеб, подраспустилась, ослабла, и булки хлеба, вернее, полубулки, все четыре штуки вытряхнулись из-под одежды.

Отобрал Хрымандин хлеб да ещё и пригрозил: вообще, мол, не буду пускать на пекарню, еслиф такое повторится. У него такое заведение было – бить, кто попадётся с хлебом. Долбанул он, рассказывали, вот эдак же одного мужика за булку хлеба, тот полетел да трарабахнулся башкой об стенку, два часа лежал без сознания.

Очухался, а Хрымандин ему говорит: «Ну что, будешь на меня в суд подавать за побои? Подавай, а я подам на тебя в суд за воровство». «На кой хрен мне суд сдался? – тот отвечает. – Отдай булку хлеба и будем квиты». – «Ну и чёрт с тобой! – сказал Хрымандин. – Забирай свою булку и уматывай!»

После уже был слух, что сообщили про эти замашки Хрымандина в райком партии. Вызвали его и предупредили: нельзя, мол, избивать людей, нарушение, мол, закона, лучше, мол, оформляй протокол и отдавай вора под суд, а бить не смей, потому как у нас не царский режим, а свобода и социализм, унижать человека нельзя, стало быть. М-да, вот оно какое дело. Ну, на мой-то взгляд, так пускай меня лучше десять раз поколотят, чем один раз в тюрьму посадят. А вообще-то, он, Хрымандин, ничего мужик, понимал, сочувствовал, за всю войну только троих или четверых посадил, ну, тех, которые совсем уж нагло, мешками хлеб через забор перебрасывали.

Получил я зарплату, где-то рублей 900, и боюсь, что украдут их у меня, как карточки. Про сберкнижку мне почему-то и в голову не пришло, в сберкассе ведь удобнее хранить гроши. Так я что придумал – прятать деньги на работе: приварил к трубе отопления отрезок дюймовки, ну, так, чтоб никто не видел этого, завернул денежки свои в тряпицу и сунул туда, а отверстие заварил наглухо. Вот попробуй-ка доберись до такого тайника!

Прошла уж неделя, пожалуй, с того дня, когда у меня гаманок очистили. Сенька Картеев, дружок мой, всё теребит меня: надо, мол, старосте сказать, может, мол, удастся разоблачить воров. Он уже переговорил кой с кем из ребят, стали они следить, кто как питается, и заподозрили в краже двух дружков, приехали те из Каменска, ни с кем не якшались, работали в УКСе плотниками и в последнее время почём зря тратили деньги на сдобные ватрушки.

Ну, сказал я Дербенёву про свою беду. Он долго, на сто рядов выспрашивал меня, как всё это получилось, прямо как следователь, и когда убедился, что я не вру, решил сам найти вора, наказал мне, чтоб в милицию пока не сообщал, своими силами, дескать, разберёмся. Спросил, не подозреваю ли кого. Ну я и выложил Сенькины подозрения. С ним он тоже толковал про это дело.

Назначил Ефим собрание, предупредил, чтоб никто никуда не смылся, а о чём собрание – молчок. Ради такого важного события надел наш староста свою военную гимнастёрку, нацепил награды – гвардейский значок и медаль «За оборону Сталинграда», поставил на всякий случай у дверей своего кореша Ивана Непомнящего, они вместе в моторном цехе работали, Иван-то этот, может, здоровше самого Ефима был да годами разве чуток моложе. Ну и говорит Ефим, так, мол, и так, случилась у нас в комнате кража, но лучше самим разобраться, без милиции и прокурора, сидеть в тюрьме никому не придётся, но надо перед своими покаяться и пообещать, что больше такого безобразия никогда не будет.

Стоит Дербенёв за столом, руками на него опёрся, смотрит на нас сурово, прямо как директор школы на учеников, ждёт, а хлопцы сидят каждый на своей кровати, смотрят в пол да помалкивают, будто воды в рот набрали. Тогда он велел мне рассказать, как было дело, и опять, ну, мол, давайте, винитесь, не подыхать же человеку с голоду, что, мол, за подлость такая – у своего товарища последний кусок из горла вырывать?! Бесполезно. Ребята – ни гу-гу. Подождал, подождал Ефим, злиться стал, взад-вперёд перед столом ходит, руки себе вот так трёт, и глаза у него какие-то бешеные сделались, даже взглянуть на него боязно. Орать давай: разве для того, дескать, лучшие люди на фронте кровь проливают, чтобы здесь, в тылу, всякие пакостники думали только о своей шкуре. Ну и вот в таком плане давай распространяться, да так складно, так здорово у него выходит, куда там штатному лектору, ажно до печёнок прожигает! И чем больше говорит Ефим, тем больше себя распаляет, побелел весь, и лицо красными пятнами пошло, и видно, что трясёт уже его, колотит, как в лихорадке, ну прямо на сумасшедшего стал похож, ажно зубами скрипит, кажется, ещё немного – и что-то страшное с ним да и со всеми нами случится. Мы со страху съёжились, сидим, не дышим.

Снимает фронтовик солдатский ремень с себя и хрясь пряжкой по столу! Все так и вздрогнули.

– Вы что, сосунки, шутить со мной вздумали?! – заорал Ефим на ребят. – В молчанку играть?! А ну, раскалывайтесь! Кто виноват?! Раскалывайтесь, или я вас всех порешу, чтоб не ползала по земле всякая тварь! Ну, кто карточки взял? Я спрашиваю: кто?! Встань, паскудник! Винись! А-а, не хотите? Отмолчаться надеетесь?! Ну нет, дурака валять я вам не позволю! Не на того напали!

Намотал Дербенёв на правую руку конец ремня, да как фуганёт по проходу между кроватями, и давай лупить направо и налево всех подряд. Ну, не всех, конечным делом, зацепил, но кое-кому досталось. Ажно взвизгнули от боли, завыли, застонали те, кому призвездило. Синяки от солдатской пряжки изрядные вспухают, с кровоподтёками. А тех, каменских-то, которые у нас с Сенькой были на подозрении, почему-то не тронул. Ну и вот, вертается Ефим обратно к столу, перематывает ремень, получше на руке закрепляет, вроде бы готовится ещё одно нападение сделать, а сам совсем остервенел, до белого каления дошёл, глаза кровью налились, ну прямой лютей кровожадного зверя сделался, сам весь трясётся, губы трясутся, дышит запалённо, и говорить уж не может как следует, задыхаться и заикаться стал. Мне подумалось, что вот таким бывал Дербенёв во время рукопашной схватки с фашистами.

– Вы что, ещё ничего не поняли?! – кричит. – Да я же вас сейчас всех поубиваю, к чёртовой бабушке, как паршивых котят! И пускай потом меня расстреляют, но зато я буду знать, что чище на свете стало!

Страх пробрал ребят, почёсывают ушибы на плечах и спинах, оглядываются друг на дружку: изуродует, мол, нас фронтовик, ему это раз плюнуть, и отвечать не будет, но для чего же всем страдать из-за одного стервеца?! И заперешёптывались: какого, мол, чёрта в прятки играть, надо сознаваться. Смотрю: глазёнки у всех злобно засверкали, прямо-таки сверлят, жгут один другого глазами: а ну, мол, кто это такой номер отмочил, уж не ты ли?! И как-то так получилось, что те двое, из Каменска которые, глаз поднять не могут, молчат, съёжились, как суслики, ну и давай их, кто ближе был, кулаками в рёбра тыкать, ну, мол, смелее, чего уж там, лучше перед своими покраснеть, чем в тюрьме сидеть. Ну и Сенька вставил своё слово: расскажите, мол, где столько денег берёте на сдобные ватрушки.

Ну, подымаются они, встали, скрючились в три погибели, головы ажно подмышку засунули, приготовились, значит, колотушки получать. Один большеухий, мордатый, а у второго рожа, как у бурундука.

– Вы взяли?! – рявкнул Ефим, а они не отвечают, от страху, вишь, у них язык отнялся.

Мы и глазом моргнуть не успели, как Дербенёв одним прыжком, как тигр, полкомнаты проскочил и по три раза саданул каждого вора пряжкой. А тут подскакивает один парень к большеухому, хватает его за горло, валит на кровать и орёт, сознавайся, мол, что три недели назад деньги из чемодана спёр. Тот отнекивается, не брал, дескать, ну а парень не верит, давай утюжить вора по морде. Пришлось их разнять, конечным делом. Другие тоже стали припоминать, у кого что пропало, и все лезут с кулаками. В общем, пошёл такой шум-гам, такая свалка, все орут, грозят выбросить воров из общаги, пускай, мол, хошь на вокзале живут, раз такие подлецы. Дербенёв давай уж успокаивать ребят, мы, дескать, обещали простить, если сами сознаются, а вы готовы теперь их с кишками сожрать. Кое-как утихомирились.

Ну и спрашивает Ефим воров, куда дели карточки. Отвечают: продали и проели на сдобных ватрушках. Староста велел им вернуть карточки, берите, мол, где хотите, хошь свои отдайте, мне, мол, неинтересно, где возьмёте, главное, чтоб человек из-за вас не страдал.

И верно, отдали они карточки. Уж не знаю, свои отдали или купили у кого, чтоб расплатиться. На базаре тогда всё продавалось и покупалось: и мануфактура всякая, и шубы овчинные, и валенки поношенные, старые платья, пальтухи. Сейчас такое тряпьё в мусорные контейнеры пихают, а тогда ого-го как ценилось барахлишко! Чего ни коснись, за всё сотни запрашивают, а то и тысячи! Бензинная зажигалка и та стоила 80 рублей. На продукты, само собой, цены обалденные: булка хлеба 250–300 рублей, килограмм мяса – 200, масла – 600 рублей. Смотришь: какой-нибудь доходяжка в драной телогреечке дрожит от холода, как цуцик, и продаёт свою дневную пайку по цене 12 рублей сто граммов. А зачем, спрашивается, продаёт, еслиф сам в чём душа держится?! Какой у него расчёт, какой смысл во всём этом, понять никак невозможно.

Вот оно как было. А нынче собаки – и те от хлеба нос воротят. Кинешь ей кусок, а она смотрит с обидой: чего, мол, ты, жадоба, мне пихаешь? Издеваешься, мол, что ли?! Колбаски-то или говяжьей косточки не найдётся разве?! Во как!

Что, родня-то моя? Да нет, из братовьёв никого уж нет в живых, я один остался. Андрей погиб в сорок третьем. Серёга вернулся, на горного мастера выучился, да вскорости и замёрз в Бодайбинской тайге: на прииск верхом на коне поехал и попал на перевале в пургу. На вертолёте искали. Конь-то ещё живой был. Лежит, ноги под себя подобрал, голову в пах засунул. А сам-то Серёга уже всё, заледенел. Двести метров всего отошёл от коня. Ничком лежал. Под послед-то, видать, полз, до последнего боролся. А у сеструхи, у Анны, тоже судьба нескладная. Мужик-то её не вернулся, да и сама давным-давно на том свете. Лет сорок пять ей, кажись, было, когда они разбились, с сыном и невесткой. За ягодами поехали на мотоцикле, да и перевернулись на повороте. А там как раз такая пропасть, что загремишь, так и костей не соберёшь. Ну, парня-то племяшева мы тогда взяли, десять лет ему было, вырастили. Куда денешься? Свой своему поневоле друг. М-да-а… Вырос, выучился, сейчас инженером работает. Семью завёл. Ребёночек уже народился. Он нам как сын родной. Без родни жизнь была бы неинтересная. Что у нас есть, что в саду вырастим, всем делимся со своими. А как же иначе?! Вот такая, братцы, жизнь.

 

Целомудренная

В одном из купе плацкартного вагона собралось много народу: заслушались могутную тучную старуху в цветастой байковой кофте, рассказывавшую про дореволюционную крестьянскую жизнь, про пышные многолюдные свадьбы, на которых пил-ел званый и незваный, гуляли будто бы на свадьбах всей деревней по нескольку дней подряд, потому что у крестьян всё было своё, непокупное: пустят под нож быка или корову, свинью, двух-трёх баранов, наварят браги, выгонят самогонку и закатят пир на весь мир! Пей, ешь, веселись, честной народ!

Ничего нового, конечно, не было в речах словоохотливой старухи, всё это начитанным молодым людям было известно из художественной литературы, но поскольку она повествовала о нравах старины на примерах собственной жизни и родственников своих, слушали её с интересом – живая история! В особенности забавляли и даже возмущали россказни старухи о том, что иногда жених и невеста были совсем незнакомы и впервые встречались незадолго до свадьбы на так называемых смотринах. Слушателям это казалось дикостью патриархального деспотизма, ущемлением прав личности, попранием свободы выбора.

– Зато баловства было меньше, семья крепче, обвенчали – и навек! – твердила своё старуха. – А теперича – что? Одна морока, как я погляжу. Сегодня расписались, через неделю разбежались! Это добро ль?.. Выходит, свобода-то, она имеет оборотную сторону. Пока дело до свадьбы дойдёт, молодые люди всю любовь до тонкости изучат. Диво ль, что потом они от семьи на сторону заглядывают?! А раньше родители худую девку для своего парня не подбирали, смотрели, что за семья, какая порода, чтоб и здоровьем, и уменьем, и поведеньем была как следует быть. Вот вы толкуете, как же, мол, можно женить без любви молодых, надо, мол, чтоб они прежде друг на дружку наглазелись да влюбились. Зряшные эти соображения. Ежли они, молодые, не избалованные да в церкви обвенчаны, по воле, значитца, Господа Бога, то как же не появится у них любовь?! Пускай задним числом, после свадьбы, что ж тут плохого? По-моему, это хорошо. Да вот взять мою жизнь. Пятилетней меня отдали в няньки в купеческий дом Жернакова. Водилась с ихними карапузами, а потом, подросла, и прачкой, и стряпкой вдосталь намытарилась до шешнадцати годов…

– А что, родители-то не могли, что ли, прокормить? – спросили старуху.

– Почто «не могли»? Можно бы и дома, конечно, прокормиться, да уж больно много нас наплодилось, я семнадцатая родилась, но ещё непоследняя. Не все, конечно, выжили, кто утонул, кого корова забодала, мало ли, иные в младенчестве померли, а выросло нас девять человек, четверо братьев да пятеро сестёр. Мальчишки-то – с пяти лет отцу в поле помощники, а девчонку на коня не посадишь. Вот и выходит, что лишний рот ни к чему в большой семье, потому и отдавали девок в люди, чтоб сызмальства к труду приучались, в поте лица свой хлеб добывали, чтоб никакого, значитца, дармоедства не было.

– Какое изуверство! – брякнул кто-то.

– Никакого зверства! – возразила старуха. – Всё правильно делалось. А нынче что? Поженились молодые, а всё с родителей тянут. На жизнь им, вишь, ну никак не хватает! С жиру бесятся, вот что я скажу! Машину им подавай, телевизоры, мебель шикарную, заграничную, хрусталь! А детей рожать и растить кто будет? Выродят одного ребёнчишка да и того старикам спихивают, а на питание денег – ни-ни, забывают дать! Ох-хо-хо! И до чего это безобразие доведёт? Не знаю, не знаю… Разбаловался народишко!..

– А как вы замуж вышли?

– Да как, обыкновенно. Приехал из нашей деревни Аким Гурьянов в волость по делам, ну и передал, бери, мол, расчёт у хозяина и ступай домой, просватали, мол, тебя. Ух, и обрадовалась же я! Шибко обрадовалась, хоть и не обижали меня у Жернакова, да одно дело – в услужении спину гнуть, а совсем другое – на себя робить, на свою семью. «За кого, – спрашиваю, – просватали-то меня, Акимушка?» – «Да за какого-то из Сарафановки, – это он мне, – у них, вишь, одни парни в семье, край надо помощницу хозяйке. Вот и выдают тебя за старшего парня, ему только что семнадцать стукнуло».

– Ну и что, понравился он вам, когда его в первый раз увидели? – насмелился спросить у старухи один из слушателей.

– «Мог бы ростом-то повыше быть, – подумалось мне тогда. – Ну да что привередничать! Спасибо и за то, что Бог даёт!» Я ведь без малого на голову выше моего Степана была, вот оно какое дело. Ну да это не главное, главное в семейной жизни – совет да любовь. Шестерых детей мы со Степаном произвели на божий свет и подняли на ноги. Одиннадцать внуков у нас, уже и правнуки есть. Да-а, жизнь прожить – не поле перейти…

Времени в поезде дальнего следования предостаточно, девать некуда, так что расходиться не хотелось, дебатировали о семейной жизни, о свадьбах, о верности супружеской, о целомудрии. Наконец, и старуха, центральная фигура в компании, согласилась, что по нынешним временам, когда слишком много вольности людям дадено, немыслимо, чтоб жених с невестой не поцеловались, не помиловались до свадьбы.

– Но бывает, дорогие товарищи, именно так! – вдруг возразил мужчина лет двадцати семи в тёмно-синем шевиотовом костюме, выглядевший подчёркнуто молодцевато, интеллигентно. – В нашей школе работала в пятых классах преподавателем русского языка и литературы Капитолина Васильевна Вострецова, крупная, со склонностью к полноте женщина. Пышные такие волосы, она укладывала их на голове этакой башенкой, голос низкий, грудной, глаза голубые, задумчивые, жесты плавные, неторопливые.

Рядом с нашей школой – большущий детский дом на 250 воспитанников. Это где-то сорок процентов всего ученического состава. Контингент весьма тяжёлый, работать с ними по сравнению с поселковыми детьми очень трудно. У кого родители в тюрьме сидят, у иных лишены родительских прав, а у кого и вовсе их нет. В общем, жестоко обиженные судьбой ребятишки, озлобленные, угрюмые, недоверчивые. Взглянешь такому в глаза и содрогнёшься, кажется, это не человеческие, не детские глаза, а волчьи! Жутко!

Воспитательная работа в детском доме изрядно запущена, дети учиться не хотят, на уроках балуются, хамят учителям. Если детдомовцев в классе меньше половины, ещё терпимо, но если больше или на все сто процентов класс укомплектован ими – это кошмар! Молодые учительницы плачут, придя с урока. А Капитолина Васильевна, она только что из института, отлично справлялась, хотя у неё именно такие, неблагополучные классы, с одними детдомовцами.

Криком, грубостью детдомовца не проймёшь, на грубость он тотчас ответит грубостью. Самые опытные, старые педагоги и то не всегда могли найти ключик к сердцу детдомовца. Вострецова же никаких мудрых педагогических приёмов не применяла, она покоряла их обаянием своей незаурядной личности и солидной внешностью, и проникновенным голосом, в котором им слышалось нечто задушевное, материнское, и несокрушимым спокойствием. С глухим, гундосым ворчанием, как бы вопреки своей злой воле, хулиганишки повиновались ей.

Когда я бывал у неё на уроках (как завучу мне положено в порядке контроля посещать уроки учителей), то всегда вспоминал африканских габоней, дикарей из кинофильма о Тарзане, уж больно они похожи! И вот к этим зверочеловечкам спустилась с неба богиня, поглаживает их по лохматым головам, подбадривая, ведёт по пути цивилизации. Габони пассивно сопротивляются, им не хочется расставаться со своей дикой жизнью, в ней столько своеобразной прелести, они бы с удовольствием поддели незваную гостью на самодельные копья и зажарили на костре, но – нельзя! Она – богиня!..

Как раз напротив нашей двухэтажной десятилетки – принадлежащий школе добротный трехквартирный дом, в средней квартире проживали Вострецова вместе с пионервожатой Люсей Юсоха, китаянкой, и математичкой Галиной Михайловной. Пионервожатая – совсем ещё девчонка, вертучая хохотушка, а математичка – кругленькая пампушечка, миловидная и румяная, но по сравнению с Капиталиной Васильевной обе они смотрелись как серые мышки.

И вот как-то вечером заходит к ним лейтенант из лагеря заключённых, что в двух километрах от нашего леспромхоза. Ну, посидели, поговорили о том, о сём, причём Вострецова никакого участия в беседе не принимала. Раскланялся бравый офицер с девчатами и удалился.

– Странно, зачем он приходил? – недоумевает Люся.

– Действительно, странно, – поддакнула Галина Михайловна. – Я думала, ему нужна консультация по математике или русскому языку. Может, заочно учится в каком-нибудь институте? Но он и не заикнулся об этом.

– Так, выходит, он зашёл, чтобы пообщаться? – догадалась пионервожатая. Но с кем? Капа, ты с ним не знакома?

– Нет, я его первый раз вижу.

– Чудеса, да и только! Чудак какой-то!

Через два дня лейтенант вторично забрёл на огонёк, чем ещё сильнее заинтриговал потенциальных невест. И опять двое девчат глаз не сводят с лейтенанта, на котором и погоны, и ремни портупейные, и сапоги хромовые – всё блестит и сверкает, развлекают, ублажают его разговорами, а третья, Вострецова, сидит за столом да тетради ученические проверяет, ошибки выискивает, красным карандашом пометки делает да оценки ставит, в разговор не встревает, и вообще на шикарного гостя – ни полвзгляда, можно подумать, демонстративно игнорирует!..

Не выдержали подружки её, упрекнули, нельзя, дескать, быть такой букой, коль скоро зашёл человек, надо его приветить. А та, не поднимая головы, не отрывая глаз от тетрадей, отговорилась тем, что непременно надо успеть к завтрашнему дню 70 тетрадей проверить да ещё поурочные планы составить, работа, дескать, прежде всего.

Ушёл влюблённый, и девчата взяли в оборот подружку:

– Что ж ты обманываешь, будто не знакома с ним?! Почему он больше смотрит не на нас, а на тебя? Нечего невинную овечку разыгрывать! Сознавайся, вы, должно быть, где-то встретились, познакомились, он влюбился, вот и зачастил сюда.

– Ах, ну что это, девочки, выдумываете? – отвечала Капитолина Васильевна. – Нигде мы не встречались и не знакомились. Может, в магазине видел меня, не знаю. Просто зашёл человек, что тут особенного?.. Куда у нас в посёлке пойдёшь вечером, если в клубе кинокартины нет?..

Во время третьего визита офицер несколько осмелел, чаще обычного останавливал пристальный умоляющий взгляд на Вострецовой, но та стойко держала глухую оборону, уткнувшись в учебники и тетради. Когда влюблённый стал прощаться, подруги Капитолины мигали и кивали ей, нечего, дескать, придуриваться, иди, проводи человека, хватит издеваться, однако укротительница габоней и бровью не повела, словно никого и ничего не видела и не слышала.

А кавалер вышел за дверь, стоит на крыльце, ждёт.

– Капа, ты – камень! – неистовствовали девчата. – Ну иди же! Нет, это просто невыносимо! Неужели не проводишь?!

Вострецова не шелохнулась. Китаянка выскочила, неодетая, на крыльцо, на мороз.

– Андрей Петрович, вы к кому ходите?

– К Капитолине Васильевне.

– Мы так и думали.

– Но я ей, видимо, не нравлюсь?

– Не допускайте такой мысли! Вы же видите, какая она.

– Какая?

– Мадонна… В общем, не от мира сего.

– Гордая очень?

– Да не сказать, что гордячка, задавака, нет. Она простая, но простота её особенная. Не теряйтесь, Андрей Петрович, бейтесь до победы! Вы же военный человек!

Болельщицы за счастье своей подруги опять накинулись на «каменную деву», бранили и за притворство, и за жеманность, и за невежливость, но не добились желаемого: хоть бы рассмеялась, улыбнулась, как-то оживилась, дала понять, что всё происходящее ей отнюдь не безразлично, ничего подобного! Никакой реакции, всё та же величественная, олимпийская невозмутимость!

– Капа, ну ответь прямо: нравится он тебе или нет? – кипятились девушки, но всё напрасно, никакого ответа мадонна не дала, несмотря на все их старания.

В следующий раз подруги быстренько оделись и ушли будто бы по неотложным делам, оставили лейтенанта с Капитолиной одних в квартире, и той пришлось волей-неволей беседовать с гостем, правда, она не столько беседовала, сколько потупившись внимала его речам, как бы нехотя, вынужденно исполняя правила благоприличного поведения. Как бы то ни было, но это уже напоминало воркование двух голубков. Наконец, кавалер надел шинель и попросил не особенно любезную хозяйку проводить его.

Капитолина Васильевна накинула на плечи пуховую шаль, тем самым дала понять, что долго стоять на крыльце не намерена, иначе надела бы пальто, однако же такой шаг говорил о многом, о том, что она принимает ухаживания. Офицер-скромняга так разволновался, что не нашёл более никаких слов, никаких тем для разговора, ну не о погоде же, не о звёздах разглагольствовать, слишком уж банально! Так молча постояли на крыльце, Андрей Петрович не осмелился не обнять, ни поцеловать недотрогу, мадонна тоже ничем не выразила своих чувств, стояла недвижно, придерживая шаль обеими руками, скрестив их на груди. В темноте ночи влюблённый не мог разглядеть выражение лица девушки, но не сомневался, что оно бесстрастно, как у мраморной Афродиты.

– До свидания, Капитолина Васильевна! – постарался как можно корректнее попрощаться офицер, ведь аристократическим джентльменским манерам никто его не обучал, и на мгновенье прикоснулся ладонью к руке учительницы, пожать её уже не хватило у него храбрости.

– До свидания! – промолвила та ровным голосом, как будто не заметив многозначительного прикосновения.

Окрылённый таким несомненным и многообещающим знаком благорасположения, лейтенант вскоре пригласил Вострецову в кино, и они прошлись под ручку по улице до клуба, а после просмотра фильма – обратно, тем самым дали понять глазастому поселковому обществу, что не скрывают взаимной симпатии. То была, конечно же, сенсация! Можно не обращать внимания не женихающуюся молодёжь-холостёжь, на только что получивших паспорта парней и девок, у кого ещё ветерок в голове, но коль скоро продемонстрировали свои интимные отношения взрослые и серьёзные, весьма уважаемые люди, боевой офицер Советской армии и учительница с высшим педагогическим образованием, тут уж всем любопытным, а таковых в небольшом рабочем посёлке, как и в любой сибирской деревне, великое множество, вернее, все сто процентов, стало совершенно ясно-понятно, что скоро свадьба.

Однако же Капитолина Васильевна словно бы умышленно избегала уединения с женихом. Приходит однажды Андрей Петрович к ней на квартиру, а невесты нет. Сожительницы объяснили, что она в детдоме на празднике, вернётся очень поздно. Лейтенант загрустил. А добровольным свахам не терпится узнать, сделал ли он предложение Капитолине, и давай они намёками выведывать то, что интересовало фактически весь посёлок, и тот, естественно, разоткровенничался, так, мол, и так, намерения самые серьёзные, да вот никак не удаётся выбрать подходящий момент и объясниться в любви, а желательно предложить руку и сердце как можно скорее, потому что начальство намечает перевести на другое место службы. Ну, девчата рады стараться, вызвались ускорить сватовство и даже недолго думая обозначили дату свадьбы – в весенние, мартовские каникулы, довольно свободное для педагогов время, благоприятное ещё и тем, что свадьбу можно сыграть в пустующем школьном здании широко, с размахом. Более того, деловитые наперсницы завели речь и о затратах на свадебное застолье, обговорили, кто что готовит, кто за что отвечает.

Вернулась Капитолина Васильевна с праздничного вечера, а подруги преподносят ей сюрприз: вот, мол, дорогая, день свадьбы уже назначен, на 26 марта, лучшей даты не подыскать, нет ли возражений. Поставили невесту, так сказать, перед совершившимся фактом. А мадонна Вострецова опять своё:

– Не знаю, не знаю, девочки. Ну что вы пристали с ножом к горлу?! Как не стыдно?!

– Ты, Капа, когда переменишь пластинку?! – вознегодовали её подруги. – Сколько можно всем нам нервы трепать?! – и в избытке чувств принялись тузить её подушками. – В общем, будем считать, что ты согласна. Так? Молчишь? Ну, молчание – знак согласия. Расходы на вино, холодные закуски, конфеты, печенье оплатит Андрей Петрович, ну а горячие блюда – это наша забота. Надо совесть иметь. В воскресенье пойдём на базар, закупим мяса, капусты квашеной, огурцов солёных. Да! Чуть не забыли! Ты родителей-то будешь приглашать на свадьбу?

– Не знаю, не знаю, девочки, – пела мадонна своим мелодичным грудным голосом.

– Хватит незнайкой прикидываться! До свадьбы осталось всего две недели, а ты обнадеялась на нас! Все мы должны предусмотреть и проворачивать! Это, вообще-то, Капа, нечестно. Мы так не договаривались! Немедленно телеграфируй родителям! – шустро командовали энергичные девчата.

Бурно развивались события вокруг жениха и невесты. Подруги Вострецовой прямо-таки огнём пылали, их однообразные скучноватые будни, состоявшие из рутины уроков, педсоветов, классных собраний, совещаний и прочей школьной текучки, наполнились высшим смыслом – устроением семейной жизни Капитолины Васильевны. Если б посмотреть тогда со стороны, то по сверкающим счастьем глазам, по лихорадочной торопливости движений, по постоянному возбуждению и нескрываемой влюблённости в Андрея Петровича, – можно было подумать, что это не Капитолина, а они обе выходят за него замуж. А по упорной отстранённости от хлопот по подготовке к свадьбе самой невесты можно было ожидать, что в последний момент она вдруг спокойно и безапелляционно скажет: «Да что это вы так суетитесь?! Я ведь не давала своего согласия на замужество!»

Но этого, слава Создателю, не произошло, в назначенный срок свадьба состоялась, на ней присутствовали и родители Вострецовой, такие же, как и она, рослые, солидные, тяжеловесные, тугодумные. И вот когда захмелевшее застолье дружно гаркнуло «Горько!», вступающие в брак впервые поцеловались, при этом Капитолина Васильевна лишь позволила себя поцеловать и смотрела на человека, который вот-вот должен был разделить с нею ложе, недоумевающе: «Ну зачем это? Разве это обязательно?»

В июне, когда закончился учебный год, молодожёны уехали на Дальний Восток, где-то в Хабаровском крае сейчас живут, но нас не забывают, переписываются с девчатами. Недавно Капитолина Васильевна сообщила, что ребёнок у них народился, сын, Иваном назвали, – закончил свой рассказ педагог.

– Н-да-а, действии-ительно…

– Любопы-ытно…

– Всякое в жизни бывает…

По задумчивым репликам слушателей было ясно, что каждый вспомнил что-то трогательное, незабвенное, дорогое из собственной жизни или родовы своей, что у многих защемило сердце сожалением о желанном и несбывшемся по воле капризной, непредсказуемой судьбы. В наступившей тишине слышнее зазвучала музыка неутомимых колёс под полом вагона, заряжающая энергией готовности идти и идти по дорогам жизни, добросовестно исполняя бремя трудовых и семейных обязанностей, надеяться на лучшее, на понимание сослуживцев, родственников и друзей. А в это время за окном проплывала мимо вся в золоте лиственниц и берёз холодная, чистая, спокойная, чарующая взор целомудренная в своей простоте и красоте сибирская поздняя осень.

 

Митька Дрын

На железнодорожной станции Балзамай Митька Дрын оказался случайно: ехал после очередной отсидки в Белоярск, да вот контролёры припутали, сняли с поезда, потому что билета не было. А платить штраф – ну уж нет, дудки! Пусть платят штрафы фраера, законопослушные бараны!..

Митька прежде всего высмотрел по расписанию ближайший поезд до Белоярска: ждать придётся ажно восемь часов!.. Подзаправился в станционном буфете и от нечего делать принялся бродить по довольно просторным залам вокзала. Этот Балзамай по всем признакам был не рядовым городишком, а районным центром.

В дальнем пристрое размещался автовокзал. На огромном стенде красовалась в виде гигантского спрута схема автомобильных дорог, на каждом щупальце гирляндами висели, как присоски, разноцветные пузырьки, обозначающие населённые пункты. И хотя это никаким боком не интересовало Митьку, он просто так, опять же потому, что надо было как-то убить пустопорожнее время, стал изучать географию, чтоб ему провалиться сквозь землю, Балзамайского района: Кундуши, Сосновка, Омолой, Гришино, Петровское, Лебедевка, Широкая падь, Грязнуха, Бекетовск, Поздеево, Малиновка, Барсуково, Черемшанка, Лисицыно, Бурдаковка, Зимильтей, Атамановка, Кедрачи, Пионерское, Курбатовск, Серапионово, Еловка, Павловка, Баранаевск. Этот Баранаевск стоял в самом конце самого длинного щупальца.

Митька Дрын нарочито неторопливо обсасывал все эти дурацкие наименования посёлков и деревень и саркастически ухмылялся, потому что во всех этих поселениях, не сомневался он, прозябали жалкие ничтожества, которых в тюрьмах и лагерях завсегдатаи тюремного мира называют «мужиками», что равнозначно «быдлу». Это тёмные, глупые, тупые создания, которые всю жизнь, как животные, тянут лямку, встают каждодневно по будильнику, наскоро заправляют свои желудки жратвой и топают на работу, больше всего на свете боясь опоздать и получить нагоняй от начальства. Истинно бараны! Вот даже есть посёлок Баранаевск, в названии которого обозначено это слово. Любопытно было бы вот так взять да и рвануть туда в автобусе и посмотреть, как они там, как жуки навозные, копошатся в своей грязи. Ну конечно, в грязи! Вон одна из деревень так и называется «Грязнуха»! Да нет, зачем, что за глупость?! И так ясно, что в любой из этих Петровок и Бурдаковок баранов-недоумков хоть пруд пруди! А в самом дальнем, глухом углу, в Баранаевске, например, совсем уж зачуханные, загребанные ублюдки!

В автовокзале почему-то не было сидений. Дрын вернулся в железнодорожный, плюхнулся на диван из лакированных реек с высокой спинкой, закинул ногу на ногу и попытался представить встречу с закадычными дружками в Белоярске. Отметить выход на волю надо будет как следует. Однова живём!.. Однако внезапно возникший сумасбродный порыв добраться до никому неведомого Баранаевска и потешить себя своеобразным спектаклем – сценами из муравьиной жизни никудышных баранаевцев – никак не выходил из головы.

Почему бы в самом деле, размышлял Дрын, не прошвырнуться туда, спешить ведь всё равно некуда, впереди у него длинная-предлинная жизнь, почти вечность. Белоярск и дружки, воровская малина и разудалые добычливые дела-делишки никуда не денутся. Днём раньше или днём позже доберётся он до Белоярска – какая разница?! Кто ему мешает распорядиться своим временем по внезапно возникшему капризу?! Да никто на свете! Вряд ли там удастся ломануть магазинишко или склад, ну да что за важность? Всё в свой срок!..

И вот вор-рецидивист Митька Казаринов по прозвищу Дрын со скудными пожитками в стареньком вещмешке сел в два часа дня в маленький пассажирский «пазик» и поехал по маршруту «Балзамай – Баранаевск». Пришлось, конечно, раскошелиться на билет. Но иначе нельзя: автобус вместимостью двадцать человек – это тебе не поезд, на дурнычку не прокатишься, тут каждый человек как на ладошке!..

С поезда Митьку ссадили ночью, и потому недосып и июньская теплынь сморили его, усыпили, а болтанка автобусная поспособствовала этому. На колдобинах, правда, потряхивало, подбрасывало, раз двадцать за три часа пути Митька просыпался и вновь сладко засыпал.

Дрын высадился из автобуса на окраине Баранаевска, запросто отыскал временное жильё у одинокой старухи-бобылки, сказал, что приехал устраиваться на работу, и та на радостях, что обрела постояльца, накормила Митьку ужином.

Вечер летний долог, и новоприбывший отправился знакомиться с Баранаевском. Центр посёлка (а это оказался графитовый рудник) сосредоточился на двух смежных перекрёстках довольно широких незаасфальтированных улиц. На одном перекрёстке школа, почта, клуб с волейбольной площадкой, на втором – больница, библиотека, детсад, контора рудницкая с громкоговорителем на телеграфном столбе и внушительным дощатым стендом, на коем красовались портреты передовиков производства, а также показатели трудовых достижений. Между клубом и конторой, как раз посредине, продовольственный магазин. Столовая же и промтоварный магазин – в один ряд с почтой, на главной улице. Позадь их – обширнейший двор со складскими амбарами и устрашающе огромными овчарками.

Как только овчарки попали на глаза Митьке, у него сразу испортилось настроение. И хотя с самого начала не было намерения грабануть тут, а вот поди ж ты! Опять невольно Дрын стал мысленно поругивать себя за взбалмошную затею – знакомиться с замшелой сибирской глубинкой. В гробу б её видеть в белых тапочках!.. Нужна она ему, как попу гармонь!.. Кинофильмом в клубе Митька не соблазнился.

На следующий день Дрын слонялся по посёлку фактически в поисках приключений, уехать немедленно он никак не мог, это было бы совершенно бессмысленно. Надо было как-то оправдать свою поездку за 110 километров от железной дороги в глубь гористых присаянских пространств, надо было пообщаться накоротке с местными жителями. Да-да, именно таков был замысел. Но где, где они, разъязви их в душу и в гробину мать, жители?! Улицы пустынны, мужики на работе, бабы дома у печей да в огородах колготятся. Зашёл Митька в продовольственный магазин, но там одно бабьё, да и те не задерживаются. В промтоварном – пустынно. Дождался, когда откроется столовая, а она открылась почему-то поздно, в 11 часов. Основной контингент столующихся – приезжие, командированные, шоферня, а из местных – молодёжь-холостёжь. Утром-то можно и чайком ограничиться, но днём как же не ублаготворить брюхо горячей, сытной пищей?!

Обеденный зал столовой оказался довольно тесным, всего-то на четыре квадратных столика, причём с двух сторон вплотную к стенкам примыкали массивные длинные скамейки, благодаря этому экономилась и рабочая площадь, и число необходимых стульев. Однако же, несмотря на всё это, в столовой было уютно. Митька первый вошёл в столовую, пообедал на три стандартных блюда (суп, котлеты, компот), потом покурил на крыльце и сел на скамье с краю, в стороне от ближнего столика, стал наблюдать за жизнедеятельностью баранаевского учреждения общепита.

На раздаче стояла румянощёкая пампушка, улыбчивая, весёлая, остроглазая деваха, а в глубине кухни крутилась возле печи повариха, та вдвое старше, в теле, этакая дебелая «тётя Мотя». Местные да шофёры звали раздатчицу Леной, разговаривали с нею по-свойски, по-семейному. Обедавшие приносили с собой спиртное и, прежде чем приступить к трапезе, разжигали аппетит жгучей русской водочкой. Шофёры грузовых автомашин с графитом на борту обедали торопливо и тотчас, не теряя времени, спешили сесть за баранки «камазов» и «татр», что видны были из окна в улицу. Местные же, шахтёры, геологоразведчики, строители, о чём нетрудно было догадаться по их речам, загорелым лицам и крепким, ухватистым рукам, обедали в своё удовольствие, то ли в отпуске, то ли в отгуле, а может, после ночных смен отдыхали.

Среди обедавших ошивался некто Гаврюха, так все его называли, весь какой-то лохматый парнюга, волосы на его голове топорщились, как иглы у ежа, волосы лезли ему в уши, в глаза, челюсть нижняя отвисла, рот полуоткрыт, бараньи глаза навылупку, ну прямо-таки юродивый, кандидат в психушку. Однако же из разговоров Митька узнал, что этот недочеловек работает на пилораме, брёвна там ворочает, зарабатывает на жизнь, но бабы бракуют Гаврюху, замуж пойти за такого – стать посмешищем всего поселкового общества!..

Гаврюха откровенно блюдолизничал, болтался с расчётом на дармовую выпивку, и его, действительно, угощали, не скопидомничали. С язвительной усмешкой на губах Дрын наблюдал за этой комедией: как снисходительно похлопывали Гаврюху по плечу, как подносили хмельного и спрашивали с добродушными ухмылочками о житье-бытье, о невестах.

Немилосердные тюремные условия существования, как никакая иная среда человеческого общежительства, заставляет заключённого постоянно отстаивать своё достоинство, расслабиться нельзя ни на минуту: в любую следующую секунду могут напасть, осмеять, унизить, и потому нервы всегда натянуты, как струны, скулы судорожно, до боли в зубах, сжаты, в зорко рыскающих по сторонам глазах лихорадочный волчий блеск, а во всех мускулах напружиненность, готовность к смертельной схватке. Уголовник уголовника тотчас безошибочно узнает в толпе серых обывателей. В городе, правда, суета жизни накладывает определённый отпечаток на физиономии людей, но всё равно лицо тюремного завсегдатая и лицо законопослушного жителя – как небо и земля. А на периферии народ вообще размагниченный: лапотный, полоротый, по-детски наивный, простоватый. Снисходительность, покладистость по отношению к дурачку Гаврюхе казались Митьке признаком психической неполноценности местных доброхотов. И сюда, в эту паскудную дыру Дрын припёрся ради того, чтоб удостовериться именно в том, что и не требует доказательств, что само собою разумеется: в подобной глухомани прозябает шваль, а не люди.

За ближним столиком обедали двое, в кирзачах и тёмного цвета спецухах, наверняка шахтёры или горнорабочие из геологоразведки, один из них, Геннадий, крутоплечий, мордатый, ядрёного загара, сидел на лавке на расстоянии вытянутой руки от Митьки, а товарищ его, Степан, ростом повыше, корпусом поуже, слева, на стуле, спиной к выходу и, следовательно, к герою нашего рассказа.

– Слышь, друг, а что, выпей с нами! Что вхолостую-то сидишь? – вдруг сказал крутоплечий и протянул Митьке полстакана водки.

Митька Дрын сверху вниз (не случайно ему, долговязому, дали такое прозвище) остро и грозно пронзил работягу своим орлиным взором, помедлил, колеблясь, брать, не брать предложенное угощение.

– Давай, что ты?.. Может, у тебя нет, так вот… – поощрительно поторопил тот Митьку: сколько же можно держать на вытянутой руке стакан с вожделенным для всякого русского человека напитком?!

Наконец, Дрын снизошёл-таки, принял даровое, но принял, конечно же, не так, как Гаврюха, не с уничижительной улыбочкой, а с исполненной собственного достоинства миной, так царь берёт из рук своего подданного подарок в знак особого благорасположения к нему.

– Давай за всё хорошее! Ну, будь! – промолвил Геннадий и чокнулся с Митькой таким же гранёным стаканом, наполненным водкою наполовину.

Лихо опрокинули в глотки содержимое посудин.

– Давай закусывай! – подвинул Геннадий тарелку с хлебом на край стола. Ни первого, ни второго блюда уже не было.

Дрын отщипнул чуток хлеба, зажевал.

– Что, работу ищешь? – поинтересовался рабочий.

Тюремный завсегдатай неопределённо едва заметно двинул плечом, дрогнул бровью, что можно было понять в смысле подтверждения.

– А профессия-то есть? – продолжал допытываться любознательный наивняк.

Такая назойливость становилась нетерпимой, следовало поставить на своё место здешнего недоделка, и Митька наконец-то раскрыл свой хохотальник и изрёк, заранее предвкушая то потрясающее впечатление, которое произведут на случайного собутыльника его грозные слова:

– Ты вот меня поишь, но это ничего не значит. Ты меня поишь, а я тебя замочу! – И сверлил, сверлил Геннадия разбойничьим, ястребино-орлиным взглядом, однако же тот не устрашился, не смутился, но воззрился на странного незнакомца с удивлением, недоумением. Он просто не поверил своим ушам.

– Замочишь?! Убьёшь, значит? Та-а-ак… И за что, любопытно?

– А ни за что. Просто так, – был ответ.

– Юмора не понял, – Геннадий требовал объяснения, если, мол, это шутка, то довольно неудачная, надо извиниться, загладить оплошность.

Дрын же демонстративно склабился, хищный кривой оскал и наглый, давящий взгляд выражал откровенное презрение. На губах у рабочего появилась ехидная улыбка: ему стало ясно, что имеет дело с тюремным уркаганом, которому взбрело в голову поиздеваться над первым встречным. Степан, его товарищ, повернулся и тоже с любопытством разглядывал Митьку, вот это, мол, экземпляр! Так дети, впервые в жизни попавшие в цирк, дивуются на экзотических животных, на львов, тигров, удавов.

Минуты две они пикировались взглядами, словно сражались на рапирах. Наконец, рабочие поднялись, вышли, остановились на крыльце, закурили. Вскоре вслед за ними потянулись на выход двое мужчин, невольных свидетелей странной сцены. На крыльце все четверо посовещались о чём-то, Геннадий со Степаном остались на крыльце, один по одну сторону входной двери, второй – по другую, а их товарищи задержались возле крыльца.

Митька Дрын в окно углядел маневры обиженных, посидел, подождал в надежде, что те постоят да разойдутся, но увы!.. Сколько же можно торчать без дела в дурацкой столовой?! Рано ли, поздно ли, а надо идти. И вот Митька с гордо поднятой головой перешагнул порог столовой, а крылечко-то всего-навсего два метра длиной да полтора метра шириной. Степан с Геннадием на стрёме, точно истуканы, стоят, глазом не моргнут, а сами наверняка караулят его, Митьку, как кошка мышку!.. Дрын прекрасно понимал, безошибочно оценивал неблагоприятную для своей персоны ситуацию: вот только сделает он вперёд один шаг, и враги окажутся у него за спиной, а это очень и очень опасно. Но иного выхода у Дрына не было. Оставалось надеяться, что баранаевские оболтусы струсят, молча проглотят обиду, не посмеют напасть.

В тот момент, когда уголовник шагнул на кромку крыльца, его противники одновременно ринулись на него, дали подножку и толкнули в спину. Рецидивист полетел вниз головой, приземлился на руки и грудь, слегка пробуровил лицом утоптанный грунт.

– Ну и как приземлился, гражданин хороший? – спросил Геннадий. – Чтой-то ты запинаешься. Это нехороший признак.

Мужики злорадно, но коротко хохотнули. Дрын поднялся, стряхнул пыль с одежды, ненавидяще оглядел врагов своих и громко произнёс приговор:

– Я там, в столовой просто пошутил, но теперь всё, теперь уж взаправду говорю. Вот тебя и тебя, – он указал пальцем на Степана и Геннадия, – убью сегодня же. Можете считать, что вы уже трупы.

Возмездие за угрозу последовало незамедлительно. Вчетвером мужики наподдавали, повалили, испинали, измолотили на совесть рослого, мускулистого уркагана и разошлись. Работницы столовой время от времени выглядывали в окно, беспокоясь, уж не насмерть ли уделали уголовника. Тот довольно долго пролежал в кювете, поднялся с окровавленной рожей и побрёл восвояси.

Следующая встреча двух взаимоисключающих миров должна была состояться вечером возле клуба. Митьке жаждалось поскорее расправиться с дерзкими козявками, осмелившимися поднять руку на него, весьма авторитетного в уголовном сообществе уркагана, надеющегося со временем достигнуть статуса вора в законе, что равнозначно генералу у солдат, адмиралу у моряков, – высшая степень величия!.. Степан с Геннадием тоже полагали, что нет смысла затягивать конфликт. Они попросили друзей собраться возле клуба перед сеансом и быть начеку. Противник был силён, хитёр, беспощаден.

Дрын задолго до того, как любители киноискусства собирались у клуба, произвёл рекогносцировку предстоящей боевой операции. Пустырь позадь клуба пришёлся как нельзя более кстати. Штакетниковая ограда примыкала к углу здания и обеспечивала относительную скрытность того, кто там затаится. Чтоб не привлечь ничьего внимания, Дрын обогнул здание клуба, зашёл с тыла, подобрался к облюбованному месту засады, потихоньку выдрал две штакетины из ограды, однако же оставил их торчать на живульке, так чтоб можно было, когда потребуется, убрать их в мгновение ока. Затем отыскал скрытные подходы на пустырь: он должен был неожиданно, как снег на голову, напасть на приговорённых к смерти. Накануне Дрын видел, что зрители собирались задолго до начала сеанса, кучковались по 6–8—10 человек, лицом друг к другу, так что к любому можно было подойти и вонзить в спину нож. Главное – подкрасться быстро, незаметно, неожиданно.

Геннадий со Степаном подготовились к стычке не менее основательно: в каждом кружке вроде бы беззаботно беседующих, смеющихся людей стояли их дружки и зорко стреляли глазами, ожидали нападения. Геннадия со Степаном предусмотрительно определили в самое безопасное место, в середину.

Дрын запросто высмотрел свои жертвы из засады, нырнул в дыру, проделанную в ограде, и, приопустив голову, сгорбясь, приблизился к первому кружку, ему думалось, что эти хохочущие, ни о чём не подозревающие глупцы служат ему замечательной ширмой, что до цели осталось ровным счётом восемь шагов, до вожделенной расправы – несколько секунд. Но в тот момент, когда уголовник миновал эту группу, на него сзади набросились трое, один связал ему руки «двойным нельсоном», приёмом профессиональных борцов, второй ударил по голове и одновременно вытащил из-за пазухи Митьки тесак, каким можно не то что человека, медведя зарезать, третий взял в замок обе ноги!.. И вот уже его, могучего Митьку Дрына, волокут, как мешок с дерьмом, в двенадцать рук подальше с глаз, на пустырь за клубом!..

На этот раз баранаевцы отделали Митьку-рецидивиста ещё крепче, били и приговаривали, чтоб завтра же убирался рейсовым автобусом, но били по-честному, чтоб не лишить жизни, ни палок, ни кирпичей, кулаками да пинками. Когда после сеанса расходились по домам, Митька всё ещё не очухался, лежал, хрипел, стонал.

Утром кое-кто из участников потасовки, прежде всего, конечно же, Геннадий со Степаном, проверили, выполнит ли бандюга их предписание. Дрын был среди отъезжающих. Лицо его представляло жуткую багровую маску от множества синяков и кровоподтёков. Один глаз подплыл кровью, а второй вовсе не усматривался. Дрын держался, как всегда, надменно, гордо, хотя наверняка отбитые почки и печень гнули, корёжили его большое сильное тело. Когда «пазик» подрулил к автобусной остановке, Дрын приблизился к тем, кого намеревался отправить на тот свет и прохрипел:

– А я не думал, что вы такие… А вы ничо, мужики.

Похвалил, отдал должное трудовому люду.

 

Срочная женитьба

Когда закрыли как нерентабельную угольную шахту в Ключи-Булаке, народишко стал разбегаться, разъезжаться кто куда. Владельцы крепких, бревенчатых, сравнительно недавно построенных домов продали их, с тем чтобы на новом месте купить хотя б и не равноценное, но всё ж таки более-менее годное жильё. Ну а у кого избёнки двадцати-, тридцатигодовалые, не говоря уж о насыпнушках, пускались на поиски какого-либо прибежища под солнцем с полупустым кошельком. Шахтёры, получавшие очень даже недурно, иные ажно до семи тысяч рублёвиков в месяц, могли бы, конечно, прикопить, попридержать в руках, то бишь на сберкнижках, деньжата, и вот теперь, когда грянул этот, будь он неладен, чёрный день, выйти без головной боли из затруднительного положения.

Всё это так, но кто ж знал, что нас ждёт впереди?! Русский человек, известное дело, силён задним умом. Ключибулаковцам казалось просто смешным копить деньги на сберкнижках, даже если б их уговаривали, они не приохотились бы, не увлеклись таким глупейшим занятием. Здесь принято было тратить денежки более разумно и приятно, а именно гулять по праздникам и выходным дням очень даже широко, с размахом, вкушать столько, сколько утроба вместит, пить столько, сколько душа способна принять. С раскрасневшимися, разгорячёнными лицами выходили, бывало, гулеваны прохладнуться и покурить на свежий воздух и, стоя даже зимней студёной порой в одних рубахах и свитерах, подолгу толковали «за жизнь», били друг друга по плечам, объяснялись в любви и чувствовали себя ну совершенно счастливыми.

Празднество начиналось в субботу вечером, заканчивалось в воскресенье за полночь. Компания родственников и закадычных друзей и сослуживцев обычно перемещалась из одного дома в другой, потом в третий и, быть может, даже в четвёртый, если только для этого хватало сил и времени. Разудалые, раздухарившиеся ключибулаковцы не забывали, однако ж, фиксировать в памяти, сколько каждым из них выпито в продолжение этого загула спиртного. Иные ухари похвалялись, бывало, что способны якобы «принять на грудь» до четырёх литров водки в сутки, что, по мнению медиков, недостоверно, потому что и меньшее количество алкоголя будто бы смертельно для любого человека. Но меру русского человека, а тем более ключибулаковца, стандартной меркой не измерить.

И вот это благополучное, привольное, прочно устоявшееся за двадцать пять лет житие шахтёрского посёлка в один момент рухнуло. Иван Демидович Клюшников, работавший на стройучастке шахты плотником, отправился наудачу в надежде где-то приткнуться и устроился в Туманшете, таёжном леспромхозовском посёлке, плотником, это приблизительно в сотне километров от Ключи-Булака.

Чуть ниже среднего роста, но коренастый, шебутной, даже несколько суетливый, разговорчивый и добродушный, Клюшников разменял шестой десяток лет. За полтора года до закрытия шахты его жена померла от заворота кишок, сын и дочь отошли, жили своими семьями, письмами и поздравлениями с праздниками отца не баловали, так что Иван Демидович давно понял: не больно-то он им дорог, старики вообще молодым нужны только для своей выгоды.

В Туманшете жил он поначалу в общежитии. Ну что это за житьё в одной комнате с молодыми парнями на узенькой холостяцкой коечке с продавленной сеткой?! Потом его назначили бригадиром и предоставили полдома в двухквартирном, только что построенном с его участием жилом здании из бруса, с надворными постройками и огородом. Заходи и живи в своё удовольствие! Огород сади, коровку-свинку заводи, хозяйствуй! Но какое же хозяйствование без хозяйки?! Подходящих невест соответственного возраста в Туманшете не просматривалось, да и рискованно жениться наобум Лазаря неведомо на ком, в таком деликатном деле покупать кота в мешке негоже.

К утру в квартире выстывало так, что вода на полу замерзала. Стены, проконопаченные строительной паклей, пропускали наружный воздух, потому что не были покамест ничем, ни фанерой, ни ДВП, ни сухой штукатуркой обшиты. А обшивать рано: в первый год стены дают усадку. Так что надо обождать, прежде чем облагораживать, обустраивать их как следует, по полной форме, иначе и материалы, и труды пойдут насмарку. Всё это Иван Демидович сделает попозже сам своими руками, возможно, во внеурочное время, начальство обещало оплатить по общепринятым расценкам. Всё, всё у него образуется, всё будет, как в лучших домах, если объявится здесь рачительная, хлопотливая хозяйка, стряпуха, и огородница, и скотница!.. И будет это, разумеется, одна из ключибулаковских вдовушек.

Так размышлял, так планировал знатный плотник, ворочаясь длинными зимними ночами под толстым ватным одеялом. Небось вдвоём в холодном помещении было бы значительно теплее и приятнее, мужские силы ещё не растратились в нём, и желание потискать податливое сладкое женское тело не угасло. Мысленно перебирал Иван Демидович всех известных ему шахтовых вдов одну за другой. Взять, например, Артамоновну. Видная бабища, характерная, деловая, непьющая. Да нет, уж больно высокая, гладкая кобыла! Сила в ней неимоверная, хоть в плуг запрягай и паши огород! Нет-нет, по себе надо рубить дерево! Даже представить страшно, как она взглянет на него этак презрительно сверху вниз, услышав про замужество. Да ты, скажет, что, с ума спятил, мозгляк, да я как зажму тебя между ляжками, ты ж запищишь, как щенок! Нет, что уж позориться! Надо кого-то попроще подобрать, как говорится, по Сеньке и шапка, по Игнашке рубашка. Горошиха нравом мягче и на полголовы ниже Артамоновны, но уж больно мясиста, ну сил нет какая толстуха, а это, может быть, от нездоровья. Нет-нет, не то… Кого же, кого сосватать?.. Да может, не стоит заранее гадать? А то ведь не исключено, что той невесты, которую он наметит себе в жёны, уже нет в посёлке, уже уехала неведомо куда?!

В середине марта взял Иван Демидович трёхдневный административный отпуск и поехал ясным солнечным днём в Ключи-Булак жениться наудачу, так и не зная, на ком. По распоряжению начальника стройучастка на конном дворе снарядили для него резвую лошадку, запряжённую в розвальни, снабдили охапкой сена, торбой овса, двумя тулупами – один для седока, другой для его будущей жены.

Остались позади строения гостеприимного Туманшета, впереди гладкий, как скатерть, санный путь, один-единственный тут, без своротов, отворотов, так что можно и дремать и даже спать под убаюкивающее пенье берёзовых полозьев, обитых полосами железа, и мерный хрупоток-топоток лошадиных ног, не опасаясь, что попадёшь не туда, куда надо. Вожжи Иван Демидович прикрутил за выступ в передке саней, чтоб не свалились вниз и не запутались. Справную, закормленную лошадку подгонять не надо, она сразу взяла привычный для себя темп движения и рысит безостановочно, и кажется, что с такой неизменной скоростью она способна бежать без устали целые сутки.

Деревню Крюковку, что в 15 километрах от Туманшета, Клюшников миновал не задерживаясь. Нечего зря время терять, ему ведь отпущено всего три дня, так что надо спешить. Но и слишком торопиться тоже нет резона. Возможно, придётся и задержаться подольше, ничего, начальство поймёт, женитьба – дело не пустяковое!..

Следом за Крюковкой так же легко, запросто просквозил Мироновку, потом Серезневку. В Ляховке остановился возле захудалой усадьбы с полуразвалившимися воротами и таким же ветхим старинным заплотом из бревёшек, сгнившим более чем наполовину. Чем беднее хозяева, тем вернее не откажут погреться и дадут если не постных щец, то хотя б кипяточку.

Нищета, убожество прокопчённой, как курная баня, избы ужаснула Клюшникова. Ни перегородок, ни мебели, лавки да табуреты, грязь, мусор под ногами, чёрный щелястый пол – одним словом, медвежья берлога, а не человеческое жильё. На шестке русской печи чугуны, сковородки. У одряхлевшей старушенции не доставало, видимо, сил содержать дом в надлежащем порядке. Она выставила на стол, с которого давно облезла краска, большую миску варёной картошки и чай в кружке с обитой по краям эмалью, вернее, не чай, а отвар чаги. В благодарность за гостеприимство Клюшников, уходя, оставил на столе большой шматок свиного солёного сала.

В Ключи-Булак Иван Демидович добрался только на другой день в десятом часу утра, пришлось всё-таки заночевать в рабочем посёлке Юрты. Остановился, как и планировал заранее, у Артемия Горских, отца большого семейства, ни на кого ни в чём не похожего на шахте мужика, единственного в своём роде. Он никогда нигде не работал, если не считать смешной должности базарного старосты, за что получал от поссовета чисто символическую зарплату, что его нисколечко не огорчало. Главное – чтоб не было гонений от властей, чтоб не объявили тунеядцем, чуждым советскому обществу элементом. По воскресеньям, благодушно улыбаясь, Горских стоял, словно каланча, посреди заросшей бурьяном базарной площади и безмятежно созерцал пустые деревянные прилавки: окрестные колхозы вконец обнищали, торговцев и покупателей – единицы. А сельскохозяйственную продукцию ключибулаковцы вполне успешно производили сами, а то, что не вырастет в огороде и в хлеву, покупали в магазинах.

Артемий Горских фактически был крестьянином-единоличником. Поскольку лошадей держать было запрещено, имел в качестве тяглового скота быка, на нём и грузы возил, и землю пахал. У него водились и коровы, и свиньи, и овцы, куры и гуси, даже индюки. Медком кормила пасека в пятнадцать домиков. Ходил Артемий в ичигах собственного производства. Никто в посёлке не согласился бы, страшась позора, надеть такую обувку. Носил Горских домодельную куртку бурого цвета, а зимой собачью доху тоже собственной выделки. Даже внешне он разительно отличался от всех мужиков невозмутимостью, вроде бы нарочитой медлительностью и почти карикатурно широкими жестами, говорил нараспев с непременным «Ну дык это оно конешным делом». При взгляде на него всякому невольно думалось: «Каким ветром этого дореволюционного мужика-лапотника занесло в наше время в шахтёрский посёлок?!» Большущий нос, отвислые губы, дремучие брови, встопорщенная, не знавшая гребня шевелюра подчёркивали лохматость, неординарность ключибулакского феномена.

Жена Артемия, Глаша, в отличие от долговязого супруга щупленькая, малюсенькая, вся какая-то съёжившаяся, с опущенной головушкой, производила жалкое впечатление забитой, заезженной, изнемогающей от нагрузок крольчихи. Она и в самом деле, словно крольчиха, отличалась фантастической плодовитостью. Никто не знал, сколько у супругов Горских детей. Как только очередному их отпрыску исполнялось 16 лет, глава большого семейства вопрошал его грозно, щедро уснащая свою речь матюками:

– Ну так ты что, паспорт-то получил? И чего ещё ждёшь, а? Долго ещё будешь мне глаза мозолить? Ну-ка давай топай в большую жизнь! И чтоб я тебя, короеда, больше не видел!

Годы складывались в десятилетия, а щупленькая и вроде бы хиленькая Горчиха продолжала исправно увеличивать народонаселение России. Младшие в семье Горских только со слов старших знали, что где-то на белом свете есть их родные братья и сёстры.

Горских обрисовали Ивану Демидовичу ситуацию, сообщили, кто уехал, а кто ещё держится. Остались в основном те, что устроились на железной дороге работать, немолодые вдовы, получающие хоть какую-то пенсию или финансовую подпитку от родственников. В дальние края, да и в ближние не спешили люди, известное дело, на одном месте и камень мхом обрастает. Только оторвись от пущенных в землю корней – вмиг обнищаешь. Хорошо ведь только там, где нас нету. Философия эта давно известная, а сердцу Артемия-крестьянина она особенно кажется дорогой и правильной.

Одним словом, пока Клюшников обедал за хлебосольным столом Горских, доподлинно узнал, кого можно из потенциальных невест застать дома и сделать деликатное предложение. Раздумывать долго ему было недосуг, быка требовалось брать за рога, железо ковать немедля, пока оно горячо, не дрейфить, не трусить, не пасовать и слюни не распускать, в общем, действовать так, как подсказывает народная мудрость. И направил он стопы к усадьбе Дарьи Мишуковой, бабе справной, телом крепкой, плечистой, даже, можно сказать, мужиковатой. У неё и лицо грубоватое такое, прямоугольное, взгляд заторможенный, в одну точку. Улыбка на её лицо ну никак не могла пробиться, смеяться тем более она не умела. Во время долгих стояний в очередях за продовольствием или промтоварным дефицитом бабы трещат, как сороки, перебивая друг друга, Дарья же знай помалкивает, редко-редко обронит веское словечко. В этом можно усмотреть, конечно, туповатость, но ведь это, по большому счёту, не ахти какой изъян, ежели у неё ума меньше, чем у других баб, главное у бабы не ум, а совсем другое.

Обмозговав все эти детали за те полчаса, что сидел за обеденным столом у Горских, шагал Иван к усадьбе Мишуковой с самой малой долей сомнения в правильности своего выбора. Добротный, хотя и небольшой дом Дарьи вполне можно было бы продать, а деньги пустить на обзаведение – корову, скажем, купить, обстановку приличную завести, то, сё. Затрат – не перечтёшь!.. Заново жизнь начинать не так просто, знай раскошеливайся да пошевеливайся!

Мишукова была дома. Клюшников без лишних слов выставил на обеденной стол пол-литровку, есть, мол, серьёзный разговор. Дарья по врождённой тупости не догадалась о цели внезапного визита, не настроилась сообразно, что и обрекло на неудачу скоропалительное сватовство. Она подумала, что нежданный гость намерен купить её дом, чтобы перевезти на новое место жительства. Сама она переселилась бы в любую из пустовавших развалюшек, брошенных уехавшими хозяевами на произвол судьбы, например, в Иванову гнилушку. Классный плотник Клюшников почему-то не удосужился, пока тут жил, построить взамен купленной хибары достойное обиталище. Известное дело – сапожник без сапог!..

Дарья собрала на скорую руку закусь, Иван разлил по стаканам водку. Чокнулись. Хозяйка церемонно выпила меньше половины, невозмутимо выслушала предложение, озадаченно поджала губы, пробормотав: «Надо подумать». Никакой иной реакции от дубинноголовой, медвежеватой Мишуковой и не следовало, собственно говоря, ожидать. Клюшников же, оскорблённый в лучших своих чувствах, потупился, досадливо стрельнул глазами по углам чистенькой кухни, по массивному радиоприёмнику на комоде во второй половине дома. Неужели он в глазах этой дуры такой уж никудышный, бросовый мужичонко?! Что, разве ей неведомо, что не алкоголик он, а мастеровой, деловой человек?! Плотник! И дом построит, и мебелишку, пусть не фабричную, а мало-мальскую, по надобности, сгоношит! И вот, видите ли, его бракуют!

Жених с отчаяния выплеснул в свой стакан остатки водки из бутылки, лихо опрокинул в рот и, ничем не зажевав, поднялся:

– Ну что ж, на нет и суда нет. Ладно. Переживём.

Дарья испугалась и попыталась исправить свою оплошность, однако ж, подчиняясь искони заведённому незыблемому правилу судьбоносные решения принимать не в пять минут, а строго-рассудительно, промолвила примирительно:

– Ты не серчай, Иван Демидович, нельзя же так сразу…

Но тот уже шагал прочь по заснеженной улице, злость разбирала его, хотелось материться и что-нибудь бить-ломать-колотить, но, к сожалению, не было ничего под руками, что можно было бы расшибить вдребезги.

– Иван Демидович! – вдруг услышал он чей-то возглас. – Ты это откуда? Ты же уехал, говорили, куда-то вверх по Баруссе.

Окликнула его Ермошиха, она убирала снег возле своей ограды. Клюшников взглянул на неё и как лбом в стену ударился: так ведь Ермошиха-то тоже невеста! Мужа у неё с незапамятных времён нет, уехал куда-то на Север, на прииски, да так и не вернулся, сын в райцентре в ФЗО учился, сейчас, наверное, уже работает, сама она в подметалах болталась на шахте. Простенькая бабёшка, свойская, вся на виду, как горошина на ладони, без затей, без хитрости, без выпендрежа, по сравнению с Дарьей, конечно, как воробышек, худышечка, ростом помене, косточки у неё на плечах выпирают, как у девчонки-старшеклассницы, личико уже с морщинками, хотя не старше Дарьи, носик кнопочкой, румянца на щёчках не видать, плохо питается, наверное, однако ж юркая, вёрткая, вон как пихлом-то наворачивает! Домишко у неё, конечно, одно название, бросить придётся, само собой. Да что там дом! Не в деньгах счастье. Главное – чтоб человек был настоящий, не фальшивый, не заносчивый. Что ж, может, это судьба? Может, это и есть тот самый лучший из всех возможных на его долю вариант?.. Ну, была не была! Возьму Вальку! Надо бы за бутылкой сбегать, по добру, да уж больно жаль время терять, с Ермошихой можно и без бутылки поладить.

И Клюшников решительно повернул, как солдат в атаку, грудью ломанул вперёд, остановился перед опешившей вдовой, многозначительно улыбаясь, изрёк:

– Есть разговор, Валентина.

Та сразу, как пружинка, подхватилась, чуть не подпрыгнула, развернулась, поспешила открыть калитку, стараясь как можно уважительнее принять нежданно-негаданного дорогого гостя.

– Проходи, проходи, Иван Демидович, в избу, что ж тут на дороге стоять! Пожалуйста, пожалуйста! Милости просим!

Достаточно было пройтись придирчивым взглядом по убогой обстановке ермохинского жилища, чтобы понять: ничего ценного для продажи или транспортировки в Туманшет здесь нет, что, вообще-то, облегчит переезд, как говорится, попу свою в горсть – айда!

А Ермошиха, усадив Клюшникова возле обеденного стола, заметалась, намереваясь чем-нибудь попотчевать его. Бедняжка догадалась, о чём пойдёт речь, и потому, веря и не веря внезапно свалившемуся счастью, страшно растерялась, с судорожной поспешностью тараторила без умолку, запинаясь, перескакивая с одного на другое, сетовала на бедность, оправдывалась, виноватилась – одним словом, была вне себя от волнения.

– Да перестань тормошиться, Валентина! – хозяйски-властно приказал Клюшников всё с той же лукавинкой в сдержанной улыбке на губах. – Не надо ничего. Я сыт. Сядь, сядь, бога ради!

Ермохина наконец устроилась напротив, только угол стола их разделял, а колени под столом едва не соприкасались. Иван шумно выдохнул и кашлянул, прочищая горло, пожевал губами.

– Устроился я, Валентина, в Туманшете как следует быть, лучше некуда. И заработки хорошие, и с жильём полный порядок. Что ж там не жить! В лесу – не то что здесь, возле железной дороги, и ягоды, и грибы, и орехи, всё есть. Рыбалка опять же богатая: хайруз, ленок, таймень, самая лучшая рыба. В общем, все бы ладно, да вот… одному-то… Надоело мне, Валентина, холостяковать. Жену мне надо, хозяйку в новый дом. Вот какое дело.

Ермохина оцепенела. Она всё смотрела Ивану в рот, жадно ловила каждое его слово, но потом, когда уже не оставалось сомнения, что ей предлагают замужество и что постылое одиночество с этого мгновения останется в прошлом, бедняжка вдруг заробела, затрепетала и почувствовала, что слёзы навёртываются на глаза и грудь распирает от вздымающихся рыданий. Однако ж самые главные слова ещё не были произнесены, и женщина успела подумать с ужасом в душе, что Клюшников, возможно, просто хочет посоветоваться, на ком из местных вдов ему жениться, и ещё ей подумалось, что если и на этот раз она останется при своих интересах, то лучше б ей вообще не родиться, так станет ей горько, бессмысленно и пусто, что и представить даже невозможно. А Клюшников, как назло, умолк, он пытался отыскать взглядом глаза невесты, наконец протянул к ней руку:

– Ну так ты что, Валентина, согласна?

Та горячечно схватила руку жениха, уткнулась в его кисть лицом, слёзы брызнули из её глаз, и рыдания сотрясли худенькое тело женщины.

– Да, да, конечно, конечно, Иван, – кой-как выборматывала она.

Клюшникова удивил и даже позабавил столь неимоверный всплеск чувств у женщины предпенсионного возраста. «Ну совсем как девчонка! – подумалось ему. – Не то что Дарья, та тумба тумбой. До слёз её ничем не проймёшь. Уж это точно. Какой же я был дурак, что о Валентине не вспомнил вовремя!» Он понял, что должен как-то чем-то ответить, не показать себя бесчувственным чурбаном. Встал и, обогнув угол стола, прижал голову рыдающей женщины к своей груди, осторожно, мягко погладил по реденьким светлым волосам.

– Ну будет, будет! Что ж это ты так, а? Ну ладно, ладно. Всё будет хорошо. А?.. Дружно будем жить.

Но сам догадывался, что не хватает ему каких-то особенных, нежных слов в таких исключительных обстоятельствах. Ну не о любви же, в самом деле, говорить?! Врать-то зачем?! Странные всё же эти бабы, тоньше, душевней они мужиков.

Когда Ермохина утёрла слёзы и перестала всхлипывать, напористый жених категорически отказался обедать у внезапно обретённой невесты и с места в карьер приказал, не теряя ни минуты, сворачивать манатки, собираться в дорогу, взять постель, одежонку, посудёшку, остальное кинуть без всякого сожаления. Кроме перечисленного там больше не о чем было говорить и горевать. Валентина заикнулась было, что надо б выписаться в поссовете, но Иван возразил, что позже сам в райцентре оформит в паспорте выписку-прописку.

А Дарья Мишукова меж тем уже узнала, что Ермохина перебежала ей дорогу, из-под рук удернула мужика. Покупая в магазине «злодейку с наклейкой», она объяснила всем там присутствовавшим и тоже, разумеется, уже осведомлённым о драматических событиях, связанных с приездом Клюшникова, что сейчас она одним махом «уговорит» поллитровочку, которая, как палочка-выручалочка, необходима русскому человеку во всех без исключения ситуациях, и, зарядившись таким образом требуемой для наступления храбростью, ринется бить морду Ермошихе, Вальке-шмакодявке, этой дохленькой, никудышной выдрёшке, не способной ничем и ни в чём удовлетворить такого настоящего, самосильного мужика, как Иван Клюшников.

Однако же задуманного Дарьей мордобоя не произошло. Уже будучи под высокими градусами, широко и грозно шагая к месту избранного ею ристалища, Мишукова издали увидела, как на большой скорости мчится в розвальнях Иван Клюшников, стоя в передке саней, нахлёстывает лошадь вожжами, а негодница Ермохина, будущая его жена, закутанная в тулуп, сидит рядом, привалившись к его спине, и улыбается, вроде бы прощается с обрыдшим ей до чёртиков, наполовину опустевшим Ключи-Булаком.

 

На больничной койке

Пробуждался Виктор Петрович поутру обычно в середине шестого часа, когда снаружи начинали проникать редкие звуки грядущего хлопотливого дня: хрустящий скрип снега под каблуками пешеходов, гуд автомашин с ближней улицы, лай собачонки, выведенной хозяином на прогулку. Прослушивание этого пятнадцатиминутного выгула было таким дорогим, невыразимо дорогим для Виктора Петровича, и он страшно боялся пропустить, проспать эту раннюю весточку с воли, дороже всякой радиопередачи о новостях в мире, стране и регионе.

Хозяин собаки, судя по голосу, молодой человек интеллигентной профессии, по-видимому, спортивного сложения, наверняка в очках и, конечно, в шляпе и кожаной куртке. А собака, его любимица, надо полагать, вертлявая, суетливая, грязно-серой масти, лохматая, с нависающими на глаза волосами, по кличке Альфа. Прогуливались они не вблизи, и если бы не абсолютная тишина в палате и не безлюдье вокруг огромного здания больницы, не удалось бы ежеутренно внимать их голосам и получать своеобразную энергетическую подзарядку на целые сутки вперёд. Да-да, для него эти позывные с воли, внимательно прослушиваемые, – настоящие лечебные сеансы, самочинно придуманные вдобавок к назначенным лечащим врачом. И он ни разу за истёкшую неделю не проспал, не пропустил их.

Да разве здесь глубоко заснёшь? На больничной койке сон зыбкий, прерывистый, и не только потому, что лежат здесь нездоровые, калечные люди, а ещё и потому, что нервишки у них издёрганы, измотаны, да и психика заодно с телом травмирована. А сновиденья скверные, подчас кошмарные, плохо запоминающиеся, да если и чёткие, то отнюдь не любопытные, не приятные, а угнетающие картинами неблагополучия: то приснится Виктору Петровичу, что ватага мальчишек-беспризорников накинулась и сорвала с головы меховую шапку, то будто бы идёт он ночью босой по снегу незнакомой улицей и не может спастись от лютой стужи, все подъезды домов заперты, а то окажется в горящем здании со множеством коридоров и кабинетов, тщетно ищет выхода, выброситься же из окон мешают металлические решётки!..

К болям в сломанной лодыжке правой ноги Виктор Петрович притерпелся, сжился как с надолго неустранимой бедой. Саднящие, ноющие, колющие, а порою щекочущие и вроде бы отрадно-ласкающие, они, боли, то затухают, исчезают вовсе, то как будто беспричинно возникают, и невольно вспоминается вновь и вновь, как произошло несчастье. Он переходил улицу недалеко от своего дома по улице Байкальской, правда, не на перекрёстке, что, конечно, в его возрасте и с его небезупречным здоровьем легкомысленно, непростительно. Да разве переделаешь русского человека? Бесшабашность – это наша натура. Движение автотранспорта там довольно интенсивное, он спешил побыстрее миновать проезжую часть. Да все бы обошлось, если б зрение не подвело!..

После дорогостоящей операции в прославленной микрохирургической лечебнице оно продолжало падать, так что пасмурным днём не углядеть неровности дороги, тем более заснеженной. Впрочем, и в солнечную погоду уже давно приходится ему двигаться наудачу с риском оступиться, поскользнуться, оплошать. И вот в тот злополучный день так случилось, что как будто нарочно все минусы-каверзы здоровья, погоды, собственного легкомыслия сфокусировались в одной точке, в одном неудачном мгновенье – и налицо плачевный результат: гипс, неподвижность, больничная койка!.. А впереди долгие нудные недели и месяцы выздоровления. Врач говорит, что потребуется полгода. Молодому-то организму всё нипочём, но когда восьмой десяток разменен, сомнительно, сможет ли когда-нибудь ступать по земле так же твёрдо и уверенно, как прежде.

Домой его доставили оказавшиеся рядом двое парней. На руках донесли, подняли на второй этаж, позвонили, уложили на диван… Молодцы, ребята!.. Студенты, должно быть. А он, растерявшись, не успел отблагодарить их как следует…

Виктор Петрович посокрушался о случившемся и попытался представить, как сделают ему операцию и поставят знаменитый аппарат Елизарова, как потом он на своих двоих, пусть даже с помощью костылей, пройдёт по палате, по коридору, в туалет. О, как это важно – избавиться от необходимости пользоваться ненавистной вонючей «уткой»! И совсем уж невообразимо огромное счастье – выписка домой!.. Как сладостно об этом мечтать!.. Ах, боже мой, когда же, когда наступит тот вожделенный миг?! Вот, поддерживаемый сыном и дочерью, он осторожно спускается по лестнице на первый этаж, выходит во двор к стоящей у крыльца автомашине. Головокружительно освежающий вольный воздух, необъятный, до самого космоса раскинувшийся, охватит его, и он ощутит его не только ртом и лёгкими, но и всем телом, причём одежда этому не помешает!.. Дыши – не надышишься! Чистейший воздух, разве что слегка ударит в нос выхлопными газами от автомашины. Да пусть! Летучий машинный запах отработанного бензина даже, можно сказать, сладкий по сравнению с больничными, тошнотворными!..

Да что там говорить! Больничная атмосфера – это же такая гремучая смесь, такая клоака, не приведи Господь! В особенности если в палате восемь человек и у пятерых ноги на подвеске, а ходячих всего двое. Испарения от резких лекарств-антисептиков перемешиваются с гадкой вонью от уток и суден, выносимых нянечками не всегда своевременно. Этот смрад отхожего места никаким проветриванием, никаким одеколоном не устранишь, он намертво, навечно впитался и в матрацы, и в постельное бельё, даже в побелённые стены и в потолки, в крашеные розоватые панели. Здесь даже кухонные запахи при кормлении лежачих больных казённой едой не облагораживают воздух, не радуют прелестями чревоугодия. Приём пищи воспринимается как ещё одна нежеланная, но обязательная к исполнению лечебная процедура вроде капельницы или внутривенного вливания. Вкушая её, вспоминаешь с горечью о настоящей еде, домашней или ресторанной, с изысканной сервировкой обеденного стола, о любовно изготовленных блюдах, источающих восхитительные ароматы, об аппетите, настоящем, «волчьем» аппетите.

Родственники стараются, конечно, побаловать своих подопечных чем-нибудь вкусненьким: фруктами, печеньем, колбаской. Вот только лежачего у окна в дальнем правом углу никто не навещает, одинокий, видать, бессемейный или откуда-то с периферии. Он инвалид, одноногий, левую ногу когда-то ему отняли по самую репицу. Лохматый какой-то, большеносый, ширококостый мужик, кисти рук крупные, не ладони, а лапости, раздатые, расшлёпанные тяжёлой физической работой. Вот у него аппетит отменный, и те, что рядом лежат, зачастую отдают ему свои порции, и он с удовольствием всё поедает, за троих наворачивает, будто с голодного острова сорвался!.. Этого инвалида сшибло машиной, покалечило и самого, и единственную ногу зашибло, на лекарство денег у него не оказалось, но всё ж таки из каких-то резервов изыскали на лечение. Он никогда не включался в общий разговор о чём-либо, да и с соседями не общался, молчун, странный какой-то тип.

В начале седьмого в палату ворвалась, хлопнув дверью и включив верхний свет, дежурная медсестра, худенькая девчушка.

– Доброе утро! – громко поприветствовала она подопечных и деловито-бесцеремонно стала раздавать градусники, а если кто ещё не проснулся или замешкался, быстренько засовывала тому холодную стекляшку в угретое тепло запазухи.

Начался очередной день нудного больничного бытия с лечебными процедурами, томительным препровождением медленно текущего, пропащего времени, – безрадостными размышлениями о нелепой участи обречённого на длительный постельный режим. Загипсованная нога – всё равно что капкан, в который попал невзначай, сдуру, случайно, по несчастью. Ты привязан, ты обездвижен, скован, выключен из полноценной жизни. Вот так же, наверное, волк, попав в капкан, мучится, скулит, рычит, пытается грызть беспощадное железо капкана и со смертной тоской в глазах смотрит на вольные таёжные просторы, от которых вмиг оказался отторжен, очутился в ином, непонятном, беспомощном состоянии. Деревья, кусты, соблазнительные следы зайцев на снегу – всё это рядом, но уже недоступно, осталось только ждать неминуемой лютой смерти!.. С чем ещё можно сравнить незавидное своё положение?.. Разве что с бабочкой, пришпиленной булавкой к картонке. Школяр, изловивший её сачком, доволен, даже счастлив, о её муках, о боли, терзающей её тело, он и не подозревает, а она, бедняжка, только лапками недоуменно перебирает, смутно сознавая, что уж больше не удастся красиво и весело порхать под ласковым солнышком среди трав и благоухающих медвяным нектаром цветов. И угораздило ж его так глупо опростоволоситься!

Вновь, в сто первый раз, пожалуй, Виктор Петрович вернулся к тому трагическому моменту, когда переходил улицу. Надо было срочно миновать проезжую часть дороги (легковая машина слева на подходе!), сделать очень широкий шаг через бугристую обочину, а напротив – тополь-коротын с обрубленной вершиной. Ему ещё подумалось, когда подал вперёд правую ногу, что можно будет, если вдруг пошатнётся, схватиться за ствол дерева, чтобы не потерять равновесие. Но правая нога, на которую он уже перенёс всю тяжесть тела, наступила на корень тополя и вмиг соскользнула с него в ямку, при этом ступня круто повернулась в суставе!..

Виктор Петрович услышал жуткий, угрожающий хруст, и тотчас дикая боль от лодыжки прострелила, пронзила всё тело до затылка, ударила оглушающе в мозг. Он поспешно схватился за ствол тополя, падая, подтянул левую ногу, встал на неё и понял, что стряслось самое страшное, что бывает с незадачливым пешеходом – перелом!!!

В палате № 13, где лежит Виктор Петрович на второй слева койке от двери, 8 человек. Номер палаты, откровенно говоря, скребнул по сердцу, когда его сюда определили. Он, конечно, постарался мысленно посмеяться над фатально неблагополучным числом, но смейся не смейся, ничего не поделаешь, тем более что несчастье уже свершилось. С однопалатниками Виктор Петрович уже познакомился, журналистская манера быстро устанавливать контакт срабатывает. Рядом, у самой двери, лежит с переломом голени могучий мужчина атлетического сложения, Сергей Николаевич, ещё совсем молодой человек лет 45. Разговорчивый, откровенный, охотно рассказывает о деревенском детстве, о богатырской родословной, все у них якобы вот такие здоровущие.

Сергей – главный механик на ЖБИ, что на въезде в Ново-Ленино. Периодически, если нет заказов, завод останавливается, и всех, за исключением администрации, отправляют в неоплачиваемый отпуск на неопределённый срок. Заказчики железобетонных изделий оплачивают изготовленную продукцию в основном не валютой, а натурой, кто чем богат: овощами, капустой, картошкой, одеждой, обувью, косметикой какой-нибудь, вообще всевозможным ширпотребом. От продовольствия рабочие не отказываются, но куда деть ширпотреб, которым торгуют нынче на всех перекрёстках?! Попробуй ухитрись толкнуть его хотя б за полцены! А живых денег дают на руки не более 20–30 процентов, остальное перечисляют на депозит, и там накапливаются у иных приличные суммы, которые скорее всего никогда не будут выплачены полностью, тем более тем, кто в отчаянии уволится в надежде найти такую фирму, где платят не шампунем и дамскими ночными сорочками, а полнокровными российскими рублями. Сергея-то выручает жена. Она бизнесменша, у неё кафе на «Парусе» и несколько продовольственных киосков. Впрочем, и у неё дела не блестящие, без его помощи обанкротится, аренда торговых площадей безумно дорогая, поэтому Сергей ежедневно на своей машине подвозит со складов продовольствие, сокращает накладные расходы. И вот попал в аварию…

По другую сторону кровати Виктора Петровича располагался сотрудник милиции в чине капитана, отрекомендовавшийся Алексеем Ивановичем, ещё одна жертва автокатастроф, пострадавший, может быть, больше всех обитателей палаты № 13, с травмами головы, рук-ног, с переломами рёбер, он весь скрывался в бинтах, словно космонавт в скафандре. За ним в дальнем левом углу бульдозерист Николай, крепенький круглоголовый коротышок-бодрячок средних лет, ходячий, на костылях. Стоял на ремонте, и какой-то там тяжёлый блок упал на ногу, раздробил ступню. Николаю принесли из дому маленький, совсем игрушечный телевизор, так что на скуку не пожалуешься, можно было прослушать программу международных новостей, послушать музыку. После 10 вечера, когда объявляли отбой, Николай убавлял звук до предела и ещё долго смотрел телепередачи.

По другому ряду справа от двери лежал геолог Вадим предпенсионного возраста, ходячий, на второй койке, напротив Виктора Петровича, преподаватель госуниверситета, доцент, историк Гелий Александрович, на третьей, рядом с одноногим инвалидом, врач-рентгенолог Георгий Евгеньевич, пенсионер, лежавший с переломом шейки бедра от элементарного падения на ровном месте.

У Виктора Петровича, как и у большинства мужчин, всю жизнь стойко держалась неприязнь к лекарствам, аптекам, клиникам и больницам, к медицине вообще. Не любил бюллетенить, гриппы переносил на ногах, на больничный стационар попадал не часто, один раз в 8—10 лет: дважды лежал с пневмонией, с аппендицитом, с сердечной аритмией, с язвой желудка. Теоретически-то он понимал, что причина негативного отношения к медицине – инстинктивное нежелание признать уязвимость человеческого организма, то есть чисто мальчишеская, «геройская» бравада: «Я всё смогу, мне всё нипочём!» И потому, очутившись на больничной койке, вроде бы в приступе покаяния за свой неразумный негативизм, умилялся обстановкой бесплатного лечебного учреждения: безукоризненной, прямо-таки стерильной чистотой всюду, в коридорах, палатах, процедурных кабинетах, ну и, конечно, белизной, подчёркивающей эту чистоту. А белизна в больнице даже, можно сказать, демонстративная, как гарантия от возможной загрязнённости, заражённости, болезнетворности. Это белизна побелённых стен и потолков, белизна крашеных дверей и рам, белизна тщательно выстиранных, отутюженных, накрахмаленных халатов на врачах, медсёстрах, нянечках, белизна постельного белья, белизна медицинских аппаратов. Всё это даёт соответствующий настрой пациентам, удостоверяет их в том, что здесь всё совершается правильно, чётко, по науке, что попавшему под опеку людей в белых халатах нечего бояться, ему не дадут пропасть зазря, спасут, вылечат, поставят на ноги.

Так было при советской власти, теперь же многое в медицине, как и во всех иных сферах, изменилось. При поступлении сюда пришлось принести своё постельное бельё, свою посуду, полотенце, предметы туалета, тапочки. Ну тапочки-то и кой-что по мелочи всегда брали на стационар, а вот лекарства, шприцы, бинты – теперь всё за свой счёт! Дежурные медсёстры, если кому-то потребовались таблетка от головной боли, бессонницы, изжоги, капелька дезинфицирующей мази от прыщика на губе, прямо говорят: «У нас ничего нет, покупайте в аптеке на первом этаже или заказывайте родственникам, пусть достанут и принесут». На лестничной площадке второго этажа над входом в коридор висит объявление: «Дорогие посетители больных! Просьба принесли электрические лампочки мощностью от 60 до 150 ватт!» Самообеспечение! Рынок, дорогие товарищи, то бишь господа! Товарищи остались в прежней жизни, в другой эпохе. Пора привыкать, приспосабливаться к иным условиям существования!..

После завтрака медсестра Вера Антоновна, улыбчивая толстушка неопределённого среднего возраста, где-то между 30 и 40 годами, принесла штатив с колбами-капельницами, производила вливания и уколы, нянечка-пенсионерка с испитым, вытянутым лицом, меланхоличная, неулыбчивая, медлительная, убирала «утки» и судна, швабрила пол. Николай развлекал соседей телепередачами. Первое, что услышали – сообщение, что знаменитый американский артист Майкл Джексон обвиняется в растлении малолетних детей, ему грозит длительное тюремное заключение.

– Как будто нет ничего более важного в мире! – возмутился Виктор Петрович. – Подумать только! Событие международного масштаба, а?!

– И это по какому, по первому каналу, Николай? – уточнил доцент.

– По первому.

– Вот таким стало наше телевидение! Позорище!

– Так о нём, паскуднике, уже несколько месяцев талдычат, – добавил Сергей Николаевич. – И всякий раз лицо почти полностью закрыто волосами, виден только нос и частично лоб и подбородок.

– У него же уже несколько пластических операций было, – объяснил врач, – вот он и маскирует рожу. Там уже не физиономия человеческая, а маска вурдалака!

– М-да-а! Столько мусора в эфире! Словно не о чем больше поговорить! – подосадовал капитан милиции.

– Вы думаете это по недомыслию или из-за непрофессионализма? – возразил Виктор Петрович. – Это специально делается, чтобы замусорить нам мозги, оболванить, лишить здравого смысла. Это часть общей антинародной политики.

Коллективно повозмущались осточертевшей рекламой, развращением молодёжи фильмами-боевиками и порнофильмами.

Раз в неделю по четвергам в предобеденное время – так называемый профессорский обход с участием завотделения Виталия Андреевича. То был грузноватый мужчина с куцей бородкой и рыжеватой щёточкой усов. Очки на носу и небольшая лысинка добавляли солидности, представительности, возвышали, так сказать, над коллегами. Ни у кого из врачей отделения подобных внешних признаков превосходства не было, а у женщин и быть не могло. Вот и сегодня в сопровождении лечащего врача, худенькой остроносенькой Елены Ивановны, медсёстры Веры Антоновны и долговязого студента-практиканта Иннокентия, процессия эскулапов белым облачком втекала в палату № 13.

Продолжая начатый в коридоре разнос, Виталий Андреевич, впрочем, не повышая голоса, буднично укорял то ли медсестру, то ли всех сразу.

– И не хрен мне очки втирать, что вы не знали, рас-тудыт-т-вашу мать! Прекращайте, к такой матери, эту гнилую практику, Вера Антоновна. И вы, Елена Ивановна, лучше смотрите, а то ведь что, к такой матери, получается?! Это же хрен знает что такое!

– Хорошо-хорошо, Виталий Андреевич, учтём, исправим! – оправдывалась медсестра за какие-то упущения.

И начался традиционный обход. Плотной стенкой медленно двигались медики по проходу между двумя рядами кроватей с повешенными на спинках картонными формулярами, где зафиксированы данные температуры. Елена Ивановна быстро по заведённой схеме, словно школяр перед строгим педагогом, озвучивала сведения о подопечном: диагноз, сколько времени находится на стационаре, что предпринято для оздоровления, каково состояние больного в этот момент. И хотя не с каждым пациентом заведующий снисходил пообщаться, но каждый ожидал его веского слова о себе и норовил спросить, скоро ли наступит облегчение, скоро ли выписка домой.

– Да не спешите вы домой, – отвечал обычно Виталий Андреевич, – никто не заинтересован держать вас здесь дольше необходимого.

В знак благорасположения к бывшему журналисту, спецкору одной из центральных газет, Виталий Андреевич задержался возле кровати Виктора Петровича подольше, выслушав Елену Ивановну, глянул поверх очков на больного:

– Как самочувствие? Есть ли жалобы?

– Нет-нет, никаких жалоб! Всё хорошо. Спасибо за заботу. Только… Долго ли мне ещё…

– Сколько потребуется, милейший. Елена Ивановна, готовьте его к операции на завтрашний день!

Процессия тронулась дальше, а бывший спецкор «Лесной промышленности» предался размышлениям о только что увиденном и услышанном: как понимать столь разнузданное поведение врача, окончившего в своё время советский вуз, давшего клятву Гиппократа, облачённого полномочиями начальника? По какому праву он прилюдно, никого не стесняясь, кроет площадной бранью подчинённых?! Вообще-то, люди самых престижных профессий и высоких должностей в узком кругу, причём в мужской компании, в особенности расслабившись водочкой, да ещё где-нибудь на природе, порою позволяют себе неистребимо живучую в богатом и могучем русском языке матерщину. И это вроде бы доказывает их незамшелость, близость к простому народу, при этом имеется в виду, что гнилой рафинированный интеллигент не способен крепко, смачно, по-мужски выматериться. Но это ж в узком кругу!.. А здесь, в государственном учреждении, на рабочем месте, в присутствии женщин, на глазах пациентов, которые – частица всего общества, – так преспокойно сквернословить?! Как такое возможно?! Это что – хулиганство? Или что-то похуже?.. И почему никто его не одёрнет, не усовестит, не призовёт к порядку?! Нет, это что-то новенькое, невиданное и неслыханное!!!

И вдруг в сознании Виктора Петровича всплыло искомое название непотребному поведению врача: «беспредел». Да-да, это беспредел. Ведь ныне, в эпоху Великой Смуты, мы изумлённо наблюдаем беспредел везде и всюду: в армии свирепствует дедовщина, причём порою даже сами офицеры бьют и убивают солдат, своих подчинённых, бывшие прокуроры становятся главарями банд грабителей и убийц, отделения милиции в полном составе, числясь на госслужбе, «оборачиваются», превращаются в мошенников, вымогателей, злодеев, воры в законе пробираются в депутатские и губернаторские кресла, иностранные компании владеют нашими заводами, национальные богатства беспощадно разграбляются, «новорусские» вывозят валюту миллиардами долларов за границу, преподаватели вузов, пользуясь служебным положением, насилуют студенток!.. Так что ж такого уж больно страшного на фоне глобальной российской катастрофы в хулиганском поведении завотделением Виталия Андреевича?.. Забавный пустячок. И нечего изумляться и возмущаться. То ли ещё будет. Хорошо, что хоть как-то функционируют ещё больницы. Вон ныне популярная писательница Татьяна Толстая в своём романишке «Кысь» предрекает Москве участь руин, где оставшиеся в живых питаются мышами, а должность кочегара будет якобы самой главной.

Из дальнего угла послышался очередной нагоняй заведующего:

– Так это что же за тудыт-т-ство, Елена Ивановна?! Вы давно должны были его выписать. Я же вам ещё в тот раз говорил.

– Мы разыскивали его родственников, но по тем адресам, что он давал, никого не нашли.

– То есть как?! Ты что же, любезный, едрит-твою мать, нам голову морочишь? Заведомо ложные сведения даёшь, так, что ли?

Одноногому инвалиду нечего было сказать в своё оправдание, и он мычал, бормотал что-то нечленораздельное, отделывался междометиями. В палате подозревали, догадывались, что одноногий инвалид – бомж, теперь же стало очевидно, что у него ни жилья, ни работы, ни родных, ни средств существования, а ложные адреса он давал умышленно, хитрил ради того, чтоб продлить пребывание в тепле и сытости.

– Сегодня же, немедленно освободить место! – приказал Виталий Андреевич. – Вы меня слышите? Люди в очередь стоят, а вы тут развели богадельню! Безобразие!

– Но куда же его, Виталий Андреевич? Ведь некуда! – недоумевала Елена Ивановна.

– Я всё сказал и повторять не буду! Выполняйте свои обязанности!

Процессия удалилась, и в палате воцарилась напряжённая тишина. Опасливо поглядывая в тот угол, где две недели благополучно обитал одноногий инвалид, думали, примеривая на себя: ну как вот так одноногому – и в никуда?! Под открытое небо! Кошмарненько!

Но выставили бомжа вон только на другой день сразу после завтрака. Причиной задержки оказалась потеря костылей во время того злополучного ДТП. Пришли санитарки, одели бедолагу в какое-то рваньё, то ли его собственное при поступлении, то ли в «трофейное», взяли под руки и увели. Ходячий Вадим высмотрел в окно, что бомжа усадили на скамейку во дворе, и он там сидит-посиживает и никуда трогаться, по-видимому, не планирует. В обеденную пору какой-то парень из терапевтического отделения, что на первом этаже, вынес ему хлеба и что-то съестное в белой чеплашке из-под китайской лапши. Мир не без добрых людей, покормили бездомного и ужином. До позднего вечера он прозябал на скамейке. Кто-то из персонала больницы разыскал короткий костылёк, должно быть, в надежде, что бомж уковыляет в подвал какого-нибудь дома и заночует там, где обитают обычно эти несчастные, но тот упорно не покидал облюбованного поста. Сторож сжалился и впустил его на ночь. Где-то там на скамейке или на полу возле батареи он переночевал, но ранним утром его выдворили опять.

Никто в палате не остался равнодушным к судьбе человека, столько дней находившегося рядом, разделявшего с ними стол и кров. Избыток праздного, свободного времени, недостаток общения с внешним миром и отсутствие событий в затхлой среде больничной палаты способствовали такой всеобщей озабоченности, впрочем, вполне умозрительной, далёкой от желания конкретной помощи. Отличный повод для размышлений и обсуждения бродяжничества, с некоторых пор ставшего в России массовым явлением.

– Я не склонен жалеть этот антиобщественный, антисоциальный контингент, – рассуждал капитан милиции Алексей Иванович. – Совершенно неправильно считать бомжей несчастными, случайно выбитыми из житейской колеи отщепенцами и потому вынужденно ставшими бродягами. Ничего подобного! Я это хорошо знаю по своей работе. Вспомните, сорок лет назад, в начале 60-х, никаких бомжей в Советском Союзе не наблюдалось. И вдруг объявились в конце 60-х. Их называли тогда «бичами». А знаете, откуда это слово? «Бич» по-английски «берег», «пляж». В портовых городах Америки и Европы днями напролёт лежали, загорали на берегу моря эти бродяги, подрабатывали погрузкой-выгрузкой, а где и приворовывали. Но нигде не было бродяг в таких кошмарных масштабах, как у нас. Мы регулярно стали снимать с поездов безбилетников, если беспаспортный, помещали в СИЗО, выясняли личность, не шпион ли, выясняли причину такого неадекватного, по терминологии медиков, поведения. Это были, как правило, мужчины 30–35 лет. Представляете, всё у него, негодяя, имелось для нормальной жизни: семья, жильё, работа. И вдруг он всё бросает, садится на поезд и едет куда глаза глядят. Ему всё равно, на север, юг, восток или запад. Для цыган такое поведение естественное, это у них в крови, врождённое, национальное – вести кочевую жизнь, но нам-то, русским, с какой стати?! К тому же цыгане кочуют табором, у них всё организованно происходит, по своим традициям, со скарбом, жёнами и детьми. А тут совсем иное явление: шляется один, без денег, без имущества, болтается между небом и землёй, как осенний листок, с дерева сорванный, неприкаянный, немытый, обросший, грязный, как чёрт!

– Ну как же их не жалеть?! – возразил Вадим. – Смотришь иной раз, как они выуживают из мусорных контейнеров что-то съестное и сразу пихают в рот, так не по себе становится. Ужас!

– Бомжи – психически больные люди, – подал голос врач-рентгенолог. – Иначе невозможно объяснить столь неадекватное поведение. Сейчас и у нас безработица, но до нынешнего капитализма, при советской власти все заборы и столбы в городе были залеплены объявлениями о найме рабочей силы, но бичи, вылезши из подвалов, шли мимо этих объявлений по свалкам собирать бутылки на пропой. Все они, как правило, пьяницы. О хлебе насущном у них голова не болела, хлеб стоил копейки. Глядя на рабочих, спешивших к проходным фабрик и заводов, они презрительно усмехались: «Вон волки опять на работу побежали! Ха-ха-ха!» Тех, кто терпеливо тянет лямку трудовых и семейных забот, они считают глупцами.

– Так, может, их в психиатричку и лечить? – спросил бульдозерист.

– Психбольницы всегда были переполнены, – ответил рентгенолог, – а сейчас тем более. Дело в том, что чем более многолюдными становятся города, превращаясь в мегаполисы, чем быстрее и напряжённее ритм жизни, тем чаще психика у людей не выдерживает, и они оказываются пациентами психиатров. А у бомжей нет явных признаков сумасшествия. Я как терапевт, возможно, не вправе судить об этом так категорически, но уверен, что дело обстоит именно так. Возможно, это ещё не изученная форма психического сдвига. Загадочная какая-то шизофрения…

– Да-да, пожалуй что так и есть, – поддакнул Сергей Николаевич, – когда я работал на авиазаводе, был у нас фотограф Лёва Терпугов. Высочайшего мастерства специалист. Грудастый такой, крепкий мужик, только почему-то никогда в глаза не смотрел, голова всегда опущена, разговаривает с тобой, а смотрит вниз, в пол. Вот так странно, набыченно почему-то держался. Жена – медичка, фельдшерица, две дочери школу уже заканчивали. Двухкомнатная квартира на главной улице Сибирских партизан. И вдруг всё бросил, ушёл из дому и стал бичевать. Возле винного магазина вместе с ханыгами прописался. Ну вы же помните: лет десять до перестройки толпами, бывало, стояли они возле каждого винного магазина, выклянчивали у покупателей на пропой, а то и отбирали бутылки, если кто зазевается. Давай мы Лёву воспитывать, все, кому не лень. Но бесполезно. Глядя в землю, Терпугов твердил одно и то же: «А я вот на всё наплевал, мне ничего не надо, не желаю никого слушать, отстаньте, оставьте меня в покое, хватит меня воспитывать, не маленький, как хочу, так и живу, надо хотя б на 5 километров куда-нибудь уехать, чтоб от всех вас избавиться!» И действительно, отчалил куда-то, через год или два объявился ненадолго, потом пропал уже навсегда.

Рассказ заинтересовал. Посыпались вопросы:

– А он как насчёт этого? Не зашибал?

– Нет, алкоголиком не был, ни-ни. Да и не курил.

– Может, с женой поссорился?

– Поговаривали, что в какой-то степени она виновата. Змея, дескать, подколодная, а не баба, прирождённая злюка, никто не видел улыбку на её лице. Но мало ли люди расходятся! Нашёл бы другую женщину, холостых баб на авиазаводе – море! И потом – зачем работу-то бросать? Коечку в общежитии ему, кадровому работнику, сразу бы дали.

– При советской власти пытались бичей трудоустраивать, – опять взял слово врач, – но чаще всего ничего из этой затеи не получалось. Дело в том, что прозябание в подвалах и на чердаках в жутких антисанитарных условиях быстро и катастрофически разрушает здоровье. Для человеческого организма очень важен режим труда, отдыха, питания, сна, а какой у бомжа режим?! Никакого. Собачье, скотское существование. Прежде чем принять человека на работу, посылают его на медкомиссию, и оказывалось, как правило, что бомж – инвалид, трудоустройству не подлежит. Что делать?.. Дать группу инвалидности и пенсию? Но за что? За то, что не хотел работать и жить по-человечески?! За то, что скитался, как животное, по свалкам и подвалам?! И ничего не оставалось, как махнуть рукой на таких бедолаг и предоставить им догнивать в трущобах подвальных.

Виктор Петрович не удержался, включился в дискуссию:

– Иногда причина падения лежит на поверхности: умерла жена, человек с горя запил, опустился, с работы выгнали, соседка приголубила, уговорила продать квартиру, а потом коленком под зад ему! Но зачастую бомжами становятся беспричинно, по какому-то таинственному, необъяснимому порыву взбунтоваться, резко изменить рутинное течение будней, выпрыгнуть из самого себя в какое-то иное измерение. Мой знакомый журналист Юра Белых, с университетским образованием, работал в «Советской молодёжи» и вдруг забичевал, всё потерял, стал стопроцентным бомжем. И когда мы, близкие его друзья, коллеги, советуем прекратить бродяжничество, вернуться к нормальной жизни, обещаем помочь, обрести жильё и работу, он отвечает: «Спасибо, но мне ваша помощь не нужна. Мне хорошо. Это мой образ жизни. Вы, с моей точки зрения, каторжники, а я абсолютно свободен, никаких пут, обязанностей, ни от кого не завишу. Я как птица, парящая в небесах!»

Загадка такого странного поведения в нашем изначальном национальном менталитете – жить в экстремальных условиях, на грани гибели, предельным напряжением всех человеческих сил и способностей. Взгляните в глубину истории нашей: откуда появилось казачество на южных рубежах Московской Руси?.. Если верить учебнику истории советского времени, туда бежали крестьяне от крепостного гнёта помещиков. Но крепостное право учредил Борис Годунов, а казачество на Дону возникло где-то на двести лет раньше. А почему вслед за Ермаком ринулись русские землепроходцы в Сибирь, завоевали, освоили её, но не остановились, перемахнули на Аляску, на Американский континент и даже до Калифорнии добрались, форт Росс основали, до сих пор он носит это имя. Экстремальные порывы у беспокойных русских людей и в XIX веке находили выход, крестьяне с Украины и из центральных губерний целыми деревнями переселялись в Сибирь и на Дальний Восток. Историк и философ Лев Гумилёв называет это пассионарностью. Октябрьская революция, основание Советского государства, победа над фашизмом, восстановление разрушенного войной – всё это тоже убедительные примеры эпохального взрыва подспудно накопившейся пассионарной энергии. Но затраты её в первой половине ХХ века оказались слишком велики, явно обозначился надрыв, кризис, упадок. Великие силы иссякли. Ни на какие большие дела и завоевания нация уже не способна, однако ж генетически запрограммированная жажда взбунтоваться и куда-то рвануться всё ж таки остаётся и проявляется ущербно, болезненно, уродливо в иррациональном бегстве от семьи, общества, государства, в бегстве от самого себя. Ермак с горсткой казаков рванулся за Урал – и обессмертил имя своё как герой, выдающийся полководец, патриот, а Белых или тот же Терпугов рванулись в царство свободы – и куда попали? В вонючий подвал со смрадом канализационных нечистот. Прискорбно, но факт.

– Да ни при чём тут пассионарность! – вскричал Гелий Александрович. – А строить аналогии Ермака и землепроходцев с бомжами нашего времени по меньшей мере некорректно. Богатырский подвиг Александра Невского, Ермака ну и многих иных героев истории нашей, в том числе героев Великой Отечественной, – это одно, а бегство на свалки и в подвалы – нечто прямо противоположное, и никакой преемственности между этими явлениями нет и быть не может. Бомжизм – да, это позорное, конечно, явление, но оно отнюдь не случайно. У всякого великого народа много и достоинств, и недостатков. Почитайте «Историю государства Российского с древнейших времён» Сергея Соловьёва: послы западноевропейских государств всегда удивлялись, почему на Руси так много людей, слоняющихся «меж двор», то есть нищих, бродяг, паломников по святым местам и обыкновенных разбойников. Василий Белов в своей знаменитой работе «Лад» утверждает, что до революции крестьяне иных деревень ленились вести хозяйство, промышляли нищенством, ездили на своих лошадях по окрестным деревням под видом погорельцев, выклянчивали у доверчивых сердобольных соседей хлеб и овощи, продавали на рынке, тем и кормились. Манера прожить на халяву испокон века была присуща многим русским людям. Трудоголиков, конечно, неизмеримо больше, да и вороваты мы почти как цыгане. Вспомните старый анекдот советской эпохи: Заспорили американец с русским, чья страна богаче. Тот говорит, у нас вот столько тысяч воров, но с каждым годом всё меньше и меньше, все обеспечены, нет нужды воровать. Русский отвечает: «А у нас 200 миллионов воров, все воруем и никак не можем разворовать всё, немного всё ж таки остаётся». Вороватость и тягу к бродяжничеству можно объяснить так: тесно общаясь с окружавшими нас кочевниками-степняками, не гнушаясь вступать с ними в родство, мы переняли генетически не лучшие свойства их менталитета. Пока государственная власть была сильна, замашки разбойника-степняка дремали подспудно, а теперь эта криминальная скверна весенним половодьем выплеснулась и захлестнула нас с головой.

– Да уж действительно, с головой криминал захлестнул! – подтвердил Сергей Николаевич. – Пенсионерок, идущих из магазина, прямо на улице днём выпотрашивают! Или подкарауливают в подъезде. А как навострились квартиры обчищать! Пока старушка в магазин сходит, заберут всё ценное!

– Так это не бомжи! – возразил капитан милиции. – Это уже другой контингент.

– Надо бы уточнить, что бомжи – не нищие, не попрошайки, милостыню у церквей и магазинов не просят, – подал голос Вадим. – Всю зиму они кучкуются днём возле мусорки, жгут костры, устраивают коллективные трапезы на каком-нибудь тарном ящике, иной раз и с выпивкой. Моя жена иной раз в церковный праздник пошлёт им чаю в бутылке, постряпушек, я тоже, бывает, по пути из магазина угощу булкой хлеба. Я общаюсь с ними. И оказывается, не все они бездомные, кое-кто бомж наполовину, жильё есть, но заработков никаких, на работу, если за тридцать пять, устроиться практически невозможно, вот и живут мусоркой, днями напролёт дежурят там, костры жгут, греются, выуживают из контейнеров всё, что можно употребить в пищу или надеть на себя, или на продажу. Чего только не выбрасывают, кто побогаче! Совершенно новые добротные вещи, всякую одежду, пальто, куртки, даже дублёнки!

– А книги пачками! – добавил Виктор Петрович. – Да какие книги! Классику! Русскую, советскую, зарубежную – всё подряд! А как гонялись, вспомните, за подписными изданиями! Какие очереди выстаивали! И вдруг не нужна художественная литература! И Лев Толстой, и Лермонтов, и Чехов – на свалку! Ужас!

– Что верно, то верно, милостыню они не просят, гордость, значит, не потеряли, – согласился Николай-бульдозерист. – А что они в садоводствах творят! И зимой грабят, взламывают избушки, да и весной саженцы воруют из теплиц и продают на рынке, летом всё, что народилось, даже на глазах хозяев изымают! Я живу в Ново-Ленино, там между кладбищем и первой улицей огромный пустырь, и на нём мы садим картошку. Так в августе мы кооперируемся и сторожим круглосуточно. Днём наши жёны, иные даже с детскими колясками, прохаживаются, ну а вечером и ночью мы, мужики, по периметру полей патрулируем, костры жжём, палками стучим по пустым железным бочкам, перекликаемся, чтоб далеко было слышно: стража бдит! Иначе все труды пропадут.

Проблему бомжизма в палате № 13 обсуждали и на другой день, а одноногий инвалид упорно продолжал обживать скамейку на больничном дворе. А между тем вездесущие глазастые журналисты не упустили из виду нестандартную ситуацию, запечатлели на киноплёнку инвалида и показали в вечернем выпуске теленовостей. Коль скоро вся область узнала об этом, властям надо было срочно принимать меры. Была, по-видимому, дана команда правоохранительным органам, и те вынуждены были соответственно реагировать. Вечером на третий день приехал милицейский «бобик», и скамья опустела. Начальству больницы и отцам города можно было вздохнуть с облегчением. С глаз долой – из сердца вон. Но досужих и любопытных пациентов палаты № 13 мучил вопрос: что сталось с их недавним товарищем по несчастью, и они спросили об этом уборщицу, когда та с ведром и шваброй появилась для очередной уборки.

– А куда они могут его деть, сами подумайте. Очередь в дом престарелых годами ждут. Да и не всякого оформят туда. Если благоустроенную квартиру сдашь, тогда пожалуйста, сразу определят. Или хорошие деньги заплатить. А если ничего нет, то… – и махнула рукой.

– Так куда же, по вашему, его увезли? – в вопросе слышалась тревога и догадка о чём-то трагическом.

– Известно куда, с моста да в Ангару, – буднично изрекла уборщица.

Не исключено, что женщина просто повторяла слухи, предположения, однако же обитатели палаты № 13, удручённые услышанным, надолго замолчали, и только когда уборщица, закончив наводить чистоту, удалилась, принялись обсуждать случившееся.

– Всё это ужасно, конечно, – сказал врач, – но по сравнению с трагедией миллионов детей-беспризорников – сущий пустяк. Он прожил жизнь, собственно говоря. А умереть сразу, мгновенно лучше, чем медленно погибать в подвале от голода и холода.

– Пожалуй, вы правы, – согласился Виктор Петрович, – когда читаешь в газетах, например, в «Родной земле», о массовых самоубийствах сельских жителей после развала колхозов и совхозов, то, знаете ли, жутко становится. Рождаемость мизерная, а смертность… Демографы говорят, что у нас не просто смертность, а сверхсмертность.

– Даже офицеры, уволенные незадолго до выслуги лет в запас, не могут найти работу и кончают жизнь самоубийством, – сказал капитан милиции.

– Ну разве не трагедия, не потеря для государства, если безработные уезжают за рубеж? – спросил Сергей Николаевич. – Тысячи учёных, инженеров, предпринимателей, например, Павел Голышев, это же цвет нации, прижились за границей. У многих моих знакомых дети и внуки живут в США, в Израиле, Германии, Австралии.

– Модно стало молодым, образованным, перспективным девушкам выходить замуж за иностранцев.

– Замуж-то это ещё ничего. А вот если они едут туда проституцией заниматься, то это совсем худо.

– Дурёхи зачастую не добровольно на это соглашаются, их заманивают как танцовщиц или официанток. А бывает, что похищают, насильно увозят.

– Как бы то ни было, но бордели всего мира заполнены именно русскими девушками.

– Да-а, невесёлая картина вырисовывается, дорогие товарищи, – вздохнул Виктор Петрович. – Валентина Матвиенко недавно озвучила такую цифру: двадцать пять процентов русских женщин детородного возраста не имеют и не хотят иметь детей. А чеченки, ингушки рожают по десять-пятнадцать. Русский народ сокращается, как шагреневая кожа. Если так и дальше будет продолжаться, Россия исчезнет.

Долго ещё обсуждали бы всероссийские беды в палате № 13, если бы не пришла медсестра ставить градусники, раздавать снотворные и обезболивающие таблетки. Болящим предстояла ещё одна долгая, нудная ночь с сонными кошмарами, с невольными стонами, вздохами, храпом, нерадостными раздумьями о своём здоровье и мучительными попытками уснуть.

 

Закон есть закон

За праздничным столом по случаю 70-летия Анатолия Ивановича Батурина собралась в его благоустроенной двухкомнатной квартире небольшая компания друзей, тоже пенсионеров: участник Великой Отечественной войны журналист Леонид Евгеньевич Костров, преподаватель русского языка и литературы Николай Васильевич Грудинин, художник и фотограф Пётр Витальевич Сизых и, конечно же, хозяйка дома Анна Антоновна.

До выборов в Госдуму Российской Федерации оставалось две недели, предвыборная горячка была в самом разгаре, и потому ещё до того как сесть за стол, хозяева и гости не могли уклониться от этой животрепещущей темы, причём обсуждали не кандидатов по одномандатным округам, а по партийным спискам. Батурин, оттрубивший тридцать с лишним лет в школе преподавателем истории, до 1992 года член КПСС, всю жизнь вынужденный скрывать свою веру в Бога, до выхода на пенсию боявшийся войти в храм, намеревался тем не менее голосовать за зюгановцев, за КПРФ. Приземистый, плотный, широкоплечий и широколицый, улыбчивый, Анатолий Иванович обладал приятным, рокочущим баритоном, был всегда со всеми уравновешен, деликатен, доброжелателен, не случайно на многолюдных торжествах, застольях его зачастую избирали тамадой.

Грудинин, тоже в прошлом коммунист поневоле и тоже тайно веривший в Христа-Спасителя, прямо-таки пылал злобой по отношению к богоборческой партии и резко осуждал такую позицию друга. Они уже и ранее неоднократно схватывались по этому вопросу.

– Тебе как историку в особенности непростительно быть таким непоследовательным! – горячился Николай Васильевич, одногодок Батурина, почти напрочь облысевший, корпусом хлипче, с тонкими, детскими руками, но здоровьем благополучней. – Вспомни, что говорили о дворянах, вернувшихся из эмиграции во Францию, когда восстановилась монархия: «Они ничего не забыли и ничему не научились!» Опыт истории должен нас учить, разве не так?! Бесчеловечный фашизм рухнул, заклеймён на веки вечные, и вот в срой срок рухнул, разоблачён, заклеймён тоталитарный режим коммунистов. Побойся Бога, Анатолий Иванович, да какой же ты христианин после этого?! Вышел из партии, отринул проклятых богоборцев и, вопреки здравому смыслу, вновь к ним потянулся! Это же чёрт знает что! Это не просто глупо, это на предательство похоже!

– Да нынешние коммунисты совсем не те, что прежде, дорогой Николай Васильевич! – отбивался Батурин, невозмутимо взглядывая сквозь очки на оппонента и аккуратно облизывая пухлые губы. – Разве плох коммунист Селезнёв как спикер Госдумы? КПРФ покамест единственная крупная партия, противостоящая хаосу, что царит в России. Надо конкретно оценивать ситуацию, а не предаваться эмоциям безотносительно к тому, что вокруг творится. Менять курс необходимо было, конечно, диктат компартии изжил себя, всё прогнило при Брежневе. Скверно, что к власти прорвались воры, бессовестные политиканы, что приватизировали слишком много, поспешно, по-чубайсовски, развалили экономику и вообще всё, что можно развалить…

– Да что вы толкуете?! – не выдержал, вмешался в спор Костров, служивший во время Великой Отечественной войны особистом, следователем СМЕРШа, то есть в системе наводившего на всех ужас, могущественного КГБ; сидевшие за столом это знали, но не считали нужным щадить столь любезный Леониду Евгеньевичу тоталитаризм. – Неужели не понятно, что Горбачёв – предатель, изменник, агент империализма?! Катастрофа разработана ЦРУ и осуществлена по всем правилам идеологической войны, без применения огнестрельного оружия. Вы как будто не знаете, не понимаете, что эта война шла всё время и никогда не прекращалась с момента возникновения Советского государства. Да и раньше Россия была как бельмо в глазу у Запада. Нас не смогли одолеть воинской силой, нас сокрушили обманом, коварством, ложной идеей демократии и общечеловеческих ценностей, чёрт бы их побрал!

Нелегко далась Кострову эта тирада, он говорил с паузами, хрипя, кряхтя, кашляя. Этот престарелый, 86-летний человек, некогда богатырского сложения и несокрушимого здоровья, в последние годы стал ниже ростом, жутко усох, двигался медленно, малыми шажками, неуверенно, точно слепой, поворачивался тоже медленно, вроде бы боясь пошатнуться, потерять равновесие. Ветхость, дряхлость сквозила во всём его облике. Твердокаменный большевик, фанатично преданный идее коммунизма, Костров был исключён из компартии в середине 1960-х годов за антисемитизм: недолюбливал евреев, поругивал их в узком кругу близких своих, журналистов и писателей, но один из друзей предал его, разоблачил, «вывел на чистую воду», когда на бюро парткома разбирали персональное дело Леонида Евгеньевича. Оскорблённый в лучших чувствах, Костров неоднократно ездил в Москву, в ЦК КПСС, с пеной у рта доказывал свою невиновность, свою преданность, но тщетно!.. Вторично же вступил он в славные ряды богоборцев в 1996 году, тогда, когда из неё, как вода из дырявого мешка, хлынули все 20 миллионов, остались жалкие тысячи!..

Политические дебаты в конце 1999 года бушевали везде и всюду: в газетах, на радио, на телевидении, незнакомые люди, оказавшись на несколько минут лицом к лицу в автобусе, трамвае, пригородной электричке, любопытствовали друг у друга, за кого намерены отдать голос, и, как правило, высказывались в пользу КПРФ: при коммунистах, дескать, дефицит всего и вся, очереди осточертели, конечно, но нищета не грозила, о безработице понятия не имели, существовали социальные гарантии, какой-никакой, а порядок был в государстве.

Но вот все сели за стол, густо уставленный холодными закусками, наполнили рюмки, вернее, миниатюрные хрустальные стопочки с кружевной вязью по стенкам, спиртным (кроме водки стояла бутылка виноградного вина), приготовились чествовать юбиляра. Первым взял слово Сизых и неожиданно для всех предложил выпить за супругу Батурина. Попытались опротестовать, но тот настоял на своём.

– Хозяйка в доме – это всё! Хранительница семейного очага! Нет хозяйки – нет семьи. И на столе тогда пусто, и в душе пусто, и жить вообще не хочется. Разве не так? За здоровье хозяюшки Анны Антоновны! Жить вам сто лет, кормить, беречь и холить нашего дорогого юбиляра Анатолия Ивановича!

Тост бурно, хором поприветствовали и дружно выпили. Костров, как и хозяйка, выпил не водки, а вина, Грудинин же, соблюдавший обет трезвости, продегустировал лимонный прохладительный напиток. Поздравляли юбиляра и вручали дешёвенькие, чисто символические подарки. Бывший преподаватель русского языка и литературы сочинил накануне стишки и прочёл их, когда до него дошла очередь. После четвёртой стопки, когда первоначальный острый голод утолили, опять исподволь подплыло желание пофилософствовать, повитийствовать в духе времени.

– А что-то наш Пётр Витальевич помалкивает сегодня? – Грудинин постоянно корил друга за аполитичность, за то, что никогда на митинги не ходит, слишком погряз в домашних делах, малюет и продаёт картины, прирабатывает на хлеб с маслом. – За кого ты, труженик культуры, за левых, за правых, за центристов? – и деланно, дробненько хохотнул.

Во внешности художника было немало артистизма, да и черты его стандартно-красивого, фотогеничного лица отличались резкостью, правильностью. В свои 65 лет Сизых казался значительно моложе, ходил по-прежнему легко, быстро, по-юношески, говорил тоже чётко, уверенно, с апломбом, как бы рисуясь, однако ж просто и в речи проявлялась незаурядность, неординарность его личности.

– Я бы всех их к чёртовой бабушке похерил! – зло ответствовал Сизых и судорожно истончил и без того тонкие нервные губы. – Но за кого-то надо… Я не определился ещё, знаю только одно: не за КПРФ. Хватит уж! Сколько можно цепляться за вчерашний день?! Вздыхать о прошлогоднем снеге!

– Прекрасно сказано, Пётр Витальевич! Молодцом! – одобрительно разулыбался Грудинин. – Я с тобой солидарен на все сто процентов.

– А народ-то не за вас! – оскорбился ветеран войны. – Все пенсионеры, всё старшее поколение за нас, за коммунистов, а студенты, молодёжь – они же не ходят голосовать, так что победа за нами.

– А почему мы женщине не даём высказаться? – спохватился Грудинин. – Их ведь половина населения страны. Анна Антоновна, предоставляем вам слово. Как вы относитесь к столь популярной у пенсионеров коммунистической партии?

Жена Батурина, работавшая всю жизнь преподавателем музыки в детсадах и музыкальных школах, ныне подрабатывала вахтёром в студенческом общежитии: мизерных пенсий на прожитье супругам не хватало. Сам же Батурин о заработках и не помышлял: он почти совсем ослеп, букет сердечных хворей держал его на коротком поводке, напоминал ежечасно, что жизнь висит на волоске. В меру полненькая, вся такая мягкая, домашняя, добросердечная, с умилительно чистым, по-детским нежным голоском, Анна Антоновна в своём цветастом байковом халатике представлялась образцовой хранительницей, зиждительницей семейного очага. Она стыдливо засмеялась, склонила головушку набок, посмотрела на всех с улыбочкой, на секунду задумалась, собираясь с мыслями.

– Настрадались мы от неё, от этой партии, за свой долгий век, натерпелись, наплакались. Я же из крестьян, нас в семье было пятеро, мал мала меньше, батя-то на германском фронте воевал, ну а мы в основном картошечкой питались, куда же без неё? Хлебец-то колхозный, само собой, государство весь забирало, а нам-то и колоски в поле не разрешалось подбирать. Из-за этих колосков и стряслась у нас в деревне тогда беда – показательный суд над Евдокией Прашутинской, – Анна Антоновна тяжело вздохнула и задумалась, как бы погружаясь памятью в прошлое.

Сын сельского учителя, Грудинин отлично знал, каково жилось колхозникам тогда, однако ж не преминул воспользоваться паузой, чтобы копнуть поглубже, кольнуть побольнее коммунистов и тех, кто на их стороне:

– А что, разве запрещалось собирать в поле колоски? Всё равно ведь пропадут: или мыши их изгрызут, или воробьи склюют!

– Да, конечно, это само собой разумеется, но таков тогда был закон: нельзя и всё, не тронь, всё, мол, для фронта, всё для победы, хлеб принадлежит государству.

– Элементарная демагогия, а фактически идиотизм, издевательство над здравым смыслом и над народом! – чеканя каждое слово, гневался Сизых. – Я тоже из крестьян, Анна Антоновна, так что мне всё это очень даже хорошо известно. У нас было точно так же: отец на фронте, мать хворая, а мы, ребятня… Да что там говорить! Ни одёжки-обувки, босота, нищета!.. Простите, я вас перебил!..

– В тот день мы, мальчишки-девчонки, человек десять нас собралось, после школы подались за колосками, у каждого сумка холщовая. Промышляли возле леса, это на тот случай, если объездчик застанет нас и попытается изловить на месте преступления…

– Преступления! – негодующе воскликнул Грудинин и сделал страдальческую гримасу, осуждающе покачал головой. Батурин погрозил ему пальцем, не мешай, дескать.

– А объездчиком был Антип Кандауров, фронтовик, с войны он вернулся без левой руки. Погода была неважнецкая в тот день, дождик моросил, земля разжизла, идёшь, а она за ногой тащится, ну да что делать, дождь не дождь, а кушать-то охота. Собираем и видим: скачет на коне во весь мах по полю Антип. Ну, мы все, конечно, врассыпную, в лес ринулись. А лесок-то, как на грех, не больно-то густой, березнячок молоденький, голый лесок, всё наскрозь видно, не вдруг-то спрячешься. Но всё равно мы быстренько рассеялись по березняку, запрятали свои кошёлки с колосками, затаились. А с нами была Дуся Прашутинская. Росту она малого, почти с нами наравне, телогреечка на ней старенькая, с мужнина плеча, наверное, края рукавов завёрнуты, чтобы не мешали, а на ногах чирки самодельные, из кожи. Нынче о такой обувке и не знает никто, даже слова такого не слыхивали молодые-то. Ну, позапрятались мы в лесу, а Дуся-то и с места не сдвинулась, так и стоит с сумкой в руках, должно быть, сразу так уж порешила, что не убежать ей от охранника, не хватит сил по лесу бегать. Ну и вот, подскакал Антип к ней на коне, бич в руках у него, хороший длинный кожаный бич, каким пастухи коров гонят. И вот он этим бичом сходу стеганул её по голове. Дуся-то, чтобы голову ей не просёк до крови, согнулась, съёжилась, закрылась обеими руками, а тот изверг сечёт её по спине, сечёт да орёт, ругает, воровка, мол, и всё такое.

Не выдержали мы глядеть на такое безобразие, выскочили из лесу, без сумок, конечно, окружили Кандаурова, кричим, горланим, браним его всячески, а ему хоть бы что, он и нас норовил стегануть бичом, да мы-то как вьюны, бойкие, прыткие, попробуй-ка задень! Мы думали: поизголяется над Дусей да и отчалит, так нет же, погнал он её, бедняжку, в деревню, в колхозную контору, чтобы сдать начальству на расправу. Дуся, бедняжечка, впереди мелкой рысью трусит, а этот гад следом на коне подгоняет её, орёт, негодяй, да нет-нет ожгнёт бичом. Упадёт несчастная, поднимется и дальше. Мы не отстаём, мальчишки комками земли в него пуляли, коня за хвост дёргали, чтоб тише бежал. Шибко мы жалели Евдокию, шибко переживали за неё.

И что вы думаете? Осудили её, солдатку, мать семерых детей, на пять лет. Вот как! Да, я забыла сказать, что сам-то Игнатий Прашутинский погиб на фронте в самом начале войны. Суд состоялся не в районе, а у нас, в деревне, это называется выездной, показательный суд, так сказать, всем в назидание, чтоб никому не повадно было государственное добро разворовывать. Суд проходил в клубе, конечно. Народ так переживал, так переживал за Евдокию – ну просто страсть! Бабы прямо-таки изревелись, истерзались, глаза и лица поопухли от слёз. А судьи тех, кто шибко громко рыдал, выгоняли из клуба, нечего, мол, мешать судебному процессу, справедливому возмездию за уголовное преступление.

Семеро детей у Прашутинских было, и суд приговорил малых детей по детдомам разбросать. Старший-то, Алексей, в седьмом классе учился, совсем уж взрослый парень, он мог и сам прокормиться. Так он, молодчина, упросил судей оставить на своё попечение Ильюшку, тот на два года младше был, в пятом учился. Ну, Алексей в колхозе работать стал. Соседи и родственники помогали ребятам во всём. В те времена люди дружно жили в деревне, по-семейному, не то что ныне. А сама-то Евдокия Прашутинская через три месяца умерла в тюрьме. Кормили тогда заключённых очень плохо, смертность там, по слухам, была такая, что редко кто выживал.

– Жизнь, категорически не запрещённая, но и не разрешённая вполне! – подвёл итог Грудинин. – Таков тоталитаризм, таков был железный порядок товарища Сталина, которого нынче поднимают на щит! Даже сталинский блок есть среди прочих, и за него кое-кто будет ведь голосовать! Почему позорная история сталинизма нам не в урок, а, Леонид Евгеньевич?

– Так это… трудности военных лет, – проскрипел Костров. – Всем было трудно… Что уж тут нагнетать страсти… Вопрос стоял остро: или погибнем, или победим.

– Да не о том речь! – не унимался въедливый бывший преподаватель русского языка и литературы. – Неужели те судьи, что обрекли на смерть солдатку, мать семерых детей, не понимали, что никакого преступления она не совершила, что те колоски, что она подобрала на своём, колхозном поле, всё равно в закрома родины, так тогда выражались, не попадут?!

Костров молчал.

– Такого изуверства, надругательства, попрания элементарных имущественных прав и гражданских правовых норм просто нарочно не придумаешь! И наверняка ничего подобного никогда нигде за всю историю человечества не происходило! – вскричал Сизых.

– Ну успокойтесь! Ну что это вы так раскипятились?! – одёрнул друзей Батурин. – Жестокости сталинского культа давным-давно осуждены, ещё при Хрущёве. Нынешняя КПРФ – далеко не то, что КПСС.

– Почему тогда не сменят вывеску эту позорную? Назвались бы социалистической партией, к примеру.

Батурин только руками развёл.

– Анна Антоновна, как же сложилась судьба Прашутинских? – спросил Грудинин.

– Когда пришло известие о смерти Евдокии, Алексей на разнарядке при всех говорит Кандаурову:

– Ты, дядя Антип, за кого воевал на фронте? Мой батя и нас, и весь народ защищал, а ты-то за кого там дрался?

Тот молчит, не знает, что ответить. Алёшка подождал, посмотрел люто на врага своего и опять шило в бок ему:

– Ты, дядя Антип, такой же фашист, как те поганые фрицы. Зря они тебе руку отшибли, голову твою дурную надо было оторвать!

А когда в армию провожали Алексея, посулился он отомстить за смерть матери, за сиротство братьев и сестёр. И угрозу свою выполнил. Вернулся через три года таким молодцом-красавцем, на загляденье девкам! И ростом стал выше, и в плечах раздался, возмужал. Выследил, подкараулил Кандаурова в тёмном переулке да так уделал ирода, что тот ровно через три месяца Богу душу грешную отдал. И не придерёшься, в суд не подашь: рожа цела и нигде синяков. Алексей внутренности ему отшиб. Ну, разыскал он потом и забрал из детдома братишек, сестрёнок, заместо отца им стал, вырастил, выучил. Женился, конечно, своих детишек народилось четверо. А в колхозе и шофёром, и трактористом работал, и бригадирил. Мастер на все руки, настоящий крепкий мужик, хозяин.

Помолчали, ожидая, не прибавит ли что-нибудь хозяйка к рассказанному. Драматическая судьба крестьянской семьи Прашутинских произвела на слушателей сильное впечатление.

Сизых, сидевший рядом с хозяйкой, как-то весь подобрался, воззрился на неё и обратился с некоторой неуверенностью, деликатно так:

– Анна Антоновна, а что, разрешите полюбопытствовать, неужели вы, как и Анатолий Иванович, за коммунистов проголосуете?

Батурина с присущими ей милыми ужимочками помешкала, потупила голову и призналась:

– Рискну, пожалуй, за «Единство», хотя, конечно, этот блок – тёмная лошадка, кот в мешке, но всё ж таки… чем-то он симпатичен.

– Потому что эмблема «Единства» – любимый русским человеком мишка-увалень, – подсказал Грудинин. – Ох, и хитрецы же эти политиканы! Знают, на каких струнах сыграть, политический капитал заработать!

– Ой, заговорилась я с вами! – спохватилась Анна Антоновна. – Надо же горячее нести. Соловья баснями не кормят. – И поспешила на кухню.

– М-да-а… Это не басня, а сюжет для драмы, – прокомментировал бывший преподаватель литературы.

– Кошмары большевистского ига современной молодёжи кажутся фантастическими, – подхватил Сизых. – Они не могут поверить в подобные ужасы. В сталинской конституции было записано: «свобода совести, свобода вероисповедания», а священников всех зверски уничтожили, храмы взорвали, приходы закрыли! «Свобода слова, печати, уличных шествий и демонстраций», а люди о политике на кухне шепотком шушукались, да и то мандраж пробирал, за рассказанный политический анекдот можно было десять лет схлопотать и сгинуть в растреклятом ГУЛАГе. Какие уж там шествия!

Анна Антоновна водрузила на середину стола большую сковороду с тушёной картошкой и порезанными на куски сардельками. Гости не замедлили запастись этим лакомым блюдом. Батурин разлил по стопкам водку, Костров же даже от вина отказался, он сидел печальный, подавленный, в разговор не ввязывался, у него, должно быть, уже ни на что не хватало ни физических, ни душевных сил.

– Так что, други, каков будет очередной тост? – спросил хозяин дома, держа поднятой стопочку с водкой.

– Я предлагаю выпить за то, чтоб в Думу нынче прошли не воры и мошенники, не предатели и русофобы, а истинные патриоты России! – провозгласил Сизых.

– Прекрасный тост! – похвалил Грудинин.

– Отлично! Великолепно сказано! – подтвердил Батурин.

Выпили. Закусили. Костров вдруг поднялся и, сославшись на недомогание, оделся и ушёл. Жил он поблизости, только дорогу перейти. Проводив престарелого, все опечалились, примолкли, каждый невольно подумал и о своём собственном неизбежном одряхлении в недалёком уже будущем.

– Плохо его дело, – подытожил Батурин, – жалуется, что сын с ним грубоват, что невестка не уважает его, а ведь мог бы верную подругу завести, после того как ещё в молодости с женой развёлся. Так нет же, не захотел, любовницами пробавлялся.

– Да с Антониной-то Павловной он тридцать лет встречался, а жениться на ней и не подумал, – вздохнул Грудинин.

– Вот-вот. Что теперь жаловаться, сам виноват, – продолжал Батурин. – Я ему посоветовал в церковь пойти, покаяться в грехах, попросить у Бога прощения за своё отступничество, легче, мол, на душе станет. Так куда там! И слушать не хочет о Боге. Как вдолбили ему в молодости, в 30-е годы ещё, в совпартшколе по книжке паскудника Емельяна Ярославского ненависть к Христу, так он до сих пор и стоит, как пень, на этом. Всегда, всю жизнь враждебен был к религии.

– Дорогие гости, пожалуйста! Чаёк поспел! – Анна Антоновна несла из кухни на подносе батарею изящных чашечек фарфоровых с горячим, дымящимся напитком, нежный аромат, напоминающий о щедрых, солнечных тропиках, благоухал в воздухе.

Пили чай со сдобными, аппетитно зарумяненными ватрушками и нахваливали хозяюшку-стряпуху. Говорили об умиротворяющем, житейском: об урожае на садовых участках, удобрениях и компостах, о соленьях-вареньях. Когда отрыжки из чрева дают знать о безусловной сытости, когда винный хмель приятно зыбит, кружит голову, а горячий чай добавляет тепла нашему телу, усиливает ощущения уюта, на душу нисходит блаженное умиление и довольство всем окружающим, колючие мысли о великом российском кризисе отступают на время прочь.

 

Братья Бачины, Фёдор и Николай

Фёдор и Николай Бачины – это племянники моей второй жены, дети её сестры Татьяны.

Отец Фёдора пришлый, неведомого рода, птица залётная, беспутная – одним словом, «самоходня», человек без корней. Как появился, так и исчез с горизонта деревни Быстрой в Прибайкалье случайно и быстро. Чуть ниже среднего роста, смуглый, с курчавой, как у негра, шевелюрой, Фёдор сызмальства был крепкого здоровья, развитым, шустрым, подающим большие надежды ребёнком, хорошо учился в школе, знания на лету схватывал, впитывал, как губка влагу, и запоминал навсегда. Однако же неуёмная жажда поскорее начать взрослую жизнь отвратила его от школы. Окончив 8 классов, не пожелал учиться дальше, стал работать в леспромхозе. Федя запросто осваивал любую технику, мог работать и на тракторе, и водить автомашину, а мастеровые люди, ухватистые, безотказные, неутомимые труженики, везде нужны и всегда в чести у начальства. А у Феди такая натура, что ему непременно хотелось быть на виду, быть лучшим, передовым, единственным, незаменимым, и благодаря своим талантам, предприимчивости и весёлому характеру он именно таковым и почитался. Как говорится, первый парень на деревне, вся рубаха в петухах.

Призванный в армию, служил в Забайкалье, но не тянул лямку наравне с рядовой солдатнёй, не маршировал на плацу и не ползал по-пластунски на брюхе, нет! Федя и в армии сразу стал любимцем начальства, занимался охотой на всевозможную дичь не для личного, разумеется, потребления, бил тарбаганов и выделывал шкуры для командиров всех рангов. Когда потребовалось отправить добровольцев в Казахстан на уборку урожая, Федька первым вызвался поехать туда. Там он не только совершал подвиги трудового героизма, но и приглядел смазливую девчонку Фаину и в Сибирь вернулся женатым человеком.

В родном леспромхозе Бачина после армейской службы приняли радушно, с распростёртыми объятиями, выбирай, мол, любую работу, какая по душе. На работе-то всё было хорошо, да вот семейная жизнь не заладилась. Громкая, каверзная натура Фёдора требовала выхода клокотавшей внутри вулканической энергии, словно бесёнок в нём сидел и не давал покоя, подначивал куролесить. И поначалу благополучное семейное счастье молодожёнов стало проходить тяжёлые испытания на прочность. Подвыпив, Федя принимался ревновать благоверную к несуществующим тайным поклонникам. А какие, спрашивается, могут быть тайные поклонники в деревне, где каждый шаг каждого человека на виду, только попробуй подумать о греховном – тотчас все узнают!.. Бред ревности, скорее всего, был не настоящий, а мнимый, придуманный, как предлог для куража. Мерзавец гонял жену, грозил убить или же хватал ружьё и убегал в лес вроде бы для того, чтобы застрелиться, а сам прятался за ближними деревьями и наблюдал, как реагирует на столь трагедийные намерения его супружница. Принимая этот спектакль за чистую монету, глупая Фаина сидела на завалинке и горько плакала, переживала, страшась за жизнь и здоровье баламута. Они прожили пять лет и произвели на свет сына Сашку, точную копию Фёдора, курчавого, смуглого, остроглазого, смышлёного.

В то время как раз начинался БАМ, то есть строительство Байкало-Амурской магистрали, в газетах, по радио, по телевидению без умолку долдонили о стройке века, о трудовых подвигах первопроходцев, о романтике, энтузиазме, о несметных богатствах северной земли, призывно звучали популярные песенки о «туманах» и о «запахах тайги». Многие молодые лёгкие на ногу люди, как правило, не обременённые семьёй, срывались с насиженных мест и очертя голову мчались в глухоманные северные края. Не усидел и Федя Бачин. Ну как же он мог усидеть, коль скоро взоры всей страны устремлены на бамовцев?! Именно там, казалось Фёдору, его место, без него там никак не обойдутся. Уж он там им всем покажет, на что способен, всех удивит! Да Федька и на Марс завербовался бы, если б клич кликнули, без страха, без сомненья и раздумья. Где, мол, наша не пропадала! Главное, чтоб громко, с форсом, с фасоном, на весь мир!..

Однако же на БАМе первый парень на деревне не прижился. Соблюдать строгую трудовую дисциплину и сухой безалкогольный бамовский закон разбалованный всегдашними поблажками начальства и крепко пристрастившийся к водочке Феденька ну никак не мог. Принципиальная несостыковка главных жизненных установок привела к резкому конфликту. Несостоявшийся бамовец направил стопы домой, где родился и вырос. Но Фаина не потянулась за ним. Федечка так надоел ей пьянкой, скандалами, куражами, ревностью, что она, не будь дура, воспользовалась этим обстоятельством, осталась на БАМе, чтобы разойтись с бузотёром и обрести покой. Безалаберный, шалопутный, не соблюдавший супружеской верности, Федя тем не менее долго тосковал по Фаине, звал её к себе, но та не откликнулась и вскоре вышла замуж. Сашку до пяти лет воспитывала тётка Аграфена.

На этом кончились рывки и броски Феди Бачина «по просторам родины широким», осел он окончательно в родном посёлке Быстром, но не утихомирился, не остепенился, не отяжелел на ногу, ничуть не бывало! Напротив, именно теперь, войдя в зрелые годы настоящего мужика, он показал себя «во всей красе, силе и славе»! Прежде его хоть как-то ограничивала жена, теперь же, став свободным человеком, потенциальным женихом, Феденька во все тяжкие ударился в загул, в пьянку непробудную и волокитство за бабскими юбками. Сколько раз он женился, подженился и просто покрутился, побаловался с бабёнкой, с девкой, со вдовушкой?.. Этого никто не скажет, потому что не счесть его похождений. Но закрутить любовь со свободной незамужней женщиной – это ещё куда ни шло, кто не грешил в подлунном мире?! Но умыкнуть среди бела дня мужнюю жену, прокатить её с ветерком в люльке мотоцикла по главной улице Быстрого, завести к себе домой, бражничать и миловаться с нею – это-то как вынести ранимому человеческому сердцу оскорблённого супруга и неподкупному дотошному общественному мнению посёлка?! Нельзя категорично утверждать, что каждая гостья из числа побывавших у Феди Бачина переспала с ним, однако же мужья оскандалившихся жён кипятились, злобствовали, лезли в драку и даже угрожали пристрелить местного донжуанчика. Тем не менее ничто не могло урезонить, устрашить, окоротить нашего героя. «Похищенье жён» вошло у него в практику, как и шумные пьяные оргии всю ночь напролёт с участием местных и привезённых со стороны, из Култука, например, женщин лёгкого поведения. О сногсшибательных проделках Федьки, о его очередных «художествах» и «подвигах» судачили почти постоянно досужие кумушки-старушки в очереди за хлебом, то была излюбленная, дежурная тема для болтливых сплетниц. И порою могло показаться, что если б не существовал в природе этот беспокойный человек, скука быстринского захолустья стала бы совершенно невыносимой. Великий оригинал и дебошир скрашивал серость поселковых будней.

«Я рождён, чтоб целый мир был зритель торжества иль гибели моей», – сказал о своей неординарной судьбе великий национальный поэт и пророк, гений художественного слова Михаил Юрьевич Лермонтов. То же самое мог бы сказать о себе и Федя Бачин, правда, со скидкой на масштаб своей более мелкой личности, причём изумлёнными зрителями разыгрываемого Федей «торжества» суждено было стать не всему миру, а жителям благословенного Быстрого, в прошлом колхоза, а ныне – рабочего посёлка.

Популярность Феди среди земляков на поверку была скандальной. Многочисленная бачинская родня считала, что он непозволительно позорит славную фамилию Бачиных, иные из которых удостоились чести быть увековеченными на обелиске в центре Култука, как героически павшие на поле брани в годы Великой Отечественной войны. Привыкший и в школе, и в армии, и на производстве (до великих загулов) находиться в центре всеобщего внимания, в атмосфере уважения, любви и восторженного почитания, Федя Бачин не мог смириться со статусом заурядного скандалиста и бабника. Ни в коем случае! Статус Феди Бачина должен быть неизмеримо шире и выше, мелкотравчатость обыкновенного, рядового – нет, это решительно неприемлемо!

И Фёдор обрёл вполне достойных и солидных почитателей своих талантов, своей неукротимой неповторимой натуры. Это произошло после увольнения из леспромхоза. Федя заделался егерем. Дело в том, что он сызмальства полюбил лес, речку, рыбалку, охоту, причём отличался исключительной удачливостью, никто из быстринцев не мог сравниться с ним, другого такого фартового охотника не сыскать! Про него говорили, что только войдёт в лес, сразу же увидит изюбря. Тот стоит, как верёвкой к дереву привязанный, дожидается федькиной пули. Изюбриное мясо у него не переводилось, причём большую часть раздавал родственникам, соседям, друзьям.

Работая егерем, Бачин сдружился с районной милицией и прокуратурой, он любезно оказывал представителям правоохранительных органов возможность удачно поохотиться и без лицензий, за что те, само собою разумеется, на руках готовы были его носить. Должность свою Федя исполнял скверно, будучи по долгу службы хранителем таёжной живности, стал фактически самым злостным браконьером.

Я об этом знаю не понаслышке, не по догадкам и не по слухам, а от самого Феденьки. Тоска по первой любимой жене толкнула этого незаурядного человека к перу, и Бачин настрочил две тетради стихотворений, которые отдал мне на суд. Его творческая, с позволения сказать, продукция оказалась ниже всякой критики. Я уже сталкивался ранее с подобным прецедентом: человек, никогда не любивший читать, не знавший по большому счёту ни русской классической, ни советской, ни зарубежной художественной литературы, вдруг отваживается на создание произведения изящной словесности и при этом обнаруживает абсолютное незнание, непонимание, что есть поэзия. Смешно и грустно мне было читать Федины опусы: полное бессилие, ни свежей рифмы, ни размера, ни образа поэтического, ни-че-го! И тут же, рядом с чепуховиной, добротные стихотворения, явно украденные у каких-то неизвестных мне авторов. Авантюрист и баламут, Федька и в искусстве художественного слова не удержался от браконьерства, лишь бы пустить пыль в глаза и удивить иркутскую писательскую организацию своим талантом. По наивности он думал, что разоблачить его очень трудно, кто, мол, сможет запомнить все стихи всех поэтов?! Я не стал докапываться, кого обворовал мой родственник, потому что, уличённый в плагиате, Бачин, лучезарно склабясь, ответил бы, что это произошло помимо его воли, на уровне подсознания, где-то прочитанные строчки вдруг сами вылились на бумагу!.. Среди стихотворений о природе были покаянные строки о том, что он, Федя Бачин, беззастенчиво грабит тайгу, истребляет пушных и копытных зверей и в глубине души желает, чтобы кто-нибудь его, негодяя, остановил!..

Когда мы с женой приезжали в гости в Быстрое (она ежегодно бывала там, чтобы встретиться с сёстрами, племянниками, сходить на кладбище, поклониться праху родителей и всех усопших родичей), то всякий раз, как по заказу, натыкались на Федьку: его усадьба была крайней со стороны тракта. А невдалеке, через дом, усадьба его тётки Евгении. Бухой, весёлый, с улыбкой от уха до уха, Фёдор сразу лез целоваться и для приличия приглашал в гости, а Нина отвечала заученной стереотипной фразой: «Приду, когда будешь трезвый».

Так что племяш мог не опасаться невзначайных гостей: трезвым он никогда не бывал.

В последние годы Фёдор работал заготовителем коопзверопромхоза, его база располагалась где-то за Иркутом, у него на подотчёте числились немалые материальные ценности: продовольствие для шишкарей, охотников и сборщиков ягод, охотничьи припасы, кой-какие промтовары. А контингент заготовителей жуликоватый, всё это в основном бичи, бродяги, голь перекатная. Работёнка нелёгкая, ответственная, как Федя, будучи всегда пьяным, справлялся со своими обязанностями, как отчитывался, ума не приложу. И хватало ли ему зарплаты на беспробудную пьянку?.. Может, и не хватало. Родную тётку, престарелую старуху Аграфену, обидел в ту трагическую осень варнак-племянник: три ведра брусники взял, обещал расплатиться сахаром, но ни денег, ни сахара она так и не получила.

Со второй женой, родившей ему славного мальчишечку, Фёдор не жил по-семейному, по-настоящему, одним домом, фактически она была одной из многих, с кем он имел интимную связь. То она приезжала к нему из Култука ненадолго, то он к ней заскакивал мимоходом на ночку. Был случай, она приехала с матерью своей, и, как водится после обильных возлияний, все попадали и уснули, двери по деревенской беззаботности не заперли. А утром вошедший отец Фёдора обнаружил в изумлении, что сын его спит не с женой, а с тёщей! Под пьяную руку он огулял их обеих!.. Эта жена родила Феде сына Серёжку.

Года за два до трагедии, в возрасте 40 лет, Фёдор женился на приехавшей из Ангарска фельдшерице Любе. Кончились пьяные оргии и кража чужих жён, красивая, волевая, деятельная фельдшерица не побоялась сразу взвалить на себя заботы о домашнем хозяйстве. Молодые завели корову, свиней, кур. Рачительная хозяюшка наготовила солений, варений, стала матерью не только своему пятнадцатилетнему сыну, но и федькиному Серёжке. На такую жену беспросыпному забулдыге надо бы Богу молиться да радоваться, что кончилось его беспутное безобразное холостячество. Однако же Феденька остался самим собой, укрощать свой дикий нрав и пагубные замашки он и не помышлял. Люба понимала, что отвадить неукротимого Фёдора от пьянки полностью ей не удастся, но требовала, чтобы по приезде домой из тайги он воздерживался от треклятого зелья. Но куда там! Не могла никак она с бузотёром совладать. Если Люба прятала бутылки водки, Фёдор избивал её, вынуждал отдать «злодейку с наклейкой». Колотил изверг жёнушку и на почве ревности, вернее, бреда ревности. А может, причина ревности крылась не в психически ненормальной подозрительности, а в том, что сексуально распущенный Фёдор не верил в супружескую верность Любы и терзал жену, так сказать, для профилактики, чтоб не вздумала согрешить, чтоб знала: он всегда начеку и готов за измену на крайние меры?.. Бог весть.

Всякий раз после очередной лупцовки Люба уходила из дому, поселялась временно в медпункте или у кого-либо из одиноких старух. Мерзавец, проспавшись, валялся у неё в ногах, вымаливал прощение, но вскоре всё повторялось. Доброхоты советовали Любе уйти подобру-поздорову от Фёдора, добиться в поселковом совете своего жилья или арендовать какой-либо пустующий дом, чтобы никак, ни в чём не зависеть от неуправляемого, неисправимого Фёдора и встречаться с ним как с любовником на своей жилплощади. Не послушала бедняжечка умудрённых жизненным опытом людей, за что и поплатилась жизнью.

На этом, перед самой концовкой, следует прервать повествование и поведать о родном брате Фёдора – Николае.

Николай Бачин от другого отца, от местного жителя Дмитрия Максимова, скромного, мастеровитого, работящего, короче говоря, от обыкновенного, нормального русского мужика, который дело знает, но и от рюмки винца никогда не откажется. В возрасте двух лет младенец Коля переболел столбняком, на грани жизни и смерти был, но жив остался, однако же последствия этой страшной болезни оказались навсегда неизгладимыми, сказались и на физическом, и на умственном, и на психическом развитии. Коля во всём отставал от сверстников, рос робким, пугливым, застенчивым, медлительным, несообразительным. Картавил так сильно, что с трудом можно было понять, что он лепечет. Одним словом, по всем статьям навсегда остался ущербным, болезненным, обиженным судьбой.

В школе с его картавостью долго и упорно боролись учителя, и Коля мало-помалу, будучи прилежным учеником, стал говорить внятнее, но до сих пор слушающим речь Николая кажется, что его рот набит кашей, он её не проглатывает и не выплёвывает, удерживает для чего-то во рту и одновременно говорит, развесив толстущие губы, а потому произносимые слова наползают одно на другое. Так брюзжит, так бунчит пьяница с глубокого похмелья, едва ворочая языком. Учился Коля очень старательно, но поскольку с младых ногтей был обижен Господом Богом, поскольку не обладал и малой толикой способностей и преимуществ своего старшего брата (Фёдор был на пять лет старше), тянулся еле-еле, на тройку с минусом, однако во второгодниках не числился. За безупречное поведение и образцовое прилежание учителя жалели Колю и всякий раз переводили из класса в класс. Коленьку жалели всей деревней, как «Богом убитого», безвредного, «послухмянного».

В Быстром тогда действовала только начальная школа, начиная с пятого класса Николай учился в Култукской средней школе, жил, как все иногородние, в интернате, помогал истопнику колоть и таскать дрова для топки печей, чем заслужил уважение и любовь истопника и комендантши. Приезжая на воскресенье к родителям, соскучившийся за неделю по всему здесь сущему и по людям, и по таёжным увалам, Николай в порыве чувств целовал, как родных, всех подряд, кто встречался ему на улице. И когда стал вопрос, учиться ли троечнику после восьмого класса дальше, сам директор Култукской школы приехал в Быстрое к родителям и сказал твёрдо: «Пусть Коля окончит десять классов. Коля молодец. Все бы так старательно учились!»

Ни в какой техникум или училище после десятилетки Николай поступать не поехал, мать не пустила. Да он и сам не рвался никуда, понимал, по-видимому, что из-за своей заторможенности, покладистости и незлобивости сразу станет «мальчиком для битья», мишенью для любителей поиздеваться над беззащитным, непохожим на окружающих. Да и знаниями он никогда не блистал, так что вряд ли выдержал бы самый малый конкурс. Нет, не стоило рисковать и ехать бог знает куда и зачем.

Но от армии не откажешься. Подошёл срок, и, хочешь не хочешь, отдай кесарю кесарево. Районная медкомиссия признала парня годным к строевой службе, психиатра, должно быть, в её составе не было, да и отчаянный недобор понуждал эскулапов не больно-то копаться в недугах призывников. Делать нечего, надо отрывать от сердца кровиночку и отправлять под начало командиров на призывной пункт. По полной форме Дмитрий с Татьяной устроили проводины, попировали всем околотком, всплакнули, взгрустнули, послали Коленьку выполнять священный долг гражданина, стали ждать вестей от сыночка. А сыночек вскоре воротился назад как негодный к воинской службе! В чём дело? Почему рослого и крепкого, рукастого и ногастого деревенского парнюгу забраковали?!

А ничего удивительного в этом, собственно говоря, не было. Даже при беглом взгляде на Колю Бачина сразу видно, что это не обыкновенный человек, не такой, как все прочие, люди, а с какими-то странностями: он органически неспособен стоять стройно, по стойке «смирно», то и дело переминается с ноги на ногу, вихляет туловищем туда-сюда, мотает головой без надобности, ну а уж если заговорил, то в действие пошли и руки, и ноги, причём жесты слишком размашистые, широкие, даже, можно сказать, карикатурно-нелепые. Да и походочка у Коленьки такая, какой ни у кого нет. Быстринцы и вообще все, кто хорошо знал Колю, не обращали на это никакого внимания, экстравагантность, карикатурность его осанки, походки да и всех телодвижений так примелькались, что такие пустяки просто не замечали, как не замечают у доброго, любимого человека физического уродства вроде шрама на щеке или бородавки на носу. Но на свежего человека, да тем более психиатра, рослая фигура призывника, бестолково мотавшаяся, кривлявшаяся, дёргавшаяся, точно марионетка кукольного театра, произвела, надо полагать, потрясающее впечатление, почти столбняк, некогда подкосивший кандидата в защитники родины. А когда изумлённый эскулап услышал бубнящую, брюзжащую речь Коли Бачина, он уже не сомневался в том, что перед ним типичный олигофрен, недоумок, юродивый. На всякий случай решил проверить умственные способности парня, окончившего каким-то чудом десять классов.

– Чем отличается тупой угол от острого? – поставил он вопрос.

Николай прекрасно понимал, что в армии ему придётся лихо, уж если бравых, умеющих постоять за себя, мордуют и калечат, то что хорошего ему ждать?! И потому больше обычного дёргался и мотался и на вопрос врача ответил не по существу, а нарочно по-глупому, то, что взбрело в голову:

– Острым углом, если навернуть по башке, так можно убить, ну а тупым-то, пожалуй, не убьёшь. Тупой он и есть тупой. Да? Правильно я говорю? Ну да, конечно. А что? Разве не так?

Психиатр только руками развёл и, округлив глаза, оглянулся на невропатолога, дескать, видите, это же самый настоящий идиот! О службе в армии не может быть и речи.

Татьяна рано, в 55 лет, ушла из жизни, внезапно и быстро. Самая сильная, крепкая из всех сестёр, умерла, не дожив нескольких дней до пенсионного возраста. Умирая, завещала Фёдору не обижать Николая. После смерти матери Коля часто ходил к ней на могилку, разговаривал, как с живой, рассказывал о своих бедах и обидах и таким способом облегчал душу. Не мог он допустить мысли, что мать не слышит, что загробного мира нет. Смерть матери сделала Николая религиозным, он стал часто ездить в Слюдянку в церковь на богослужения, где потом устроился в качестве истопника и сторожа, накупил много книг религиозного содержания, составил целую библиотечку, повесил в доме иконы.

Братья Бачины во всём были антиподы: Федя быстр, даже молниеносен, решителен, бесстрашен, удачлив, талантлив. Николай медлителен, робок, заторможён, вроде бы с ленцой, пассивен, вял. Фёдор за всё брался, умел всё, для него не существовало невозможного, Николай никуда не рвался, географию великой страны не познавал, ни о чём у него голова не болела, никакой профессии не имел и не мечтал о таковой, о его трудоустройстве заботились родственники. Пока была жива мать, лесничиха, он с нею саженцы деревьев сажал, позже трудился на ремонте дорог, работа несложная, чтобы подсыпать песочку, устранять промоины на полотне автодороги, много ума и таланта не требуется. Фёдор до последнего своего часа пил, как лошадь, Николай не курит и не пьёт, вроде бы безвольный, беззащитный, в этом вопросе он был твёрд, как скала. Ни капли в рот! Донжуанчик Фёдор имел непревзойдённый успех у женщин, счёт потерял покорённым женским сердцам, Николая же девки и бабы всерьёз не принимали, как юродивого, без царя в голове, как блаженного дурачка.

Всё ж таки нашёл Николай себе жену, но не из местных, а в доме отдыха Анчук, расположенном невдалеке на берегу Иркута, куда его устроил на работу двоюродный брат. Люба, тоже деревенская, из Боханского района, работала там поварихой. Молодые люди познакомились и сошлись. Прожили несколько лет, но дети рождались недоразвитыми, не заживались на этом свете, умирали, и Люба нашла себе другого мужа. В этом же доме отдыха Николай встретил и свою будущую вторую жену, Людмилу, приехавшую туда по путёвке. Людмила родила дочь Леночку, как и отец, с дефектами речь, диковатую. Людмила оказалась отменной лентяйкой, под стать своему муженьку. Молодые целыми днями сидели и смотрели телевизор, ленились садить, полоть, обрабатывать огород, не хотели держать живность, кроме кроликов. Николай готов был часами возиться, забавляться с ними, как малый ребёнок забавляется игрушками.

Престарелые тётки Аграфена и Евгения бранили, костерили молодых непутёвых родичей, наставляли на путь истинный, да всё без толку. Тогда Евгения дала им тёлку, та выросла, стала коровой, но косить сено, доить корову и убирать навоз им не хотелось, неблагодарные злобились на старух, которые мешали жить беспечально, в своё удовольствие. И надумали продать корову. Аграфена с Женей возроптали, подняли скандал, всеми силами пытались противодействовать, но Николай настоял на своём, нашёл покупателя в Култуке, нанял машину, погрузил животину, увёз и сбагрил таким способом с плеч ненужный тяжкий груз неприятных крестьянских хлопот. Когда в стайке пусто, можно до обеда вылёживаться в постели, обниматься с молодой женой. В тридцать с лишним лет Николай оставался ребёнком.

Но вот грянул Великий кризис, цены на промышленные и продовольственные товары взмыли ввысь, трудно стало найти какую-либо работёнку, в особенности тем, у кого нет никакой профессии. И вот тогда-то пустой желудок убедительнее назойливых тёток доказал Николаю Бачину, что держать скот, заниматься своим хозяйством очень даже выгодно, можно нигде не работать и жить припеваючи. Свою корову он продал задёшево, теперь пришлось купить по дорогой цене. Завёл свиней, да не только на мясо, но и на расплод, поросят продавал. Расплодил кур, гусей, уток, даже нутрий отважился держать, впрочем, последних вскоре ликвидировал, потому что эти грызуны прогрызали пол, убегали на волю.

Мы с женой были приятно удивлены, когда в очередной раз приехали в Быстрое и осмотрели многоотраслевое хозяйство Николая Бачина, только крупного рогатого скота насчитывалось три головы: корова, бычок по второму году и тёлочка.

– Так ты же настоящий фермер, Коля! – восторгались мы.

– А? Да! Ну да, ну конечно, фермер! Ага-ага! Правильно вы говорите! Фермер, фермер!

– Но это ещё не всё. Пойдёмте-ка! – пригласил он нас в чулан, открыл крышку ларя и горделиво кивнул, вот, мол, смотрите, на что я способен. Ларь был полон чистого кедрового ореха! – Вот, наколотил.

– Тут, пожалуй, на несколько миллионов будет! – определил я, восторженно глядя на разворотливого парня.

– Ну, Коля, ты прямо молодец! Такое хозяйство, а ты и в тайге успел горобца убить! Теперь ты богач! – хвалила племянника Нина.

– Давайте какую-нибудь тару, я вам насыплю орехов, – расщедрился Николай и наполнил доверху трёхлитровый целлофановый кулёк.

3 ноября 1993 года в посёлке Быстрое разразилась трагедия: ночью сгорел дом Фёдора Бачина, баня, все надворные постройки, стоявшие во дворе два мотоцикла от жары расплавились. А куда делись хозяева?! Сгорели?! Следователям не больно-то хотелось выяснять, что случилось. Куда проще отпихнуться версией о пожаре из-за неосторожного обращения с огнём. Работать никому неохота, это азбучная истина. На пожарище два дня с утра до ночи копали, задыхаясь от сажи и пепла, изнемогая, два двоюродных брата Фёдора и отец. Именно они, а не пожарники, не следственная бригада, установили, что кем-то совершено уголовное преступление. В подполье сгоревшего дома обнаружили труп фельдшерицы с ножевым ранением в грудь и размозжённой тупым предметом головой. Убийцы бросили её в подпол, а рухнувшая от взрыва пороха печь завалила труп, надёжно укрыла от бушевавшего пламени.

Труженики угро слегка устыдились и тоже подключились к розыску. В ближнем лесу оперативники обнаружили склад вещей, украденных из сгоревшего дома, устроили засаду, но не выдержали долго без курева, запалили сигареты, а пробиравшийся к тайнику убийца по табачному дыму издали засёк засаду и скрылся. Следователей смущало, что в золе сгоревшего дома не обнаружено человеческих черепов, а потому они заподозрили, что убийца Любы и её пятнадцатилетнего сына – Фёдор, всю жизнь игравший со смертью, как кошка с мышкой, что это он убил жену и пасынка и сжёг дом, а сам скрылся где-нибудь в дальней тайге в охотничьем зимовье.

На всякий случай работники угрозыска устроили тщательный обыск в домах бачинской родовы, шарили по чердакам, сеновалам, подпольям и подвалам, искали злодея Фёдора. А между тем злодей им давно был известен: в ту пору в Прибайкальской тайге свирепствовал маньяк-убийца Борис Богданов. По подсчётам местных жителей, он уничтожил полтора десятка охотников, егерей, шишкарей, сборщиков ягод: приходил на таёжное становище и, как куропаток, перещёлкивал из ружья всех подряд. Сам же он в письмах Слюдянскому райотделу милиции утверждал, что истребил девятнадцать человек, и предъявлял ультиматум, если, дескать, посмеете меня разыскивать, буду поезда под откос пускать. Более того, представил список своих очередных жертв, в основном людей руководящего состава. Предупреждённые милицией, те ночевали не дома, а у родственников, причём в обнимку с каким-либо оружием. Этого Богданова год спустя застрелили при задержании, он скрывался на даче своей тётки.

Мы с Ниной приехали на поминки великого возмутителя быстринского покоя, но ни похороны, ни поминки (во всяком случае, настоящие поминки) не состоялись, потому что родственники фельдшерицы приехали на своей машине из Ангарска, чтобы увезти её и то, что осталось от мальчика, её сына. Для прощания выставили гроб с телом Любы возле медпункта, весь посёлок слезами изошёл, прощаясь с безвременно погибшей медичкой, уж больно здесь все полюбили её за доброту, деловитость, порядочность. А обгоревшие куски мяса, предположительно тела Фёдора и его пасынка, увезли на экспертизу, которая должна была определить, человеческое это мясо или звериное: в доме Бачина никогда не переводилось медвежье или изюбриное мясо. Накануне пожара прямо во дворе стояли бочки с ягодами и солёным звериным мясом, но куда-то бесследно исчезли, как и запасы мясных консервов в жестяных банках, хранившиеся в сенях, – всё это был казённый, подотчётный товар.

В доме Николая Бачина уселись за столом все съехавшиеся родственники, соседи, в том числе двоюродный брат загадочно исчезнувшего Фёдора Михаил Кокоулин, много лет отработавший председателем Быстринского поселкового совета. Выпивали, закусывали, поминали добрым словом Любу и её сына, а о Фёдоре старались не распространяться. Николай, правда, рассказал, как вечером накануне трагедии брат засиделся у него допоздна, причём был совершенно трезвый, как проводил он его за ворота, как среди ночи тётка Женя постучала в окно и сообщила о пожаре. Чувствовалось, что родне Фёдора было стыдно перед односельчанами за происшедшее, так стыдно, что и выразить невозможно. Никто, щадя самолюбие попавших в беду, не обмолвился о том шмоне, что устроили оперативники угро в домах Бачиных и Кокоулиных. На кухне, готовя закуски, Евгения жаловалась Нине, смахивая слёзы старческими, искорёженными ревматизмом руками: «Позорище-то какое! Обыскивали нас, не укрываем ли убийцу! Да еслив он жив и объявится, я не то что укрывать, я сама своими руками убью, задушу его, гада! Жил не человек и умер – не покойник. Сколько сраму натерпелись из-за него при жизни. А теперь и хоронить нечего! За что нам такое божеское наказание, а?! Господи, за что караешь?!»

Один из многочисленных двоюродных братьев погибшего, заделавшийся скоропостижно экстрасенсом, утверждал, правда, в узком кругу своих близких, что гадал по зеркалу и видел в нём Фёдора живого. Много позже жена другого двоюродного брата путём различных гаданий определила нечто подобное, дескать, Фёдор, убивший жену и пасынка, удрал куда-то на Север, но осознал, что без родного Прибайкалья жизнь не мила, что лучше остаться в памяти родных не убийцей, а убиенным, и покончил с собой.

Здесь же, на этих странных поминках, присутствовал и младший сынишка Фёдора, восьмилетний Серёжка. Он жил у знакомых Фёдора в Слюдянке и потому уцелел. Не по годам рассудительный ребёнок тоже не верил в смерть отца и без устали болтал, что папка жив, схвачен бандитами, но непременно вырвется на свободу. Жутковато было слушать этот детский лепет, как и видеть на месте Фёдоровой усадьбы пустырь, заполненный углями и пеплом.

Через полгода специалисты криминальной экспертизы дали разрешение на похороны Фёдора Бачина. В районной газете «Славное море» начальник милиции просил прощения у погибшего за необоснованные подозрения. Мы с Ниной получили приглашение на похороны и поминки, на этот раз вроде бы настоящие, по полной форме, но не поехали. А когда много позже увидели на кладбище рядом с могилами усопших родителей Нины погребальный холмик и тумбочку с табличкой «Фёдор Бачин», то испытали чувство неловкости и сомнения. Голову его так и не нашли, а обгорелый кусок мяса, полгода валявшийся где-то у экспертов, – разве это настоящий покойник?!

Ну а теперь давайте подведём итоги двух судеб. Фёдор всем взял: и умом, и силой, и талантами, и красотой, и завидной удачливостью в делах, за что ни возьмётся, обязательно добьётся успеха. Николай, психически и умственно ущербный, по сравнению с ним ничтожество, однако же окончил десятилетку, а Фёдор лишь восемь классов. Беднягу Николая односельчане любят и уважают, а высокоталантливый Федька, ухарь, на ходу подмётки рвавший, из-за пьянки и разгульного поведения стал притчей во языцех, стал, по выражению крыловского хрестоматийного повара, «порчей, чумой, язвой здешних мест». Фёдор имел потрясающий, неимовернейший успех у женщин, но из-за пьянства и скандальности ни с кем не мог ужиться. Николая женщины отвергали с первого взгляда, а всё ж таки он обзавёлся супругой. Все таланты, способности, умения Фёдора на поверку не служили ему на пользу, поскольку он не в состоянии был обеспечить себе надёжный тыл, крепкую семью и тем самым обрекал себя на бестолковое и бесцельное прожигание жизни, прозябание в непрекращающемся хмельном угаре. Николай, не имевший никакой профессии, из-за болезни инертный, всё ж таки зарабатывал свой хлеб и в конце концов, разменяв четвёртый десяток лет, повзрослел, стал настоящим мужиком, вплотную занялся хозяйством, обеспечил свою семью всем необходимым, более того, год назад пригрел, взял к себе в дом убогого, бездомного старика-пенсионера, верующего человека.

Финал неожиданный, напоминающий андерсеновскую сказку: гадкий утёнок стал белым лебедем, а белый лебедь, свернувший на дурную стезю, испоганился, опаршивел и бесславно погиб!..