Даль сибирская (сборник)

Шелехов Василий

Рассказы

 

 

Даль сибирская, сквозная

По Московскому тракту идут трое, двоим из них лет по сорок, они кряжисты, бородаты, в шляпах, третий – парень лет двадцати, высок, широкоплеч, крупнолиц, носат, в картузе. Лица ходоков обветрены, с ядрёным загаром. Шагают неторопливо, но споро: на ногах-то лапотки, лёгонькие, липовые, но не потому в лаптях, что родная деревня поскупилась на сапоги, нет, снарядили их честь по чести, у каждого в котомке пара добротных кожаных сапог непогоди дожидается.

– Экая благота-то, вольгота-то, Евстигней Парамонович! Ах, и велика же Русь наша! Ровно слепцы, мы вараксались на своей Бузулаихе, ничего не знали, не ведали. Дожились до тюки, нет ни хлеба, ни муки! И не в тямку нам, беспортошным, что земля обетованная, стал быть, восе она, матушка, невпроглядно лежит! И не в сказке, не за морем, не в тридесятом царстве, не чужая, а своя, великорусская!

– Справедливый гутор твой, Потохей Никодимович! – со вкусом растягивая гласные, напевно отвечал второй бородач в тон собеседнику. – Наша землица, державная, царская. Цари-то, они, ниспошли им Бог велия благоденствия, впредки далеко зырили, умом раскидывали, всё гонодобили, прискребали, чтоб не зачаврела в тесноте натура русская! Вишь кае кадило раздули, конём, подикось, за три года не объехать! Упаси Бог, не объехать вкруговую, я так мекаю своим умишком…

Подобные беседы изо дня в день вели бородачи, только вот в отношении к царю никак не могли достичь единомыслия, Потохей Никодимович не разделял умиления и подобострастия своего товарища к царственной особе государя императора российского, он толковал, что хотя без царя и не обойтись, но, мол, «чем дальше царь, тем больше слободы». Эти политические, можно сказать, споры скрашивали однообразие дороги, долгие и утомительные переходы с редкими встречными, редкими попутчиками на малолюдных сибирских просторах. Парень, как положено молодому, в разговоры старших не встревал, помалкивал да на ус мотал, хотя ус у него ещё не вырос.

Идут, а навстречу женщина на карем коне рысит.

– Здоровы были, коштаны!

– Здравствуй, дорогомилушка!

– В Сибирь дыгаете? – зелёные кошачьи глаза так и рыскают, обшаривают с головы до пят.

– В Сибирь, в Сибирь, истинно так! – угодливо кивали ходоки; что вопрос подозрителен, они раскумекали часом позже: Урал остался за плечами семь недель назад, скоро уж и Енисей, по их расчётам, должен быть, так что глупо спрашивать в самой глубине Сибири, не в Сибирь ли направляются люди.

– Богатущих земель чаете?

– Да-да… само собой… с Божьей помощью, стало быть… Под лежач камень вода не течёт… Рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше, – начали было разговор крестьяне.

– Ну-ну, ищите и обрящете, будече сосна на захребеток не обряшится! – почему-то злобно хохотнула женщина. Уж больно молодецки, почти по-казачьи сидела она в добротном седле со стременами. – Желаю фарта! – с непонятной резкостью крикнула она, косо, белкасто сверкнула взором, хлестнула коня, умчалась прочь.

Странная встреча озадачила мужиков. Долго молчали. Ум земледельца неповоротливый, медлительный.

– Чуй, Потохей Никодимович, – сказал наконец Евстигней Парамонович, – чегой-то мине не показалась этая дивачка, уж больно, кесь, дика да зенкаста.

– Да полно, помстилось тебе…

– Нет-нет, допритинно так! И конь страхотный да бешеный. Далеко ль до греха?.. Места глухие… Господи, пронеси хмару мороком!

– У страха глаза велики… Авось обминуется.

– И сон мне нехоровитый нынче привиделся: нибыто бурёнка забрушила меня, пригнела к хлеву рогами, никак не вывернуться, смертынька пришла, да и только! Так всё ятно, как наяву, инда сердце обмерло. И приснилось ещё куриных яиц всрезь два лукошка, а это не к добру, к слезам…

– Набахтурил ты, Парамонович, вечером брюхо дозела, вот тебе и наснилась всякая всячина. Вчерась припозднились с ужином-то. У меня тёща эдак же всё по снам, шагу не ступит, всё глуздачит, толкует да перетолковывает, не своим умом живёт, а что сон подущит, то и делает, дескать, сам Бог того желает.

– Заговариваешься, Никодимович, рази сны не от Бога?!

– Сны от жизни. Коровы, куры, яйца – дураку и то ясно, что откелича берётся.

– Не богохульничай, Никодимович, не тешь сатану непотребными глаголами. Смолоду безбожником прослыл, с годами не поумнел, гляжу.

– Вишь как расчумакал: кто в Бога не верит, тот и дундуля, а ежели наизворот?

– Нишни, наян! Нишни враз, еретик, иудино семя. Нашёл чем базгальничать! Накличешь беду на наши головы! – Евстигней так сильно пугался атеистических высказываний товарища, что тот и на этот раз уступил, жалея его, благодатная тема для споров оставалась замолчанной.

Медленно движется навстречу и мимо зелёная стена леса – сосны, лиственницы, берёзы; неведомые цветы растут, только ромашки белолицые в точности такие, как на Брянщине, родные, привычные. А вот красные цветы – как купальницы, похожие и непохожие, другая земля, другой воздух изменили их. И они, брянские землепашцы, тоже изменятся, когда переселятся в Сибирь. Не к худшему ли?.. Да нет, не может этого быть! Воля и земля – это к хорошему.

Сзади лошадиный топот. Кто это?.. На карем жеребце вихрем мчался черкес. Ходоки поспешно освободили дорогу, но в тот момент, когда зловещий всадник проносился мимо, в воздухе что-то просвистело, что-то мелькнуло, и тотчас Ивана Бурнашова, стоявшего с краю, швырнуло наземь и потащило вслед за разбойником.

Мужики так испугались, так оторопели, что не предприняли попыток спасти односельчанина, не побежали вдогонку. Для Евстигнея Парамоновича несчастье было предсказано и, стало быть, неотвратимо, он часто-часто крестился трясущейся рукой и бормотал взахлёб: «Свят, свят, свят господь Саваоф! Да воскреснет Бог и расточатся врази его и да бежат от лица его все ненавидящие его!» Потохея же Никодимовича устрашило одеяние черкеса. С этими головорезами повязка тряска, сослали бусурман в Сибирь за кровную месть, а они и здесь животы порют, кишки полощут, пожалуй, похлеще, чем у себя на Кавказе, там людей тьма, все на виду, а в Сибири им раздолье, человек затерян, что иголка в стогу сена. Людей мало, управы ещё меньше: урядник на уезд, а уезд с пол-Польши. Хорошо ещё, что черкес один, а если бы десяток?.. Пропали бы ходоки-бузулаихинцы не за понюх табаку, обманули бы надежды родного села, ждущего их сильней, чем второго пришествия Христа-Спасителя.

Всадник с волочащимся в клубах пыли телом Ивана Бурнашова исчез за поворотом дороги, а Евстигней всё плакал и крестился, и читал едва ли не в двадцатый раз охранную молитву. Потохей тоже не удержался, слезу пустил. Наперебой, словно стараясь убедить друг друга, бородачи расхваливали Бурнашова, уж такой-то он был кошной да благочинный: нравом кроток, на работу сердит, до вина не охоч, на баб не падок. И как только они будут отчитываться перед родителями, что не уберегли такого золотого человека?! Уму непостижно. Оно само собой, в Сибирь сходить – не то что в ночное съездить или, скажем, на мельницу. Могло ведь не Ивана, а кого-нибудь из них зацепить. Это уж как судьба. Она и на печке настигнет. Все под Богом ходят. Эх, грехи, грехи тяжкие!.. Причём Евстигней Парамонович без нажима, но довольно-таки прозрачно намекал, что главный виновник постигшей их напасти Потохей, безбожник и богохульник, и тот, удручённый, не оправдывался.

Когда страшная сила схватила за горло, опрокинула, потащила, и свет померк в глазах, Иван инстинктивно схватился за аркан и не дал петле затянуться настолько туго, чтобы перехватило дыхание. Однако сбросить удавку не представлялось возможности, попытка могла окончиться гибелью. Парень изо всех сил сжимал верёвку привычными к тяжёлой работе руками и волочился на животе, гравий под ним шуршал, пыль забивала глаза и нос. Эх, нож бы! Но самодельный нож, косарь-столовик, в калите, а она свалилась с плеча, на дороге осталась. Да оно и лучше, что так вышло, калита только давила бы на спину и затылок, глядишь, и задушила бы.

Ух и прёт, оглашённый! Экая силища! Будто овсяный сноп обратал! Камешки шебаршат, они навроде шариков-колёсиков, не столько буровят, сколько катят. Сушь, вот и катит, небось по лужам не потянул бы жеребец так шпарко. Надо выдержать, не выпустить из рук аркана! А что дальше?! Дальше-то что?! Ну вот анцибал остановится, вооружён до зубов, а ты, простофиля, с голыми руками. На что надеешься-то?.. Господи, вразуми и спаси!.. Эх, баглаи лопоухие, кто же в Сибирь безоружным ходит?! Так-то так, но где его, оружие, взять? В Бузулаихе бестолку шныхорить, 280 дворов – и ни одного ружья. У барина-то, у Остроградского, и ружья, и пистолеты есть, может, и дал бы, если б мир попросил, да кто ж знал?..

Черкес свернул на просёлочную дорогу, поехал потише. Жеребец перешёл на рысь, потом на шаг. Разбойник зорко наблюдает за серой от пыли добычей: не вскочит ли на ноги? Пистолет наготове. Нет, всё в порядке, жертва не шевелится, руки задохлого вцепились в аркан, они затерпли в предсмертном усилии ослабить петлю, так бывает, ничего нового, ничего подозрительного.

Женщина в черкесском костюме привязала своего карего чёрта к дереву и, в высоких сапогах со шпорами, мужским шагом приблизилась к телу, лежавшему на спине. Почему на спине?! Ведь тащился он на брюхе! Когда это он успел перевернуться?! Почему она не заметила?.. Разбойница подозрительно осматривала неподвижное тело. Может, дёрнула его, когда жеребца привязывала?.. Руки задохлика всё ещё держат верёвку, шары в небо вверзились, застыли, застекленели. Но всё блазнится, что они исподвохи на тебя смотрят, упрекают. Лучше, когда труп лежит ничком, ошабуришь его для верности кинжалом в затылок – и обдирай преспокойно. Всадить бы давленику пулю в лоб, да не след голчить на деле. К тому же смешно и глупо стрелять в мёртвых. Изредка забарантованные оказывались, правда, живы, но, как правило, без сознания. Дорезать избитого, оглушённого, забутысканного легче и безопасней, чем курицу.

Выхватив из ножен кинжал, разбойница прыгнула Бурнашову на грудь, села верхом на него и… вдруг кто-то схватил её за запястья!!!

Это были руки поверженного!!! Схватил крепко и без промашки, значит, отупорил, подстерёг!!! И самое неурочное – во взгляде парня она прочла спокойную уверенность в себе!.. В кошачьих глазах убийцы заметался страх и ярость: обмаргафонил, перехитрил – и кто?! Расейский желторотый лапотник, безусый мальчуга, умеющий только бичом щёлкать да быкам хвосты крутить! Сопляк! Гадёныш!

Варначка силилась вырваться, но безуспешно. Нажимая растопыренными руками вперёд, Иван подался корпусом навздынь, резко мотнул злодейку в сторону – и они поменялись местами. Убийца на земле, а Иван на нём верхом. Что с ним делать?.. Сдать властям?.. Где их тут найдёшь?! Отнять кинжал и зарезать?.. Упаси Бог!.. Нет-нет, всю жизнь потом будет мерещиться перерезанное горло!.. Да и грех, грех великий!.. Лучше привязать ирода к дереву, и пусть он подохнет от жажды и голода!..

Бурнашов прижал разбойницу к земле, всё ещё не зная, не подозревая, что борется с женщиной, буквально распял её, она же, круто изогнув кисть руки, ловчилась ранить кинжалом противника, располосовала ему рукав зипуна. А кинжал-то какой! Костяная рукоятка гладкая, точёная, а лезвие обоюдоострое, с желобком посередине, будто бы для того, чтобы по нему кровь быстрее текла. Про такие кинжалы Иван слышал, но видеть не довелось. Не в силах держать правую руку разбойницы и одновременно разжимать её пальцы, он кинулся обеими руками отнимать кинжал. Вырвал и отбросил подальше в сторону.

Резким рывком арканщица свалила Бурнашова вбок и, освободив свой пояс, выхватила левой рукой пистолет. Ивана спасло лишь то, что нетренированной рукой она дольше, чем следовало, взводила курок и отыскивала трясущимися пальцами спусковой крючок. Смерть таилась в этой непонятной игрушке-бавушке. Насколько проще было бы отмахнуться от вил, кольев, оглобель! А с этим барским оружием не знамо, как возжаться, неровен час, самого хозяина убьёт! Ясно только одно: дуло не должно быть направлено на тебя.

Словно на гадюку, Иван ринулся на пистолет, вцепился обеими руками, прижал к земле, стал отдирать от него пальцы варначки: ствол пистолета был длинный и холодный, точно змея. Они боролись, стоя на четвереньках, запалённо дышали друг другу в лицо. Хлопнул выстрел. Бурнашов от неожиданности отпрянул назад, но тотчас, преодолевая страх перед непонятным, незнакомым оружием, сграбастал его и забросил в кусты.

Разбойница тем временем, отпустив бесполезный после выстрела однозарядный пистолет, кубарем откатывается в сторону, вскакивает на ноги и бежит в лес. Бурнашов, однако же, опомнившись, метнулся вслед, настиг врага, повалил наземь, подкарачил под себя, при этом сбил с головы разбойницы папаху. Обалдело смотрел на длинные женские волосы и не мог понять, что бы это значило. Он узнал в черкесе ту женщину, что повстречалась на тракту, но не доверял памяти своей, не верил глазам своим. «Нет, то не баба, да и не черкес, – думалось Бурнашову, – а дьявольское наваждение, нечистая сила, оборотень! Да-да, оборотень! О, Господь Вседержитель и преблагой Иисус Христос, сын Божий, как же совладать простому смертному с могущественным посланцем сатаны?! Самый верный способ – перекрестить троекратно, и если это не человек, то сразу исчезнет, как мыльный пузырь. Или – пусть он сам прочтёт молитву и осенит себя крёстным знамением».

– Молись, тварюга, перед смертью. Кайся, сколько душ христианских твоими погаными руками загублено?

– Пусти руки-то! Как я буду молиться, если перекреститься не даёшь?! – потребовала приговорённая к смерти женским голосом, что смутило Ивана: неужели разбойник-арканщик – и в самом деле переодетая черкесом баба?!

Он освободил правую руку варначки, та занесла её ко лбу, мгновение помедлила и вдруг пырнула двумя растопыренными пальцами Бурнашову в глаза!

Дикая боль, досада на свою доверчивость, страх за глаза свои и за исход поединка, ярость к опытному и коварному врагу переполнили Ивана. Мотая головой, ничего не видя, мыча от боли, он схватил арканщицу за горло и стал душить, уже не думая о том, женщина ему противостоит или мужчина, земного или потустороннего происхождения вражья сила. Мозолистые руки, не устававшие с утра до вечера держать чапыги сохи, железным хомутом сдавили шею грабительницы. Та самая смерть, смерть от удушения, которой она предавала других, настигла теперь её.

Жуть пробрала крестьянского парня, когда он поднялся на ноги и сквозь пелену слёз, безостановочно тёкших из покалеченных глаз, осмотрел неправдоподобную явь, его окружавшую: мёртвая женщина в черкеске, длинные чёрные волосы её раскуделились, с травой переплелись, папаха баранья на земле валяется, жеребец холёный, редких, видать, кровей, нетерпеливо передними ногами перебирает, кровавым глазом косит, лес великий, глухой, чужой настороженно слушает. Будто не наяву всё это, а в дурном сне, будто в страшную зимнюю сказку неурочно забухтерился, того гляди Баба-Яга из-за сосны вытаращится, альбо Змей Горыныч морду пакостную высунет. И сам он, Иван Бурнашов, тоже будто бы злодей из той страшной сказки, он – убийца, он собственными руками задушил человека!.. Да к тому же бабу! Грех-то, грех-то какой! Как он теперь будет жить?! Но кто же виноват? Надо было обороняться. На всё воля Божья. Значит, так тому и быть…

Ой, грех-то, грех-то какой великий! А он, безбожник, уже сам себя оправдал, всё на Бога свалил, окаянный!.. Экая беда с ним приключилась! Ведь не хотел убивать, к дереву хотел привязать, да, вишь, зазлоба разум исказила, не удержался и сгоряча захойдал руки кровью, погубил свою душу!.. Что же делать теперь?.. Сможет ли отудобеть с такой жудой на душе?.. Или в монастырь приспело идти, грехи замаливать?..

И простодушный детина, чтоб успокоиться, побороть страх, растерянность, принялся истово молиться, просить у Бога прощенья за погубление жизни человеческой. И чем дольше молился, тем больше укреплялся в мысли, что Всевышний нарочно подстроил всё так, чтобы прихлопнуть грабительницу его, Бурнашова, руками, что он помог Господу Богу свершить справедливый суд. Так что нечего опасаться кары в этой жизни да и на том свете, в чистилище, когда станут на больших весах измерять его добрые и паскудные дела, это убийство запропастится в ворохе всяких других поступков и проступков, даже может объявиться в чаше праведных дел. А потому в монастырь, здраво рассуждая, идти незачем. Да и что там завидного, в монастыре? Тоска, наверное, несусветная.

Обретя вновь уверенность в себе, Бурнашов трезвым взглядом хозяйчика ощупал место поединка и стал разыскивать кинжал. Глаза слезились, веки закрывались, смотреть было больно. Вместо кинжала попался на глаза пистолет, совсем ненужный, Иван к нему и не притронулся, даже пнуть побоялся. Снял с жеребца седло и осторожно стал выбираться на тракт.

Тракт был пустынен, однако Иван из предосторожности двигался подле дороги. Под первым же мостиком через какую-то речушку с помощью острого сука выкопал яму и схоронил добычу, стоившую по сибирским ценам коровы. Запомнил место и размашисто зашагал на восток теперь уже прямо по тракту. Ах, как долго провахлялся! Солнышко подошло к тому самому месту на небе, с которого, как с горки, оно быстро покатится к заклону. Неужели не успеет добраться до какой-нибудь деревни? Неужели придётся одному заночевать в лесу?!

Стемнело, а Иван всё шёл. Вдруг слева огонёк мигнул, лай собачий послышался. Наконец-то! Но почему огней мало?.. И лес почему-то не кончается?.. Деревня, видимо, в стороне от тракта, а он в темноте не приметил сворота. Лесом, напрямик, сквозь кусты продрался, на поляну вышел. В темноте различались, светлели несколько строений, но огонь светился только в одном, значит, это хутор, один-единственный дом с надворными постройками. Так и есть – разбойничье логово! Оттого и затуторилось в лесу, от глаз людских подальше! Назад! Назад!

Но тут свора собак окружила Бурнашова, загрохотала. Ах, как глупо втетерился! Днём чудом ушёл от погибели, а вечером сам пришёл к ней в лапы! От таких волкодавов не уйдёшь, разорвут. Стой и жди, как бычок на живодёрне, когда братья-разбойники выйдут и возверстают сполна за смерть сестры. Холодок пополз к сердцу. Пропал! Уж теперь-то пропал!..

Скрипнула калитка, во тьме замаячила высокая фигура, раздался стариковский голос:

– Цыть, пшли, дурные! Кому говорю?! Цыть, лешаки! Кто тута? Издалече идёте? Да уймётесь вы, окаянная сила?! На ночлег, однако, желаете остановиться? Что ж, пожалуйста, милости просим. Проходите.

Отлызнуться? Сказать, что хочется ещё пройти немного?.. Эх, ежели б это было днём, тогда походило бы на правду. Главное, не подавать виду, что сумленье берёт, а то враз ухойдакают. Придётся заночевать, а ночью, может, удастся сбежать или где-нибудь спрятаться, или… Ну, там видно будет. Авось и на этот раз посчастливит от смерти ускользнуть.

Старик вёл Бурнашова двором к высокому крыльцу с перилами, Иван со страхом взирал на три светящиеся окна, стараясь разглядеть в них тени обитателей. Крыша шатром. Да, в такой хоромине их живёт, поди-кось, немало, может быть, как раз семеро, как в той сказке. Вот сейчас войдёт он со стариком в избу – а они все усатые, нахальные, буркаластые, сидят за длинным столом, бражничают, увидя незваного гостя, зарегочут по-жеребячьи, тыча в Ивана пальцами, за животы схватятся, вот, мол, умора, на ловца и зверь бежит, посадят рядом с собой потехи ради, поглумятся всласть, чарку поднесут: куликни, скажут, в последний раз, чтобы помирать не страшно было, деньги отнимут и для изгальства понудят самому себе смерть выбирать: от пули, ножа, петли или воды…

В сенях темно, ни зги не видать.

– Прямо, прямо ступайте, – упреждает дед.

Может, попытаться сбежать? Самое бы время темнотой-то улизнуть, не в ворота, а задним двором?.. Нет, собаки не дадут. До самого крыльца провожали, стервы! Эх, орясину бы, а с голыми руками как ерихониться?! Врюхался! Вшастался! Влип!.. Но тихо, тихо в доме. Экий же он трус! На молоке обжёгся, теперь на воду дует. Пуганая ворона!

Переступил порог – просторная кухня с русской печью, столом, самоваром, курятником, длинными лавками, лоханями, крынками, овчинной и домотканой одеждой на деревянных спичках, в общем, обычная крестьянская обстановка, освещаемая горящим смольём в горнушке, то есть в нише печи с дымовым выводом в трубу. Людей – никого. Не видно и не слышно. Пахнет укропом, должно быть, вечером первые, парниковые огурцы солили.

Бурнашов стянул с головы картуз, отыскал глазами икону в углу и с явным облегчением перекрестился. Хотелось верить, что коль скоро Христос на стене, то и в душе у хозяев есть Бог и правда. Дома Ивана без устали щуняли, бабка в особенности, что молиться забывал, когда положено: утром после умывания, вечером перед сном, перед едой, после еды, перед дорогой, хотя бы на мельницу, с возвращением из дальнего пути, но тут он сам вспомнил о верховной защите: известное дело, гром не грянет, мужик не перекрестится.

– Разболокайся, сынок, да к столу садись, поснедай с устатку.

На столе появилось молоко, творог, хлеб, сметана, тушёный картофель, без мяса, правда, с кусочками сала свиного, сырые яйца, огурцы.

– Не обессудь, гостюшка, на угощеньи, уж чем богаты, тем и радуйся, – извинялся дед, а сам волтошился возле самовара.

Ни властности, ни довольства собою и жизнью. На отца кровожадных разбойников ничуть не похож, уж больно уветлив. И так пильно управляется с кухонными делами, что напрашивается догадка: скорее он управитель-эконом, чем хозяин, и живёт, похоже, подневольно, в страхе.

Бедному ходоку не до еды, но отказываться нельзя, это может показаться подозрительным, пусть думают, что захожий человек не тямлит о грозной и близкой опасности. Иван был почти что уверен, что бандиты где-то поблизости, в горнице или кути, а может, с печки русской или с голбца за ним наблюдают. Иванушка ел не ел, Иванушка хитроумно обводил вокруг пальца душегубов, однако алкота разгоралась, она, как известно, приходит во время еды.

А старик – борода седая, клином, глаза голубые, мягкие, умильные – усердно потчевал гостя. Бороться с голодом становилось всё труднее, к тому же сытная жерва располагает к благодушию, а тут ещё пушистый здоровущий кот (он заставил вздрогнуть, когда спрыгнул с печки) об ногу, ласкотуха, мызгается, мурлычет, и Бурнашов склонился к мысли, что все страхи напрасны, уж больно тут всё ежеденно знакомое, навычное, успокаивающее. Собак вот только шибко густо… С другой стороны, надо же уберечь домашнюю живность от шкодливого таёжного зверя. А охота? Как тут, в Сибири, без собак?!

– Солёненьких-то нет? – спросил Иван, пробуя огурцы.

– Нетути, – виновато вздохнул старик, – давеча посолил первеньких логушок, поди, не набрунели ишшо.

Ходок перестал сдерживать себя и принялся уминать едево от пуза, по-крестьянски. Но сторожевая точка самосохранения в мозгу продолжала свою службу, колола укорами, упрекала в беспечности, тревожила.

– Одиноком домовничаете, батя? – спросил, после долгих колебаний, Иван. – В гости, надо быть, вашинские уехали?

– Ага, уехали… В гости… в это… ну… в Перевощиково… к родне, значитца… – всё это старик бормотал так сбивчиво, нескладно, неохотно и глядя в тёмный угол, что бедный постоялец жевать даже перестал, чуть не подавился.

– И внуков с собой утартали?

– Нету внуков. Не сподобил Господь иметь внуков… Ох-ха, грехи наши тяжкие…

Старик явно таймничал. Во-первых, скрывал, кто тут, кроме него, живёт. Во-вторых, скрывал что-то ещё. Что?.. И зачем скрывал?.. Неспроста, видать. Дело швах. Надо было воздержаться от ужина или в полвыти наесться, не усердствовать во всяком разе, а он нажущерился, как дурак на поминках, до отрыжки нахварыздался, обормот. С набитым брюхом тяжко драться. А придётся. Они ведь скоро приедут. В полночь. У нечисти всякой, что у чертей, что у разбойников, пошиб такой: в полночь являться.

А старик тем временем водрузил на стол кипящий самовар и опять глядел Бурнашову в глаза ясно и безгрешно, ворковал любезно, по-отечески:

– Да что ты, мил-человек, да рази можно от чаю огуряться? Я и сам пошвыркаю за компанию. Страсть люблю чаёвничать. Мы, сибиряки, чаёвники. Вот только ни сахару, ни медку, прошу прощенья, нету, конфеты есть, из патоки. Чай – это первеющее дело, для здоровья оченно даже пользительно. Пей чай, душу не томи, тело наводи, сердце укрепляй, мозги проясняй, – так у нас говорят.

Чаша весов Ивановых подозрений в который уж раз колебнулась и поползла вверх, повисла в воздухе, снова он готов был голову прозакласть, что не может быть сообщником грабителей и убийц этот славный и добрый человек.

Выпили по несколько чашек чаю, отяжелели, размодели, на душе у Ивана почти что совсем спокойно сделалось. Разговор шёл вяло: о погоде, о покосе, о земле.

– Чтой-то, я приглядываюсь, у тя, паря, с глазами неуряд, – заметил старик, – корепнуло ай заскудали?

На родине Бурнашова употребляли не «скудать», а слово «скудеть», причём совсем в другом значении, а «корепнуло» и вовсе было незнакомо, однако ж он тотчас понял, о чём его спрашивают.

– Скрылью жвикнуло, – смущённо объяснил житель Брянщины сибиряку.

– А, ну-ну, мало ли, быват, быват, – угодливо, в знак понимания, покивал головою старик, хотя таких слов отродясь не слыхивал, он догадался, что парня чем-то, возможно, веткой кустарника-ёрника невзначай стебануло по лицу.

После того как Иван поблагодарил хозяина дома за хлеб-соль и вместе с ним, поднявшись из-за стола, прочитал благодарственную молитву хозяину вселенной, старик затеплил масляную лампадку и провёл гостя в горницу.

Бурнашов оглядел комнату: стол под белой скатертью с бахромами, два массивных стула, окованный металлическими полосками сундук, большой, что засёк мучной, высокая двуспальная кровать с горой разновеликих подушек, над кроватью дорогой, видать, персидский ковёр, увешанный всевозможным оружием, тут были и ружья, и пистолеты, и кинжалы, и ножи в ножнах и без ножен. Холодное оружие отличалось красотой, искусной отделкой деревянных и костяных рукоятей.

Как глянул Иван на этот семейный арсенал, так и застыл с открытым ртом, сердце покатилось куда-то вниз, а кровь остановилась в жилах, двигаться ей было некуда. Дураку ясно, что тот кинжал, которым чуть было его не зарезали, отсюда! Он попал в западню, так-таки попал! А дед – хитрюга, паполза, змея, нарочно такого ласкового да уветливого держат, чтоб объюхтать прохожего, накормить посытней, чаем до горла набуздырить – спи крепче! Ах, негодяи, что творят! И будто в насмешку, показывают ему, чем живут, чем промышляют в этом дьявольском вертепе! А кровать-то какая, с резными головками! А постель-то какая пышная, царская! Это всё навада, как червяк для пескаря. Сладкий сон глупца в такой постели оборачивается вечным сном. Хороша щедрость! Как у царицы Тамары из песни – жизнь за одну ночку.

– Богатое оружие, – видя заинтересованность гостя, произнёс старик и приблизил лампаду к ковру. – Это сын-покойник собирал. Имел, значитца, любовь ко всякому оружию. Что купил, а что сам смастерил… Охотничал он, стало быть… М-да-а… Охотничал…

– Почто же он, сын ваш, рано помер?

– А это… ну… как его… попал, значитца, под медведя… М-да-а… Такая, стало быть, беда приключилась… Так располагайся, значитца, гостенёк, без стеснения, по-домашнему на этой кровати. За день-то, чай, ухляндался? Спи-почивай на доброе здоровье. Ежели до ветру надо будет, покличь меня: псы беда люты.

Поставил лампаду на стол и ушёл старик.

Вот так история! Доавосьничался! Втюрился, как кур в ощип. Влип, как муха в мёд! Что теперь делать? Как спастись? Бежать – не убежишь. Остаётся одно – обороняться. Закрыл на щеколду дверь, осмотрел комнату ещё раз: в проём над печью легко можно пролезть человеку – это плохо. Хлопнула дверь. А, это старик вышел. Куда вышел? Зачем вышел? Сообщить своим, что добыча в силках? Или просто по нужде? Или посмотреть лошадей?..

Сипит самовар на кухне, потрескивают лучины в горнушке, взлаивают собаки на усадьбе. Всё так мирно, как будто на свете нет страшного, кровавого. А может, всё это причупилось, и никто ночью не придёт убивать его?.. И верно: столько оружия у него сейчас под рукой, дёшево он не дастся. Если б убить, положили спать на кухне, в сенях, на сеновале, подальше от оружия. Нет, с сеновала можно спрыгнуть, удрать, а вот отсюда попробуй убеги! Всё, всё у них обмозговано, как ловчей на тот свет человека отправить. «Сын-покойник», «охотничал» – знаем мы эту охоту! Кто ещё в доме живёт? Не известно. Про погоду бормолит, белендрясы разводит, а про это – ни гу-гу. Привыкли таиться, потому что совесть нечиста. Вооружаться надо, да, вооружаться! А чем? Эти огнебойные штуки ни к чему, да и не заряжены они, конечным делом, а вот кинжалишко не помешает, но лучше всего стулья, пожалуй, вон какие они тяжеленные, ежели таким по голове хряпнуть – редкий устоит.

Вернулся старикашка. Слышно, как бормочет «Отче наш», как кряхтит, опускаясь на колени в земном поклоне, как щёлкают его занедужные суставы. Вот вражина! Людей конают, а сами Богу молятся! На Брянщине, на родине, такого нет. Эх, Сибирь, Сибирь, дикая страна! Шали в тебе, на поверку, вдосталь. Жить можно, но ухо востро держи, гляди в оба, а зри в три, не то длинно моргнёшь, а башку-то твою уже оттукмачили!

Заскрипела лежанка, что подле русской печки: улёгся дед спать. Самовар затих. Всё угомозилось. А Иван сидел на стуле, уронив на стол отяжелевшие руки, кинжал черкесский с чёрной костяной рукоятью лежал перед ним, лампадка горела. Спать нельзя, он будет всю ночь бдеть, а выспится завтра в лесу, в безопасности, если судьба и на этот раз помилует его. Он выдержит, он крепкий, он дюжой, он…

Голова путешественника медленно кренилась, кренилась вперёд, ткнулась в кисти рук – сон кошкой отпрыгнул. Ой, что это?! Неужели уснул?! Как можно! Нет-нет, не поддаваться! Ишь как тянет, индо слюна с мусал потекла! Кажется, за одну спокойную ночь на тех вон пуховиках породистого жеребца б отдал. Не зря же сказано: нет ничего слаще сна. Право, нет, зато есть то, что дороже сна – жизнь. А что такое жизнь?.. Была – и нет. Особенно здесь, в Сибири, на чужой стороне, запросто можно потерять её. Жизнь. Жи-и-и-з-з-знь! – комаром зазвенела в ушах ночная тишина. Тяжёлая пуховая подушка навалилась на затылок, обволокла, пол зателепался, плавно взнялся и полетел ковром-самолётом в дальним-дальнёшенькие сибирские украйны.

Проснулся Иван оттого, что загорелся дом. Красные языки пламени хлебестали за окном. Слышался гул и зловещий треск. Страшился разбойников, а вон в какую переделку попал! Иван подбежал в окну и увидел, что он на втором этаже, прыгать – высоко. Что за чертовщина?! Он же хорошо помнит: дом, в котором заночевал, одноэтажный. Или не заметил ночью первого этажа, потому что свету во дворе не было?.. Скорее, скорее, где же выход? Где двери? Гул огня всё сильнее. Он бегал по комнате, расшвыривая стулья и вещи. Вот дверь. Рванул её – перед ним лестница на третий этаж или на чердак. Боже праведный, куда же это он попал?! Нашлись ещё какие-то двери. Следующая комната была очень большой и богато обставленной, с зеркалами, коврами на полу и на стенах. Господский, видать, дом-то! Ну и дела! Заблукал в незнакомых хоромах. Где же выход из горящего дома?.. Ещё одна дверь. Уж эта-то должна быть входная. И опять не то: лестница в верхние этажи!

Под ногами заплакал ребёнок. Бурнашов подхватил его на руки. Это был мальчик, дрочёное дитя годов двух и почти совсем голый, в одной исподней рубашонке. Барчонок, должно быть. Нянька, можно догадаться, уронила его на бегу, спасаясь от пожара, да так и не вернулась, хрида непутёвая! Иван помчался дальше с ребёнком на руках. Отворил очередную дверь – а это шкаф для одежды. И какая одежда-то! Всё фабричное да заграничное! Славно бы прибарахлился, кабы не младенец. А что? Всё одно сгорит этакое богатство! Где же выход? Куда бежать?..

Но навстречу ему шли люди, уже без суматохи и крику, пожар, мол, потушен, опасность миновала. И важная госпожа в длиннополом платье, барыня, хозяйка дома, приняла из рук Ивана ребёнка, сыночка своего, подвела к шкафу:

– Выбирай, добрый молодец, лучший костюм за спасение сына моего!

Что там выбирать! Иван без колебания снял с гвоздя белую длинную рубаху из шёлка, дивясь такому счастливому и неожиданному концу страшной ночи, подпоясался шёлковым же голубым кушаком, а щедрая хозяйка протянула ему ещё тёплые вареги из овечьей шерсти, белые с красным узором по краям…

Пресвятые угодники, это же всё во сне! Он спал, безмозглый жердяй! Спал, спал, ротозей и простофиля! Иван с запоздалой, ненужной поспешностью сжал рукоять кинжала и крупно вздрогнул; сердце, как челнок ткацкий, закулемесилось в груди, тоже переполохалось; снежной крупой мурашки разбежались по спине и медленно растаяли. Долго ли он спал?.. Да всю ночь! Уже обутренело, а крохотный огонёк лампады до сих пор мреет, издавая затхлый церковный запах. Прошляпил, обалбесился, опрофанился, олух царя небесного!.. Но почему, почему он жив?! Да потому, что заночевал у честных, добронравных людей. Да, да, да, именно так. И всё ж таки нельзя быть таким телелюем! Жив! Жив! Хорошо-то как!.. Верно говорят, что дуракам счастье!..

И губы крестьянского парня Ивана Бурнашова привычно, но на этот раз с особенным, искренним чувством зашептали слова утренней молитвы: «Благодарю тебя, пресвятая Троица, яко многия твоя благости и долготерпения не прогневал еси на мя, ленивого и грешного…» Жив! Жив! Он пойдёт дальше, к заповедным землям! «Но человеколюбствовал обычно еси и в нечаянии лежавшего воздвиг мя еси…» Он, Иван, найдёт эти земли и возвернётся залихватом домой! И поведёт своих односельчан к новой счастливой жизни на богатых сибирских землях! «И ныне просвети мои очи мысленны, отверзи уста поучатися словесам Твоим, творити волю Твою и пети Тя во исповедании сердечном – Отца и Сына и Святого Духа – и ныне и присно и во веки веков! Аминь!»

Горящий нетерпением начать очередной день жизни, Иван скомкал конец молитвы, повесил кинжал на прежнее место, прошёл на кухню. Никого нет. На столе холодный самовар, берестяное ведёрко с парным молоком. Со двора доносится злобный рёв голодных свиней, крик кочета, блёкот овцы. В окно Иван увидал старика, выходящего с заднего двора с деревянной бадейкой в руке. Знать, свиней кормил, угомонились они.

Во всём, что Иван видел вокруг, занаряженное от веку дедами-прадедами трудовое житьё-бытьё, мир, порядок и укрепа всему. Как это здорово, что люди кормят свиней, доят коров и не убивают друг друга! Никогда ещё Иван не осознавал это так ясно и не любил родной крестьянский быт так сильно. Сейчас дед затопит русскую печь, дрова будут постреливать, картошка вариться и подгорать сверху, водяные пузыри будут пучиться почти с балаболку и со шкварченьем оплывать по краям чугуна. Потом варёные картосы истолкут в лохани, вкуснейший картофлянный дух разойдётся по кухне, и даже в горнице его без труда заухаешь.

– Доброе утро, дедусь! – закричал Иван появившемуся в дверях старику. – Ах, и славно же я отночевал у вас! Как у Христа за пазухой! Пожиркуйте меня чем ни то, да я тронусь, самовара не буду ждать!

– Будь-ка здоров, мил-человек! Садись за стол, Иванушка, творожку-ти с парным молоком хошь?

– А то! Да мне хошь чего, абы нутро не тосковало. А вы, батя, погляжу, навроде привыкши в одинках кухарить? Никак лишились хозяйки-то?

– Померла. И давно померла Секлетинья моя, царство ей небесное, боле десятка лет как померла.

– С сынами живёте? Али с племяшами?

Старик сокрушённо вздохнул, покачал головой, помолчал, внимательно посмотрел гостю в лицо:

– Хуже, чем один. По правде сказать тебе, добрый человек, не приведи Господь таких детей, такую старость!.. Эхма! Сын воропом займался, не послухал ни слова родительского, ни заповеди христовой. И душу погубил свою, и жизнь в самой моготе. Сказано ведь: «Поднявший меч от меча и погибнет». Так-то оно, сынок. И на мне великий грех, что не приструнил отпрыска своего, не урадел на путь истинный, не отрёкся, не проклял разбойника. Можа, и отрёкся бы, да уйти некуда было. А когда Семёна прикокошили, сноха сдичала, по той же дорожке пошла… Ох-хо-хо, до чего дожили: баба разбоем занялась! Ай-яй-яй! Бес в неё вселился, не иначе. С такой тетёхой стырить здря: нравом крута, кумаха, а силёнка – худого мужичишку переломит надвое и за пояс заткнёт, как рукавицу. Ботаюсь, значитца, в своём дому, хозяин не хозяин, батрак не батрак, будто шевяк в пролубе. По первости за себя побаивался: мало ли, этак и умом тронуться можно. М-да-а… Да со всей этой бедой так набрыдла мне житуха, что и белый свет не мил, хошь давись, ей-богу. И удавился бы, но нельзя, грех. Не для себя живёшь, а по Божьему промыслу. Сдаётся мне, что поживу ишшо в покое и богачестве. Я напредки знал, что добром это лихо не кончится. Отольются кошке мышиные слёзки. Пролитая кровь человеческая просит отместки. Убивец не отлынет от расплаты, знай, потому как великий это грех – загубить христианскую душу. Двократы его постигнет кара, на том свете – это само собой, но и здесь, на земле, Всевышний уразит его, другим в урок. И водека, нарвалась, знатко, Лукерьча на своего, на рокового: вчера утром выехала шалить и посесь не вернулась, гмыра. Провожу тебя да пойду искать Ястреба. Больно красив, чертяка, и силён, как два сохатых, а уж быстёр – что ветер, бегунец, зверь-жеребчина! На ярмарке в Крыланах купили его за 125 рублей. С ума сойти! Трёх коней можно бы справить альбо дом новый, пятистенок, на энти червонцы. Конь – конём, но главное – седло, в седле хабара спрятана, ба-альшие, на мой прикид, капиталы. Хошь и грязные это деньги, да не пропадать же им.

– А что, бывало, что прямо здесь, дома?.. – заикнулся было Иван.

– Что ты?! Что ты?! – замахал руками в испуге старик. – Окстись! Как можно?! Да ежели б на то пошло, я б их, поганцев, своими руками порешил! Скрывали они всё от меня, чем займаются… Пока-пока я догадался сам… Эхма, кара Господня…

На прощанье дед пригласил гостя в горницу, мотнул рукой на ковёр:

– Ну, Ивашко, выбирай, мил-человек, чинжал, какой поглянется. Можа, сгодится в дороге от лихого человека отбояриться. Варначья у нас тут хватает.

Бурнашов, не раздумывая долго, снял с гвоздя тот самый, с чёрной рукоятью, на котором спал, поблагодарил хозяина за подарок, за ночлег, за харчи и отправился в путь. Только не на восток, а на запад, к заветному мостику, где спрятал седло.

Поздно вечером в большом трактовом селе Бурнашов разыскал остановившихся на ночлег сотоварищей. На этот раз бородачи заплакали от радости. Купили ради такого случая две бутылки самогону-первачу и, слушая рассказ молодого да раннего спарщика о его необыкновенных приключениях, качали головами, ужахались и удивлялись:

– Господи, страсти-то, страсти-то какие!

– Ты, Иванушка, в сорочке родился!

– Как с того света притюпал! От верной смерти целёхонький ушёл! Чудо, настоящее чудо явил Господь!

Крестьяне-ходоки ещё б не так дивились и ахали, если б знали о шестистах благоприобретённых рублях, зашитых в потайном кармане Ивановых штанов.

– Полно, при чём тут чудо?! – пытался противоречить Потохей Никодимович. – Бурнашовы всегда были удачливы. Это у них планида такая! Головастые и рукастые, по родове это идёт.

– Нет-нет, Потохей Никодимович, – гнул своё Евстигней Параномович, – самое главное – это что мы в Казани не пожидоморничали и на два рубля заказали молебен о ниспослании гладкой путины для ради счастья родной Бузулаихи и три свечки поставили перед иконой Божьей Матери. Казанская Богоматерь многомилостива, это искони зазнамо. Она-то и заслонила нашего Ваню от смерти лютой, неминучей. Не зря же бают умные люди: «За царём служба, а за Богом молитва никогда не пропадёт».

– На Бога надейся, а сам не плошай, – упорствовал Потохей. – Молодец, Ванюха, что не расхизнулся, не оплошал. А как же насчёт снов, Парамонович? Два лукошка яиц, долдонил, и корова бодучая, а? Вот тебе и предсказание! Эх, ты, вещун-гадатель!

– Дак вишь оно что, – выкручивался Евстигней, – невзначай затямил: второе-то лукошко было не с яйцами, а с яблоками, да ещё, чуйте, икона в белых утирниках привиделась мне, а это, всякому вдомёк, к радости и к счастливому пути.

 

Хлебная карточка

Здоровы были, мужики! Ну, как она, жизнёшка? Крутится-вертится, говорите? Хах-ха! Ну вот и хорошо! Что, у меня? А у меня завсегда всё распрекрасно! Я на жизнь никогда не жаловался, всегда был всем доволен. А тем более сейчас – что же не жить?! Пенсию, сто тридцать два рубчика, получаю. У вас тут по-стариковски дворником работаю, ещё сотняжку заколачиваю. Побелить квартиру кто попросит – пожалуйста! С удовольствием! Опять же копейка в карман. А сад разве мало мне даёт? Огурцы, помидоры, ягоды – всё своё. Хватает и себе, и родне. Сын машину покупал – четыре тыщи ему отвалил. Да я живу – кум королю, сват министру, хах-ха! А нытиков, кому всё неладно, я не перевариваю. Другой раз в магазине послушаешь – ух, как злятся, что мяса и масла не вдоволь. Голодные, вишь, они! Никак, едри их в корень, не могут нажраться! Всё мало, всё мало им! А откуда оно возьмётся-то, еслиф подумать? Все в город поудирали, в деревне некому работать! То-то и оно!

Я вот вчера по телевизору смотрел программу «Время». Ну, выступал там этот, как его, политический обозреватель, по сельскому хозяйству который всегда говорит. Подсчитано, мол, что в год у нас в Советском Союзе выбрасывают семь миллионов тонн хлеба в мусор! Я прямо-таки ужахнулся. Семь миллионов тонн! Подумать только, какую уйму хлеба выкидываем! Жуть! Да еслиф все эти куски собрать да насыпать в одну кучу, так, наверное, получилась бы цельная гора вышиной до неба! Гора загубленного хлеба! Позорище! Вот до чего мы заелись. Да прямо сказать: стыд потеряли, забыли, как в войну голодовали.

М-да-а, в войну хлеб был дороже всего, дороже золота. Краюхи и корки небось в мусорные вёдра тогда не пихали. Корка-то, она, хошь и горелая, всё равно, считалось, вкуснее, потому что по сравнению с мякишем плотнее, а значит, сытнее. Вот оно какое дело. И припомнилось мне, знаете, что? Как я тогда карточки потерял. М-да-а, был в моей жизни такой скверный случай – украли у меня сразу все карточки: и хлебную, и продовольственные. Да хошь бы в конце месяца, а то, на мою беду, как раз в самом начале. Зимой это, в декабре было дело. Тут самые холода наступили, а в мороз ведь больше надо питания-то. Н-да, представляете моё положение?.. Хошь караул кричи. Карточки в то время потерять – это почти всё равно что жизнь потерять. Ну, чтоб вам понятнее было, я по порядку начну, как всё это произошло.

Мы жили в Крюковке, в двадцати километрах от города, батя-то на железке путевым обходчиком работал. Ничего жили, нормально. Матери-то, правда, уже не было в живых, ещё там, на родине, в Саратовщине, похоронили её в 33-м году. Ну, знаете же, голодовка тогда в Поволжье была, вот мать и заболела водянкой, заболела да и померла. Сначала-то мы не сюда, а в Среднюю Азию угодили, батя там арыки копал, ну, землекопом, стало быть, работал. Но там не климатило нам, затрясла нас малярия, вот мы и перебрались сюда, в Сибирь. Здесь батя женился во второй раз. Мачеха-то попалась, не сказать, что шибко злая. В общем, ничего жили.

Но вот с ученьем школьным ничего у меня не получалось, не шло мне ученье, не в коня овёс. Ну вот я и подался в город. Это где-то за год до войны, 14 лет мне тогда было. Поступил в ФЗО, выучился на маляра-штукатура, проработал год в УКСе, да что-то надоело мне с раствором возиться, грязный всегда, как чёрт, ну и упросил я начальство поставить меня помощником к сварщику. Танки мы ремонтировали. Цельными эшелонами везли их с фронта, ужас какие покорёженные, с эвот такими дырьями в броне. Для ремонта специальные стальные плиты давали и электроды тоже особые.

А жил я, само собой, в общаге. Восемнадцать человек нас обреталось в комнате. Койки стояли в два ряда, ну и у каждого тумбочка, конечным делом, как это заведено во всех общагах. Всё пацаньё, мальчишки вроде меня, допризывники или чуток постарше, салажня, одним словом. Самым старшим был Ефим Дербенёв. Он только что с фронта вернулся по ранению. Руки-ноги целы, но под левой лопаткой у него такая глубокая ямища была, почти до самого сердца. Прямо-таки страшно было смотреть на эту яму, когда он утром, по пояс голый, физзарядкой занимался. Осколком мины вырвало ему чуть не полспины. Не понятно, как он живой остался?! Старостой комнаты выбрали, конечным делом, Ефима. Он, вообще-то, нестарый был, вряд ли ему перевалило за 25, но всем нам он казался шибко взрослым, вроде как отцом нам по возрасту.

Карточки, да и деньги тоже, я держал в кожаном гамане. У-у-у, знатный, я вам скажу, был у меня гаманище, обтрёпанный уже, засаленный, но крепкий ещё и удобный такой, с десяток, пожалуй, в нём было кармашков. Там и квитанции, и ключи от чемодана лежали, в общем, всё, что надо. Гаман этот мне достался от бати. Что, батя-то?.. Нет, его не на войне. Он же путевым обходчиком на железной дороге работал, а все железнодорожники на броне были, на фронт их не брали. Двух старших моих братовьёв взяли, а его – нет. Поездом убило его в январе 42-го. Ночь, пурга, ничего не видно, ну и оплошал, ударило и отбросило в кювет. Сразу насмерть. М-да, вот такое несчастье приключилось. Что поделаешь? Такая жизнь.

В общаге с самого начала меня предупредили насчёт воровства, ухо, мол, надо востро держать, только моргнёшь – и останешься ни с чем. В нашей комнате тоже пропадали деньги, бывало. А уж про жратву и говорить нечего, в тумбочку лучше не клади, прячь в чемодан под замок, да и то не шибко-то надёжно. Ну и вот, берёг я свой гаман, как зеницу ока, днём хранил его в нутреном кармане пиджака, так что всегда, и на работе, и в общаге чувствовал его без ощупывания: вот он, здесь, рядом родненький мой гаманочек, карточки и денежки со мной, значит, всё в порядке, жить можно. Ну а вечером, перед сном, перекладывал кошель в штаны, да не в рабочие, а в выходные. Шикарные были у меня брючки, шевиотовые! Я в них по субботам в заводской дом культуры ходил на танцы или в кино. Расстелешь, бывало, брюки на досках (кровати тогда были простецкие, без сеток), задавишь матрацем, сверху сам ляжешь, – вот попробуй-ка укради!

И ничего, хорошо наглаживались брюки таким способом, стрелку, правда, приходилось доводить утюгом, чтоб острей получилось, а так ничего, здорово придумано. Главное – время зря не тратится на утюжку.

И вот представьте себе: встаю утром, приподымаю матрац, вытаскиваю гаман из брюк и на всякий случай открываю – проверить, всё ли в сохранности. Гляжу и глазам своим не верю: нету карточек! Деньги на месте, где-то около сотни рубликов лежало, в основном всё пятёрками, цельная пачка пятёрок, а карточек нету! Ажно в жар меня бросило, пальцы дрожат, шарю, шарю, по всем кармашкам лазаю, все бумажки перебираю – нету карточек! Нету, хоть ты тресни! Да и что шарить-то, не иголка ведь, их же, карточки, сразу видно, они такие красивые, приметные, цветастые, вроде бы радугой переливаются! А лежали в одном кармашке и хлебная, и продуктовые.

На колени я стал, заворотил постель, вытащил брюки, проверил карманы, осмотрел, ощупал доски, даже под кровать заглянул – ну куда же могли карточки деться?! Спервоначалу-то я так перетрухал, так растерялся, что всякое соображение отшибло, будто обухом по голове меня оглоушили. «Обронил карточки, ротозей, раззява! – одно что сам себе в мыслях говорю. – Убить тебя, дурака, мало!» Чувствую: пот у меня выступил на лбу от страха. Утёр я пот, сел на кровать и стал думать-гадать, где же и как же это я мог потерять карточки. Неужели, думаю, второпях, когда брал хлеб, карточки не в кошель, а в карман пиджака или в брюки засунул? Пошарил по карманам пиджака, рабочих штанов, в телогрейке вывернул карманы – и ничего, конечным делом, не нашёл. Стал припоминать, не оставлял ли где гаман свой без присмотра, не снимал ли где пиджак с себя – нет, не снимал вроде бы.

Понемножку соображенье стало вертаться ко мне, и я стал рассуждать здраво: если бы пьяный был, думаю, тогда, само собой, мог бы обронить али засунуть куда попало карточки, но я же трезвый был, значит, тут что-то не то. Загадка какая-то. Были карточки – и вдруг будто испарились! Хорошо помню, как брал хлеб вчера в обеденный перерыв, хлебную карточку сразу положил обратно в гаман. Туда, только туда, в гаман! Всегда, каждый раз! Потом в столовке от продуктовой вырезали талон… Неужели уронил на пол карточку?.. Ерунда, быть того не может! Не сам, так другие в очереди заметили бы, подняли и отдали. Да еслиф и обронил бы, так всё равно хлебная карточка осталась бы. А в гамане пусто! Значит, карточки пропали не во время обеда, а после. Когда же?..

И вдруг мне ятно-ятно припомнилось, как прошлым вечером, прежде чем положить кошель в брюки под матрац, я раскрыл его и проверил, всё ли на месте. Хлебную карточку даже пощупал, с правого края на ней не хватало четырёх талонов: первого декабря вырезали два талона, третьго тоже два, всего, значит, четыре. Хлеб я выкупал сразу на два дня. В том году ещё можно было брать хлеб на день вперёд, а после, уж не помню когда, запретили, на сегодняшний день бери, а на завтра – нельзя. А то, мол, не утерпит человек, сразу за два дня сожрёт, а потом будет голодовать, здоровье своё подрывать. Ну и вот, чтоб, значит, не было соблазна у слабовольных, чтоб не мучить их зря, лучше, мол, не давать лишнего.

На чём я остановился? А, да-да! Припомнил, значит, я совершенно чётко, что проверял карточки накануне вечером. Тут, видите, какое дело: еслиф я просто увидел бы те карточки у себя в гамане, но не посмотрел, не заприметил бы, что на хлебной карточке не хватает с правого края четырёх талонов, тогда можно было бы ещё сомневаться, можно было бы предполагать, что мне припомнился не вчерашний, а позавчерашний или запозавчерашний вечер, и тогда пришлось бы ломать голову, думать-гадать, где, когда и каким образом исчезли, потерялись карточки. Но уж коли мне так ятно врезалось в мозгу, как я проверял карточки в последний вечер, тут совсем дураком надо быть, чтоб не понять: карточки украли этой самой ночью прямо из-под матраца, прямо из-под меня!

Пока я мозговал, все хлопцы оделись, умылись и разбежались на работу. Я чаю пошвыркал и тоже подался, а сам всё думал, как же это могло статься, как удалось мошеннику запихать руку под матрац, нащупать там кошель в кармане брюк, вытащить, а потом обратно положить, ведь для этого пришлось бы перевёртывать меня с боку на бок, сдвигать на самый край кровати! Над этой загадкой я мучился цельный день и пришёл к такому выводу: обязательно проснулся бы, еслиф стали бы меня кантовать, как чурку дров! Значит, ворюги как-то не так, хитроумно как-то делали, скорее всего, они осторожно подняли меня на матраце, будто на носилках, плавно опустили на пол, заграбастали карточки, а потом таким же манером водрузили меня, засоню, обратно на кровать! Всё очень просто! Это сейчас, в старости, сон беда некрепкий, чуть что – сразу проснёшься, даже от шороха мышиного под кроватью, например, а молодые спят как убитые, недаром говорится: «Дрыхнет, хошь за ноги тащи!»

Удивляло меня, почему карточки взяли, а деньги оставили. Думал, думал и додумался всё-таки: воры-то, выходит, не дураки, соображали, что еслиф забрать всё ценное, то пропажа быстрее обнаружится, пачка пятёрок толстая, без них кошель сразу станет и легче, и тоньше, в руки возьмёшь и безо всякого поймёшь, что не хватает в нём чего-то, а карточки – кого там, они же тонюсенькие. Одним словом, воры с расчётом обделывали своё дельце, чтоб я не сразу, не утром, а попозже, только в обед, когда пойду в столовку, хватился, что карточек нет. Хорошо понимали, сволочи, что чем позже я хвачусь, тем труднее мне будет догадаться, где, когда, каким образом «улетучились» карточки. Надеялись, должно быть, что мне и в голову не придёт подозревать своих, с кем рядом сплю. Да и в самом деле, трудно поверить, что из-под живого человека можно украсть!

Так я обдумывал чрезвычайное это происшествие, но в общаге пока что никому ничего не говорил, только корешу своему Сеньке Картееву на второй день сказал по секрету. Мы с этим Картеевым в одно время в общагу устраивались, в одну комнату напросились и как-то сразу подружились. Сенька деревенский, славный такой, бесхитростный, одним словом – рубаха-парень, еслиф у него что заведётся из жратвы, обязательно угостит. Мы вместе в кино и на танцы ходили. Уж его-то я никогда не стал бы подозревать в такой подлости, ну а остальные – кто их знает, чужая душа – потёмки. Тем более что – восемнадцать человек, попробуй сообрази, кто?..

Ну, подходит время обеда, а мне в столовку не с чем идти: продуктовых карточек нет – кто же тебе тарелку щей нальёт?! А таких столовых, чтоб для всех желающих, тогда ни-ни, не было! Только рабочие столовки. Да хошь бы хлеба пожевать чуток, так и хлеба уже нисколько не осталось: вечером большой ломоть через всю булку соседу дал взаймы, утром сам последнюю краюшку прикончил. Я и говорю своему шефу, ну, сварщику, наставнику своему Тимофею Ивановичу, так, мол, и так, потерял карточки, теперь хошь ложись и помирай. Хороший, правильный был мужик. Нечего, мол, нюнить, это он мне, придёт, мол, с обеда начальник цеха, напишем на имя директора завода, чтоб выдали доппаёк, дополнительный паёк, то есть, а пока, говорит, пошарь-ка вон в сумке у спекулянта нашего отъявленного.

Был у нас в цехе шибко ушлый мужик, такелажником работал, скупал карточки на сахар, по 50 рублей штука, а потом отоваривался сдобными ватрушками и продавал их другой раз не на базаре, а прямо у проходной после работы. На сахар и на жиры отдельные были карточки, маленькие вот такие, по полкило сахара и полкило жиров на месяц, а на крупы, макароны, на мясо само собой карточки, эти больше размером, эвот такие. Еслиф сахару нету, давали на карточку заместо сахару пять сдобных ватрушек. Ватрушки – ну кого там, во такие, граммов по сто или чуток больше, три раза куснёшь – и нет ничего! А на базаре эти сдобы – 50 рублей штука. Вот и считай: одна карточка давала ему 200 рублей дохода!

Я поглядываю на сумку, а сам смеюсь, мне, конечно, неудобно как-то, вроде воровства получается. А тут ещё один парень из нашего же цеха, слесарь. «Да чего там, – говорит, – давай покурочим куркуля малость, тем более что Тимофей Иванович разрешает!» Ну и вот мы со смехом вроде бы шутя сняли сумку, раскрыли, там штук десять сдоб лежало, взяли мы да и навернули одним махом все ватрушки без чаю, без ничего, умяли их с холодной водой из-под крана.

Приходит с обеда такелажник, хвать – а в сумке пусто! Ух, как раскипятился он! Так разошёлся – не дай бог! Схватил газовый ключ и давай метаться, к одному подскочит, к другому, орёт, зашибу, мол, к чёртовой матери, сознавайтесь, дескать, кто ватрушки сожрал. Мы со слесарем помалкиваем, конечным делом, а Тимофей Иванович слушал-слушал да и говорит: «Хватит орать! Ударишь – в тюрьму сядешь, да тебя и без того давно пора посадить за спекуляцию». Ну, такелажник и припух, заткнулся.

Пошли мы к начальнику цеха, написали бумагу насчёт доппайка, директор завода наложил резолюцию, и на другой день выдали мне в бюро карточной системы карточку, по ней я имел право получить в заводской столовой двести граммов хлеба и второе блюдо, не мясное, само собой, а чаще всего кашу – перловую, пшённую или овсяную. На первое же блюдо уж не рассчитывай, не положено. Так Тимофей Иванович что придумал: подкармливать меня стал. Сядет вместе со мной за один стол, полтарелки баланды схлебает, остальное мне подвинет, а то и второе блюдо сунет, давай, мол, рубай, что-то, мол, не хочется, аппетиту нет. Семейному человеку легче, конечным делом, было пробиться тогда, дома какой-никакой приварок завсегда можно организовать, картошка, капуста, то-сё, не то что холостяку.

Одним словом, благодаря Тимофею Ивановичу обеды я себе обеспечил, и хотя не шибко сытно, но всё ж таки мало-мало брюхо набивал. Вообще-то, столовская кормёжка хошь и по полной форме не больно важная, нежирная тогда была. Хошь суп, хошь борщ – скрозь него Москву видно, крупинка за крупинкой бегает с дубинкой, известное дело, баланда она баланда и есть. Да и вторые блюда – тоже постные, рагу там или гуляш – одно название, мяса – на один жёвок, в основном всё та же картошка да капуста, ну а то запеканку дадут из макарон, бывало и так: шмякнут тебе полповарёшки солёной черемши в тарелку – вот и лопай, коли хочешь жить!

А чем же, спрашивается, заправляться утром и вечером?! По хлебной-то, по рабочей карточке мне как сварщику полагалось даже не 800, как всем, а цельный ажно килограмм хлеба каждый день! И вот я остался на 200 граммах! Это ж меньше, чем у иждивенца! Иждивенцы получали по 300 граммов.

Ну где ещё искать помощи? Мачеха после смерти бати нашла себе вдовца, и я туда ни ногой. Оба брата на войне. У сеструхи Веры своя семья, своя нужда, да и жили они тогда не здесь, а в Забитуе. В общем, надо было самому как-то из беды выкручиваться, где-то как-то добывать хлеб. И я знал, где и как: вечером после работы рубить дрова на хлебозаводе. Своих дровоколов у них не было, нанимали со стороны. Вот я и подался туда. Ну, собралось нас семь человек в проходной. Приходит директор – Хрымандин. Он сейчас ещё живой, по Красных партизан живёт, в том доме, где кафе. Высокий такой, но согнуло его здорово, с палкой ходит, зобатый, глаза навылупку, рот всегда открыт, язык наружу вывалился, дышит, как паровоз, на старую облезлую обезьяну похож, если нечаянно нос к носу столкнёшься – испугаешься, честное слово!

Ну, спросил Хрымандин, кто где работает, записал наши фамилии, предупредил: здесь, мол, ешьте хлеба доотвала, а с собой чтоб ни грамма, иначе, мол, тюрьма, четыре года. Мы всё это и без него знали. После такого инструктажа дали нам топоры, и пошли мы вкалывать. Порядок такой: один час надо попотеть на пустое брюхо. А то, может, ты работать уже не в состоянии, хлеб-соль сожрёшь, а отдачи от тебя никакой.

Вывела нас завхозиха на задний двор. Чурок там – гора! Попадались чурки – во, ажно в два обхвата! Ну и давай мы их кромсать! Лиственничные чурки – те милое дело, хошь того толще, всё равно легко колются, как говорится, только топор показывай. И чем крепче мороз, тем легче разделываются. А вот сосновые – не то, а еслиф ещё суковатые – ни в какую! Тресь, хрясь – бесполезно. Не поддаётся. Отскакивает топор, будто по резине бьёшь, не лезет, сволочь, в мерзлоту! Колотушку бы, да не было колотушки. Так мы приспособились в два топора суковатые разделывать.

Между нами крутился худущий такой мужичонка, лет так тридцати, пожалуй, уж больно жалкий на вид, шея тонкая, смотрит исподлобья, глаза бегают, как у волчонка, которого загнали в угол и хотят побить. Мы разговариваем, шутим, смеёмся, ну, как это обычно в компании, а он слушает да помалкивает, не улыбнётся даже. «То ли больной, то ли шибко голодный», – подумал я и прозвал его про себя доходягой. Теперь говорят иначе: «дистрофик». Это по-научному, по медицине так выражаются, а тогда чересчур оголодалых, кому от смертинки три бздинки осталось дойти, называли проще и понятнее – доходягами.

Ну и вот, колю, стало быть, дрова, а сам нет-нет да и гляну на доходягу, любопытно, как он управляется. Вижу: шевелится он потихоньку, с передышками, чурки выбирает потоньше, берегёт, соображаю, силы. Ну, потрудились мы часок и, как было договорено, идём на пекарню подкрепляться. Зашли в коридор, дальше боимся, ждём, переминаемся с ноги на ногу. А хлебный дух оттуда, где печи, такой густой да ароматный прёт, что ажно голова кружится. И каждый из нас, наверное, думал тогда: «Вот счастливцы-то, кто здесь работает! Эти с гарантией доживут до Победы, с голода небось не околеют!»

Смотрим: бежит старик, охранник тамошний, бородатый, а борода – во, во такая, до пупа, рыжая бородища-то, сам смеётся, улыбка до ушей, и тащит в охапке хлеба, две буханки, кидает на ларь:

– Давай, православные, навались! Прямо из печки хлебушко-то, горячий! Тока смотрите, – предупреждает, – еслиф кто долго не ел, поостерегитесь, на первый раз не жадничайте, заворот кишок может приключиться!

Ну, накинулись мы на хлеб. Ножа ни у кого с собой не оказалось, да и зачем он, нож?! Свежий-то, горячий-то хлеб – он легко, прямо как торт, разламывается. Отламываем куски да в рот пихаем, без чая, без воды глотаем, глотаем, ажно давимся. По карточкам-то хлеб получишь, так над ним трясёшься, экономно употребляешь, жуёшь, жуёшь, жамкаешь его зубами, нарочно во рту подольше удерживаешь, всё это для того, чтобы каждый грамм на пользу пошёл, а тут без нормы-то мы прямо ошалели, жадность нас прохватила, каждый старается побольше кусок урвать да побыстрее его сожрать, у каждого на уме: «Как бы не меньше мне досталось, чем другим».

Ну, лопаем мы, стало быть, ажно за ушами трещит, а бородач поглядывает на нас жалостливо и урезонивает:

– Да вы смотрите, ребята, не подавитесь, едри вашу мать! Ишь дорвались до бесплатного! Это же так, для начала, а потом, как закончите, будете шамать столько, сколько в живот влезет!

Будто корова языком слизнула те две булки. Стоим мы, отпыхиваемся, облизываемся. И вдруг доходяга застонал, за живот руками схватился, согнулся, упал и давай по полу кататься, пот по лицу течёт, пена на губах пузырится, головой мотает, хрипит, шибко муторно, видать, бедняге. Мы испугались, смотрим, не знаем, что и делать.

– Шибко, видать, отощал, вот и скрутило, – объяснил рыжебородый охранник, – пойду позвоню в скорую помощь.

Когда скорая прибыла, доходяга уже отдал концы. А машину Хрымандин не пустил на территорию хлебозавода. Слышно было, как он там, у проходной, скандалит с врачами. Это он боялся, как бы под шумок они не стибрили хлеба или муки. А что? У врачей же везде рука, дело известное. Запросто затырили бы куда-нибудь под сиденье мешок-другой. И на проходной сторожа не стали бы шибко искать: как потом в больницу за бюллетенем идти?! Но Хрымандина не обманешь, ушлый, чёрт, он всю эту механику прекрасно понимал. Выносите, мол, на носилках – и точка! А те: нет санитаров! Хрымандин попросил нас помочь. Ну, вынесли мы мертвеца да погрузили в машину и опять за топоры.

Ажно до десяти вечера долбали мы чураки. Потом долго, со смаком, без торопёжки ели хлеб, на этот раз с чаем, а охранник этот, рыжебородый-то, рассказывал:

– Да мало ли их здесь, доходяг, уже окачурилось! И всегда вот так, как вы сегодня видели, всегда всё одинаково получается. А ведь я предупреждал. Да разве доходягу остановишь? Ни боже мой! Он и знать будет, что помрёт, а всё равно станет хватать и жрать в три горла. Соображение человек теряет от голода, вот в чём дело!

Ух, и нажрались же мы в тот вечер хлеба! Уж так-то нажогались, так наверетенились, что ажно дышать тяжко! Глазами-то, кажется, так бы целиком проглотил весь хлебозавод вместе с кирпичными печами и с железными формами, в которых булки выпекаются, а уже всё, невмоготу, больше брюха ведь не съешь. А хлеба на столе ещё дополна. Ну, смотрим мы и боимся спросить охранника, можно ли с собой хошь немножко взять да унести за пазухой. Он сам догадался, что у нас на уме.

– Берите, – говорит, – ребята, мне не жалко, только, чур, не попадаться и меня в это дело не впутывать! Я ничего не видел и ничего вам не говорил, понятно?

– Да уж чего тут не понимать! – отвечаем. – Поди не маленькие! Своими боками будем отдуваться, если что. Спасибо тебе за добро, век будем помнить!

Напихали краюхи хлеба под одежду и попёрли домой. Идём, а самих мандраж пробирает: ну как обшмонают да найдут, что тогда будет?! Оказалось: зря дрожали. Хрымандин уже ушёл домой, а вахтёр не стал нас ощупывать, глянул только так, для проформы да спросил – и всё. Может быть, из-за покойника стыдно было им шмонать нас по всей строгости, не знаю. В общем, пронесло.

Вот так и стал я кормиться – за счёт вечерней работы на хлебозаводе. Не каждый день, само собой, туда ходил, тяжеловато каждый-то день. Пообвык, присмотрелся, усёк, что к чему. Приспособился выносить сразу по две булки. Разрезаешь булку повдоль, на две пластины, кладёшь две половинки на спину, две на грудь и прибинтовываешь их потуже длинной тряпицей. Но как ни хитри, а всё равно видно, что под одеждой у тебя что-то спрятано. Тогда ведь не было таких толстяков, как сейчас, другой раз по улице идёшь и видишь: молодой такой мужик, а жирный, брюхатый, как беременная баба, щёки висят и трясутся, будто они из киселя. Срамота, а не мужик! Что с него будет дальше? Сам себя таскать не сможет в конце концов, до пенсии не доживёт, жир задушит. Мне вот 64, а я как живчик, без работы и минуты посидеть на могу. Летом у себя в саду с утра до вечера в земле копаюсь или строю чего-нибудь. А как же иначе?!

Подфартило мне и раз, и два проскочить с таким грузом, а в третий раз погорел. Захожу в проходную, а там Хрымандин! Вот это, думаю, фокус. Душа в пятки ушла, но вида не подаю, что трушу, иду как ни в чём не бывало, не обращаю внимания, как он на меня вылупился, выкатил, зараза, шары свои, так и буравит, будто рентгеном просвечивает. Иду, а он, подлец, слова не сказал и ощупывать не стал, подошёл да ка-ак обеими руками даст в спину! Я полетел вот так нырком вперёд, руки растопырил, чтоб не зашибиться, на брюхо приземлился да ещё юзом пропахал по полу. Почти все пуговицы враз оторвались на телогрейке, тряпица, которой прибинтовывал хлеб, подраспустилась, ослабла, и булки хлеба, вернее, полубулки, все четыре штуки вытряхнулись из-под одежды.

Отобрал Хрымандин хлеб да ещё и пригрозил: вообще, мол, не буду пускать на пекарню, еслиф такое повторится. У него такое заведение было – бить, кто попадётся с хлебом. Долбанул он, рассказывали, вот эдак же одного мужика за булку хлеба, тот полетел да трарабахнулся башкой об стенку, два часа лежал без сознания.

Очухался, а Хрымандин ему говорит: «Ну что, будешь на меня в суд подавать за побои? Подавай, а я подам на тебя в суд за воровство». «На кой хрен мне суд сдался? – тот отвечает. – Отдай булку хлеба и будем квиты». – «Ну и чёрт с тобой! – сказал Хрымандин. – Забирай свою булку и уматывай!»

После уже был слух, что сообщили про эти замашки Хрымандина в райком партии. Вызвали его и предупредили: нельзя, мол, избивать людей, нарушение, мол, закона, лучше, мол, оформляй протокол и отдавай вора под суд, а бить не смей, потому как у нас не царский режим, а свобода и социализм, унижать человека нельзя, стало быть. М-да, вот оно какое дело. Ну, на мой-то взгляд, так пускай меня лучше десять раз поколотят, чем один раз в тюрьму посадят. А вообще-то, он, Хрымандин, ничего мужик, понимал, сочувствовал, за всю войну только троих или четверых посадил, ну, тех, которые совсем уж нагло, мешками хлеб через забор перебрасывали.

Получил я зарплату, где-то рублей 900, и боюсь, что украдут их у меня, как карточки. Про сберкнижку мне почему-то и в голову не пришло, в сберкассе ведь удобнее хранить гроши. Так я что придумал – прятать деньги на работе: приварил к трубе отопления отрезок дюймовки, ну, так, чтоб никто не видел этого, завернул денежки свои в тряпицу и сунул туда, а отверстие заварил наглухо. Вот попробуй-ка доберись до такого тайника!

Прошла уж неделя, пожалуй, с того дня, когда у меня гаманок очистили. Сенька Картеев, дружок мой, всё теребит меня: надо, мол, старосте сказать, может, мол, удастся разоблачить воров. Он уже переговорил кой с кем из ребят, стали они следить, кто как питается, и заподозрили в краже двух дружков, приехали те из Каменска, ни с кем не якшались, работали в УКСе плотниками и в последнее время почём зря тратили деньги на сдобные ватрушки.

Ну, сказал я Дербенёву про свою беду. Он долго, на сто рядов выспрашивал меня, как всё это получилось, прямо как следователь, и когда убедился, что я не вру, решил сам найти вора, наказал мне, чтоб в милицию пока не сообщал, своими силами, дескать, разберёмся. Спросил, не подозреваю ли кого. Ну я и выложил Сенькины подозрения. С ним он тоже толковал про это дело.

Назначил Ефим собрание, предупредил, чтоб никто никуда не смылся, а о чём собрание – молчок. Ради такого важного события надел наш староста свою военную гимнастёрку, нацепил награды – гвардейский значок и медаль «За оборону Сталинграда», поставил на всякий случай у дверей своего кореша Ивана Непомнящего, они вместе в моторном цехе работали, Иван-то этот, может, здоровше самого Ефима был да годами разве чуток моложе. Ну и говорит Ефим, так, мол, и так, случилась у нас в комнате кража, но лучше самим разобраться, без милиции и прокурора, сидеть в тюрьме никому не придётся, но надо перед своими покаяться и пообещать, что больше такого безобразия никогда не будет.

Стоит Дербенёв за столом, руками на него опёрся, смотрит на нас сурово, прямо как директор школы на учеников, ждёт, а хлопцы сидят каждый на своей кровати, смотрят в пол да помалкивают, будто воды в рот набрали. Тогда он велел мне рассказать, как было дело, и опять, ну, мол, давайте, винитесь, не подыхать же человеку с голоду, что, мол, за подлость такая – у своего товарища последний кусок из горла вырывать?! Бесполезно. Ребята – ни гу-гу. Подождал, подождал Ефим, злиться стал, взад-вперёд перед столом ходит, руки себе вот так трёт, и глаза у него какие-то бешеные сделались, даже взглянуть на него боязно. Орать давай: разве для того, дескать, лучшие люди на фронте кровь проливают, чтобы здесь, в тылу, всякие пакостники думали только о своей шкуре. Ну и вот в таком плане давай распространяться, да так складно, так здорово у него выходит, куда там штатному лектору, ажно до печёнок прожигает! И чем больше говорит Ефим, тем больше себя распаляет, побелел весь, и лицо красными пятнами пошло, и видно, что трясёт уже его, колотит, как в лихорадке, ну прямо на сумасшедшего стал похож, ажно зубами скрипит, кажется, ещё немного – и что-то страшное с ним да и со всеми нами случится. Мы со страху съёжились, сидим, не дышим.

Снимает фронтовик солдатский ремень с себя и хрясь пряжкой по столу! Все так и вздрогнули.

– Вы что, сосунки, шутить со мной вздумали?! – заорал Ефим на ребят. – В молчанку играть?! А ну, раскалывайтесь! Кто виноват?! Раскалывайтесь, или я вас всех порешу, чтоб не ползала по земле всякая тварь! Ну, кто карточки взял? Я спрашиваю: кто?! Встань, паскудник! Винись! А-а, не хотите? Отмолчаться надеетесь?! Ну нет, дурака валять я вам не позволю! Не на того напали!

Намотал Дербенёв на правую руку конец ремня, да как фуганёт по проходу между кроватями, и давай лупить направо и налево всех подряд. Ну, не всех, конечным делом, зацепил, но кое-кому досталось. Ажно взвизгнули от боли, завыли, застонали те, кому призвездило. Синяки от солдатской пряжки изрядные вспухают, с кровоподтёками. А тех, каменских-то, которые у нас с Сенькой были на подозрении, почему-то не тронул. Ну и вот, вертается Ефим обратно к столу, перематывает ремень, получше на руке закрепляет, вроде бы готовится ещё одно нападение сделать, а сам совсем остервенел, до белого каления дошёл, глаза кровью налились, ну прямой лютей кровожадного зверя сделался, сам весь трясётся, губы трясутся, дышит запалённо, и говорить уж не может как следует, задыхаться и заикаться стал. Мне подумалось, что вот таким бывал Дербенёв во время рукопашной схватки с фашистами.

– Вы что, ещё ничего не поняли?! – кричит. – Да я же вас сейчас всех поубиваю, к чёртовой бабушке, как паршивых котят! И пускай потом меня расстреляют, но зато я буду знать, что чище на свете стало!

Страх пробрал ребят, почёсывают ушибы на плечах и спинах, оглядываются друг на дружку: изуродует, мол, нас фронтовик, ему это раз плюнуть, и отвечать не будет, но для чего же всем страдать из-за одного стервеца?! И заперешёптывались: какого, мол, чёрта в прятки играть, надо сознаваться. Смотрю: глазёнки у всех злобно засверкали, прямо-таки сверлят, жгут один другого глазами: а ну, мол, кто это такой номер отмочил, уж не ты ли?! И как-то так получилось, что те двое, из Каменска которые, глаз поднять не могут, молчат, съёжились, как суслики, ну и давай их, кто ближе был, кулаками в рёбра тыкать, ну, мол, смелее, чего уж там, лучше перед своими покраснеть, чем в тюрьме сидеть. Ну и Сенька вставил своё слово: расскажите, мол, где столько денег берёте на сдобные ватрушки.

Ну, подымаются они, встали, скрючились в три погибели, головы ажно подмышку засунули, приготовились, значит, колотушки получать. Один большеухий, мордатый, а у второго рожа, как у бурундука.

– Вы взяли?! – рявкнул Ефим, а они не отвечают, от страху, вишь, у них язык отнялся.

Мы и глазом моргнуть не успели, как Дербенёв одним прыжком, как тигр, полкомнаты проскочил и по три раза саданул каждого вора пряжкой. А тут подскакивает один парень к большеухому, хватает его за горло, валит на кровать и орёт, сознавайся, мол, что три недели назад деньги из чемодана спёр. Тот отнекивается, не брал, дескать, ну а парень не верит, давай утюжить вора по морде. Пришлось их разнять, конечным делом. Другие тоже стали припоминать, у кого что пропало, и все лезут с кулаками. В общем, пошёл такой шум-гам, такая свалка, все орут, грозят выбросить воров из общаги, пускай, мол, хошь на вокзале живут, раз такие подлецы. Дербенёв давай уж успокаивать ребят, мы, дескать, обещали простить, если сами сознаются, а вы готовы теперь их с кишками сожрать. Кое-как утихомирились.

Ну и спрашивает Ефим воров, куда дели карточки. Отвечают: продали и проели на сдобных ватрушках. Староста велел им вернуть карточки, берите, мол, где хотите, хошь свои отдайте, мне, мол, неинтересно, где возьмёте, главное, чтоб человек из-за вас не страдал.

И верно, отдали они карточки. Уж не знаю, свои отдали или купили у кого, чтоб расплатиться. На базаре тогда всё продавалось и покупалось: и мануфактура всякая, и шубы овчинные, и валенки поношенные, старые платья, пальтухи. Сейчас такое тряпьё в мусорные контейнеры пихают, а тогда ого-го как ценилось барахлишко! Чего ни коснись, за всё сотни запрашивают, а то и тысячи! Бензинная зажигалка и та стоила 80 рублей. На продукты, само собой, цены обалденные: булка хлеба 250–300 рублей, килограмм мяса – 200, масла – 600 рублей. Смотришь: какой-нибудь доходяжка в драной телогреечке дрожит от холода, как цуцик, и продаёт свою дневную пайку по цене 12 рублей сто граммов. А зачем, спрашивается, продаёт, еслиф сам в чём душа держится?! Какой у него расчёт, какой смысл во всём этом, понять никак невозможно.

Вот оно как было. А нынче собаки – и те от хлеба нос воротят. Кинешь ей кусок, а она смотрит с обидой: чего, мол, ты, жадоба, мне пихаешь? Издеваешься, мол, что ли?! Колбаски-то или говяжьей косточки не найдётся разве?! Во как!

Что, родня-то моя? Да нет, из братовьёв никого уж нет в живых, я один остался. Андрей погиб в сорок третьем. Серёга вернулся, на горного мастера выучился, да вскорости и замёрз в Бодайбинской тайге: на прииск верхом на коне поехал и попал на перевале в пургу. На вертолёте искали. Конь-то ещё живой был. Лежит, ноги под себя подобрал, голову в пах засунул. А сам-то Серёга уже всё, заледенел. Двести метров всего отошёл от коня. Ничком лежал. Под послед-то, видать, полз, до последнего боролся. А у сеструхи, у Анны, тоже судьба нескладная. Мужик-то её не вернулся, да и сама давным-давно на том свете. Лет сорок пять ей, кажись, было, когда они разбились, с сыном и невесткой. За ягодами поехали на мотоцикле, да и перевернулись на повороте. А там как раз такая пропасть, что загремишь, так и костей не соберёшь. Ну, парня-то племяшева мы тогда взяли, десять лет ему было, вырастили. Куда денешься? Свой своему поневоле друг. М-да-а… Вырос, выучился, сейчас инженером работает. Семью завёл. Ребёночек уже народился. Он нам как сын родной. Без родни жизнь была бы неинтересная. Что у нас есть, что в саду вырастим, всем делимся со своими. А как же иначе?! Вот такая, братцы, жизнь.

 

Целомудренная

В одном из купе плацкартного вагона собралось много народу: заслушались могутную тучную старуху в цветастой байковой кофте, рассказывавшую про дореволюционную крестьянскую жизнь, про пышные многолюдные свадьбы, на которых пил-ел званый и незваный, гуляли будто бы на свадьбах всей деревней по нескольку дней подряд, потому что у крестьян всё было своё, непокупное: пустят под нож быка или корову, свинью, двух-трёх баранов, наварят браги, выгонят самогонку и закатят пир на весь мир! Пей, ешь, веселись, честной народ!

Ничего нового, конечно, не было в речах словоохотливой старухи, всё это начитанным молодым людям было известно из художественной литературы, но поскольку она повествовала о нравах старины на примерах собственной жизни и родственников своих, слушали её с интересом – живая история! В особенности забавляли и даже возмущали россказни старухи о том, что иногда жених и невеста были совсем незнакомы и впервые встречались незадолго до свадьбы на так называемых смотринах. Слушателям это казалось дикостью патриархального деспотизма, ущемлением прав личности, попранием свободы выбора.

– Зато баловства было меньше, семья крепче, обвенчали – и навек! – твердила своё старуха. – А теперича – что? Одна морока, как я погляжу. Сегодня расписались, через неделю разбежались! Это добро ль?.. Выходит, свобода-то, она имеет оборотную сторону. Пока дело до свадьбы дойдёт, молодые люди всю любовь до тонкости изучат. Диво ль, что потом они от семьи на сторону заглядывают?! А раньше родители худую девку для своего парня не подбирали, смотрели, что за семья, какая порода, чтоб и здоровьем, и уменьем, и поведеньем была как следует быть. Вот вы толкуете, как же, мол, можно женить без любви молодых, надо, мол, чтоб они прежде друг на дружку наглазелись да влюбились. Зряшные эти соображения. Ежли они, молодые, не избалованные да в церкви обвенчаны, по воле, значитца, Господа Бога, то как же не появится у них любовь?! Пускай задним числом, после свадьбы, что ж тут плохого? По-моему, это хорошо. Да вот взять мою жизнь. Пятилетней меня отдали в няньки в купеческий дом Жернакова. Водилась с ихними карапузами, а потом, подросла, и прачкой, и стряпкой вдосталь намытарилась до шешнадцати годов…

– А что, родители-то не могли, что ли, прокормить? – спросили старуху.

– Почто «не могли»? Можно бы и дома, конечно, прокормиться, да уж больно много нас наплодилось, я семнадцатая родилась, но ещё непоследняя. Не все, конечно, выжили, кто утонул, кого корова забодала, мало ли, иные в младенчестве померли, а выросло нас девять человек, четверо братьев да пятеро сестёр. Мальчишки-то – с пяти лет отцу в поле помощники, а девчонку на коня не посадишь. Вот и выходит, что лишний рот ни к чему в большой семье, потому и отдавали девок в люди, чтоб сызмальства к труду приучались, в поте лица свой хлеб добывали, чтоб никакого, значитца, дармоедства не было.

– Какое изуверство! – брякнул кто-то.

– Никакого зверства! – возразила старуха. – Всё правильно делалось. А нынче что? Поженились молодые, а всё с родителей тянут. На жизнь им, вишь, ну никак не хватает! С жиру бесятся, вот что я скажу! Машину им подавай, телевизоры, мебель шикарную, заграничную, хрусталь! А детей рожать и растить кто будет? Выродят одного ребёнчишка да и того старикам спихивают, а на питание денег – ни-ни, забывают дать! Ох-хо-хо! И до чего это безобразие доведёт? Не знаю, не знаю… Разбаловался народишко!..

– А как вы замуж вышли?

– Да как, обыкновенно. Приехал из нашей деревни Аким Гурьянов в волость по делам, ну и передал, бери, мол, расчёт у хозяина и ступай домой, просватали, мол, тебя. Ух, и обрадовалась же я! Шибко обрадовалась, хоть и не обижали меня у Жернакова, да одно дело – в услужении спину гнуть, а совсем другое – на себя робить, на свою семью. «За кого, – спрашиваю, – просватали-то меня, Акимушка?» – «Да за какого-то из Сарафановки, – это он мне, – у них, вишь, одни парни в семье, край надо помощницу хозяйке. Вот и выдают тебя за старшего парня, ему только что семнадцать стукнуло».

– Ну и что, понравился он вам, когда его в первый раз увидели? – насмелился спросить у старухи один из слушателей.

– «Мог бы ростом-то повыше быть, – подумалось мне тогда. – Ну да что привередничать! Спасибо и за то, что Бог даёт!» Я ведь без малого на голову выше моего Степана была, вот оно какое дело. Ну да это не главное, главное в семейной жизни – совет да любовь. Шестерых детей мы со Степаном произвели на божий свет и подняли на ноги. Одиннадцать внуков у нас, уже и правнуки есть. Да-а, жизнь прожить – не поле перейти…

Времени в поезде дальнего следования предостаточно, девать некуда, так что расходиться не хотелось, дебатировали о семейной жизни, о свадьбах, о верности супружеской, о целомудрии. Наконец, и старуха, центральная фигура в компании, согласилась, что по нынешним временам, когда слишком много вольности людям дадено, немыслимо, чтоб жених с невестой не поцеловались, не помиловались до свадьбы.

– Но бывает, дорогие товарищи, именно так! – вдруг возразил мужчина лет двадцати семи в тёмно-синем шевиотовом костюме, выглядевший подчёркнуто молодцевато, интеллигентно. – В нашей школе работала в пятых классах преподавателем русского языка и литературы Капитолина Васильевна Вострецова, крупная, со склонностью к полноте женщина. Пышные такие волосы, она укладывала их на голове этакой башенкой, голос низкий, грудной, глаза голубые, задумчивые, жесты плавные, неторопливые.

Рядом с нашей школой – большущий детский дом на 250 воспитанников. Это где-то сорок процентов всего ученического состава. Контингент весьма тяжёлый, работать с ними по сравнению с поселковыми детьми очень трудно. У кого родители в тюрьме сидят, у иных лишены родительских прав, а у кого и вовсе их нет. В общем, жестоко обиженные судьбой ребятишки, озлобленные, угрюмые, недоверчивые. Взглянешь такому в глаза и содрогнёшься, кажется, это не человеческие, не детские глаза, а волчьи! Жутко!

Воспитательная работа в детском доме изрядно запущена, дети учиться не хотят, на уроках балуются, хамят учителям. Если детдомовцев в классе меньше половины, ещё терпимо, но если больше или на все сто процентов класс укомплектован ими – это кошмар! Молодые учительницы плачут, придя с урока. А Капитолина Васильевна, она только что из института, отлично справлялась, хотя у неё именно такие, неблагополучные классы, с одними детдомовцами.

Криком, грубостью детдомовца не проймёшь, на грубость он тотчас ответит грубостью. Самые опытные, старые педагоги и то не всегда могли найти ключик к сердцу детдомовца. Вострецова же никаких мудрых педагогических приёмов не применяла, она покоряла их обаянием своей незаурядной личности и солидной внешностью, и проникновенным голосом, в котором им слышалось нечто задушевное, материнское, и несокрушимым спокойствием. С глухим, гундосым ворчанием, как бы вопреки своей злой воле, хулиганишки повиновались ей.

Когда я бывал у неё на уроках (как завучу мне положено в порядке контроля посещать уроки учителей), то всегда вспоминал африканских габоней, дикарей из кинофильма о Тарзане, уж больно они похожи! И вот к этим зверочеловечкам спустилась с неба богиня, поглаживает их по лохматым головам, подбадривая, ведёт по пути цивилизации. Габони пассивно сопротивляются, им не хочется расставаться со своей дикой жизнью, в ней столько своеобразной прелести, они бы с удовольствием поддели незваную гостью на самодельные копья и зажарили на костре, но – нельзя! Она – богиня!..

Как раз напротив нашей двухэтажной десятилетки – принадлежащий школе добротный трехквартирный дом, в средней квартире проживали Вострецова вместе с пионервожатой Люсей Юсоха, китаянкой, и математичкой Галиной Михайловной. Пионервожатая – совсем ещё девчонка, вертучая хохотушка, а математичка – кругленькая пампушечка, миловидная и румяная, но по сравнению с Капиталиной Васильевной обе они смотрелись как серые мышки.

И вот как-то вечером заходит к ним лейтенант из лагеря заключённых, что в двух километрах от нашего леспромхоза. Ну, посидели, поговорили о том, о сём, причём Вострецова никакого участия в беседе не принимала. Раскланялся бравый офицер с девчатами и удалился.

– Странно, зачем он приходил? – недоумевает Люся.

– Действительно, странно, – поддакнула Галина Михайловна. – Я думала, ему нужна консультация по математике или русскому языку. Может, заочно учится в каком-нибудь институте? Но он и не заикнулся об этом.

– Так, выходит, он зашёл, чтобы пообщаться? – догадалась пионервожатая. Но с кем? Капа, ты с ним не знакома?

– Нет, я его первый раз вижу.

– Чудеса, да и только! Чудак какой-то!

Через два дня лейтенант вторично забрёл на огонёк, чем ещё сильнее заинтриговал потенциальных невест. И опять двое девчат глаз не сводят с лейтенанта, на котором и погоны, и ремни портупейные, и сапоги хромовые – всё блестит и сверкает, развлекают, ублажают его разговорами, а третья, Вострецова, сидит за столом да тетради ученические проверяет, ошибки выискивает, красным карандашом пометки делает да оценки ставит, в разговор не встревает, и вообще на шикарного гостя – ни полвзгляда, можно подумать, демонстративно игнорирует!..

Не выдержали подружки её, упрекнули, нельзя, дескать, быть такой букой, коль скоро зашёл человек, надо его приветить. А та, не поднимая головы, не отрывая глаз от тетрадей, отговорилась тем, что непременно надо успеть к завтрашнему дню 70 тетрадей проверить да ещё поурочные планы составить, работа, дескать, прежде всего.

Ушёл влюблённый, и девчата взяли в оборот подружку:

– Что ж ты обманываешь, будто не знакома с ним?! Почему он больше смотрит не на нас, а на тебя? Нечего невинную овечку разыгрывать! Сознавайся, вы, должно быть, где-то встретились, познакомились, он влюбился, вот и зачастил сюда.

– Ах, ну что это, девочки, выдумываете? – отвечала Капитолина Васильевна. – Нигде мы не встречались и не знакомились. Может, в магазине видел меня, не знаю. Просто зашёл человек, что тут особенного?.. Куда у нас в посёлке пойдёшь вечером, если в клубе кинокартины нет?..

Во время третьего визита офицер несколько осмелел, чаще обычного останавливал пристальный умоляющий взгляд на Вострецовой, но та стойко держала глухую оборону, уткнувшись в учебники и тетради. Когда влюблённый стал прощаться, подруги Капитолины мигали и кивали ей, нечего, дескать, придуриваться, иди, проводи человека, хватит издеваться, однако укротительница габоней и бровью не повела, словно никого и ничего не видела и не слышала.

А кавалер вышел за дверь, стоит на крыльце, ждёт.

– Капа, ты – камень! – неистовствовали девчата. – Ну иди же! Нет, это просто невыносимо! Неужели не проводишь?!

Вострецова не шелохнулась. Китаянка выскочила, неодетая, на крыльцо, на мороз.

– Андрей Петрович, вы к кому ходите?

– К Капитолине Васильевне.

– Мы так и думали.

– Но я ей, видимо, не нравлюсь?

– Не допускайте такой мысли! Вы же видите, какая она.

– Какая?

– Мадонна… В общем, не от мира сего.

– Гордая очень?

– Да не сказать, что гордячка, задавака, нет. Она простая, но простота её особенная. Не теряйтесь, Андрей Петрович, бейтесь до победы! Вы же военный человек!

Болельщицы за счастье своей подруги опять накинулись на «каменную деву», бранили и за притворство, и за жеманность, и за невежливость, но не добились желаемого: хоть бы рассмеялась, улыбнулась, как-то оживилась, дала понять, что всё происходящее ей отнюдь не безразлично, ничего подобного! Никакой реакции, всё та же величественная, олимпийская невозмутимость!

– Капа, ну ответь прямо: нравится он тебе или нет? – кипятились девушки, но всё напрасно, никакого ответа мадонна не дала, несмотря на все их старания.

В следующий раз подруги быстренько оделись и ушли будто бы по неотложным делам, оставили лейтенанта с Капитолиной одних в квартире, и той пришлось волей-неволей беседовать с гостем, правда, она не столько беседовала, сколько потупившись внимала его речам, как бы нехотя, вынужденно исполняя правила благоприличного поведения. Как бы то ни было, но это уже напоминало воркование двух голубков. Наконец, кавалер надел шинель и попросил не особенно любезную хозяйку проводить его.

Капитолина Васильевна накинула на плечи пуховую шаль, тем самым дала понять, что долго стоять на крыльце не намерена, иначе надела бы пальто, однако же такой шаг говорил о многом, о том, что она принимает ухаживания. Офицер-скромняга так разволновался, что не нашёл более никаких слов, никаких тем для разговора, ну не о погоде же, не о звёздах разглагольствовать, слишком уж банально! Так молча постояли на крыльце, Андрей Петрович не осмелился не обнять, ни поцеловать недотрогу, мадонна тоже ничем не выразила своих чувств, стояла недвижно, придерживая шаль обеими руками, скрестив их на груди. В темноте ночи влюблённый не мог разглядеть выражение лица девушки, но не сомневался, что оно бесстрастно, как у мраморной Афродиты.

– До свидания, Капитолина Васильевна! – постарался как можно корректнее попрощаться офицер, ведь аристократическим джентльменским манерам никто его не обучал, и на мгновенье прикоснулся ладонью к руке учительницы, пожать её уже не хватило у него храбрости.

– До свидания! – промолвила та ровным голосом, как будто не заметив многозначительного прикосновения.

Окрылённый таким несомненным и многообещающим знаком благорасположения, лейтенант вскоре пригласил Вострецову в кино, и они прошлись под ручку по улице до клуба, а после просмотра фильма – обратно, тем самым дали понять глазастому поселковому обществу, что не скрывают взаимной симпатии. То была, конечно же, сенсация! Можно не обращать внимания не женихающуюся молодёжь-холостёжь, на только что получивших паспорта парней и девок, у кого ещё ветерок в голове, но коль скоро продемонстрировали свои интимные отношения взрослые и серьёзные, весьма уважаемые люди, боевой офицер Советской армии и учительница с высшим педагогическим образованием, тут уж всем любопытным, а таковых в небольшом рабочем посёлке, как и в любой сибирской деревне, великое множество, вернее, все сто процентов, стало совершенно ясно-понятно, что скоро свадьба.

Однако же Капитолина Васильевна словно бы умышленно избегала уединения с женихом. Приходит однажды Андрей Петрович к ней на квартиру, а невесты нет. Сожительницы объяснили, что она в детдоме на празднике, вернётся очень поздно. Лейтенант загрустил. А добровольным свахам не терпится узнать, сделал ли он предложение Капитолине, и давай они намёками выведывать то, что интересовало фактически весь посёлок, и тот, естественно, разоткровенничался, так, мол, и так, намерения самые серьёзные, да вот никак не удаётся выбрать подходящий момент и объясниться в любви, а желательно предложить руку и сердце как можно скорее, потому что начальство намечает перевести на другое место службы. Ну, девчата рады стараться, вызвались ускорить сватовство и даже недолго думая обозначили дату свадьбы – в весенние, мартовские каникулы, довольно свободное для педагогов время, благоприятное ещё и тем, что свадьбу можно сыграть в пустующем школьном здании широко, с размахом. Более того, деловитые наперсницы завели речь и о затратах на свадебное застолье, обговорили, кто что готовит, кто за что отвечает.

Вернулась Капитолина Васильевна с праздничного вечера, а подруги преподносят ей сюрприз: вот, мол, дорогая, день свадьбы уже назначен, на 26 марта, лучшей даты не подыскать, нет ли возражений. Поставили невесту, так сказать, перед совершившимся фактом. А мадонна Вострецова опять своё:

– Не знаю, не знаю, девочки. Ну что вы пристали с ножом к горлу?! Как не стыдно?!

– Ты, Капа, когда переменишь пластинку?! – вознегодовали её подруги. – Сколько можно всем нам нервы трепать?! – и в избытке чувств принялись тузить её подушками. – В общем, будем считать, что ты согласна. Так? Молчишь? Ну, молчание – знак согласия. Расходы на вино, холодные закуски, конфеты, печенье оплатит Андрей Петрович, ну а горячие блюда – это наша забота. Надо совесть иметь. В воскресенье пойдём на базар, закупим мяса, капусты квашеной, огурцов солёных. Да! Чуть не забыли! Ты родителей-то будешь приглашать на свадьбу?

– Не знаю, не знаю, девочки, – пела мадонна своим мелодичным грудным голосом.

– Хватит незнайкой прикидываться! До свадьбы осталось всего две недели, а ты обнадеялась на нас! Все мы должны предусмотреть и проворачивать! Это, вообще-то, Капа, нечестно. Мы так не договаривались! Немедленно телеграфируй родителям! – шустро командовали энергичные девчата.

Бурно развивались события вокруг жениха и невесты. Подруги Вострецовой прямо-таки огнём пылали, их однообразные скучноватые будни, состоявшие из рутины уроков, педсоветов, классных собраний, совещаний и прочей школьной текучки, наполнились высшим смыслом – устроением семейной жизни Капитолины Васильевны. Если б посмотреть тогда со стороны, то по сверкающим счастьем глазам, по лихорадочной торопливости движений, по постоянному возбуждению и нескрываемой влюблённости в Андрея Петровича, – можно было подумать, что это не Капитолина, а они обе выходят за него замуж. А по упорной отстранённости от хлопот по подготовке к свадьбе самой невесты можно было ожидать, что в последний момент она вдруг спокойно и безапелляционно скажет: «Да что это вы так суетитесь?! Я ведь не давала своего согласия на замужество!»

Но этого, слава Создателю, не произошло, в назначенный срок свадьба состоялась, на ней присутствовали и родители Вострецовой, такие же, как и она, рослые, солидные, тяжеловесные, тугодумные. И вот когда захмелевшее застолье дружно гаркнуло «Горько!», вступающие в брак впервые поцеловались, при этом Капитолина Васильевна лишь позволила себя поцеловать и смотрела на человека, который вот-вот должен был разделить с нею ложе, недоумевающе: «Ну зачем это? Разве это обязательно?»

В июне, когда закончился учебный год, молодожёны уехали на Дальний Восток, где-то в Хабаровском крае сейчас живут, но нас не забывают, переписываются с девчатами. Недавно Капитолина Васильевна сообщила, что ребёнок у них народился, сын, Иваном назвали, – закончил свой рассказ педагог.

– Н-да-а, действии-ительно…

– Любопы-ытно…

– Всякое в жизни бывает…

По задумчивым репликам слушателей было ясно, что каждый вспомнил что-то трогательное, незабвенное, дорогое из собственной жизни или родовы своей, что у многих защемило сердце сожалением о желанном и несбывшемся по воле капризной, непредсказуемой судьбы. В наступившей тишине слышнее зазвучала музыка неутомимых колёс под полом вагона, заряжающая энергией готовности идти и идти по дорогам жизни, добросовестно исполняя бремя трудовых и семейных обязанностей, надеяться на лучшее, на понимание сослуживцев, родственников и друзей. А в это время за окном проплывала мимо вся в золоте лиственниц и берёз холодная, чистая, спокойная, чарующая взор целомудренная в своей простоте и красоте сибирская поздняя осень.

 

Митька Дрын

На железнодорожной станции Балзамай Митька Дрын оказался случайно: ехал после очередной отсидки в Белоярск, да вот контролёры припутали, сняли с поезда, потому что билета не было. А платить штраф – ну уж нет, дудки! Пусть платят штрафы фраера, законопослушные бараны!..

Митька прежде всего высмотрел по расписанию ближайший поезд до Белоярска: ждать придётся ажно восемь часов!.. Подзаправился в станционном буфете и от нечего делать принялся бродить по довольно просторным залам вокзала. Этот Балзамай по всем признакам был не рядовым городишком, а районным центром.

В дальнем пристрое размещался автовокзал. На огромном стенде красовалась в виде гигантского спрута схема автомобильных дорог, на каждом щупальце гирляндами висели, как присоски, разноцветные пузырьки, обозначающие населённые пункты. И хотя это никаким боком не интересовало Митьку, он просто так, опять же потому, что надо было как-то убить пустопорожнее время, стал изучать географию, чтоб ему провалиться сквозь землю, Балзамайского района: Кундуши, Сосновка, Омолой, Гришино, Петровское, Лебедевка, Широкая падь, Грязнуха, Бекетовск, Поздеево, Малиновка, Барсуково, Черемшанка, Лисицыно, Бурдаковка, Зимильтей, Атамановка, Кедрачи, Пионерское, Курбатовск, Серапионово, Еловка, Павловка, Баранаевск. Этот Баранаевск стоял в самом конце самого длинного щупальца.

Митька Дрын нарочито неторопливо обсасывал все эти дурацкие наименования посёлков и деревень и саркастически ухмылялся, потому что во всех этих поселениях, не сомневался он, прозябали жалкие ничтожества, которых в тюрьмах и лагерях завсегдатаи тюремного мира называют «мужиками», что равнозначно «быдлу». Это тёмные, глупые, тупые создания, которые всю жизнь, как животные, тянут лямку, встают каждодневно по будильнику, наскоро заправляют свои желудки жратвой и топают на работу, больше всего на свете боясь опоздать и получить нагоняй от начальства. Истинно бараны! Вот даже есть посёлок Баранаевск, в названии которого обозначено это слово. Любопытно было бы вот так взять да и рвануть туда в автобусе и посмотреть, как они там, как жуки навозные, копошатся в своей грязи. Ну конечно, в грязи! Вон одна из деревень так и называется «Грязнуха»! Да нет, зачем, что за глупость?! И так ясно, что в любой из этих Петровок и Бурдаковок баранов-недоумков хоть пруд пруди! А в самом дальнем, глухом углу, в Баранаевске, например, совсем уж зачуханные, загребанные ублюдки!

В автовокзале почему-то не было сидений. Дрын вернулся в железнодорожный, плюхнулся на диван из лакированных реек с высокой спинкой, закинул ногу на ногу и попытался представить встречу с закадычными дружками в Белоярске. Отметить выход на волю надо будет как следует. Однова живём!.. Однако внезапно возникший сумасбродный порыв добраться до никому неведомого Баранаевска и потешить себя своеобразным спектаклем – сценами из муравьиной жизни никудышных баранаевцев – никак не выходил из головы.

Почему бы в самом деле, размышлял Дрын, не прошвырнуться туда, спешить ведь всё равно некуда, впереди у него длинная-предлинная жизнь, почти вечность. Белоярск и дружки, воровская малина и разудалые добычливые дела-делишки никуда не денутся. Днём раньше или днём позже доберётся он до Белоярска – какая разница?! Кто ему мешает распорядиться своим временем по внезапно возникшему капризу?! Да никто на свете! Вряд ли там удастся ломануть магазинишко или склад, ну да что за важность? Всё в свой срок!..

И вот вор-рецидивист Митька Казаринов по прозвищу Дрын со скудными пожитками в стареньком вещмешке сел в два часа дня в маленький пассажирский «пазик» и поехал по маршруту «Балзамай – Баранаевск». Пришлось, конечно, раскошелиться на билет. Но иначе нельзя: автобус вместимостью двадцать человек – это тебе не поезд, на дурнычку не прокатишься, тут каждый человек как на ладошке!..

С поезда Митьку ссадили ночью, и потому недосып и июньская теплынь сморили его, усыпили, а болтанка автобусная поспособствовала этому. На колдобинах, правда, потряхивало, подбрасывало, раз двадцать за три часа пути Митька просыпался и вновь сладко засыпал.

Дрын высадился из автобуса на окраине Баранаевска, запросто отыскал временное жильё у одинокой старухи-бобылки, сказал, что приехал устраиваться на работу, и та на радостях, что обрела постояльца, накормила Митьку ужином.

Вечер летний долог, и новоприбывший отправился знакомиться с Баранаевском. Центр посёлка (а это оказался графитовый рудник) сосредоточился на двух смежных перекрёстках довольно широких незаасфальтированных улиц. На одном перекрёстке школа, почта, клуб с волейбольной площадкой, на втором – больница, библиотека, детсад, контора рудницкая с громкоговорителем на телеграфном столбе и внушительным дощатым стендом, на коем красовались портреты передовиков производства, а также показатели трудовых достижений. Между клубом и конторой, как раз посредине, продовольственный магазин. Столовая же и промтоварный магазин – в один ряд с почтой, на главной улице. Позадь их – обширнейший двор со складскими амбарами и устрашающе огромными овчарками.

Как только овчарки попали на глаза Митьке, у него сразу испортилось настроение. И хотя с самого начала не было намерения грабануть тут, а вот поди ж ты! Опять невольно Дрын стал мысленно поругивать себя за взбалмошную затею – знакомиться с замшелой сибирской глубинкой. В гробу б её видеть в белых тапочках!.. Нужна она ему, как попу гармонь!.. Кинофильмом в клубе Митька не соблазнился.

На следующий день Дрын слонялся по посёлку фактически в поисках приключений, уехать немедленно он никак не мог, это было бы совершенно бессмысленно. Надо было как-то оправдать свою поездку за 110 километров от железной дороги в глубь гористых присаянских пространств, надо было пообщаться накоротке с местными жителями. Да-да, именно таков был замысел. Но где, где они, разъязви их в душу и в гробину мать, жители?! Улицы пустынны, мужики на работе, бабы дома у печей да в огородах колготятся. Зашёл Митька в продовольственный магазин, но там одно бабьё, да и те не задерживаются. В промтоварном – пустынно. Дождался, когда откроется столовая, а она открылась почему-то поздно, в 11 часов. Основной контингент столующихся – приезжие, командированные, шоферня, а из местных – молодёжь-холостёжь. Утром-то можно и чайком ограничиться, но днём как же не ублаготворить брюхо горячей, сытной пищей?!

Обеденный зал столовой оказался довольно тесным, всего-то на четыре квадратных столика, причём с двух сторон вплотную к стенкам примыкали массивные длинные скамейки, благодаря этому экономилась и рабочая площадь, и число необходимых стульев. Однако же, несмотря на всё это, в столовой было уютно. Митька первый вошёл в столовую, пообедал на три стандартных блюда (суп, котлеты, компот), потом покурил на крыльце и сел на скамье с краю, в стороне от ближнего столика, стал наблюдать за жизнедеятельностью баранаевского учреждения общепита.

На раздаче стояла румянощёкая пампушка, улыбчивая, весёлая, остроглазая деваха, а в глубине кухни крутилась возле печи повариха, та вдвое старше, в теле, этакая дебелая «тётя Мотя». Местные да шофёры звали раздатчицу Леной, разговаривали с нею по-свойски, по-семейному. Обедавшие приносили с собой спиртное и, прежде чем приступить к трапезе, разжигали аппетит жгучей русской водочкой. Шофёры грузовых автомашин с графитом на борту обедали торопливо и тотчас, не теряя времени, спешили сесть за баранки «камазов» и «татр», что видны были из окна в улицу. Местные же, шахтёры, геологоразведчики, строители, о чём нетрудно было догадаться по их речам, загорелым лицам и крепким, ухватистым рукам, обедали в своё удовольствие, то ли в отпуске, то ли в отгуле, а может, после ночных смен отдыхали.

Среди обедавших ошивался некто Гаврюха, так все его называли, весь какой-то лохматый парнюга, волосы на его голове топорщились, как иглы у ежа, волосы лезли ему в уши, в глаза, челюсть нижняя отвисла, рот полуоткрыт, бараньи глаза навылупку, ну прямо-таки юродивый, кандидат в психушку. Однако же из разговоров Митька узнал, что этот недочеловек работает на пилораме, брёвна там ворочает, зарабатывает на жизнь, но бабы бракуют Гаврюху, замуж пойти за такого – стать посмешищем всего поселкового общества!..

Гаврюха откровенно блюдолизничал, болтался с расчётом на дармовую выпивку, и его, действительно, угощали, не скопидомничали. С язвительной усмешкой на губах Дрын наблюдал за этой комедией: как снисходительно похлопывали Гаврюху по плечу, как подносили хмельного и спрашивали с добродушными ухмылочками о житье-бытье, о невестах.

Немилосердные тюремные условия существования, как никакая иная среда человеческого общежительства, заставляет заключённого постоянно отстаивать своё достоинство, расслабиться нельзя ни на минуту: в любую следующую секунду могут напасть, осмеять, унизить, и потому нервы всегда натянуты, как струны, скулы судорожно, до боли в зубах, сжаты, в зорко рыскающих по сторонам глазах лихорадочный волчий блеск, а во всех мускулах напружиненность, готовность к смертельной схватке. Уголовник уголовника тотчас безошибочно узнает в толпе серых обывателей. В городе, правда, суета жизни накладывает определённый отпечаток на физиономии людей, но всё равно лицо тюремного завсегдатая и лицо законопослушного жителя – как небо и земля. А на периферии народ вообще размагниченный: лапотный, полоротый, по-детски наивный, простоватый. Снисходительность, покладистость по отношению к дурачку Гаврюхе казались Митьке признаком психической неполноценности местных доброхотов. И сюда, в эту паскудную дыру Дрын припёрся ради того, чтоб удостовериться именно в том, что и не требует доказательств, что само собою разумеется: в подобной глухомани прозябает шваль, а не люди.

За ближним столиком обедали двое, в кирзачах и тёмного цвета спецухах, наверняка шахтёры или горнорабочие из геологоразведки, один из них, Геннадий, крутоплечий, мордатый, ядрёного загара, сидел на лавке на расстоянии вытянутой руки от Митьки, а товарищ его, Степан, ростом повыше, корпусом поуже, слева, на стуле, спиной к выходу и, следовательно, к герою нашего рассказа.

– Слышь, друг, а что, выпей с нами! Что вхолостую-то сидишь? – вдруг сказал крутоплечий и протянул Митьке полстакана водки.

Митька Дрын сверху вниз (не случайно ему, долговязому, дали такое прозвище) остро и грозно пронзил работягу своим орлиным взором, помедлил, колеблясь, брать, не брать предложенное угощение.

– Давай, что ты?.. Может, у тебя нет, так вот… – поощрительно поторопил тот Митьку: сколько же можно держать на вытянутой руке стакан с вожделенным для всякого русского человека напитком?!

Наконец, Дрын снизошёл-таки, принял даровое, но принял, конечно же, не так, как Гаврюха, не с уничижительной улыбочкой, а с исполненной собственного достоинства миной, так царь берёт из рук своего подданного подарок в знак особого благорасположения к нему.

– Давай за всё хорошее! Ну, будь! – промолвил Геннадий и чокнулся с Митькой таким же гранёным стаканом, наполненным водкою наполовину.

Лихо опрокинули в глотки содержимое посудин.

– Давай закусывай! – подвинул Геннадий тарелку с хлебом на край стола. Ни первого, ни второго блюда уже не было.

Дрын отщипнул чуток хлеба, зажевал.

– Что, работу ищешь? – поинтересовался рабочий.

Тюремный завсегдатай неопределённо едва заметно двинул плечом, дрогнул бровью, что можно было понять в смысле подтверждения.

– А профессия-то есть? – продолжал допытываться любознательный наивняк.

Такая назойливость становилась нетерпимой, следовало поставить на своё место здешнего недоделка, и Митька наконец-то раскрыл свой хохотальник и изрёк, заранее предвкушая то потрясающее впечатление, которое произведут на случайного собутыльника его грозные слова:

– Ты вот меня поишь, но это ничего не значит. Ты меня поишь, а я тебя замочу! – И сверлил, сверлил Геннадия разбойничьим, ястребино-орлиным взглядом, однако же тот не устрашился, не смутился, но воззрился на странного незнакомца с удивлением, недоумением. Он просто не поверил своим ушам.

– Замочишь?! Убьёшь, значит? Та-а-ак… И за что, любопытно?

– А ни за что. Просто так, – был ответ.

– Юмора не понял, – Геннадий требовал объяснения, если, мол, это шутка, то довольно неудачная, надо извиниться, загладить оплошность.

Дрын же демонстративно склабился, хищный кривой оскал и наглый, давящий взгляд выражал откровенное презрение. На губах у рабочего появилась ехидная улыбка: ему стало ясно, что имеет дело с тюремным уркаганом, которому взбрело в голову поиздеваться над первым встречным. Степан, его товарищ, повернулся и тоже с любопытством разглядывал Митьку, вот это, мол, экземпляр! Так дети, впервые в жизни попавшие в цирк, дивуются на экзотических животных, на львов, тигров, удавов.

Минуты две они пикировались взглядами, словно сражались на рапирах. Наконец, рабочие поднялись, вышли, остановились на крыльце, закурили. Вскоре вслед за ними потянулись на выход двое мужчин, невольных свидетелей странной сцены. На крыльце все четверо посовещались о чём-то, Геннадий со Степаном остались на крыльце, один по одну сторону входной двери, второй – по другую, а их товарищи задержались возле крыльца.

Митька Дрын в окно углядел маневры обиженных, посидел, подождал в надежде, что те постоят да разойдутся, но увы!.. Сколько же можно торчать без дела в дурацкой столовой?! Рано ли, поздно ли, а надо идти. И вот Митька с гордо поднятой головой перешагнул порог столовой, а крылечко-то всего-навсего два метра длиной да полтора метра шириной. Степан с Геннадием на стрёме, точно истуканы, стоят, глазом не моргнут, а сами наверняка караулят его, Митьку, как кошка мышку!.. Дрын прекрасно понимал, безошибочно оценивал неблагоприятную для своей персоны ситуацию: вот только сделает он вперёд один шаг, и враги окажутся у него за спиной, а это очень и очень опасно. Но иного выхода у Дрына не было. Оставалось надеяться, что баранаевские оболтусы струсят, молча проглотят обиду, не посмеют напасть.

В тот момент, когда уголовник шагнул на кромку крыльца, его противники одновременно ринулись на него, дали подножку и толкнули в спину. Рецидивист полетел вниз головой, приземлился на руки и грудь, слегка пробуровил лицом утоптанный грунт.

– Ну и как приземлился, гражданин хороший? – спросил Геннадий. – Чтой-то ты запинаешься. Это нехороший признак.

Мужики злорадно, но коротко хохотнули. Дрын поднялся, стряхнул пыль с одежды, ненавидяще оглядел врагов своих и громко произнёс приговор:

– Я там, в столовой просто пошутил, но теперь всё, теперь уж взаправду говорю. Вот тебя и тебя, – он указал пальцем на Степана и Геннадия, – убью сегодня же. Можете считать, что вы уже трупы.

Возмездие за угрозу последовало незамедлительно. Вчетвером мужики наподдавали, повалили, испинали, измолотили на совесть рослого, мускулистого уркагана и разошлись. Работницы столовой время от времени выглядывали в окно, беспокоясь, уж не насмерть ли уделали уголовника. Тот довольно долго пролежал в кювете, поднялся с окровавленной рожей и побрёл восвояси.

Следующая встреча двух взаимоисключающих миров должна была состояться вечером возле клуба. Митьке жаждалось поскорее расправиться с дерзкими козявками, осмелившимися поднять руку на него, весьма авторитетного в уголовном сообществе уркагана, надеющегося со временем достигнуть статуса вора в законе, что равнозначно генералу у солдат, адмиралу у моряков, – высшая степень величия!.. Степан с Геннадием тоже полагали, что нет смысла затягивать конфликт. Они попросили друзей собраться возле клуба перед сеансом и быть начеку. Противник был силён, хитёр, беспощаден.

Дрын задолго до того, как любители киноискусства собирались у клуба, произвёл рекогносцировку предстоящей боевой операции. Пустырь позадь клуба пришёлся как нельзя более кстати. Штакетниковая ограда примыкала к углу здания и обеспечивала относительную скрытность того, кто там затаится. Чтоб не привлечь ничьего внимания, Дрын обогнул здание клуба, зашёл с тыла, подобрался к облюбованному месту засады, потихоньку выдрал две штакетины из ограды, однако же оставил их торчать на живульке, так чтоб можно было, когда потребуется, убрать их в мгновение ока. Затем отыскал скрытные подходы на пустырь: он должен был неожиданно, как снег на голову, напасть на приговорённых к смерти. Накануне Дрын видел, что зрители собирались задолго до начала сеанса, кучковались по 6–8—10 человек, лицом друг к другу, так что к любому можно было подойти и вонзить в спину нож. Главное – подкрасться быстро, незаметно, неожиданно.

Геннадий со Степаном подготовились к стычке не менее основательно: в каждом кружке вроде бы беззаботно беседующих, смеющихся людей стояли их дружки и зорко стреляли глазами, ожидали нападения. Геннадия со Степаном предусмотрительно определили в самое безопасное место, в середину.

Дрын запросто высмотрел свои жертвы из засады, нырнул в дыру, проделанную в ограде, и, приопустив голову, сгорбясь, приблизился к первому кружку, ему думалось, что эти хохочущие, ни о чём не подозревающие глупцы служат ему замечательной ширмой, что до цели осталось ровным счётом восемь шагов, до вожделенной расправы – несколько секунд. Но в тот момент, когда уголовник миновал эту группу, на него сзади набросились трое, один связал ему руки «двойным нельсоном», приёмом профессиональных борцов, второй ударил по голове и одновременно вытащил из-за пазухи Митьки тесак, каким можно не то что человека, медведя зарезать, третий взял в замок обе ноги!.. И вот уже его, могучего Митьку Дрына, волокут, как мешок с дерьмом, в двенадцать рук подальше с глаз, на пустырь за клубом!..

На этот раз баранаевцы отделали Митьку-рецидивиста ещё крепче, били и приговаривали, чтоб завтра же убирался рейсовым автобусом, но били по-честному, чтоб не лишить жизни, ни палок, ни кирпичей, кулаками да пинками. Когда после сеанса расходились по домам, Митька всё ещё не очухался, лежал, хрипел, стонал.

Утром кое-кто из участников потасовки, прежде всего, конечно же, Геннадий со Степаном, проверили, выполнит ли бандюга их предписание. Дрын был среди отъезжающих. Лицо его представляло жуткую багровую маску от множества синяков и кровоподтёков. Один глаз подплыл кровью, а второй вовсе не усматривался. Дрын держался, как всегда, надменно, гордо, хотя наверняка отбитые почки и печень гнули, корёжили его большое сильное тело. Когда «пазик» подрулил к автобусной остановке, Дрын приблизился к тем, кого намеревался отправить на тот свет и прохрипел:

– А я не думал, что вы такие… А вы ничо, мужики.

Похвалил, отдал должное трудовому люду.

 

Срочная женитьба

Когда закрыли как нерентабельную угольную шахту в Ключи-Булаке, народишко стал разбегаться, разъезжаться кто куда. Владельцы крепких, бревенчатых, сравнительно недавно построенных домов продали их, с тем чтобы на новом месте купить хотя б и не равноценное, но всё ж таки более-менее годное жильё. Ну а у кого избёнки двадцати-, тридцатигодовалые, не говоря уж о насыпнушках, пускались на поиски какого-либо прибежища под солнцем с полупустым кошельком. Шахтёры, получавшие очень даже недурно, иные ажно до семи тысяч рублёвиков в месяц, могли бы, конечно, прикопить, попридержать в руках, то бишь на сберкнижках, деньжата, и вот теперь, когда грянул этот, будь он неладен, чёрный день, выйти без головной боли из затруднительного положения.

Всё это так, но кто ж знал, что нас ждёт впереди?! Русский человек, известное дело, силён задним умом. Ключибулаковцам казалось просто смешным копить деньги на сберкнижках, даже если б их уговаривали, они не приохотились бы, не увлеклись таким глупейшим занятием. Здесь принято было тратить денежки более разумно и приятно, а именно гулять по праздникам и выходным дням очень даже широко, с размахом, вкушать столько, сколько утроба вместит, пить столько, сколько душа способна принять. С раскрасневшимися, разгорячёнными лицами выходили, бывало, гулеваны прохладнуться и покурить на свежий воздух и, стоя даже зимней студёной порой в одних рубахах и свитерах, подолгу толковали «за жизнь», били друг друга по плечам, объяснялись в любви и чувствовали себя ну совершенно счастливыми.

Празднество начиналось в субботу вечером, заканчивалось в воскресенье за полночь. Компания родственников и закадычных друзей и сослуживцев обычно перемещалась из одного дома в другой, потом в третий и, быть может, даже в четвёртый, если только для этого хватало сил и времени. Разудалые, раздухарившиеся ключибулаковцы не забывали, однако ж, фиксировать в памяти, сколько каждым из них выпито в продолжение этого загула спиртного. Иные ухари похвалялись, бывало, что способны якобы «принять на грудь» до четырёх литров водки в сутки, что, по мнению медиков, недостоверно, потому что и меньшее количество алкоголя будто бы смертельно для любого человека. Но меру русского человека, а тем более ключибулаковца, стандартной меркой не измерить.

И вот это благополучное, привольное, прочно устоявшееся за двадцать пять лет житие шахтёрского посёлка в один момент рухнуло. Иван Демидович Клюшников, работавший на стройучастке шахты плотником, отправился наудачу в надежде где-то приткнуться и устроился в Туманшете, таёжном леспромхозовском посёлке, плотником, это приблизительно в сотне километров от Ключи-Булака.

Чуть ниже среднего роста, но коренастый, шебутной, даже несколько суетливый, разговорчивый и добродушный, Клюшников разменял шестой десяток лет. За полтора года до закрытия шахты его жена померла от заворота кишок, сын и дочь отошли, жили своими семьями, письмами и поздравлениями с праздниками отца не баловали, так что Иван Демидович давно понял: не больно-то он им дорог, старики вообще молодым нужны только для своей выгоды.

В Туманшете жил он поначалу в общежитии. Ну что это за житьё в одной комнате с молодыми парнями на узенькой холостяцкой коечке с продавленной сеткой?! Потом его назначили бригадиром и предоставили полдома в двухквартирном, только что построенном с его участием жилом здании из бруса, с надворными постройками и огородом. Заходи и живи в своё удовольствие! Огород сади, коровку-свинку заводи, хозяйствуй! Но какое же хозяйствование без хозяйки?! Подходящих невест соответственного возраста в Туманшете не просматривалось, да и рискованно жениться наобум Лазаря неведомо на ком, в таком деликатном деле покупать кота в мешке негоже.

К утру в квартире выстывало так, что вода на полу замерзала. Стены, проконопаченные строительной паклей, пропускали наружный воздух, потому что не были покамест ничем, ни фанерой, ни ДВП, ни сухой штукатуркой обшиты. А обшивать рано: в первый год стены дают усадку. Так что надо обождать, прежде чем облагораживать, обустраивать их как следует, по полной форме, иначе и материалы, и труды пойдут насмарку. Всё это Иван Демидович сделает попозже сам своими руками, возможно, во внеурочное время, начальство обещало оплатить по общепринятым расценкам. Всё, всё у него образуется, всё будет, как в лучших домах, если объявится здесь рачительная, хлопотливая хозяйка, стряпуха, и огородница, и скотница!.. И будет это, разумеется, одна из ключибулаковских вдовушек.

Так размышлял, так планировал знатный плотник, ворочаясь длинными зимними ночами под толстым ватным одеялом. Небось вдвоём в холодном помещении было бы значительно теплее и приятнее, мужские силы ещё не растратились в нём, и желание потискать податливое сладкое женское тело не угасло. Мысленно перебирал Иван Демидович всех известных ему шахтовых вдов одну за другой. Взять, например, Артамоновну. Видная бабища, характерная, деловая, непьющая. Да нет, уж больно высокая, гладкая кобыла! Сила в ней неимоверная, хоть в плуг запрягай и паши огород! Нет-нет, по себе надо рубить дерево! Даже представить страшно, как она взглянет на него этак презрительно сверху вниз, услышав про замужество. Да ты, скажет, что, с ума спятил, мозгляк, да я как зажму тебя между ляжками, ты ж запищишь, как щенок! Нет, что уж позориться! Надо кого-то попроще подобрать, как говорится, по Сеньке и шапка, по Игнашке рубашка. Горошиха нравом мягче и на полголовы ниже Артамоновны, но уж больно мясиста, ну сил нет какая толстуха, а это, может быть, от нездоровья. Нет-нет, не то… Кого же, кого сосватать?.. Да может, не стоит заранее гадать? А то ведь не исключено, что той невесты, которую он наметит себе в жёны, уже нет в посёлке, уже уехала неведомо куда?!

В середине марта взял Иван Демидович трёхдневный административный отпуск и поехал ясным солнечным днём в Ключи-Булак жениться наудачу, так и не зная, на ком. По распоряжению начальника стройучастка на конном дворе снарядили для него резвую лошадку, запряжённую в розвальни, снабдили охапкой сена, торбой овса, двумя тулупами – один для седока, другой для его будущей жены.

Остались позади строения гостеприимного Туманшета, впереди гладкий, как скатерть, санный путь, один-единственный тут, без своротов, отворотов, так что можно и дремать и даже спать под убаюкивающее пенье берёзовых полозьев, обитых полосами железа, и мерный хрупоток-топоток лошадиных ног, не опасаясь, что попадёшь не туда, куда надо. Вожжи Иван Демидович прикрутил за выступ в передке саней, чтоб не свалились вниз и не запутались. Справную, закормленную лошадку подгонять не надо, она сразу взяла привычный для себя темп движения и рысит безостановочно, и кажется, что с такой неизменной скоростью она способна бежать без устали целые сутки.

Деревню Крюковку, что в 15 километрах от Туманшета, Клюшников миновал не задерживаясь. Нечего зря время терять, ему ведь отпущено всего три дня, так что надо спешить. Но и слишком торопиться тоже нет резона. Возможно, придётся и задержаться подольше, ничего, начальство поймёт, женитьба – дело не пустяковое!..

Следом за Крюковкой так же легко, запросто просквозил Мироновку, потом Серезневку. В Ляховке остановился возле захудалой усадьбы с полуразвалившимися воротами и таким же ветхим старинным заплотом из бревёшек, сгнившим более чем наполовину. Чем беднее хозяева, тем вернее не откажут погреться и дадут если не постных щец, то хотя б кипяточку.

Нищета, убожество прокопчённой, как курная баня, избы ужаснула Клюшникова. Ни перегородок, ни мебели, лавки да табуреты, грязь, мусор под ногами, чёрный щелястый пол – одним словом, медвежья берлога, а не человеческое жильё. На шестке русской печи чугуны, сковородки. У одряхлевшей старушенции не доставало, видимо, сил содержать дом в надлежащем порядке. Она выставила на стол, с которого давно облезла краска, большую миску варёной картошки и чай в кружке с обитой по краям эмалью, вернее, не чай, а отвар чаги. В благодарность за гостеприимство Клюшников, уходя, оставил на столе большой шматок свиного солёного сала.

В Ключи-Булак Иван Демидович добрался только на другой день в десятом часу утра, пришлось всё-таки заночевать в рабочем посёлке Юрты. Остановился, как и планировал заранее, у Артемия Горских, отца большого семейства, ни на кого ни в чём не похожего на шахте мужика, единственного в своём роде. Он никогда нигде не работал, если не считать смешной должности базарного старосты, за что получал от поссовета чисто символическую зарплату, что его нисколечко не огорчало. Главное – чтоб не было гонений от властей, чтоб не объявили тунеядцем, чуждым советскому обществу элементом. По воскресеньям, благодушно улыбаясь, Горских стоял, словно каланча, посреди заросшей бурьяном базарной площади и безмятежно созерцал пустые деревянные прилавки: окрестные колхозы вконец обнищали, торговцев и покупателей – единицы. А сельскохозяйственную продукцию ключибулаковцы вполне успешно производили сами, а то, что не вырастет в огороде и в хлеву, покупали в магазинах.

Артемий Горских фактически был крестьянином-единоличником. Поскольку лошадей держать было запрещено, имел в качестве тяглового скота быка, на нём и грузы возил, и землю пахал. У него водились и коровы, и свиньи, и овцы, куры и гуси, даже индюки. Медком кормила пасека в пятнадцать домиков. Ходил Артемий в ичигах собственного производства. Никто в посёлке не согласился бы, страшась позора, надеть такую обувку. Носил Горских домодельную куртку бурого цвета, а зимой собачью доху тоже собственной выделки. Даже внешне он разительно отличался от всех мужиков невозмутимостью, вроде бы нарочитой медлительностью и почти карикатурно широкими жестами, говорил нараспев с непременным «Ну дык это оно конешным делом». При взгляде на него всякому невольно думалось: «Каким ветром этого дореволюционного мужика-лапотника занесло в наше время в шахтёрский посёлок?!» Большущий нос, отвислые губы, дремучие брови, встопорщенная, не знавшая гребня шевелюра подчёркивали лохматость, неординарность ключибулакского феномена.

Жена Артемия, Глаша, в отличие от долговязого супруга щупленькая, малюсенькая, вся какая-то съёжившаяся, с опущенной головушкой, производила жалкое впечатление забитой, заезженной, изнемогающей от нагрузок крольчихи. Она и в самом деле, словно крольчиха, отличалась фантастической плодовитостью. Никто не знал, сколько у супругов Горских детей. Как только очередному их отпрыску исполнялось 16 лет, глава большого семейства вопрошал его грозно, щедро уснащая свою речь матюками:

– Ну так ты что, паспорт-то получил? И чего ещё ждёшь, а? Долго ещё будешь мне глаза мозолить? Ну-ка давай топай в большую жизнь! И чтоб я тебя, короеда, больше не видел!

Годы складывались в десятилетия, а щупленькая и вроде бы хиленькая Горчиха продолжала исправно увеличивать народонаселение России. Младшие в семье Горских только со слов старших знали, что где-то на белом свете есть их родные братья и сёстры.

Горских обрисовали Ивану Демидовичу ситуацию, сообщили, кто уехал, а кто ещё держится. Остались в основном те, что устроились на железной дороге работать, немолодые вдовы, получающие хоть какую-то пенсию или финансовую подпитку от родственников. В дальние края, да и в ближние не спешили люди, известное дело, на одном месте и камень мхом обрастает. Только оторвись от пущенных в землю корней – вмиг обнищаешь. Хорошо ведь только там, где нас нету. Философия эта давно известная, а сердцу Артемия-крестьянина она особенно кажется дорогой и правильной.

Одним словом, пока Клюшников обедал за хлебосольным столом Горских, доподлинно узнал, кого можно из потенциальных невест застать дома и сделать деликатное предложение. Раздумывать долго ему было недосуг, быка требовалось брать за рога, железо ковать немедля, пока оно горячо, не дрейфить, не трусить, не пасовать и слюни не распускать, в общем, действовать так, как подсказывает народная мудрость. И направил он стопы к усадьбе Дарьи Мишуковой, бабе справной, телом крепкой, плечистой, даже, можно сказать, мужиковатой. У неё и лицо грубоватое такое, прямоугольное, взгляд заторможенный, в одну точку. Улыбка на её лицо ну никак не могла пробиться, смеяться тем более она не умела. Во время долгих стояний в очередях за продовольствием или промтоварным дефицитом бабы трещат, как сороки, перебивая друг друга, Дарья же знай помалкивает, редко-редко обронит веское словечко. В этом можно усмотреть, конечно, туповатость, но ведь это, по большому счёту, не ахти какой изъян, ежели у неё ума меньше, чем у других баб, главное у бабы не ум, а совсем другое.

Обмозговав все эти детали за те полчаса, что сидел за обеденным столом у Горских, шагал Иван к усадьбе Мишуковой с самой малой долей сомнения в правильности своего выбора. Добротный, хотя и небольшой дом Дарьи вполне можно было бы продать, а деньги пустить на обзаведение – корову, скажем, купить, обстановку приличную завести, то, сё. Затрат – не перечтёшь!.. Заново жизнь начинать не так просто, знай раскошеливайся да пошевеливайся!

Мишукова была дома. Клюшников без лишних слов выставил на обеденной стол пол-литровку, есть, мол, серьёзный разговор. Дарья по врождённой тупости не догадалась о цели внезапного визита, не настроилась сообразно, что и обрекло на неудачу скоропалительное сватовство. Она подумала, что нежданный гость намерен купить её дом, чтобы перевезти на новое место жительства. Сама она переселилась бы в любую из пустовавших развалюшек, брошенных уехавшими хозяевами на произвол судьбы, например, в Иванову гнилушку. Классный плотник Клюшников почему-то не удосужился, пока тут жил, построить взамен купленной хибары достойное обиталище. Известное дело – сапожник без сапог!..

Дарья собрала на скорую руку закусь, Иван разлил по стаканам водку. Чокнулись. Хозяйка церемонно выпила меньше половины, невозмутимо выслушала предложение, озадаченно поджала губы, пробормотав: «Надо подумать». Никакой иной реакции от дубинноголовой, медвежеватой Мишуковой и не следовало, собственно говоря, ожидать. Клюшников же, оскорблённый в лучших своих чувствах, потупился, досадливо стрельнул глазами по углам чистенькой кухни, по массивному радиоприёмнику на комоде во второй половине дома. Неужели он в глазах этой дуры такой уж никудышный, бросовый мужичонко?! Что, разве ей неведомо, что не алкоголик он, а мастеровой, деловой человек?! Плотник! И дом построит, и мебелишку, пусть не фабричную, а мало-мальскую, по надобности, сгоношит! И вот, видите ли, его бракуют!

Жених с отчаяния выплеснул в свой стакан остатки водки из бутылки, лихо опрокинул в рот и, ничем не зажевав, поднялся:

– Ну что ж, на нет и суда нет. Ладно. Переживём.

Дарья испугалась и попыталась исправить свою оплошность, однако ж, подчиняясь искони заведённому незыблемому правилу судьбоносные решения принимать не в пять минут, а строго-рассудительно, промолвила примирительно:

– Ты не серчай, Иван Демидович, нельзя же так сразу…

Но тот уже шагал прочь по заснеженной улице, злость разбирала его, хотелось материться и что-нибудь бить-ломать-колотить, но, к сожалению, не было ничего под руками, что можно было бы расшибить вдребезги.

– Иван Демидович! – вдруг услышал он чей-то возглас. – Ты это откуда? Ты же уехал, говорили, куда-то вверх по Баруссе.

Окликнула его Ермошиха, она убирала снег возле своей ограды. Клюшников взглянул на неё и как лбом в стену ударился: так ведь Ермошиха-то тоже невеста! Мужа у неё с незапамятных времён нет, уехал куда-то на Север, на прииски, да так и не вернулся, сын в райцентре в ФЗО учился, сейчас, наверное, уже работает, сама она в подметалах болталась на шахте. Простенькая бабёшка, свойская, вся на виду, как горошина на ладони, без затей, без хитрости, без выпендрежа, по сравнению с Дарьей, конечно, как воробышек, худышечка, ростом помене, косточки у неё на плечах выпирают, как у девчонки-старшеклассницы, личико уже с морщинками, хотя не старше Дарьи, носик кнопочкой, румянца на щёчках не видать, плохо питается, наверное, однако ж юркая, вёрткая, вон как пихлом-то наворачивает! Домишко у неё, конечно, одно название, бросить придётся, само собой. Да что там дом! Не в деньгах счастье. Главное – чтоб человек был настоящий, не фальшивый, не заносчивый. Что ж, может, это судьба? Может, это и есть тот самый лучший из всех возможных на его долю вариант?.. Ну, была не была! Возьму Вальку! Надо бы за бутылкой сбегать, по добру, да уж больно жаль время терять, с Ермошихой можно и без бутылки поладить.

И Клюшников решительно повернул, как солдат в атаку, грудью ломанул вперёд, остановился перед опешившей вдовой, многозначительно улыбаясь, изрёк:

– Есть разговор, Валентина.

Та сразу, как пружинка, подхватилась, чуть не подпрыгнула, развернулась, поспешила открыть калитку, стараясь как можно уважительнее принять нежданно-негаданного дорогого гостя.

– Проходи, проходи, Иван Демидович, в избу, что ж тут на дороге стоять! Пожалуйста, пожалуйста! Милости просим!

Достаточно было пройтись придирчивым взглядом по убогой обстановке ермохинского жилища, чтобы понять: ничего ценного для продажи или транспортировки в Туманшет здесь нет, что, вообще-то, облегчит переезд, как говорится, попу свою в горсть – айда!

А Ермошиха, усадив Клюшникова возле обеденного стола, заметалась, намереваясь чем-нибудь попотчевать его. Бедняжка догадалась, о чём пойдёт речь, и потому, веря и не веря внезапно свалившемуся счастью, страшно растерялась, с судорожной поспешностью тараторила без умолку, запинаясь, перескакивая с одного на другое, сетовала на бедность, оправдывалась, виноватилась – одним словом, была вне себя от волнения.

– Да перестань тормошиться, Валентина! – хозяйски-властно приказал Клюшников всё с той же лукавинкой в сдержанной улыбке на губах. – Не надо ничего. Я сыт. Сядь, сядь, бога ради!

Ермохина наконец устроилась напротив, только угол стола их разделял, а колени под столом едва не соприкасались. Иван шумно выдохнул и кашлянул, прочищая горло, пожевал губами.

– Устроился я, Валентина, в Туманшете как следует быть, лучше некуда. И заработки хорошие, и с жильём полный порядок. Что ж там не жить! В лесу – не то что здесь, возле железной дороги, и ягоды, и грибы, и орехи, всё есть. Рыбалка опять же богатая: хайруз, ленок, таймень, самая лучшая рыба. В общем, все бы ладно, да вот… одному-то… Надоело мне, Валентина, холостяковать. Жену мне надо, хозяйку в новый дом. Вот какое дело.

Ермохина оцепенела. Она всё смотрела Ивану в рот, жадно ловила каждое его слово, но потом, когда уже не оставалось сомнения, что ей предлагают замужество и что постылое одиночество с этого мгновения останется в прошлом, бедняжка вдруг заробела, затрепетала и почувствовала, что слёзы навёртываются на глаза и грудь распирает от вздымающихся рыданий. Однако ж самые главные слова ещё не были произнесены, и женщина успела подумать с ужасом в душе, что Клюшников, возможно, просто хочет посоветоваться, на ком из местных вдов ему жениться, и ещё ей подумалось, что если и на этот раз она останется при своих интересах, то лучше б ей вообще не родиться, так станет ей горько, бессмысленно и пусто, что и представить даже невозможно. А Клюшников, как назло, умолк, он пытался отыскать взглядом глаза невесты, наконец протянул к ней руку:

– Ну так ты что, Валентина, согласна?

Та горячечно схватила руку жениха, уткнулась в его кисть лицом, слёзы брызнули из её глаз, и рыдания сотрясли худенькое тело женщины.

– Да, да, конечно, конечно, Иван, – кой-как выборматывала она.

Клюшникова удивил и даже позабавил столь неимоверный всплеск чувств у женщины предпенсионного возраста. «Ну совсем как девчонка! – подумалось ему. – Не то что Дарья, та тумба тумбой. До слёз её ничем не проймёшь. Уж это точно. Какой же я был дурак, что о Валентине не вспомнил вовремя!» Он понял, что должен как-то чем-то ответить, не показать себя бесчувственным чурбаном. Встал и, обогнув угол стола, прижал голову рыдающей женщины к своей груди, осторожно, мягко погладил по реденьким светлым волосам.

– Ну будет, будет! Что ж это ты так, а? Ну ладно, ладно. Всё будет хорошо. А?.. Дружно будем жить.

Но сам догадывался, что не хватает ему каких-то особенных, нежных слов в таких исключительных обстоятельствах. Ну не о любви же, в самом деле, говорить?! Врать-то зачем?! Странные всё же эти бабы, тоньше, душевней они мужиков.

Когда Ермохина утёрла слёзы и перестала всхлипывать, напористый жених категорически отказался обедать у внезапно обретённой невесты и с места в карьер приказал, не теряя ни минуты, сворачивать манатки, собираться в дорогу, взять постель, одежонку, посудёшку, остальное кинуть без всякого сожаления. Кроме перечисленного там больше не о чем было говорить и горевать. Валентина заикнулась было, что надо б выписаться в поссовете, но Иван возразил, что позже сам в райцентре оформит в паспорте выписку-прописку.

А Дарья Мишукова меж тем уже узнала, что Ермохина перебежала ей дорогу, из-под рук удернула мужика. Покупая в магазине «злодейку с наклейкой», она объяснила всем там присутствовавшим и тоже, разумеется, уже осведомлённым о драматических событиях, связанных с приездом Клюшникова, что сейчас она одним махом «уговорит» поллитровочку, которая, как палочка-выручалочка, необходима русскому человеку во всех без исключения ситуациях, и, зарядившись таким образом требуемой для наступления храбростью, ринется бить морду Ермошихе, Вальке-шмакодявке, этой дохленькой, никудышной выдрёшке, не способной ничем и ни в чём удовлетворить такого настоящего, самосильного мужика, как Иван Клюшников.

Однако же задуманного Дарьей мордобоя не произошло. Уже будучи под высокими градусами, широко и грозно шагая к месту избранного ею ристалища, Мишукова издали увидела, как на большой скорости мчится в розвальнях Иван Клюшников, стоя в передке саней, нахлёстывает лошадь вожжами, а негодница Ермохина, будущая его жена, закутанная в тулуп, сидит рядом, привалившись к его спине, и улыбается, вроде бы прощается с обрыдшим ей до чёртиков, наполовину опустевшим Ключи-Булаком.

 

На больничной койке

Пробуждался Виктор Петрович поутру обычно в середине шестого часа, когда снаружи начинали проникать редкие звуки грядущего хлопотливого дня: хрустящий скрип снега под каблуками пешеходов, гуд автомашин с ближней улицы, лай собачонки, выведенной хозяином на прогулку. Прослушивание этого пятнадцатиминутного выгула было таким дорогим, невыразимо дорогим для Виктора Петровича, и он страшно боялся пропустить, проспать эту раннюю весточку с воли, дороже всякой радиопередачи о новостях в мире, стране и регионе.

Хозяин собаки, судя по голосу, молодой человек интеллигентной профессии, по-видимому, спортивного сложения, наверняка в очках и, конечно, в шляпе и кожаной куртке. А собака, его любимица, надо полагать, вертлявая, суетливая, грязно-серой масти, лохматая, с нависающими на глаза волосами, по кличке Альфа. Прогуливались они не вблизи, и если бы не абсолютная тишина в палате и не безлюдье вокруг огромного здания больницы, не удалось бы ежеутренно внимать их голосам и получать своеобразную энергетическую подзарядку на целые сутки вперёд. Да-да, для него эти позывные с воли, внимательно прослушиваемые, – настоящие лечебные сеансы, самочинно придуманные вдобавок к назначенным лечащим врачом. И он ни разу за истёкшую неделю не проспал, не пропустил их.

Да разве здесь глубоко заснёшь? На больничной койке сон зыбкий, прерывистый, и не только потому, что лежат здесь нездоровые, калечные люди, а ещё и потому, что нервишки у них издёрганы, измотаны, да и психика заодно с телом травмирована. А сновиденья скверные, подчас кошмарные, плохо запоминающиеся, да если и чёткие, то отнюдь не любопытные, не приятные, а угнетающие картинами неблагополучия: то приснится Виктору Петровичу, что ватага мальчишек-беспризорников накинулась и сорвала с головы меховую шапку, то будто бы идёт он ночью босой по снегу незнакомой улицей и не может спастись от лютой стужи, все подъезды домов заперты, а то окажется в горящем здании со множеством коридоров и кабинетов, тщетно ищет выхода, выброситься же из окон мешают металлические решётки!..

К болям в сломанной лодыжке правой ноги Виктор Петрович притерпелся, сжился как с надолго неустранимой бедой. Саднящие, ноющие, колющие, а порою щекочущие и вроде бы отрадно-ласкающие, они, боли, то затухают, исчезают вовсе, то как будто беспричинно возникают, и невольно вспоминается вновь и вновь, как произошло несчастье. Он переходил улицу недалеко от своего дома по улице Байкальской, правда, не на перекрёстке, что, конечно, в его возрасте и с его небезупречным здоровьем легкомысленно, непростительно. Да разве переделаешь русского человека? Бесшабашность – это наша натура. Движение автотранспорта там довольно интенсивное, он спешил побыстрее миновать проезжую часть. Да все бы обошлось, если б зрение не подвело!..

После дорогостоящей операции в прославленной микрохирургической лечебнице оно продолжало падать, так что пасмурным днём не углядеть неровности дороги, тем более заснеженной. Впрочем, и в солнечную погоду уже давно приходится ему двигаться наудачу с риском оступиться, поскользнуться, оплошать. И вот в тот злополучный день так случилось, что как будто нарочно все минусы-каверзы здоровья, погоды, собственного легкомыслия сфокусировались в одной точке, в одном неудачном мгновенье – и налицо плачевный результат: гипс, неподвижность, больничная койка!.. А впереди долгие нудные недели и месяцы выздоровления. Врач говорит, что потребуется полгода. Молодому-то организму всё нипочём, но когда восьмой десяток разменен, сомнительно, сможет ли когда-нибудь ступать по земле так же твёрдо и уверенно, как прежде.

Домой его доставили оказавшиеся рядом двое парней. На руках донесли, подняли на второй этаж, позвонили, уложили на диван… Молодцы, ребята!.. Студенты, должно быть. А он, растерявшись, не успел отблагодарить их как следует…

Виктор Петрович посокрушался о случившемся и попытался представить, как сделают ему операцию и поставят знаменитый аппарат Елизарова, как потом он на своих двоих, пусть даже с помощью костылей, пройдёт по палате, по коридору, в туалет. О, как это важно – избавиться от необходимости пользоваться ненавистной вонючей «уткой»! И совсем уж невообразимо огромное счастье – выписка домой!.. Как сладостно об этом мечтать!.. Ах, боже мой, когда же, когда наступит тот вожделенный миг?! Вот, поддерживаемый сыном и дочерью, он осторожно спускается по лестнице на первый этаж, выходит во двор к стоящей у крыльца автомашине. Головокружительно освежающий вольный воздух, необъятный, до самого космоса раскинувшийся, охватит его, и он ощутит его не только ртом и лёгкими, но и всем телом, причём одежда этому не помешает!.. Дыши – не надышишься! Чистейший воздух, разве что слегка ударит в нос выхлопными газами от автомашины. Да пусть! Летучий машинный запах отработанного бензина даже, можно сказать, сладкий по сравнению с больничными, тошнотворными!..

Да что там говорить! Больничная атмосфера – это же такая гремучая смесь, такая клоака, не приведи Господь! В особенности если в палате восемь человек и у пятерых ноги на подвеске, а ходячих всего двое. Испарения от резких лекарств-антисептиков перемешиваются с гадкой вонью от уток и суден, выносимых нянечками не всегда своевременно. Этот смрад отхожего места никаким проветриванием, никаким одеколоном не устранишь, он намертво, навечно впитался и в матрацы, и в постельное бельё, даже в побелённые стены и в потолки, в крашеные розоватые панели. Здесь даже кухонные запахи при кормлении лежачих больных казённой едой не облагораживают воздух, не радуют прелестями чревоугодия. Приём пищи воспринимается как ещё одна нежеланная, но обязательная к исполнению лечебная процедура вроде капельницы или внутривенного вливания. Вкушая её, вспоминаешь с горечью о настоящей еде, домашней или ресторанной, с изысканной сервировкой обеденного стола, о любовно изготовленных блюдах, источающих восхитительные ароматы, об аппетите, настоящем, «волчьем» аппетите.

Родственники стараются, конечно, побаловать своих подопечных чем-нибудь вкусненьким: фруктами, печеньем, колбаской. Вот только лежачего у окна в дальнем правом углу никто не навещает, одинокий, видать, бессемейный или откуда-то с периферии. Он инвалид, одноногий, левую ногу когда-то ему отняли по самую репицу. Лохматый какой-то, большеносый, ширококостый мужик, кисти рук крупные, не ладони, а лапости, раздатые, расшлёпанные тяжёлой физической работой. Вот у него аппетит отменный, и те, что рядом лежат, зачастую отдают ему свои порции, и он с удовольствием всё поедает, за троих наворачивает, будто с голодного острова сорвался!.. Этого инвалида сшибло машиной, покалечило и самого, и единственную ногу зашибло, на лекарство денег у него не оказалось, но всё ж таки из каких-то резервов изыскали на лечение. Он никогда не включался в общий разговор о чём-либо, да и с соседями не общался, молчун, странный какой-то тип.

В начале седьмого в палату ворвалась, хлопнув дверью и включив верхний свет, дежурная медсестра, худенькая девчушка.

– Доброе утро! – громко поприветствовала она подопечных и деловито-бесцеремонно стала раздавать градусники, а если кто ещё не проснулся или замешкался, быстренько засовывала тому холодную стекляшку в угретое тепло запазухи.

Начался очередной день нудного больничного бытия с лечебными процедурами, томительным препровождением медленно текущего, пропащего времени, – безрадостными размышлениями о нелепой участи обречённого на длительный постельный режим. Загипсованная нога – всё равно что капкан, в который попал невзначай, сдуру, случайно, по несчастью. Ты привязан, ты обездвижен, скован, выключен из полноценной жизни. Вот так же, наверное, волк, попав в капкан, мучится, скулит, рычит, пытается грызть беспощадное железо капкана и со смертной тоской в глазах смотрит на вольные таёжные просторы, от которых вмиг оказался отторжен, очутился в ином, непонятном, беспомощном состоянии. Деревья, кусты, соблазнительные следы зайцев на снегу – всё это рядом, но уже недоступно, осталось только ждать неминуемой лютой смерти!.. С чем ещё можно сравнить незавидное своё положение?.. Разве что с бабочкой, пришпиленной булавкой к картонке. Школяр, изловивший её сачком, доволен, даже счастлив, о её муках, о боли, терзающей её тело, он и не подозревает, а она, бедняжка, только лапками недоуменно перебирает, смутно сознавая, что уж больше не удастся красиво и весело порхать под ласковым солнышком среди трав и благоухающих медвяным нектаром цветов. И угораздило ж его так глупо опростоволоситься!

Вновь, в сто первый раз, пожалуй, Виктор Петрович вернулся к тому трагическому моменту, когда переходил улицу. Надо было срочно миновать проезжую часть дороги (легковая машина слева на подходе!), сделать очень широкий шаг через бугристую обочину, а напротив – тополь-коротын с обрубленной вершиной. Ему ещё подумалось, когда подал вперёд правую ногу, что можно будет, если вдруг пошатнётся, схватиться за ствол дерева, чтобы не потерять равновесие. Но правая нога, на которую он уже перенёс всю тяжесть тела, наступила на корень тополя и вмиг соскользнула с него в ямку, при этом ступня круто повернулась в суставе!..

Виктор Петрович услышал жуткий, угрожающий хруст, и тотчас дикая боль от лодыжки прострелила, пронзила всё тело до затылка, ударила оглушающе в мозг. Он поспешно схватился за ствол тополя, падая, подтянул левую ногу, встал на неё и понял, что стряслось самое страшное, что бывает с незадачливым пешеходом – перелом!!!

В палате № 13, где лежит Виктор Петрович на второй слева койке от двери, 8 человек. Номер палаты, откровенно говоря, скребнул по сердцу, когда его сюда определили. Он, конечно, постарался мысленно посмеяться над фатально неблагополучным числом, но смейся не смейся, ничего не поделаешь, тем более что несчастье уже свершилось. С однопалатниками Виктор Петрович уже познакомился, журналистская манера быстро устанавливать контакт срабатывает. Рядом, у самой двери, лежит с переломом голени могучий мужчина атлетического сложения, Сергей Николаевич, ещё совсем молодой человек лет 45. Разговорчивый, откровенный, охотно рассказывает о деревенском детстве, о богатырской родословной, все у них якобы вот такие здоровущие.

Сергей – главный механик на ЖБИ, что на въезде в Ново-Ленино. Периодически, если нет заказов, завод останавливается, и всех, за исключением администрации, отправляют в неоплачиваемый отпуск на неопределённый срок. Заказчики железобетонных изделий оплачивают изготовленную продукцию в основном не валютой, а натурой, кто чем богат: овощами, капустой, картошкой, одеждой, обувью, косметикой какой-нибудь, вообще всевозможным ширпотребом. От продовольствия рабочие не отказываются, но куда деть ширпотреб, которым торгуют нынче на всех перекрёстках?! Попробуй ухитрись толкнуть его хотя б за полцены! А живых денег дают на руки не более 20–30 процентов, остальное перечисляют на депозит, и там накапливаются у иных приличные суммы, которые скорее всего никогда не будут выплачены полностью, тем более тем, кто в отчаянии уволится в надежде найти такую фирму, где платят не шампунем и дамскими ночными сорочками, а полнокровными российскими рублями. Сергея-то выручает жена. Она бизнесменша, у неё кафе на «Парусе» и несколько продовольственных киосков. Впрочем, и у неё дела не блестящие, без его помощи обанкротится, аренда торговых площадей безумно дорогая, поэтому Сергей ежедневно на своей машине подвозит со складов продовольствие, сокращает накладные расходы. И вот попал в аварию…

По другую сторону кровати Виктора Петровича располагался сотрудник милиции в чине капитана, отрекомендовавшийся Алексеем Ивановичем, ещё одна жертва автокатастроф, пострадавший, может быть, больше всех обитателей палаты № 13, с травмами головы, рук-ног, с переломами рёбер, он весь скрывался в бинтах, словно космонавт в скафандре. За ним в дальнем левом углу бульдозерист Николай, крепенький круглоголовый коротышок-бодрячок средних лет, ходячий, на костылях. Стоял на ремонте, и какой-то там тяжёлый блок упал на ногу, раздробил ступню. Николаю принесли из дому маленький, совсем игрушечный телевизор, так что на скуку не пожалуешься, можно было прослушать программу международных новостей, послушать музыку. После 10 вечера, когда объявляли отбой, Николай убавлял звук до предела и ещё долго смотрел телепередачи.

По другому ряду справа от двери лежал геолог Вадим предпенсионного возраста, ходячий, на второй койке, напротив Виктора Петровича, преподаватель госуниверситета, доцент, историк Гелий Александрович, на третьей, рядом с одноногим инвалидом, врач-рентгенолог Георгий Евгеньевич, пенсионер, лежавший с переломом шейки бедра от элементарного падения на ровном месте.

У Виктора Петровича, как и у большинства мужчин, всю жизнь стойко держалась неприязнь к лекарствам, аптекам, клиникам и больницам, к медицине вообще. Не любил бюллетенить, гриппы переносил на ногах, на больничный стационар попадал не часто, один раз в 8—10 лет: дважды лежал с пневмонией, с аппендицитом, с сердечной аритмией, с язвой желудка. Теоретически-то он понимал, что причина негативного отношения к медицине – инстинктивное нежелание признать уязвимость человеческого организма, то есть чисто мальчишеская, «геройская» бравада: «Я всё смогу, мне всё нипочём!» И потому, очутившись на больничной койке, вроде бы в приступе покаяния за свой неразумный негативизм, умилялся обстановкой бесплатного лечебного учреждения: безукоризненной, прямо-таки стерильной чистотой всюду, в коридорах, палатах, процедурных кабинетах, ну и, конечно, белизной, подчёркивающей эту чистоту. А белизна в больнице даже, можно сказать, демонстративная, как гарантия от возможной загрязнённости, заражённости, болезнетворности. Это белизна побелённых стен и потолков, белизна крашеных дверей и рам, белизна тщательно выстиранных, отутюженных, накрахмаленных халатов на врачах, медсёстрах, нянечках, белизна постельного белья, белизна медицинских аппаратов. Всё это даёт соответствующий настрой пациентам, удостоверяет их в том, что здесь всё совершается правильно, чётко, по науке, что попавшему под опеку людей в белых халатах нечего бояться, ему не дадут пропасть зазря, спасут, вылечат, поставят на ноги.

Так было при советской власти, теперь же многое в медицине, как и во всех иных сферах, изменилось. При поступлении сюда пришлось принести своё постельное бельё, свою посуду, полотенце, предметы туалета, тапочки. Ну тапочки-то и кой-что по мелочи всегда брали на стационар, а вот лекарства, шприцы, бинты – теперь всё за свой счёт! Дежурные медсёстры, если кому-то потребовались таблетка от головной боли, бессонницы, изжоги, капелька дезинфицирующей мази от прыщика на губе, прямо говорят: «У нас ничего нет, покупайте в аптеке на первом этаже или заказывайте родственникам, пусть достанут и принесут». На лестничной площадке второго этажа над входом в коридор висит объявление: «Дорогие посетители больных! Просьба принесли электрические лампочки мощностью от 60 до 150 ватт!» Самообеспечение! Рынок, дорогие товарищи, то бишь господа! Товарищи остались в прежней жизни, в другой эпохе. Пора привыкать, приспосабливаться к иным условиям существования!..

После завтрака медсестра Вера Антоновна, улыбчивая толстушка неопределённого среднего возраста, где-то между 30 и 40 годами, принесла штатив с колбами-капельницами, производила вливания и уколы, нянечка-пенсионерка с испитым, вытянутым лицом, меланхоличная, неулыбчивая, медлительная, убирала «утки» и судна, швабрила пол. Николай развлекал соседей телепередачами. Первое, что услышали – сообщение, что знаменитый американский артист Майкл Джексон обвиняется в растлении малолетних детей, ему грозит длительное тюремное заключение.

– Как будто нет ничего более важного в мире! – возмутился Виктор Петрович. – Подумать только! Событие международного масштаба, а?!

– И это по какому, по первому каналу, Николай? – уточнил доцент.

– По первому.

– Вот таким стало наше телевидение! Позорище!

– Так о нём, паскуднике, уже несколько месяцев талдычат, – добавил Сергей Николаевич. – И всякий раз лицо почти полностью закрыто волосами, виден только нос и частично лоб и подбородок.

– У него же уже несколько пластических операций было, – объяснил врач, – вот он и маскирует рожу. Там уже не физиономия человеческая, а маска вурдалака!

– М-да-а! Столько мусора в эфире! Словно не о чем больше поговорить! – подосадовал капитан милиции.

– Вы думаете это по недомыслию или из-за непрофессионализма? – возразил Виктор Петрович. – Это специально делается, чтобы замусорить нам мозги, оболванить, лишить здравого смысла. Это часть общей антинародной политики.

Коллективно повозмущались осточертевшей рекламой, развращением молодёжи фильмами-боевиками и порнофильмами.

Раз в неделю по четвергам в предобеденное время – так называемый профессорский обход с участием завотделения Виталия Андреевича. То был грузноватый мужчина с куцей бородкой и рыжеватой щёточкой усов. Очки на носу и небольшая лысинка добавляли солидности, представительности, возвышали, так сказать, над коллегами. Ни у кого из врачей отделения подобных внешних признаков превосходства не было, а у женщин и быть не могло. Вот и сегодня в сопровождении лечащего врача, худенькой остроносенькой Елены Ивановны, медсёстры Веры Антоновны и долговязого студента-практиканта Иннокентия, процессия эскулапов белым облачком втекала в палату № 13.

Продолжая начатый в коридоре разнос, Виталий Андреевич, впрочем, не повышая голоса, буднично укорял то ли медсестру, то ли всех сразу.

– И не хрен мне очки втирать, что вы не знали, рас-тудыт-т-вашу мать! Прекращайте, к такой матери, эту гнилую практику, Вера Антоновна. И вы, Елена Ивановна, лучше смотрите, а то ведь что, к такой матери, получается?! Это же хрен знает что такое!

– Хорошо-хорошо, Виталий Андреевич, учтём, исправим! – оправдывалась медсестра за какие-то упущения.

И начался традиционный обход. Плотной стенкой медленно двигались медики по проходу между двумя рядами кроватей с повешенными на спинках картонными формулярами, где зафиксированы данные температуры. Елена Ивановна быстро по заведённой схеме, словно школяр перед строгим педагогом, озвучивала сведения о подопечном: диагноз, сколько времени находится на стационаре, что предпринято для оздоровления, каково состояние больного в этот момент. И хотя не с каждым пациентом заведующий снисходил пообщаться, но каждый ожидал его веского слова о себе и норовил спросить, скоро ли наступит облегчение, скоро ли выписка домой.

– Да не спешите вы домой, – отвечал обычно Виталий Андреевич, – никто не заинтересован держать вас здесь дольше необходимого.

В знак благорасположения к бывшему журналисту, спецкору одной из центральных газет, Виталий Андреевич задержался возле кровати Виктора Петровича подольше, выслушав Елену Ивановну, глянул поверх очков на больного:

– Как самочувствие? Есть ли жалобы?

– Нет-нет, никаких жалоб! Всё хорошо. Спасибо за заботу. Только… Долго ли мне ещё…

– Сколько потребуется, милейший. Елена Ивановна, готовьте его к операции на завтрашний день!

Процессия тронулась дальше, а бывший спецкор «Лесной промышленности» предался размышлениям о только что увиденном и услышанном: как понимать столь разнузданное поведение врача, окончившего в своё время советский вуз, давшего клятву Гиппократа, облачённого полномочиями начальника? По какому праву он прилюдно, никого не стесняясь, кроет площадной бранью подчинённых?! Вообще-то, люди самых престижных профессий и высоких должностей в узком кругу, причём в мужской компании, в особенности расслабившись водочкой, да ещё где-нибудь на природе, порою позволяют себе неистребимо живучую в богатом и могучем русском языке матерщину. И это вроде бы доказывает их незамшелость, близость к простому народу, при этом имеется в виду, что гнилой рафинированный интеллигент не способен крепко, смачно, по-мужски выматериться. Но это ж в узком кругу!.. А здесь, в государственном учреждении, на рабочем месте, в присутствии женщин, на глазах пациентов, которые – частица всего общества, – так преспокойно сквернословить?! Как такое возможно?! Это что – хулиганство? Или что-то похуже?.. И почему никто его не одёрнет, не усовестит, не призовёт к порядку?! Нет, это что-то новенькое, невиданное и неслыханное!!!

И вдруг в сознании Виктора Петровича всплыло искомое название непотребному поведению врача: «беспредел». Да-да, это беспредел. Ведь ныне, в эпоху Великой Смуты, мы изумлённо наблюдаем беспредел везде и всюду: в армии свирепствует дедовщина, причём порою даже сами офицеры бьют и убивают солдат, своих подчинённых, бывшие прокуроры становятся главарями банд грабителей и убийц, отделения милиции в полном составе, числясь на госслужбе, «оборачиваются», превращаются в мошенников, вымогателей, злодеев, воры в законе пробираются в депутатские и губернаторские кресла, иностранные компании владеют нашими заводами, национальные богатства беспощадно разграбляются, «новорусские» вывозят валюту миллиардами долларов за границу, преподаватели вузов, пользуясь служебным положением, насилуют студенток!.. Так что ж такого уж больно страшного на фоне глобальной российской катастрофы в хулиганском поведении завотделением Виталия Андреевича?.. Забавный пустячок. И нечего изумляться и возмущаться. То ли ещё будет. Хорошо, что хоть как-то функционируют ещё больницы. Вон ныне популярная писательница Татьяна Толстая в своём романишке «Кысь» предрекает Москве участь руин, где оставшиеся в живых питаются мышами, а должность кочегара будет якобы самой главной.

Из дальнего угла послышался очередной нагоняй заведующего:

– Так это что же за тудыт-т-ство, Елена Ивановна?! Вы давно должны были его выписать. Я же вам ещё в тот раз говорил.

– Мы разыскивали его родственников, но по тем адресам, что он давал, никого не нашли.

– То есть как?! Ты что же, любезный, едрит-твою мать, нам голову морочишь? Заведомо ложные сведения даёшь, так, что ли?

Одноногому инвалиду нечего было сказать в своё оправдание, и он мычал, бормотал что-то нечленораздельное, отделывался междометиями. В палате подозревали, догадывались, что одноногий инвалид – бомж, теперь же стало очевидно, что у него ни жилья, ни работы, ни родных, ни средств существования, а ложные адреса он давал умышленно, хитрил ради того, чтоб продлить пребывание в тепле и сытости.

– Сегодня же, немедленно освободить место! – приказал Виталий Андреевич. – Вы меня слышите? Люди в очередь стоят, а вы тут развели богадельню! Безобразие!

– Но куда же его, Виталий Андреевич? Ведь некуда! – недоумевала Елена Ивановна.

– Я всё сказал и повторять не буду! Выполняйте свои обязанности!

Процессия удалилась, и в палате воцарилась напряжённая тишина. Опасливо поглядывая в тот угол, где две недели благополучно обитал одноногий инвалид, думали, примеривая на себя: ну как вот так одноногому – и в никуда?! Под открытое небо! Кошмарненько!

Но выставили бомжа вон только на другой день сразу после завтрака. Причиной задержки оказалась потеря костылей во время того злополучного ДТП. Пришли санитарки, одели бедолагу в какое-то рваньё, то ли его собственное при поступлении, то ли в «трофейное», взяли под руки и увели. Ходячий Вадим высмотрел в окно, что бомжа усадили на скамейку во дворе, и он там сидит-посиживает и никуда трогаться, по-видимому, не планирует. В обеденную пору какой-то парень из терапевтического отделения, что на первом этаже, вынес ему хлеба и что-то съестное в белой чеплашке из-под китайской лапши. Мир не без добрых людей, покормили бездомного и ужином. До позднего вечера он прозябал на скамейке. Кто-то из персонала больницы разыскал короткий костылёк, должно быть, в надежде, что бомж уковыляет в подвал какого-нибудь дома и заночует там, где обитают обычно эти несчастные, но тот упорно не покидал облюбованного поста. Сторож сжалился и впустил его на ночь. Где-то там на скамейке или на полу возле батареи он переночевал, но ранним утром его выдворили опять.

Никто в палате не остался равнодушным к судьбе человека, столько дней находившегося рядом, разделявшего с ними стол и кров. Избыток праздного, свободного времени, недостаток общения с внешним миром и отсутствие событий в затхлой среде больничной палаты способствовали такой всеобщей озабоченности, впрочем, вполне умозрительной, далёкой от желания конкретной помощи. Отличный повод для размышлений и обсуждения бродяжничества, с некоторых пор ставшего в России массовым явлением.

– Я не склонен жалеть этот антиобщественный, антисоциальный контингент, – рассуждал капитан милиции Алексей Иванович. – Совершенно неправильно считать бомжей несчастными, случайно выбитыми из житейской колеи отщепенцами и потому вынужденно ставшими бродягами. Ничего подобного! Я это хорошо знаю по своей работе. Вспомните, сорок лет назад, в начале 60-х, никаких бомжей в Советском Союзе не наблюдалось. И вдруг объявились в конце 60-х. Их называли тогда «бичами». А знаете, откуда это слово? «Бич» по-английски «берег», «пляж». В портовых городах Америки и Европы днями напролёт лежали, загорали на берегу моря эти бродяги, подрабатывали погрузкой-выгрузкой, а где и приворовывали. Но нигде не было бродяг в таких кошмарных масштабах, как у нас. Мы регулярно стали снимать с поездов безбилетников, если беспаспортный, помещали в СИЗО, выясняли личность, не шпион ли, выясняли причину такого неадекватного, по терминологии медиков, поведения. Это были, как правило, мужчины 30–35 лет. Представляете, всё у него, негодяя, имелось для нормальной жизни: семья, жильё, работа. И вдруг он всё бросает, садится на поезд и едет куда глаза глядят. Ему всё равно, на север, юг, восток или запад. Для цыган такое поведение естественное, это у них в крови, врождённое, национальное – вести кочевую жизнь, но нам-то, русским, с какой стати?! К тому же цыгане кочуют табором, у них всё организованно происходит, по своим традициям, со скарбом, жёнами и детьми. А тут совсем иное явление: шляется один, без денег, без имущества, болтается между небом и землёй, как осенний листок, с дерева сорванный, неприкаянный, немытый, обросший, грязный, как чёрт!

– Ну как же их не жалеть?! – возразил Вадим. – Смотришь иной раз, как они выуживают из мусорных контейнеров что-то съестное и сразу пихают в рот, так не по себе становится. Ужас!

– Бомжи – психически больные люди, – подал голос врач-рентгенолог. – Иначе невозможно объяснить столь неадекватное поведение. Сейчас и у нас безработица, но до нынешнего капитализма, при советской власти все заборы и столбы в городе были залеплены объявлениями о найме рабочей силы, но бичи, вылезши из подвалов, шли мимо этих объявлений по свалкам собирать бутылки на пропой. Все они, как правило, пьяницы. О хлебе насущном у них голова не болела, хлеб стоил копейки. Глядя на рабочих, спешивших к проходным фабрик и заводов, они презрительно усмехались: «Вон волки опять на работу побежали! Ха-ха-ха!» Тех, кто терпеливо тянет лямку трудовых и семейных забот, они считают глупцами.

– Так, может, их в психиатричку и лечить? – спросил бульдозерист.

– Психбольницы всегда были переполнены, – ответил рентгенолог, – а сейчас тем более. Дело в том, что чем более многолюдными становятся города, превращаясь в мегаполисы, чем быстрее и напряжённее ритм жизни, тем чаще психика у людей не выдерживает, и они оказываются пациентами психиатров. А у бомжей нет явных признаков сумасшествия. Я как терапевт, возможно, не вправе судить об этом так категорически, но уверен, что дело обстоит именно так. Возможно, это ещё не изученная форма психического сдвига. Загадочная какая-то шизофрения…

– Да-да, пожалуй что так и есть, – поддакнул Сергей Николаевич, – когда я работал на авиазаводе, был у нас фотограф Лёва Терпугов. Высочайшего мастерства специалист. Грудастый такой, крепкий мужик, только почему-то никогда в глаза не смотрел, голова всегда опущена, разговаривает с тобой, а смотрит вниз, в пол. Вот так странно, набыченно почему-то держался. Жена – медичка, фельдшерица, две дочери школу уже заканчивали. Двухкомнатная квартира на главной улице Сибирских партизан. И вдруг всё бросил, ушёл из дому и стал бичевать. Возле винного магазина вместе с ханыгами прописался. Ну вы же помните: лет десять до перестройки толпами, бывало, стояли они возле каждого винного магазина, выклянчивали у покупателей на пропой, а то и отбирали бутылки, если кто зазевается. Давай мы Лёву воспитывать, все, кому не лень. Но бесполезно. Глядя в землю, Терпугов твердил одно и то же: «А я вот на всё наплевал, мне ничего не надо, не желаю никого слушать, отстаньте, оставьте меня в покое, хватит меня воспитывать, не маленький, как хочу, так и живу, надо хотя б на 5 километров куда-нибудь уехать, чтоб от всех вас избавиться!» И действительно, отчалил куда-то, через год или два объявился ненадолго, потом пропал уже навсегда.

Рассказ заинтересовал. Посыпались вопросы:

– А он как насчёт этого? Не зашибал?

– Нет, алкоголиком не был, ни-ни. Да и не курил.

– Может, с женой поссорился?

– Поговаривали, что в какой-то степени она виновата. Змея, дескать, подколодная, а не баба, прирождённая злюка, никто не видел улыбку на её лице. Но мало ли люди расходятся! Нашёл бы другую женщину, холостых баб на авиазаводе – море! И потом – зачем работу-то бросать? Коечку в общежитии ему, кадровому работнику, сразу бы дали.

– При советской власти пытались бичей трудоустраивать, – опять взял слово врач, – но чаще всего ничего из этой затеи не получалось. Дело в том, что прозябание в подвалах и на чердаках в жутких антисанитарных условиях быстро и катастрофически разрушает здоровье. Для человеческого организма очень важен режим труда, отдыха, питания, сна, а какой у бомжа режим?! Никакого. Собачье, скотское существование. Прежде чем принять человека на работу, посылают его на медкомиссию, и оказывалось, как правило, что бомж – инвалид, трудоустройству не подлежит. Что делать?.. Дать группу инвалидности и пенсию? Но за что? За то, что не хотел работать и жить по-человечески?! За то, что скитался, как животное, по свалкам и подвалам?! И ничего не оставалось, как махнуть рукой на таких бедолаг и предоставить им догнивать в трущобах подвальных.

Виктор Петрович не удержался, включился в дискуссию:

– Иногда причина падения лежит на поверхности: умерла жена, человек с горя запил, опустился, с работы выгнали, соседка приголубила, уговорила продать квартиру, а потом коленком под зад ему! Но зачастую бомжами становятся беспричинно, по какому-то таинственному, необъяснимому порыву взбунтоваться, резко изменить рутинное течение будней, выпрыгнуть из самого себя в какое-то иное измерение. Мой знакомый журналист Юра Белых, с университетским образованием, работал в «Советской молодёжи» и вдруг забичевал, всё потерял, стал стопроцентным бомжем. И когда мы, близкие его друзья, коллеги, советуем прекратить бродяжничество, вернуться к нормальной жизни, обещаем помочь, обрести жильё и работу, он отвечает: «Спасибо, но мне ваша помощь не нужна. Мне хорошо. Это мой образ жизни. Вы, с моей точки зрения, каторжники, а я абсолютно свободен, никаких пут, обязанностей, ни от кого не завишу. Я как птица, парящая в небесах!»

Загадка такого странного поведения в нашем изначальном национальном менталитете – жить в экстремальных условиях, на грани гибели, предельным напряжением всех человеческих сил и способностей. Взгляните в глубину истории нашей: откуда появилось казачество на южных рубежах Московской Руси?.. Если верить учебнику истории советского времени, туда бежали крестьяне от крепостного гнёта помещиков. Но крепостное право учредил Борис Годунов, а казачество на Дону возникло где-то на двести лет раньше. А почему вслед за Ермаком ринулись русские землепроходцы в Сибирь, завоевали, освоили её, но не остановились, перемахнули на Аляску, на Американский континент и даже до Калифорнии добрались, форт Росс основали, до сих пор он носит это имя. Экстремальные порывы у беспокойных русских людей и в XIX веке находили выход, крестьяне с Украины и из центральных губерний целыми деревнями переселялись в Сибирь и на Дальний Восток. Историк и философ Лев Гумилёв называет это пассионарностью. Октябрьская революция, основание Советского государства, победа над фашизмом, восстановление разрушенного войной – всё это тоже убедительные примеры эпохального взрыва подспудно накопившейся пассионарной энергии. Но затраты её в первой половине ХХ века оказались слишком велики, явно обозначился надрыв, кризис, упадок. Великие силы иссякли. Ни на какие большие дела и завоевания нация уже не способна, однако ж генетически запрограммированная жажда взбунтоваться и куда-то рвануться всё ж таки остаётся и проявляется ущербно, болезненно, уродливо в иррациональном бегстве от семьи, общества, государства, в бегстве от самого себя. Ермак с горсткой казаков рванулся за Урал – и обессмертил имя своё как герой, выдающийся полководец, патриот, а Белых или тот же Терпугов рванулись в царство свободы – и куда попали? В вонючий подвал со смрадом канализационных нечистот. Прискорбно, но факт.

– Да ни при чём тут пассионарность! – вскричал Гелий Александрович. – А строить аналогии Ермака и землепроходцев с бомжами нашего времени по меньшей мере некорректно. Богатырский подвиг Александра Невского, Ермака ну и многих иных героев истории нашей, в том числе героев Великой Отечественной, – это одно, а бегство на свалки и в подвалы – нечто прямо противоположное, и никакой преемственности между этими явлениями нет и быть не может. Бомжизм – да, это позорное, конечно, явление, но оно отнюдь не случайно. У всякого великого народа много и достоинств, и недостатков. Почитайте «Историю государства Российского с древнейших времён» Сергея Соловьёва: послы западноевропейских государств всегда удивлялись, почему на Руси так много людей, слоняющихся «меж двор», то есть нищих, бродяг, паломников по святым местам и обыкновенных разбойников. Василий Белов в своей знаменитой работе «Лад» утверждает, что до революции крестьяне иных деревень ленились вести хозяйство, промышляли нищенством, ездили на своих лошадях по окрестным деревням под видом погорельцев, выклянчивали у доверчивых сердобольных соседей хлеб и овощи, продавали на рынке, тем и кормились. Манера прожить на халяву испокон века была присуща многим русским людям. Трудоголиков, конечно, неизмеримо больше, да и вороваты мы почти как цыгане. Вспомните старый анекдот советской эпохи: Заспорили американец с русским, чья страна богаче. Тот говорит, у нас вот столько тысяч воров, но с каждым годом всё меньше и меньше, все обеспечены, нет нужды воровать. Русский отвечает: «А у нас 200 миллионов воров, все воруем и никак не можем разворовать всё, немного всё ж таки остаётся». Вороватость и тягу к бродяжничеству можно объяснить так: тесно общаясь с окружавшими нас кочевниками-степняками, не гнушаясь вступать с ними в родство, мы переняли генетически не лучшие свойства их менталитета. Пока государственная власть была сильна, замашки разбойника-степняка дремали подспудно, а теперь эта криминальная скверна весенним половодьем выплеснулась и захлестнула нас с головой.

– Да уж действительно, с головой криминал захлестнул! – подтвердил Сергей Николаевич. – Пенсионерок, идущих из магазина, прямо на улице днём выпотрашивают! Или подкарауливают в подъезде. А как навострились квартиры обчищать! Пока старушка в магазин сходит, заберут всё ценное!

– Так это не бомжи! – возразил капитан милиции. – Это уже другой контингент.

– Надо бы уточнить, что бомжи – не нищие, не попрошайки, милостыню у церквей и магазинов не просят, – подал голос Вадим. – Всю зиму они кучкуются днём возле мусорки, жгут костры, устраивают коллективные трапезы на каком-нибудь тарном ящике, иной раз и с выпивкой. Моя жена иной раз в церковный праздник пошлёт им чаю в бутылке, постряпушек, я тоже, бывает, по пути из магазина угощу булкой хлеба. Я общаюсь с ними. И оказывается, не все они бездомные, кое-кто бомж наполовину, жильё есть, но заработков никаких, на работу, если за тридцать пять, устроиться практически невозможно, вот и живут мусоркой, днями напролёт дежурят там, костры жгут, греются, выуживают из контейнеров всё, что можно употребить в пищу или надеть на себя, или на продажу. Чего только не выбрасывают, кто побогаче! Совершенно новые добротные вещи, всякую одежду, пальто, куртки, даже дублёнки!

– А книги пачками! – добавил Виктор Петрович. – Да какие книги! Классику! Русскую, советскую, зарубежную – всё подряд! А как гонялись, вспомните, за подписными изданиями! Какие очереди выстаивали! И вдруг не нужна художественная литература! И Лев Толстой, и Лермонтов, и Чехов – на свалку! Ужас!

– Что верно, то верно, милостыню они не просят, гордость, значит, не потеряли, – согласился Николай-бульдозерист. – А что они в садоводствах творят! И зимой грабят, взламывают избушки, да и весной саженцы воруют из теплиц и продают на рынке, летом всё, что народилось, даже на глазах хозяев изымают! Я живу в Ново-Ленино, там между кладбищем и первой улицей огромный пустырь, и на нём мы садим картошку. Так в августе мы кооперируемся и сторожим круглосуточно. Днём наши жёны, иные даже с детскими колясками, прохаживаются, ну а вечером и ночью мы, мужики, по периметру полей патрулируем, костры жжём, палками стучим по пустым железным бочкам, перекликаемся, чтоб далеко было слышно: стража бдит! Иначе все труды пропадут.

Проблему бомжизма в палате № 13 обсуждали и на другой день, а одноногий инвалид упорно продолжал обживать скамейку на больничном дворе. А между тем вездесущие глазастые журналисты не упустили из виду нестандартную ситуацию, запечатлели на киноплёнку инвалида и показали в вечернем выпуске теленовостей. Коль скоро вся область узнала об этом, властям надо было срочно принимать меры. Была, по-видимому, дана команда правоохранительным органам, и те вынуждены были соответственно реагировать. Вечером на третий день приехал милицейский «бобик», и скамья опустела. Начальству больницы и отцам города можно было вздохнуть с облегчением. С глаз долой – из сердца вон. Но досужих и любопытных пациентов палаты № 13 мучил вопрос: что сталось с их недавним товарищем по несчастью, и они спросили об этом уборщицу, когда та с ведром и шваброй появилась для очередной уборки.

– А куда они могут его деть, сами подумайте. Очередь в дом престарелых годами ждут. Да и не всякого оформят туда. Если благоустроенную квартиру сдашь, тогда пожалуйста, сразу определят. Или хорошие деньги заплатить. А если ничего нет, то… – и махнула рукой.

– Так куда же, по вашему, его увезли? – в вопросе слышалась тревога и догадка о чём-то трагическом.

– Известно куда, с моста да в Ангару, – буднично изрекла уборщица.

Не исключено, что женщина просто повторяла слухи, предположения, однако же обитатели палаты № 13, удручённые услышанным, надолго замолчали, и только когда уборщица, закончив наводить чистоту, удалилась, принялись обсуждать случившееся.

– Всё это ужасно, конечно, – сказал врач, – но по сравнению с трагедией миллионов детей-беспризорников – сущий пустяк. Он прожил жизнь, собственно говоря. А умереть сразу, мгновенно лучше, чем медленно погибать в подвале от голода и холода.

– Пожалуй, вы правы, – согласился Виктор Петрович, – когда читаешь в газетах, например, в «Родной земле», о массовых самоубийствах сельских жителей после развала колхозов и совхозов, то, знаете ли, жутко становится. Рождаемость мизерная, а смертность… Демографы говорят, что у нас не просто смертность, а сверхсмертность.

– Даже офицеры, уволенные незадолго до выслуги лет в запас, не могут найти работу и кончают жизнь самоубийством, – сказал капитан милиции.

– Ну разве не трагедия, не потеря для государства, если безработные уезжают за рубеж? – спросил Сергей Николаевич. – Тысячи учёных, инженеров, предпринимателей, например, Павел Голышев, это же цвет нации, прижились за границей. У многих моих знакомых дети и внуки живут в США, в Израиле, Германии, Австралии.

– Модно стало молодым, образованным, перспективным девушкам выходить замуж за иностранцев.

– Замуж-то это ещё ничего. А вот если они едут туда проституцией заниматься, то это совсем худо.

– Дурёхи зачастую не добровольно на это соглашаются, их заманивают как танцовщиц или официанток. А бывает, что похищают, насильно увозят.

– Как бы то ни было, но бордели всего мира заполнены именно русскими девушками.

– Да-а, невесёлая картина вырисовывается, дорогие товарищи, – вздохнул Виктор Петрович. – Валентина Матвиенко недавно озвучила такую цифру: двадцать пять процентов русских женщин детородного возраста не имеют и не хотят иметь детей. А чеченки, ингушки рожают по десять-пятнадцать. Русский народ сокращается, как шагреневая кожа. Если так и дальше будет продолжаться, Россия исчезнет.

Долго ещё обсуждали бы всероссийские беды в палате № 13, если бы не пришла медсестра ставить градусники, раздавать снотворные и обезболивающие таблетки. Болящим предстояла ещё одна долгая, нудная ночь с сонными кошмарами, с невольными стонами, вздохами, храпом, нерадостными раздумьями о своём здоровье и мучительными попытками уснуть.

 

Закон есть закон

За праздничным столом по случаю 70-летия Анатолия Ивановича Батурина собралась в его благоустроенной двухкомнатной квартире небольшая компания друзей, тоже пенсионеров: участник Великой Отечественной войны журналист Леонид Евгеньевич Костров, преподаватель русского языка и литературы Николай Васильевич Грудинин, художник и фотограф Пётр Витальевич Сизых и, конечно же, хозяйка дома Анна Антоновна.

До выборов в Госдуму Российской Федерации оставалось две недели, предвыборная горячка была в самом разгаре, и потому ещё до того как сесть за стол, хозяева и гости не могли уклониться от этой животрепещущей темы, причём обсуждали не кандидатов по одномандатным округам, а по партийным спискам. Батурин, оттрубивший тридцать с лишним лет в школе преподавателем истории, до 1992 года член КПСС, всю жизнь вынужденный скрывать свою веру в Бога, до выхода на пенсию боявшийся войти в храм, намеревался тем не менее голосовать за зюгановцев, за КПРФ. Приземистый, плотный, широкоплечий и широколицый, улыбчивый, Анатолий Иванович обладал приятным, рокочущим баритоном, был всегда со всеми уравновешен, деликатен, доброжелателен, не случайно на многолюдных торжествах, застольях его зачастую избирали тамадой.

Грудинин, тоже в прошлом коммунист поневоле и тоже тайно веривший в Христа-Спасителя, прямо-таки пылал злобой по отношению к богоборческой партии и резко осуждал такую позицию друга. Они уже и ранее неоднократно схватывались по этому вопросу.

– Тебе как историку в особенности непростительно быть таким непоследовательным! – горячился Николай Васильевич, одногодок Батурина, почти напрочь облысевший, корпусом хлипче, с тонкими, детскими руками, но здоровьем благополучней. – Вспомни, что говорили о дворянах, вернувшихся из эмиграции во Францию, когда восстановилась монархия: «Они ничего не забыли и ничему не научились!» Опыт истории должен нас учить, разве не так?! Бесчеловечный фашизм рухнул, заклеймён на веки вечные, и вот в срой срок рухнул, разоблачён, заклеймён тоталитарный режим коммунистов. Побойся Бога, Анатолий Иванович, да какой же ты христианин после этого?! Вышел из партии, отринул проклятых богоборцев и, вопреки здравому смыслу, вновь к ним потянулся! Это же чёрт знает что! Это не просто глупо, это на предательство похоже!

– Да нынешние коммунисты совсем не те, что прежде, дорогой Николай Васильевич! – отбивался Батурин, невозмутимо взглядывая сквозь очки на оппонента и аккуратно облизывая пухлые губы. – Разве плох коммунист Селезнёв как спикер Госдумы? КПРФ покамест единственная крупная партия, противостоящая хаосу, что царит в России. Надо конкретно оценивать ситуацию, а не предаваться эмоциям безотносительно к тому, что вокруг творится. Менять курс необходимо было, конечно, диктат компартии изжил себя, всё прогнило при Брежневе. Скверно, что к власти прорвались воры, бессовестные политиканы, что приватизировали слишком много, поспешно, по-чубайсовски, развалили экономику и вообще всё, что можно развалить…

– Да что вы толкуете?! – не выдержал, вмешался в спор Костров, служивший во время Великой Отечественной войны особистом, следователем СМЕРШа, то есть в системе наводившего на всех ужас, могущественного КГБ; сидевшие за столом это знали, но не считали нужным щадить столь любезный Леониду Евгеньевичу тоталитаризм. – Неужели не понятно, что Горбачёв – предатель, изменник, агент империализма?! Катастрофа разработана ЦРУ и осуществлена по всем правилам идеологической войны, без применения огнестрельного оружия. Вы как будто не знаете, не понимаете, что эта война шла всё время и никогда не прекращалась с момента возникновения Советского государства. Да и раньше Россия была как бельмо в глазу у Запада. Нас не смогли одолеть воинской силой, нас сокрушили обманом, коварством, ложной идеей демократии и общечеловеческих ценностей, чёрт бы их побрал!

Нелегко далась Кострову эта тирада, он говорил с паузами, хрипя, кряхтя, кашляя. Этот престарелый, 86-летний человек, некогда богатырского сложения и несокрушимого здоровья, в последние годы стал ниже ростом, жутко усох, двигался медленно, малыми шажками, неуверенно, точно слепой, поворачивался тоже медленно, вроде бы боясь пошатнуться, потерять равновесие. Ветхость, дряхлость сквозила во всём его облике. Твердокаменный большевик, фанатично преданный идее коммунизма, Костров был исключён из компартии в середине 1960-х годов за антисемитизм: недолюбливал евреев, поругивал их в узком кругу близких своих, журналистов и писателей, но один из друзей предал его, разоблачил, «вывел на чистую воду», когда на бюро парткома разбирали персональное дело Леонида Евгеньевича. Оскорблённый в лучших чувствах, Костров неоднократно ездил в Москву, в ЦК КПСС, с пеной у рта доказывал свою невиновность, свою преданность, но тщетно!.. Вторично же вступил он в славные ряды богоборцев в 1996 году, тогда, когда из неё, как вода из дырявого мешка, хлынули все 20 миллионов, остались жалкие тысячи!..

Политические дебаты в конце 1999 года бушевали везде и всюду: в газетах, на радио, на телевидении, незнакомые люди, оказавшись на несколько минут лицом к лицу в автобусе, трамвае, пригородной электричке, любопытствовали друг у друга, за кого намерены отдать голос, и, как правило, высказывались в пользу КПРФ: при коммунистах, дескать, дефицит всего и вся, очереди осточертели, конечно, но нищета не грозила, о безработице понятия не имели, существовали социальные гарантии, какой-никакой, а порядок был в государстве.

Но вот все сели за стол, густо уставленный холодными закусками, наполнили рюмки, вернее, миниатюрные хрустальные стопочки с кружевной вязью по стенкам, спиртным (кроме водки стояла бутылка виноградного вина), приготовились чествовать юбиляра. Первым взял слово Сизых и неожиданно для всех предложил выпить за супругу Батурина. Попытались опротестовать, но тот настоял на своём.

– Хозяйка в доме – это всё! Хранительница семейного очага! Нет хозяйки – нет семьи. И на столе тогда пусто, и в душе пусто, и жить вообще не хочется. Разве не так? За здоровье хозяюшки Анны Антоновны! Жить вам сто лет, кормить, беречь и холить нашего дорогого юбиляра Анатолия Ивановича!

Тост бурно, хором поприветствовали и дружно выпили. Костров, как и хозяйка, выпил не водки, а вина, Грудинин же, соблюдавший обет трезвости, продегустировал лимонный прохладительный напиток. Поздравляли юбиляра и вручали дешёвенькие, чисто символические подарки. Бывший преподаватель русского языка и литературы сочинил накануне стишки и прочёл их, когда до него дошла очередь. После четвёртой стопки, когда первоначальный острый голод утолили, опять исподволь подплыло желание пофилософствовать, повитийствовать в духе времени.

– А что-то наш Пётр Витальевич помалкивает сегодня? – Грудинин постоянно корил друга за аполитичность, за то, что никогда на митинги не ходит, слишком погряз в домашних делах, малюет и продаёт картины, прирабатывает на хлеб с маслом. – За кого ты, труженик культуры, за левых, за правых, за центристов? – и деланно, дробненько хохотнул.

Во внешности художника было немало артистизма, да и черты его стандартно-красивого, фотогеничного лица отличались резкостью, правильностью. В свои 65 лет Сизых казался значительно моложе, ходил по-прежнему легко, быстро, по-юношески, говорил тоже чётко, уверенно, с апломбом, как бы рисуясь, однако ж просто и в речи проявлялась незаурядность, неординарность его личности.

– Я бы всех их к чёртовой бабушке похерил! – зло ответствовал Сизых и судорожно истончил и без того тонкие нервные губы. – Но за кого-то надо… Я не определился ещё, знаю только одно: не за КПРФ. Хватит уж! Сколько можно цепляться за вчерашний день?! Вздыхать о прошлогоднем снеге!

– Прекрасно сказано, Пётр Витальевич! Молодцом! – одобрительно разулыбался Грудинин. – Я с тобой солидарен на все сто процентов.

– А народ-то не за вас! – оскорбился ветеран войны. – Все пенсионеры, всё старшее поколение за нас, за коммунистов, а студенты, молодёжь – они же не ходят голосовать, так что победа за нами.

– А почему мы женщине не даём высказаться? – спохватился Грудинин. – Их ведь половина населения страны. Анна Антоновна, предоставляем вам слово. Как вы относитесь к столь популярной у пенсионеров коммунистической партии?

Жена Батурина, работавшая всю жизнь преподавателем музыки в детсадах и музыкальных школах, ныне подрабатывала вахтёром в студенческом общежитии: мизерных пенсий на прожитье супругам не хватало. Сам же Батурин о заработках и не помышлял: он почти совсем ослеп, букет сердечных хворей держал его на коротком поводке, напоминал ежечасно, что жизнь висит на волоске. В меру полненькая, вся такая мягкая, домашняя, добросердечная, с умилительно чистым, по-детским нежным голоском, Анна Антоновна в своём цветастом байковом халатике представлялась образцовой хранительницей, зиждительницей семейного очага. Она стыдливо засмеялась, склонила головушку набок, посмотрела на всех с улыбочкой, на секунду задумалась, собираясь с мыслями.

– Настрадались мы от неё, от этой партии, за свой долгий век, натерпелись, наплакались. Я же из крестьян, нас в семье было пятеро, мал мала меньше, батя-то на германском фронте воевал, ну а мы в основном картошечкой питались, куда же без неё? Хлебец-то колхозный, само собой, государство весь забирало, а нам-то и колоски в поле не разрешалось подбирать. Из-за этих колосков и стряслась у нас в деревне тогда беда – показательный суд над Евдокией Прашутинской, – Анна Антоновна тяжело вздохнула и задумалась, как бы погружаясь памятью в прошлое.

Сын сельского учителя, Грудинин отлично знал, каково жилось колхозникам тогда, однако ж не преминул воспользоваться паузой, чтобы копнуть поглубже, кольнуть побольнее коммунистов и тех, кто на их стороне:

– А что, разве запрещалось собирать в поле колоски? Всё равно ведь пропадут: или мыши их изгрызут, или воробьи склюют!

– Да, конечно, это само собой разумеется, но таков тогда был закон: нельзя и всё, не тронь, всё, мол, для фронта, всё для победы, хлеб принадлежит государству.

– Элементарная демагогия, а фактически идиотизм, издевательство над здравым смыслом и над народом! – чеканя каждое слово, гневался Сизых. – Я тоже из крестьян, Анна Антоновна, так что мне всё это очень даже хорошо известно. У нас было точно так же: отец на фронте, мать хворая, а мы, ребятня… Да что там говорить! Ни одёжки-обувки, босота, нищета!.. Простите, я вас перебил!..

– В тот день мы, мальчишки-девчонки, человек десять нас собралось, после школы подались за колосками, у каждого сумка холщовая. Промышляли возле леса, это на тот случай, если объездчик застанет нас и попытается изловить на месте преступления…

– Преступления! – негодующе воскликнул Грудинин и сделал страдальческую гримасу, осуждающе покачал головой. Батурин погрозил ему пальцем, не мешай, дескать.

– А объездчиком был Антип Кандауров, фронтовик, с войны он вернулся без левой руки. Погода была неважнецкая в тот день, дождик моросил, земля разжизла, идёшь, а она за ногой тащится, ну да что делать, дождь не дождь, а кушать-то охота. Собираем и видим: скачет на коне во весь мах по полю Антип. Ну, мы все, конечно, врассыпную, в лес ринулись. А лесок-то, как на грех, не больно-то густой, березнячок молоденький, голый лесок, всё наскрозь видно, не вдруг-то спрячешься. Но всё равно мы быстренько рассеялись по березняку, запрятали свои кошёлки с колосками, затаились. А с нами была Дуся Прашутинская. Росту она малого, почти с нами наравне, телогреечка на ней старенькая, с мужнина плеча, наверное, края рукавов завёрнуты, чтобы не мешали, а на ногах чирки самодельные, из кожи. Нынче о такой обувке и не знает никто, даже слова такого не слыхивали молодые-то. Ну, позапрятались мы в лесу, а Дуся-то и с места не сдвинулась, так и стоит с сумкой в руках, должно быть, сразу так уж порешила, что не убежать ей от охранника, не хватит сил по лесу бегать. Ну и вот, подскакал Антип к ней на коне, бич в руках у него, хороший длинный кожаный бич, каким пастухи коров гонят. И вот он этим бичом сходу стеганул её по голове. Дуся-то, чтобы голову ей не просёк до крови, согнулась, съёжилась, закрылась обеими руками, а тот изверг сечёт её по спине, сечёт да орёт, ругает, воровка, мол, и всё такое.

Не выдержали мы глядеть на такое безобразие, выскочили из лесу, без сумок, конечно, окружили Кандаурова, кричим, горланим, браним его всячески, а ему хоть бы что, он и нас норовил стегануть бичом, да мы-то как вьюны, бойкие, прыткие, попробуй-ка задень! Мы думали: поизголяется над Дусей да и отчалит, так нет же, погнал он её, бедняжку, в деревню, в колхозную контору, чтобы сдать начальству на расправу. Дуся, бедняжечка, впереди мелкой рысью трусит, а этот гад следом на коне подгоняет её, орёт, негодяй, да нет-нет ожгнёт бичом. Упадёт несчастная, поднимется и дальше. Мы не отстаём, мальчишки комками земли в него пуляли, коня за хвост дёргали, чтоб тише бежал. Шибко мы жалели Евдокию, шибко переживали за неё.

И что вы думаете? Осудили её, солдатку, мать семерых детей, на пять лет. Вот как! Да, я забыла сказать, что сам-то Игнатий Прашутинский погиб на фронте в самом начале войны. Суд состоялся не в районе, а у нас, в деревне, это называется выездной, показательный суд, так сказать, всем в назидание, чтоб никому не повадно было государственное добро разворовывать. Суд проходил в клубе, конечно. Народ так переживал, так переживал за Евдокию – ну просто страсть! Бабы прямо-таки изревелись, истерзались, глаза и лица поопухли от слёз. А судьи тех, кто шибко громко рыдал, выгоняли из клуба, нечего, мол, мешать судебному процессу, справедливому возмездию за уголовное преступление.

Семеро детей у Прашутинских было, и суд приговорил малых детей по детдомам разбросать. Старший-то, Алексей, в седьмом классе учился, совсем уж взрослый парень, он мог и сам прокормиться. Так он, молодчина, упросил судей оставить на своё попечение Ильюшку, тот на два года младше был, в пятом учился. Ну, Алексей в колхозе работать стал. Соседи и родственники помогали ребятам во всём. В те времена люди дружно жили в деревне, по-семейному, не то что ныне. А сама-то Евдокия Прашутинская через три месяца умерла в тюрьме. Кормили тогда заключённых очень плохо, смертность там, по слухам, была такая, что редко кто выживал.

– Жизнь, категорически не запрещённая, но и не разрешённая вполне! – подвёл итог Грудинин. – Таков тоталитаризм, таков был железный порядок товарища Сталина, которого нынче поднимают на щит! Даже сталинский блок есть среди прочих, и за него кое-кто будет ведь голосовать! Почему позорная история сталинизма нам не в урок, а, Леонид Евгеньевич?

– Так это… трудности военных лет, – проскрипел Костров. – Всем было трудно… Что уж тут нагнетать страсти… Вопрос стоял остро: или погибнем, или победим.

– Да не о том речь! – не унимался въедливый бывший преподаватель русского языка и литературы. – Неужели те судьи, что обрекли на смерть солдатку, мать семерых детей, не понимали, что никакого преступления она не совершила, что те колоски, что она подобрала на своём, колхозном поле, всё равно в закрома родины, так тогда выражались, не попадут?!

Костров молчал.

– Такого изуверства, надругательства, попрания элементарных имущественных прав и гражданских правовых норм просто нарочно не придумаешь! И наверняка ничего подобного никогда нигде за всю историю человечества не происходило! – вскричал Сизых.

– Ну успокойтесь! Ну что это вы так раскипятились?! – одёрнул друзей Батурин. – Жестокости сталинского культа давным-давно осуждены, ещё при Хрущёве. Нынешняя КПРФ – далеко не то, что КПСС.

– Почему тогда не сменят вывеску эту позорную? Назвались бы социалистической партией, к примеру.

Батурин только руками развёл.

– Анна Антоновна, как же сложилась судьба Прашутинских? – спросил Грудинин.

– Когда пришло известие о смерти Евдокии, Алексей на разнарядке при всех говорит Кандаурову:

– Ты, дядя Антип, за кого воевал на фронте? Мой батя и нас, и весь народ защищал, а ты-то за кого там дрался?

Тот молчит, не знает, что ответить. Алёшка подождал, посмотрел люто на врага своего и опять шило в бок ему:

– Ты, дядя Антип, такой же фашист, как те поганые фрицы. Зря они тебе руку отшибли, голову твою дурную надо было оторвать!

А когда в армию провожали Алексея, посулился он отомстить за смерть матери, за сиротство братьев и сестёр. И угрозу свою выполнил. Вернулся через три года таким молодцом-красавцем, на загляденье девкам! И ростом стал выше, и в плечах раздался, возмужал. Выследил, подкараулил Кандаурова в тёмном переулке да так уделал ирода, что тот ровно через три месяца Богу душу грешную отдал. И не придерёшься, в суд не подашь: рожа цела и нигде синяков. Алексей внутренности ему отшиб. Ну, разыскал он потом и забрал из детдома братишек, сестрёнок, заместо отца им стал, вырастил, выучил. Женился, конечно, своих детишек народилось четверо. А в колхозе и шофёром, и трактористом работал, и бригадирил. Мастер на все руки, настоящий крепкий мужик, хозяин.

Помолчали, ожидая, не прибавит ли что-нибудь хозяйка к рассказанному. Драматическая судьба крестьянской семьи Прашутинских произвела на слушателей сильное впечатление.

Сизых, сидевший рядом с хозяйкой, как-то весь подобрался, воззрился на неё и обратился с некоторой неуверенностью, деликатно так:

– Анна Антоновна, а что, разрешите полюбопытствовать, неужели вы, как и Анатолий Иванович, за коммунистов проголосуете?

Батурина с присущими ей милыми ужимочками помешкала, потупила голову и призналась:

– Рискну, пожалуй, за «Единство», хотя, конечно, этот блок – тёмная лошадка, кот в мешке, но всё ж таки… чем-то он симпатичен.

– Потому что эмблема «Единства» – любимый русским человеком мишка-увалень, – подсказал Грудинин. – Ох, и хитрецы же эти политиканы! Знают, на каких струнах сыграть, политический капитал заработать!

– Ой, заговорилась я с вами! – спохватилась Анна Антоновна. – Надо же горячее нести. Соловья баснями не кормят. – И поспешила на кухню.

– М-да-а… Это не басня, а сюжет для драмы, – прокомментировал бывший преподаватель литературы.

– Кошмары большевистского ига современной молодёжи кажутся фантастическими, – подхватил Сизых. – Они не могут поверить в подобные ужасы. В сталинской конституции было записано: «свобода совести, свобода вероисповедания», а священников всех зверски уничтожили, храмы взорвали, приходы закрыли! «Свобода слова, печати, уличных шествий и демонстраций», а люди о политике на кухне шепотком шушукались, да и то мандраж пробирал, за рассказанный политический анекдот можно было десять лет схлопотать и сгинуть в растреклятом ГУЛАГе. Какие уж там шествия!

Анна Антоновна водрузила на середину стола большую сковороду с тушёной картошкой и порезанными на куски сардельками. Гости не замедлили запастись этим лакомым блюдом. Батурин разлил по стопкам водку, Костров же даже от вина отказался, он сидел печальный, подавленный, в разговор не ввязывался, у него, должно быть, уже ни на что не хватало ни физических, ни душевных сил.

– Так что, други, каков будет очередной тост? – спросил хозяин дома, держа поднятой стопочку с водкой.

– Я предлагаю выпить за то, чтоб в Думу нынче прошли не воры и мошенники, не предатели и русофобы, а истинные патриоты России! – провозгласил Сизых.

– Прекрасный тост! – похвалил Грудинин.

– Отлично! Великолепно сказано! – подтвердил Батурин.

Выпили. Закусили. Костров вдруг поднялся и, сославшись на недомогание, оделся и ушёл. Жил он поблизости, только дорогу перейти. Проводив престарелого, все опечалились, примолкли, каждый невольно подумал и о своём собственном неизбежном одряхлении в недалёком уже будущем.

– Плохо его дело, – подытожил Батурин, – жалуется, что сын с ним грубоват, что невестка не уважает его, а ведь мог бы верную подругу завести, после того как ещё в молодости с женой развёлся. Так нет же, не захотел, любовницами пробавлялся.

– Да с Антониной-то Павловной он тридцать лет встречался, а жениться на ней и не подумал, – вздохнул Грудинин.

– Вот-вот. Что теперь жаловаться, сам виноват, – продолжал Батурин. – Я ему посоветовал в церковь пойти, покаяться в грехах, попросить у Бога прощения за своё отступничество, легче, мол, на душе станет. Так куда там! И слушать не хочет о Боге. Как вдолбили ему в молодости, в 30-е годы ещё, в совпартшколе по книжке паскудника Емельяна Ярославского ненависть к Христу, так он до сих пор и стоит, как пень, на этом. Всегда, всю жизнь враждебен был к религии.

– Дорогие гости, пожалуйста! Чаёк поспел! – Анна Антоновна несла из кухни на подносе батарею изящных чашечек фарфоровых с горячим, дымящимся напитком, нежный аромат, напоминающий о щедрых, солнечных тропиках, благоухал в воздухе.

Пили чай со сдобными, аппетитно зарумяненными ватрушками и нахваливали хозяюшку-стряпуху. Говорили об умиротворяющем, житейском: об урожае на садовых участках, удобрениях и компостах, о соленьях-вареньях. Когда отрыжки из чрева дают знать о безусловной сытости, когда винный хмель приятно зыбит, кружит голову, а горячий чай добавляет тепла нашему телу, усиливает ощущения уюта, на душу нисходит блаженное умиление и довольство всем окружающим, колючие мысли о великом российском кризисе отступают на время прочь.

 

Братья Бачины, Фёдор и Николай

Фёдор и Николай Бачины – это племянники моей второй жены, дети её сестры Татьяны.

Отец Фёдора пришлый, неведомого рода, птица залётная, беспутная – одним словом, «самоходня», человек без корней. Как появился, так и исчез с горизонта деревни Быстрой в Прибайкалье случайно и быстро. Чуть ниже среднего роста, смуглый, с курчавой, как у негра, шевелюрой, Фёдор сызмальства был крепкого здоровья, развитым, шустрым, подающим большие надежды ребёнком, хорошо учился в школе, знания на лету схватывал, впитывал, как губка влагу, и запоминал навсегда. Однако же неуёмная жажда поскорее начать взрослую жизнь отвратила его от школы. Окончив 8 классов, не пожелал учиться дальше, стал работать в леспромхозе. Федя запросто осваивал любую технику, мог работать и на тракторе, и водить автомашину, а мастеровые люди, ухватистые, безотказные, неутомимые труженики, везде нужны и всегда в чести у начальства. А у Феди такая натура, что ему непременно хотелось быть на виду, быть лучшим, передовым, единственным, незаменимым, и благодаря своим талантам, предприимчивости и весёлому характеру он именно таковым и почитался. Как говорится, первый парень на деревне, вся рубаха в петухах.

Призванный в армию, служил в Забайкалье, но не тянул лямку наравне с рядовой солдатнёй, не маршировал на плацу и не ползал по-пластунски на брюхе, нет! Федя и в армии сразу стал любимцем начальства, занимался охотой на всевозможную дичь не для личного, разумеется, потребления, бил тарбаганов и выделывал шкуры для командиров всех рангов. Когда потребовалось отправить добровольцев в Казахстан на уборку урожая, Федька первым вызвался поехать туда. Там он не только совершал подвиги трудового героизма, но и приглядел смазливую девчонку Фаину и в Сибирь вернулся женатым человеком.

В родном леспромхозе Бачина после армейской службы приняли радушно, с распростёртыми объятиями, выбирай, мол, любую работу, какая по душе. На работе-то всё было хорошо, да вот семейная жизнь не заладилась. Громкая, каверзная натура Фёдора требовала выхода клокотавшей внутри вулканической энергии, словно бесёнок в нём сидел и не давал покоя, подначивал куролесить. И поначалу благополучное семейное счастье молодожёнов стало проходить тяжёлые испытания на прочность. Подвыпив, Федя принимался ревновать благоверную к несуществующим тайным поклонникам. А какие, спрашивается, могут быть тайные поклонники в деревне, где каждый шаг каждого человека на виду, только попробуй подумать о греховном – тотчас все узнают!.. Бред ревности, скорее всего, был не настоящий, а мнимый, придуманный, как предлог для куража. Мерзавец гонял жену, грозил убить или же хватал ружьё и убегал в лес вроде бы для того, чтобы застрелиться, а сам прятался за ближними деревьями и наблюдал, как реагирует на столь трагедийные намерения его супружница. Принимая этот спектакль за чистую монету, глупая Фаина сидела на завалинке и горько плакала, переживала, страшась за жизнь и здоровье баламута. Они прожили пять лет и произвели на свет сына Сашку, точную копию Фёдора, курчавого, смуглого, остроглазого, смышлёного.

В то время как раз начинался БАМ, то есть строительство Байкало-Амурской магистрали, в газетах, по радио, по телевидению без умолку долдонили о стройке века, о трудовых подвигах первопроходцев, о романтике, энтузиазме, о несметных богатствах северной земли, призывно звучали популярные песенки о «туманах» и о «запахах тайги». Многие молодые лёгкие на ногу люди, как правило, не обременённые семьёй, срывались с насиженных мест и очертя голову мчались в глухоманные северные края. Не усидел и Федя Бачин. Ну как же он мог усидеть, коль скоро взоры всей страны устремлены на бамовцев?! Именно там, казалось Фёдору, его место, без него там никак не обойдутся. Уж он там им всем покажет, на что способен, всех удивит! Да Федька и на Марс завербовался бы, если б клич кликнули, без страха, без сомненья и раздумья. Где, мол, наша не пропадала! Главное, чтоб громко, с форсом, с фасоном, на весь мир!..

Однако же на БАМе первый парень на деревне не прижился. Соблюдать строгую трудовую дисциплину и сухой безалкогольный бамовский закон разбалованный всегдашними поблажками начальства и крепко пристрастившийся к водочке Феденька ну никак не мог. Принципиальная несостыковка главных жизненных установок привела к резкому конфликту. Несостоявшийся бамовец направил стопы домой, где родился и вырос. Но Фаина не потянулась за ним. Федечка так надоел ей пьянкой, скандалами, куражами, ревностью, что она, не будь дура, воспользовалась этим обстоятельством, осталась на БАМе, чтобы разойтись с бузотёром и обрести покой. Безалаберный, шалопутный, не соблюдавший супружеской верности, Федя тем не менее долго тосковал по Фаине, звал её к себе, но та не откликнулась и вскоре вышла замуж. Сашку до пяти лет воспитывала тётка Аграфена.

На этом кончились рывки и броски Феди Бачина «по просторам родины широким», осел он окончательно в родном посёлке Быстром, но не утихомирился, не остепенился, не отяжелел на ногу, ничуть не бывало! Напротив, именно теперь, войдя в зрелые годы настоящего мужика, он показал себя «во всей красе, силе и славе»! Прежде его хоть как-то ограничивала жена, теперь же, став свободным человеком, потенциальным женихом, Феденька во все тяжкие ударился в загул, в пьянку непробудную и волокитство за бабскими юбками. Сколько раз он женился, подженился и просто покрутился, побаловался с бабёнкой, с девкой, со вдовушкой?.. Этого никто не скажет, потому что не счесть его похождений. Но закрутить любовь со свободной незамужней женщиной – это ещё куда ни шло, кто не грешил в подлунном мире?! Но умыкнуть среди бела дня мужнюю жену, прокатить её с ветерком в люльке мотоцикла по главной улице Быстрого, завести к себе домой, бражничать и миловаться с нею – это-то как вынести ранимому человеческому сердцу оскорблённого супруга и неподкупному дотошному общественному мнению посёлка?! Нельзя категорично утверждать, что каждая гостья из числа побывавших у Феди Бачина переспала с ним, однако же мужья оскандалившихся жён кипятились, злобствовали, лезли в драку и даже угрожали пристрелить местного донжуанчика. Тем не менее ничто не могло урезонить, устрашить, окоротить нашего героя. «Похищенье жён» вошло у него в практику, как и шумные пьяные оргии всю ночь напролёт с участием местных и привезённых со стороны, из Култука, например, женщин лёгкого поведения. О сногсшибательных проделках Федьки, о его очередных «художествах» и «подвигах» судачили почти постоянно досужие кумушки-старушки в очереди за хлебом, то была излюбленная, дежурная тема для болтливых сплетниц. И порою могло показаться, что если б не существовал в природе этот беспокойный человек, скука быстринского захолустья стала бы совершенно невыносимой. Великий оригинал и дебошир скрашивал серость поселковых будней.

«Я рождён, чтоб целый мир был зритель торжества иль гибели моей», – сказал о своей неординарной судьбе великий национальный поэт и пророк, гений художественного слова Михаил Юрьевич Лермонтов. То же самое мог бы сказать о себе и Федя Бачин, правда, со скидкой на масштаб своей более мелкой личности, причём изумлёнными зрителями разыгрываемого Федей «торжества» суждено было стать не всему миру, а жителям благословенного Быстрого, в прошлом колхоза, а ныне – рабочего посёлка.

Популярность Феди среди земляков на поверку была скандальной. Многочисленная бачинская родня считала, что он непозволительно позорит славную фамилию Бачиных, иные из которых удостоились чести быть увековеченными на обелиске в центре Култука, как героически павшие на поле брани в годы Великой Отечественной войны. Привыкший и в школе, и в армии, и на производстве (до великих загулов) находиться в центре всеобщего внимания, в атмосфере уважения, любви и восторженного почитания, Федя Бачин не мог смириться со статусом заурядного скандалиста и бабника. Ни в коем случае! Статус Феди Бачина должен быть неизмеримо шире и выше, мелкотравчатость обыкновенного, рядового – нет, это решительно неприемлемо!

И Фёдор обрёл вполне достойных и солидных почитателей своих талантов, своей неукротимой неповторимой натуры. Это произошло после увольнения из леспромхоза. Федя заделался егерем. Дело в том, что он сызмальства полюбил лес, речку, рыбалку, охоту, причём отличался исключительной удачливостью, никто из быстринцев не мог сравниться с ним, другого такого фартового охотника не сыскать! Про него говорили, что только войдёт в лес, сразу же увидит изюбря. Тот стоит, как верёвкой к дереву привязанный, дожидается федькиной пули. Изюбриное мясо у него не переводилось, причём большую часть раздавал родственникам, соседям, друзьям.

Работая егерем, Бачин сдружился с районной милицией и прокуратурой, он любезно оказывал представителям правоохранительных органов возможность удачно поохотиться и без лицензий, за что те, само собою разумеется, на руках готовы были его носить. Должность свою Федя исполнял скверно, будучи по долгу службы хранителем таёжной живности, стал фактически самым злостным браконьером.

Я об этом знаю не понаслышке, не по догадкам и не по слухам, а от самого Феденьки. Тоска по первой любимой жене толкнула этого незаурядного человека к перу, и Бачин настрочил две тетради стихотворений, которые отдал мне на суд. Его творческая, с позволения сказать, продукция оказалась ниже всякой критики. Я уже сталкивался ранее с подобным прецедентом: человек, никогда не любивший читать, не знавший по большому счёту ни русской классической, ни советской, ни зарубежной художественной литературы, вдруг отваживается на создание произведения изящной словесности и при этом обнаруживает абсолютное незнание, непонимание, что есть поэзия. Смешно и грустно мне было читать Федины опусы: полное бессилие, ни свежей рифмы, ни размера, ни образа поэтического, ни-че-го! И тут же, рядом с чепуховиной, добротные стихотворения, явно украденные у каких-то неизвестных мне авторов. Авантюрист и баламут, Федька и в искусстве художественного слова не удержался от браконьерства, лишь бы пустить пыль в глаза и удивить иркутскую писательскую организацию своим талантом. По наивности он думал, что разоблачить его очень трудно, кто, мол, сможет запомнить все стихи всех поэтов?! Я не стал докапываться, кого обворовал мой родственник, потому что, уличённый в плагиате, Бачин, лучезарно склабясь, ответил бы, что это произошло помимо его воли, на уровне подсознания, где-то прочитанные строчки вдруг сами вылились на бумагу!.. Среди стихотворений о природе были покаянные строки о том, что он, Федя Бачин, беззастенчиво грабит тайгу, истребляет пушных и копытных зверей и в глубине души желает, чтобы кто-нибудь его, негодяя, остановил!..

Когда мы с женой приезжали в гости в Быстрое (она ежегодно бывала там, чтобы встретиться с сёстрами, племянниками, сходить на кладбище, поклониться праху родителей и всех усопших родичей), то всякий раз, как по заказу, натыкались на Федьку: его усадьба была крайней со стороны тракта. А невдалеке, через дом, усадьба его тётки Евгении. Бухой, весёлый, с улыбкой от уха до уха, Фёдор сразу лез целоваться и для приличия приглашал в гости, а Нина отвечала заученной стереотипной фразой: «Приду, когда будешь трезвый».

Так что племяш мог не опасаться невзначайных гостей: трезвым он никогда не бывал.

В последние годы Фёдор работал заготовителем коопзверопромхоза, его база располагалась где-то за Иркутом, у него на подотчёте числились немалые материальные ценности: продовольствие для шишкарей, охотников и сборщиков ягод, охотничьи припасы, кой-какие промтовары. А контингент заготовителей жуликоватый, всё это в основном бичи, бродяги, голь перекатная. Работёнка нелёгкая, ответственная, как Федя, будучи всегда пьяным, справлялся со своими обязанностями, как отчитывался, ума не приложу. И хватало ли ему зарплаты на беспробудную пьянку?.. Может, и не хватало. Родную тётку, престарелую старуху Аграфену, обидел в ту трагическую осень варнак-племянник: три ведра брусники взял, обещал расплатиться сахаром, но ни денег, ни сахара она так и не получила.

Со второй женой, родившей ему славного мальчишечку, Фёдор не жил по-семейному, по-настоящему, одним домом, фактически она была одной из многих, с кем он имел интимную связь. То она приезжала к нему из Култука ненадолго, то он к ней заскакивал мимоходом на ночку. Был случай, она приехала с матерью своей, и, как водится после обильных возлияний, все попадали и уснули, двери по деревенской беззаботности не заперли. А утром вошедший отец Фёдора обнаружил в изумлении, что сын его спит не с женой, а с тёщей! Под пьяную руку он огулял их обеих!.. Эта жена родила Феде сына Серёжку.

Года за два до трагедии, в возрасте 40 лет, Фёдор женился на приехавшей из Ангарска фельдшерице Любе. Кончились пьяные оргии и кража чужих жён, красивая, волевая, деятельная фельдшерица не побоялась сразу взвалить на себя заботы о домашнем хозяйстве. Молодые завели корову, свиней, кур. Рачительная хозяюшка наготовила солений, варений, стала матерью не только своему пятнадцатилетнему сыну, но и федькиному Серёжке. На такую жену беспросыпному забулдыге надо бы Богу молиться да радоваться, что кончилось его беспутное безобразное холостячество. Однако же Феденька остался самим собой, укрощать свой дикий нрав и пагубные замашки он и не помышлял. Люба понимала, что отвадить неукротимого Фёдора от пьянки полностью ей не удастся, но требовала, чтобы по приезде домой из тайги он воздерживался от треклятого зелья. Но куда там! Не могла никак она с бузотёром совладать. Если Люба прятала бутылки водки, Фёдор избивал её, вынуждал отдать «злодейку с наклейкой». Колотил изверг жёнушку и на почве ревности, вернее, бреда ревности. А может, причина ревности крылась не в психически ненормальной подозрительности, а в том, что сексуально распущенный Фёдор не верил в супружескую верность Любы и терзал жену, так сказать, для профилактики, чтоб не вздумала согрешить, чтоб знала: он всегда начеку и готов за измену на крайние меры?.. Бог весть.

Всякий раз после очередной лупцовки Люба уходила из дому, поселялась временно в медпункте или у кого-либо из одиноких старух. Мерзавец, проспавшись, валялся у неё в ногах, вымаливал прощение, но вскоре всё повторялось. Доброхоты советовали Любе уйти подобру-поздорову от Фёдора, добиться в поселковом совете своего жилья или арендовать какой-либо пустующий дом, чтобы никак, ни в чём не зависеть от неуправляемого, неисправимого Фёдора и встречаться с ним как с любовником на своей жилплощади. Не послушала бедняжечка умудрённых жизненным опытом людей, за что и поплатилась жизнью.

На этом, перед самой концовкой, следует прервать повествование и поведать о родном брате Фёдора – Николае.

Николай Бачин от другого отца, от местного жителя Дмитрия Максимова, скромного, мастеровитого, работящего, короче говоря, от обыкновенного, нормального русского мужика, который дело знает, но и от рюмки винца никогда не откажется. В возрасте двух лет младенец Коля переболел столбняком, на грани жизни и смерти был, но жив остался, однако же последствия этой страшной болезни оказались навсегда неизгладимыми, сказались и на физическом, и на умственном, и на психическом развитии. Коля во всём отставал от сверстников, рос робким, пугливым, застенчивым, медлительным, несообразительным. Картавил так сильно, что с трудом можно было понять, что он лепечет. Одним словом, по всем статьям навсегда остался ущербным, болезненным, обиженным судьбой.

В школе с его картавостью долго и упорно боролись учителя, и Коля мало-помалу, будучи прилежным учеником, стал говорить внятнее, но до сих пор слушающим речь Николая кажется, что его рот набит кашей, он её не проглатывает и не выплёвывает, удерживает для чего-то во рту и одновременно говорит, развесив толстущие губы, а потому произносимые слова наползают одно на другое. Так брюзжит, так бунчит пьяница с глубокого похмелья, едва ворочая языком. Учился Коля очень старательно, но поскольку с младых ногтей был обижен Господом Богом, поскольку не обладал и малой толикой способностей и преимуществ своего старшего брата (Фёдор был на пять лет старше), тянулся еле-еле, на тройку с минусом, однако во второгодниках не числился. За безупречное поведение и образцовое прилежание учителя жалели Колю и всякий раз переводили из класса в класс. Коленьку жалели всей деревней, как «Богом убитого», безвредного, «послухмянного».

В Быстром тогда действовала только начальная школа, начиная с пятого класса Николай учился в Култукской средней школе, жил, как все иногородние, в интернате, помогал истопнику колоть и таскать дрова для топки печей, чем заслужил уважение и любовь истопника и комендантши. Приезжая на воскресенье к родителям, соскучившийся за неделю по всему здесь сущему и по людям, и по таёжным увалам, Николай в порыве чувств целовал, как родных, всех подряд, кто встречался ему на улице. И когда стал вопрос, учиться ли троечнику после восьмого класса дальше, сам директор Култукской школы приехал в Быстрое к родителям и сказал твёрдо: «Пусть Коля окончит десять классов. Коля молодец. Все бы так старательно учились!»

Ни в какой техникум или училище после десятилетки Николай поступать не поехал, мать не пустила. Да он и сам не рвался никуда, понимал, по-видимому, что из-за своей заторможенности, покладистости и незлобивости сразу станет «мальчиком для битья», мишенью для любителей поиздеваться над беззащитным, непохожим на окружающих. Да и знаниями он никогда не блистал, так что вряд ли выдержал бы самый малый конкурс. Нет, не стоило рисковать и ехать бог знает куда и зачем.

Но от армии не откажешься. Подошёл срок, и, хочешь не хочешь, отдай кесарю кесарево. Районная медкомиссия признала парня годным к строевой службе, психиатра, должно быть, в её составе не было, да и отчаянный недобор понуждал эскулапов не больно-то копаться в недугах призывников. Делать нечего, надо отрывать от сердца кровиночку и отправлять под начало командиров на призывной пункт. По полной форме Дмитрий с Татьяной устроили проводины, попировали всем околотком, всплакнули, взгрустнули, послали Коленьку выполнять священный долг гражданина, стали ждать вестей от сыночка. А сыночек вскоре воротился назад как негодный к воинской службе! В чём дело? Почему рослого и крепкого, рукастого и ногастого деревенского парнюгу забраковали?!

А ничего удивительного в этом, собственно говоря, не было. Даже при беглом взгляде на Колю Бачина сразу видно, что это не обыкновенный человек, не такой, как все прочие, люди, а с какими-то странностями: он органически неспособен стоять стройно, по стойке «смирно», то и дело переминается с ноги на ногу, вихляет туловищем туда-сюда, мотает головой без надобности, ну а уж если заговорил, то в действие пошли и руки, и ноги, причём жесты слишком размашистые, широкие, даже, можно сказать, карикатурно-нелепые. Да и походочка у Коленьки такая, какой ни у кого нет. Быстринцы и вообще все, кто хорошо знал Колю, не обращали на это никакого внимания, экстравагантность, карикатурность его осанки, походки да и всех телодвижений так примелькались, что такие пустяки просто не замечали, как не замечают у доброго, любимого человека физического уродства вроде шрама на щеке или бородавки на носу. Но на свежего человека, да тем более психиатра, рослая фигура призывника, бестолково мотавшаяся, кривлявшаяся, дёргавшаяся, точно марионетка кукольного театра, произвела, надо полагать, потрясающее впечатление, почти столбняк, некогда подкосивший кандидата в защитники родины. А когда изумлённый эскулап услышал бубнящую, брюзжащую речь Коли Бачина, он уже не сомневался в том, что перед ним типичный олигофрен, недоумок, юродивый. На всякий случай решил проверить умственные способности парня, окончившего каким-то чудом десять классов.

– Чем отличается тупой угол от острого? – поставил он вопрос.

Николай прекрасно понимал, что в армии ему придётся лихо, уж если бравых, умеющих постоять за себя, мордуют и калечат, то что хорошего ему ждать?! И потому больше обычного дёргался и мотался и на вопрос врача ответил не по существу, а нарочно по-глупому, то, что взбрело в голову:

– Острым углом, если навернуть по башке, так можно убить, ну а тупым-то, пожалуй, не убьёшь. Тупой он и есть тупой. Да? Правильно я говорю? Ну да, конечно. А что? Разве не так?

Психиатр только руками развёл и, округлив глаза, оглянулся на невропатолога, дескать, видите, это же самый настоящий идиот! О службе в армии не может быть и речи.

Татьяна рано, в 55 лет, ушла из жизни, внезапно и быстро. Самая сильная, крепкая из всех сестёр, умерла, не дожив нескольких дней до пенсионного возраста. Умирая, завещала Фёдору не обижать Николая. После смерти матери Коля часто ходил к ней на могилку, разговаривал, как с живой, рассказывал о своих бедах и обидах и таким способом облегчал душу. Не мог он допустить мысли, что мать не слышит, что загробного мира нет. Смерть матери сделала Николая религиозным, он стал часто ездить в Слюдянку в церковь на богослужения, где потом устроился в качестве истопника и сторожа, накупил много книг религиозного содержания, составил целую библиотечку, повесил в доме иконы.

Братья Бачины во всём были антиподы: Федя быстр, даже молниеносен, решителен, бесстрашен, удачлив, талантлив. Николай медлителен, робок, заторможён, вроде бы с ленцой, пассивен, вял. Фёдор за всё брался, умел всё, для него не существовало невозможного, Николай никуда не рвался, географию великой страны не познавал, ни о чём у него голова не болела, никакой профессии не имел и не мечтал о таковой, о его трудоустройстве заботились родственники. Пока была жива мать, лесничиха, он с нею саженцы деревьев сажал, позже трудился на ремонте дорог, работа несложная, чтобы подсыпать песочку, устранять промоины на полотне автодороги, много ума и таланта не требуется. Фёдор до последнего своего часа пил, как лошадь, Николай не курит и не пьёт, вроде бы безвольный, беззащитный, в этом вопросе он был твёрд, как скала. Ни капли в рот! Донжуанчик Фёдор имел непревзойдённый успех у женщин, счёт потерял покорённым женским сердцам, Николая же девки и бабы всерьёз не принимали, как юродивого, без царя в голове, как блаженного дурачка.

Всё ж таки нашёл Николай себе жену, но не из местных, а в доме отдыха Анчук, расположенном невдалеке на берегу Иркута, куда его устроил на работу двоюродный брат. Люба, тоже деревенская, из Боханского района, работала там поварихой. Молодые люди познакомились и сошлись. Прожили несколько лет, но дети рождались недоразвитыми, не заживались на этом свете, умирали, и Люба нашла себе другого мужа. В этом же доме отдыха Николай встретил и свою будущую вторую жену, Людмилу, приехавшую туда по путёвке. Людмила родила дочь Леночку, как и отец, с дефектами речь, диковатую. Людмила оказалась отменной лентяйкой, под стать своему муженьку. Молодые целыми днями сидели и смотрели телевизор, ленились садить, полоть, обрабатывать огород, не хотели держать живность, кроме кроликов. Николай готов был часами возиться, забавляться с ними, как малый ребёнок забавляется игрушками.

Престарелые тётки Аграфена и Евгения бранили, костерили молодых непутёвых родичей, наставляли на путь истинный, да всё без толку. Тогда Евгения дала им тёлку, та выросла, стала коровой, но косить сено, доить корову и убирать навоз им не хотелось, неблагодарные злобились на старух, которые мешали жить беспечально, в своё удовольствие. И надумали продать корову. Аграфена с Женей возроптали, подняли скандал, всеми силами пытались противодействовать, но Николай настоял на своём, нашёл покупателя в Култуке, нанял машину, погрузил животину, увёз и сбагрил таким способом с плеч ненужный тяжкий груз неприятных крестьянских хлопот. Когда в стайке пусто, можно до обеда вылёживаться в постели, обниматься с молодой женой. В тридцать с лишним лет Николай оставался ребёнком.

Но вот грянул Великий кризис, цены на промышленные и продовольственные товары взмыли ввысь, трудно стало найти какую-либо работёнку, в особенности тем, у кого нет никакой профессии. И вот тогда-то пустой желудок убедительнее назойливых тёток доказал Николаю Бачину, что держать скот, заниматься своим хозяйством очень даже выгодно, можно нигде не работать и жить припеваючи. Свою корову он продал задёшево, теперь пришлось купить по дорогой цене. Завёл свиней, да не только на мясо, но и на расплод, поросят продавал. Расплодил кур, гусей, уток, даже нутрий отважился держать, впрочем, последних вскоре ликвидировал, потому что эти грызуны прогрызали пол, убегали на волю.

Мы с женой были приятно удивлены, когда в очередной раз приехали в Быстрое и осмотрели многоотраслевое хозяйство Николая Бачина, только крупного рогатого скота насчитывалось три головы: корова, бычок по второму году и тёлочка.

– Так ты же настоящий фермер, Коля! – восторгались мы.

– А? Да! Ну да, ну конечно, фермер! Ага-ага! Правильно вы говорите! Фермер, фермер!

– Но это ещё не всё. Пойдёмте-ка! – пригласил он нас в чулан, открыл крышку ларя и горделиво кивнул, вот, мол, смотрите, на что я способен. Ларь был полон чистого кедрового ореха! – Вот, наколотил.

– Тут, пожалуй, на несколько миллионов будет! – определил я, восторженно глядя на разворотливого парня.

– Ну, Коля, ты прямо молодец! Такое хозяйство, а ты и в тайге успел горобца убить! Теперь ты богач! – хвалила племянника Нина.

– Давайте какую-нибудь тару, я вам насыплю орехов, – расщедрился Николай и наполнил доверху трёхлитровый целлофановый кулёк.

3 ноября 1993 года в посёлке Быстрое разразилась трагедия: ночью сгорел дом Фёдора Бачина, баня, все надворные постройки, стоявшие во дворе два мотоцикла от жары расплавились. А куда делись хозяева?! Сгорели?! Следователям не больно-то хотелось выяснять, что случилось. Куда проще отпихнуться версией о пожаре из-за неосторожного обращения с огнём. Работать никому неохота, это азбучная истина. На пожарище два дня с утра до ночи копали, задыхаясь от сажи и пепла, изнемогая, два двоюродных брата Фёдора и отец. Именно они, а не пожарники, не следственная бригада, установили, что кем-то совершено уголовное преступление. В подполье сгоревшего дома обнаружили труп фельдшерицы с ножевым ранением в грудь и размозжённой тупым предметом головой. Убийцы бросили её в подпол, а рухнувшая от взрыва пороха печь завалила труп, надёжно укрыла от бушевавшего пламени.

Труженики угро слегка устыдились и тоже подключились к розыску. В ближнем лесу оперативники обнаружили склад вещей, украденных из сгоревшего дома, устроили засаду, но не выдержали долго без курева, запалили сигареты, а пробиравшийся к тайнику убийца по табачному дыму издали засёк засаду и скрылся. Следователей смущало, что в золе сгоревшего дома не обнаружено человеческих черепов, а потому они заподозрили, что убийца Любы и её пятнадцатилетнего сына – Фёдор, всю жизнь игравший со смертью, как кошка с мышкой, что это он убил жену и пасынка и сжёг дом, а сам скрылся где-нибудь в дальней тайге в охотничьем зимовье.

На всякий случай работники угрозыска устроили тщательный обыск в домах бачинской родовы, шарили по чердакам, сеновалам, подпольям и подвалам, искали злодея Фёдора. А между тем злодей им давно был известен: в ту пору в Прибайкальской тайге свирепствовал маньяк-убийца Борис Богданов. По подсчётам местных жителей, он уничтожил полтора десятка охотников, егерей, шишкарей, сборщиков ягод: приходил на таёжное становище и, как куропаток, перещёлкивал из ружья всех подряд. Сам же он в письмах Слюдянскому райотделу милиции утверждал, что истребил девятнадцать человек, и предъявлял ультиматум, если, дескать, посмеете меня разыскивать, буду поезда под откос пускать. Более того, представил список своих очередных жертв, в основном людей руководящего состава. Предупреждённые милицией, те ночевали не дома, а у родственников, причём в обнимку с каким-либо оружием. Этого Богданова год спустя застрелили при задержании, он скрывался на даче своей тётки.

Мы с Ниной приехали на поминки великого возмутителя быстринского покоя, но ни похороны, ни поминки (во всяком случае, настоящие поминки) не состоялись, потому что родственники фельдшерицы приехали на своей машине из Ангарска, чтобы увезти её и то, что осталось от мальчика, её сына. Для прощания выставили гроб с телом Любы возле медпункта, весь посёлок слезами изошёл, прощаясь с безвременно погибшей медичкой, уж больно здесь все полюбили её за доброту, деловитость, порядочность. А обгоревшие куски мяса, предположительно тела Фёдора и его пасынка, увезли на экспертизу, которая должна была определить, человеческое это мясо или звериное: в доме Бачина никогда не переводилось медвежье или изюбриное мясо. Накануне пожара прямо во дворе стояли бочки с ягодами и солёным звериным мясом, но куда-то бесследно исчезли, как и запасы мясных консервов в жестяных банках, хранившиеся в сенях, – всё это был казённый, подотчётный товар.

В доме Николая Бачина уселись за столом все съехавшиеся родственники, соседи, в том числе двоюродный брат загадочно исчезнувшего Фёдора Михаил Кокоулин, много лет отработавший председателем Быстринского поселкового совета. Выпивали, закусывали, поминали добрым словом Любу и её сына, а о Фёдоре старались не распространяться. Николай, правда, рассказал, как вечером накануне трагедии брат засиделся у него допоздна, причём был совершенно трезвый, как проводил он его за ворота, как среди ночи тётка Женя постучала в окно и сообщила о пожаре. Чувствовалось, что родне Фёдора было стыдно перед односельчанами за происшедшее, так стыдно, что и выразить невозможно. Никто, щадя самолюбие попавших в беду, не обмолвился о том шмоне, что устроили оперативники угро в домах Бачиных и Кокоулиных. На кухне, готовя закуски, Евгения жаловалась Нине, смахивая слёзы старческими, искорёженными ревматизмом руками: «Позорище-то какое! Обыскивали нас, не укрываем ли убийцу! Да еслив он жив и объявится, я не то что укрывать, я сама своими руками убью, задушу его, гада! Жил не человек и умер – не покойник. Сколько сраму натерпелись из-за него при жизни. А теперь и хоронить нечего! За что нам такое божеское наказание, а?! Господи, за что караешь?!»

Один из многочисленных двоюродных братьев погибшего, заделавшийся скоропостижно экстрасенсом, утверждал, правда, в узком кругу своих близких, что гадал по зеркалу и видел в нём Фёдора живого. Много позже жена другого двоюродного брата путём различных гаданий определила нечто подобное, дескать, Фёдор, убивший жену и пасынка, удрал куда-то на Север, но осознал, что без родного Прибайкалья жизнь не мила, что лучше остаться в памяти родных не убийцей, а убиенным, и покончил с собой.

Здесь же, на этих странных поминках, присутствовал и младший сынишка Фёдора, восьмилетний Серёжка. Он жил у знакомых Фёдора в Слюдянке и потому уцелел. Не по годам рассудительный ребёнок тоже не верил в смерть отца и без устали болтал, что папка жив, схвачен бандитами, но непременно вырвется на свободу. Жутковато было слушать этот детский лепет, как и видеть на месте Фёдоровой усадьбы пустырь, заполненный углями и пеплом.

Через полгода специалисты криминальной экспертизы дали разрешение на похороны Фёдора Бачина. В районной газете «Славное море» начальник милиции просил прощения у погибшего за необоснованные подозрения. Мы с Ниной получили приглашение на похороны и поминки, на этот раз вроде бы настоящие, по полной форме, но не поехали. А когда много позже увидели на кладбище рядом с могилами усопших родителей Нины погребальный холмик и тумбочку с табличкой «Фёдор Бачин», то испытали чувство неловкости и сомнения. Голову его так и не нашли, а обгорелый кусок мяса, полгода валявшийся где-то у экспертов, – разве это настоящий покойник?!

Ну а теперь давайте подведём итоги двух судеб. Фёдор всем взял: и умом, и силой, и талантами, и красотой, и завидной удачливостью в делах, за что ни возьмётся, обязательно добьётся успеха. Николай, психически и умственно ущербный, по сравнению с ним ничтожество, однако же окончил десятилетку, а Фёдор лишь восемь классов. Беднягу Николая односельчане любят и уважают, а высокоталантливый Федька, ухарь, на ходу подмётки рвавший, из-за пьянки и разгульного поведения стал притчей во языцех, стал, по выражению крыловского хрестоматийного повара, «порчей, чумой, язвой здешних мест». Фёдор имел потрясающий, неимовернейший успех у женщин, но из-за пьянства и скандальности ни с кем не мог ужиться. Николая женщины отвергали с первого взгляда, а всё ж таки он обзавёлся супругой. Все таланты, способности, умения Фёдора на поверку не служили ему на пользу, поскольку он не в состоянии был обеспечить себе надёжный тыл, крепкую семью и тем самым обрекал себя на бестолковое и бесцельное прожигание жизни, прозябание в непрекращающемся хмельном угаре. Николай, не имевший никакой профессии, из-за болезни инертный, всё ж таки зарабатывал свой хлеб и в конце концов, разменяв четвёртый десяток лет, повзрослел, стал настоящим мужиком, вплотную занялся хозяйством, обеспечил свою семью всем необходимым, более того, год назад пригрел, взял к себе в дом убогого, бездомного старика-пенсионера, верующего человека.

Финал неожиданный, напоминающий андерсеновскую сказку: гадкий утёнок стал белым лебедем, а белый лебедь, свернувший на дурную стезю, испоганился, опаршивел и бесславно погиб!..