Расставаться с любимой женщиной труднее, чем выходить из запоя. И в том и в другом случае ты учишься жить заново. Однако мучительное похмелье рано или поздно проходит. Утрата же близкой женщины — как инвалидность: нельзя ни привыкнуть, ни смириться. На людях еще терпишь. Оставшись в одиночестве, лезешь на стену.

После возвращения из Амстердама прошло целых две недели, но облегчения пока не предвиделось. Я старался не думать о ней каждую минуту, то есть каждую минуту я уверял себя, что я о ней уже не думаю. И если мне удавалось отвлечься на четверть часа, я гордился победой.

Я выкуривал по четыре пачки сигарет в день, боялся считать чашки выпиваемого кофе и похудел на два килограмма. Я пытался заполнять бессонные ночи знакомыми девушками, но выходило только хуже. Девушки жаждали внимания, а я готов был делиться с ними только деньгами. К тому же в такие ночи меня посещали приступы необузданной ревности. При предательской мысли о том, что она решает проблему выздоровления тем же образом, что и я, мне хотелось переубивать всех: ее, девушек и себя.

Я изо всех сил не звонил ей и не ехал в Нижне-Уральск. Я вообще стоял насмерть, будучи в глубине души уверенным, что легче помереть, чем так мучиться. Несколько раз ночью у меня звонил телефон, я брал трубку и слышал молчание. Я верил, что это она, и малодушно надеялся, что ей так же плохо, как и мне.

Эту отвратительную картину полной безысходности довершал тусклый колорит служебных неприятностей.

За все время, прошедшее после поездки, мы с Храповицким ни разу не разговаривали с глазу на глаз. Мое заявление об увольнении лежало у него в столе. Он его не подписывал и, судя по всему, не собирался давать ему хода. Но наши с ним отношения оставались весьма напряженными. И на моем положении в фирме это, естественно, сказывалось.

Я по-прежнему присутствовал на всех совещаниях, но теперь шеф демонстративно не спрашивал моего мнения и вообще избегал обращаться ко мне на людях, и хотя внешнюю вежливость сохранял, она носила подчеркнутый характер, без дружеской небрежности.

Виктор и Вася, долго и ревниво привыкавшие к тому, что Храповицкий не мог прожить без меня и пары часов, терялись в догадках по поводу внезапного охлаждения. Разумеется, какие-то слухи о моей ссоре с губернатором до них доходили, слишком много было свидетелей той злополучной сцены. Но никто ничего не знал наверняка.

Вася порой приставал ко мне с расспросами, но я отмалчивался. Так или иначе, но их поведение со мной стало неприметно меняться. Конечно же, не в лучшую для меня сторону. Что, в свою очередь, правильно понималось нашими подчиненными, всегда чуткими к веяниям из административного крыла. У меня уже случилось несколько мелких стычек с другими директорами, которые прежде не осмеливались мне перечить. И даже Савицкий, встречаясь в коридоре, как-то по-особенному косился в сторону. Все это, разумеется, были мелочи, но я не сомневался, что разговоры о моем скором увольнении уже идут за моей спиной.

Справедливость требует признать, что Храповицкий тоже не светился радостью. Возможно, он ждал, что я подойду к нему первым и попытаюсь объясниться. Я же в своем нынешнем подавленном настроении не видел в этом особого смысла. Во-первых, у нас была разная оценка того, что произошло, и, зная его упрямство, я не рассчитывал его переубедить. А во-вторых, зная свое упрямство, я опасался, что, начав с покаяния, я, как это часто бывает, разойдусь и наговорю много лишнего.