В великокняжеском дворце шли оживленные приготовления к большому торжеству. Готовились принять бывшего царя казанского Шиг-Алея.
Шиг-Алей уже давно попал в немилость; он был сослан еще при жизни великого князя Василия Ивановича. Когда на Казанский престол возвели брата Шиг-Алея, Еналея, Шиг-Алею дали в удел Каширу и Серпухов. Однако Шиг-Алей этим не удовольствовался и, добиваясь престола, стал пересылаться с Казанью без ведома великого князя. Его свели за это из Каширы и Серпухова и сослали в заточение на Белоозера. Церемониться особенно с этим русским вскормленником не считали нужным. Но времена переменились: Еналей был убит возмутившимися казанцами; царем казанским провозгласили Сафа-Гирея крымского, врага московского государства. Тогда в Москву приехали с Волги казаки и городские татары и рассказали, что к ним приезжали казанские князья, мурзы и казаки, и заявили, что они составили заговор, решившись просить у московского государя, чтобы он простил Шиг-Алея, призвал его в Москву, а они тогда поднимут бунт и выгонят крымского выходца Сафа-Гирея, провозгласив царем казанским Шиг-Алея. Потолковали московские правители, услышав эти вести, и было решено простить Шиг-Алея. Надеялись, простив его, возвести его на казанский престол и дать урок крымцам. Беспокойные и неугомонные крымцы были искони нашими опасными врагами, и теперь казалось вполне возможным дать им отпор.
Не надеяться на удачу было нельзя: главные вожаки и представители московской власти были молоды, отважны и задорны, а удачные дела с Литвою показали, что сил у нас еще довольно.
Старик Сигизмунд тотчас же после смерти великого князя Василия Ивановича начал войну, надеясь, что в Москве начнутся непременно смуты, так как государство досталось малолетнему великому князю. Но он жестоко ошибся в этом и не рассчитал в то же время своих собственных сил. Он был стар, войска собирать в Литве было нелегко, а во главе русских войск стояли такие опытные предводители, как Василий Васильевич Шуйский, и такие молодые головорезы, как князь Иван Овчина и князь Борис Горбатый, которые сумели и выказать свои военные достоинства, и доказать, что им было непочем жечь города и деревни, резать и грабить мирных жителей. Подвиги опытных полководцев и набеги сорвиголовой шайки молодых головорезов Оболенских и Горбатых, несмотря даже на обычные пререкания и ссоры из-за старшинства между старыми боярами, дали нам перевес в войне с Литвою и заставили старика Сигизмунда изменить высокомерный тон и мало-помалу снизойти до всяких уступок, лишь бы заключить мир. Быть может, наши успехи были бы еще значительнее, если бы еще старые предводители не ссорились между собою и если бы не было нужды управляться в то время еще с казанцами и крымцами. Но так или иначе успехи были на нашей стороне и выгодами перемирия могли воспользоваться мы. Это не могло не поднять духа молодых правителей государства, и они теперь ликовали, предвидя, что Литва пойдет на всякие уступки.
Опасений не было ни у кого из правящих государством молодежи. Хотя, может быть, и было чего опасаться.
Лукавая и коварная, умевшая вовремя и плакать, и прятаться за чужие спины, в то же время горячая и сластолюбивая до забвения всяких приличий и до проявления крайнего легкомыслия, великая княгиня Елена Васильевна была теперь и весела, и счастлива, чувствуя, что все покорно ее власти и что ее любимец, стяжавший себе и лавры смелого воина-победителя, всецело принадлежит ей. Он, блестящий умом, удалой, наглый, не стесняющийся никакими средствами, являлся теперь в блеске военной славы и смело управлял всем и всеми, беззаботно, не обращая внимания, сладко ли гнуться перед ним таким гордым и честолюбивым людям, как старый князь Василий Васильевич Шуйский, потомок князей Суздальских, служивший московским государям, но не перестававший злобствовать на них, как на людей, подавивших и уничтоживших удельных князей. Ему тяжело было кланяться великим князьям московским, а тут приходилось повиноваться воле какого-то молодого выскочки. И как вылез в люди этот человек? Через любовную связь с бабой! Никогда еще ничего подобного не бывало в московском государстве. Презрения такой человек стоит, мужчиной-то его стыдно называть, а тут приходится смиряться перед ним, кланяться ему. Князю Василию Васильевичу Шуйскому не раз приходило в голову, как охотно придушил бы он эту гадину, и он с худо скрытой злобой косился на князя Овчину. Но ни Елену, ни князя Овчину это нисколько не заботило, благо такие люди, как князь Василий Васильевич Шуйский, умели таить свою злобу в глубине своей души и проявляли ее только изредка взглядом, вздохом, полусловом. Еще менее заботились о каких-нибудь домашних врагах легкомысленные братья правительницы, князья Глинские, не только бесчинствовавшие сами, но и распустившие свою челядь. За ними стояла другая молодежь, князья Оболенские, князья Горбатые, все тогдашние щеголи и кутилы, задорные, но не способные к тонкой интриге, к хитрой выдержке…
Молодость, торжествующая и победоносная, любит пышность и шум, и потому при дворе то и дело были разные торжества, пиры, церемонии, – то торжественный прием послов, то пышная поездка на богомолье, то роскошный обеденный пир, и волей-неволей при этом начало вводиться нечто новое для Москвы – сближение полов на торжествах, так как правительница везде являлась в сопровождении своих боярынь. Никогда при московском дворе не было еще такого блеска и такой пышности, какими отличался он теперь. Торжество приема Шиг-Алея должно было превзойти все другие.
Как только прибыл Шиг-Алей в Москву, его допустили к великому князю. Шестилетний ребенок, окруженный князьями, боярами, боярскими детьми и княжатами, важно уселся на трон. Присутствующие разместились по лавкам вдоль стен. Не впервые Ивану приходилось играть роль настоящего государя, и он к ней привык, полюбил ее, как любят дети блестящие побрякушки, и яркие фейерверки, и иллюминации. Уже при начале войны с Литвою к нему, как к взрослому, обращался старый митрополит Даниил с торжественными словами:
– Государь, защити себя и нас! Действуй: мы будем молиться. Гибель зачинающему, а в правде Бог помощник!
Как тогда, так и теперь, маленький ребенок-государь держался важно и разыгрывал с достоинством свою роль.
Шиг-Алей, введенный в палату, униженно пал перед государем великим князем ниц и, не поднимаясь с коленей, заговорил:
– Отец твой, великий князь Василий, взял меня, детинку малого, и жаловал, как отец сына, посадил царем в Казани. По грехам моим, пришла в Казани в князьях и людях несогласица, и я опять к отцу твоему на Москву пришел. Отец твой меня пожаловал в своей земле, города мне дал, а я грехом своим перед государем провинился, гордостным своим умом и лукавым помыслом. Тогда Бог меня выдал, и Отец твой за мое преступление наказал меня, опалу свою положил, смиряя меня. А теперь ты, государь, помня отца своего ко мне жалованье, надо мною милость показал.
Шиг-Алей, человек средних лет, с скуластым лицом, с раскосыми татарскими глазами, с лукавым выражением лица, всегда умел притворяться и хитрить. Он, проговорив свою речь, заплакал, утирая глаза, и снова поклонился до земли. Как настоящий сын Востока, он был пронырлив и коварен, поднимал высоко голову в счастии и мог ползать у ног сильного в несчастии.
– Встань! – приказал великий князь и подозвал Шиг-Алея к себе корашаваться, здороваться.
Шиг-Алей приблизился к нему. Они поздоровались.
– Садись здесь, – указал Иван ему на место.
Шиг-Алей сел на лавку с правой стороны великого князя.
Великий князь приказал стоявшему около него боярину принести дорогую шубу и сказал Шиг-Алею:
– Жалую тебе шубу.
Ее надели на Шиг-Алея, и великий князь отпустил его на подворье.
Это было первое действие торжественной церемонии представления прощенного Шиг-Алея московскому государю и правительнице.
Затем, как было обусловлено заранее, Шиг-Алей стал бить челом, чтобы его допустили пред светлые очи великой княгини.
Все знали, что эта просьба будет заявлена и что представление должно совершиться. Тем не менее правительница держала совет с боярами и князьями, обсуждая, Прилично ли ей принять Шиг-Алея. Вопрос, по тогдашнему обычаю делать всякое дело медленно, обсудили всесторонне. Решили наконец, что прилично принять великой княгине бывшего царя казанского, так как великий князь мал и все правление находится в ее руках.
Назначили прием Шиг-Алея на 9 января 1536 года. ин должен был происходить на половине великой княгини в каменной приемной палате, что у Лазаря Святого. Двери из этой палаты вели на Постельное крыльцо, которое примыкало к сеням Грановитой палаты и соединялось дверью с передними переходами и Красным крыльцом.
Палата с богато расписанными стенами, с дорогими коврами, с роскошными полавочниками на множестве лавок, приняла праздничный вид в день приема. Великая княгиня Елена сидела на возвышенном месте, окруженная боярынями. Бояре, как бывало обыкновенно при приеме послов, сидели по обе стороны палаты на лавках. Пышность и пестрота одежд были необычайные: соболя, бархат, камки, золото, самоцветные камни, жемчуга, все это сверкало, озаренное лучами солнца, падавшими из окон на эту нарядную толпу. Все боярыни, молодые и старые, были сильно набелены и нарумянены, у всех были накрашены не только брови, но и глаза. Полная тишина и неподвижность царствовали среди всей этой массы народа, как того требовал тогдашний придворный этикет, и всех этих неподвижных и безмолвных людей с первого взгляда легко было принять за статуи, раскрашенные пестрыми красками и одетые в дорогие златотканные одежды, опушенные соболями и унизанные дорогими каменьями и жемчугом.
Шиг-Алей подъехал ко двору со своими спутниками в богато убранных коврами длинных санях. У ног Шиг-Алея стояло двое слуг; другие слуги шли по бокам саней. У саней, когда они подъехали ко дворцу и из них стал выходить Шиг-Алей, его встретили главные придворные вельможи, князь Василий Васильевич Шуйский и князь Иван Федорович Овчина-Телепнев-Оболенский, с двумя дьяками. Бывший казанский царь поднялся в сопровождении их по лестнице и достиг сеней. Здесь его ждал окруженный боярами великий князь, приветливо поздоровавшийся с гостем. Его повели в палату, что у Лазаря Святого. Великий князь Иван прошел к матери и сел около нее. Шиг-Алей, несколько растерявшийся и смущенный, прошел по средине палаты, между рядами неподвижно сидевших бояр и, приблизившись к великой княгине, бил ей челом в землю и снова, как последний холоп, стал униженно каяться в своих грехах.
– Государыня, великая княгиня Елена, – заговорил; он, – взял меня государь мой, великий князь Василий Иванович молодого, пожалел меня, вскормил, как щенка, и жалованьем своим великим жаловал меня, как отец; сына, и на Казани меня царем посадил. По грехам моим, казанские люди меня сослали, и я опять к государю своему пришел, государь меня пожаловал, города дал в своей земле, а я ему изменил и во всех своих делах перед государем виноват. Вы, государи мои, меня, холопа своего, пожаловали, проступку мне отдали, меня, холопа своего, пощадили и очи свои государские позволили мне видеть. А я, холоп ваш, как вам теперь клятву дал, так по этой своей присяге до смерти своей хочу крепко стоять и умереть за ваше государское жалованье; так же хочу умереть, как брат мой умер, чтоб вину свою загладить.
Казалось, не было таких унизительных названий, которыми не обозвал бы себя бывший царь Шиг-Алей, лишь бы добиться полного прощения от тех, кого он обманывал уже не раз и был бы рад обмануть снова.
Великая княгиня Елена отвечала ему не сама, но приказала одному из стоявших по близости ее приближенных, Карпову, говорить за нее.
– Царь Шиг-Алей, – начал Карпов гордую, но милостивую речь от лица правительницы, – государь великий князь Василий Иванович всея Руси опалу свою на тебя положил, а сын наш, государь великий князь Иван Васильевич всея Руси, и мы пожаловали тебя, милость свою показали и очи свои дали тебе видеть. Теперь забывай свое прежнее и впредь делай так, как обещался, а мы будем великое жалованье и береженье к тебе держать.
Снова бил челом в землю бывший царь Шиг-Алей великому князю и великой княгине. Тогда приближенные бояре принесли приготовленные для бывшего казанского царя дары.
– Государь великий князь Иван Васильевич всея Руси тебя жалует, – сказывали ему и передали ему подарки.
Затем милостиво отпустили его на его подворье.
Во дворце же стали готовиться к приему его жены Фатьмы-Салтан, так как и она била челом, прося дозволить ей посмотреть на очи государские. Приготовления были теперь сложнее и суетливее, так как Фатьме-Салтан хотели дать обед. Обычай подавать за большими обедами до полусотни блюд, затейливые украшения каждого блюда, бывшие тогда главным признаком мастерства в поваренном деле, масса приглашенных гостей, все это заставило на поварне сотни людей выбиваться из сил. Целые груды различного мяса, дичи, лебедей заготовлялись здесь к великокняжескому обеду. Тут пахло разными пряностями, которыми щедро приправлялись в те времена лакомые блюда. Но более всего было хлопот над изготовлением сахарных блюд. Из сахара изготовлялись, изображения лебедей и орлов, башен и теремов гигантских размеров. Всеми этими причудливыми изображениями, которые иногда могли поднять только несколько человек, должны были в день пиршества украситься обеденные столы. В столовой палате, сплошь заставленной до полу и по стенам превосходными коврами восточной работы, эти столы расставлялись заранее и украшались золотом и серебром, дорогими сокровищами, хранившимися в великокняжеском дворце в поставцах. Превосходный заморский хрусталь причудливой формы, серебряные и золотые сосуды крупных размеров, затейливые украшения из сахара – все это делало убранство столов очень нарядным, и они ломились от массы поставленного на них тяжеловесного богатства.
Фатьма-Салтан в назначенный час приехала в крытом возке на полозьях, окруженная слугами, и так же, как Шиг-Алея, ее встретили "у саней", то есть при выходе из экипажа, не бояре, а боярыни. Пройдя лестницу, она вошла в сени, и здесь ее встретила сама великая княгиня Елена Васильевна. Поздоровавшись с Фатьмой-Салтан, она ввела ее в палату и усадила около себя. Немного минут спустя, в палату вошел великий князь Иван. Царица встала и ступила несколько шагов ему навстречу.
– Табуг салам, – приветствовал он ее по-татарски и стал по обычаю карашеваться с нею.
Он сел у царицы с правой руки, а за ним рядом уселись один подле другого бояре, тогда как боярыни сели со стороны великой княгини.
Начался обед.
Стольники и чашники, масса прислуги, бесчисленное множество яств, дорогие заморские вина, блеск золота, серебра и хрусталя, все делало этот пир таким, какого давно не бывало уже при московском дворе. Пир был тем более оживлен, что здесь были вместе и мужчины, и женщины. Все, что было лучшего и наиболее дорогого из одежды и украшений у каждого из гостей, было надето на них и положительно обременяло щеголей и щеголих. Ожерелья, перстни, дорогие пуговицы, толстое шитье на одеждах, длинные рукава, все это иногда затрудняло движения людей. Тем не менее неумеренная еда и хмельные напитки разогревали кровь. Оживление с каждой минутой усиливалось все более и более, так как вино и мед лились рекой. Женщины не уступали мужчинам в питье вина и нередко в конце пиров проявляли ту разнузданность, которая в обыкновенное время прикрывалась лицемерной скромностью. Терем был развращен не менее улицы. Кравчим при царице Фатьме-Салтан состоял князь Репнин.
В конце обеда великая княгиня подала Фатьме-Салтан чашу и одарила ее щедро подарками.
Не мог без любопытства смотреть на эти церемонии посторонний зритель, понимавший хорошо, что весь этот блеск одна суета сует; не мог серьезно смотрящий на жизнь человек не жалеть ребенка-государя, тратящего время на эту кукольную комедию; еще менее мог оставаться спокойным представитель сдержанности и трезвости, видя, как объедаются и опиваются на этих блестящих торжествах охочие до еды и вина обжоры. И что за люди были здесь: ожиревшие и неподвижные, как истуканы, коварные и хитрые старики, считающиеся между собою местами и старающиеся утопить друг друга; изнеженные и развращенные, иногда подрумяненные юноши, по большей части совсем необразованные и даже безграмотные, но щедро одаренные наглостью и задором; круглоголовые боярыни с выведенными кистью тонкими и дугообразными бровями, с искусственно оттянутыми продолговатыми ушами, стягивавшие волосы иногда до того, что они едва могли моргать глазами, и накрашивавшие себе лица так, что они казались заштукатуренными. Когда все это общество под влиянием винных паров разговорилось, расшумелось, распоясалось, оно казалось еще непригляднее, без всякого стеснения высказывая свои животные страсти, свою разнузданность. Слова, взгляды, ужимки этих захмелевших людей ясно говорили о их нравах.
– Уйти бы, уйти бы куда-нибудь далеко, – думалось присутствовавшему на пиру Федору Степановичу Колычеву.
Все чаще и чаще в последнее время в его голове зарождалась эта мысль, и теперь среди гама и шума, под говор гостей и звон чаш перед ним проносились картины тихих монастырских обителей, малонаселенных местностей. Если бы уйти в такой край, где еще почти нет людей, где жизнь не сложилась в готовые формы, где можно еще создать ее по-своему, на свой лад. Он слышал много о пустынном, затираемом льдами, заносимом снегами острове, там, где находится море Студеное. Беден и невозделан, малолюден и неприветлив этот отрезанный от остального мира остров, где преподобные Зосима и Савватий положили основание небогатому, едва существующему изо дня в день монастырю. Туда бы уйти, там бы поселиться, создать бы там новую жизнь, не похожую на здешнюю жизнь…
Проезжая иногда по Москве в этих думах домой, он с горечью смотрел на московскую чернь. Она была в те времена страшно развращена. Каждая барская семья содержала по несколько сотен дворни. Эти холопы, как и господа, жившие на счет деревни, по большей части были оборваны, голодны, праздны. Праздность лучшая школа порока. Среди этой челяди развивались от безделья непомерное пьянство и открытый разврат. Пьяных, валяющихся на улице в пыли и в грязи, можно было всегда встретить в Москве. Недобрые люди, пользуясь слабостью разных челядинцев к вину, заманивали их на азартную игру в зерн, распространившуюся всюду, и ради этой игры челядинцы делались ворами и "грабителями. Развращенные бабы доходили иногда до последней степени цинизма, и бывали нередко случаи, что они выбегали без одежды на улицы из бань, закликая к себе прохожих. Рядом с гульбой развивалась кровожадность, выражавшаяся особенно ярко в кулачных боях. На эти бои собирались все простые люди, начиная с ребятишек. Последние являлись, так сказать, застрельщиками и начинали драку, разделившись на две группы и идя друг на друга стеной. Сперва завязывались перебранка и драка между ребятами; из их рядов выходили отдельные забияки, швыряли друг в друга чем попало, дразнили один другого, наконец, к каждой стороне примыкали толпы ребятишек и зачиналась общая свалка; потом начинали переругиваться и вступали в бой тем же порядком и взрослые. Пускались в ход кулаки, и руки бойцов поднимались быстро в воздухе, точно безостановочно молотя хлеб. Одна живая стена напирала на другую живую; стену, колотя кулаками по чем попало, крича во все горло, подзадоривая, ругаясь. Затем одна из этих живых стен, дрогнув под натиском противников, начинала поддаваться, шатаясь, как пьяная, отступала, бежала, преследуемая с гамом и криком торжества противной живой стеной. Раздавались победные неистовые крики, а на месте побоища оставались жертвы боя – изувеченные, раненые, убитые. Еще хуже бывали сцены в господских зверинцах, где на огороженном месте для потехи зрителей спускали медведей на бой с людьми…
Замечалось в последнее время и еще одно явление, новое для Москвы: толпа начала вмешиваться в дела общественные, начала громко роптать то на то, то на другое.
– Уняли бы людишек своих, пока самим шеи не свернули, – говорили со злобой про холопов князей Глинских. – Житья от них честному православному народу нет…
Толковали тоже про великую княгиню и ее любимца:
– Зазорно смотреть-то, николи ничего такого на Москве не видано. Вот людишки князей Шуйских сказывали, как и что делается, так стыд и срам.
Когда умер князь Михаил Львович Глинский и был похоронен как самый простой человек, поднялся страшный ропот черни:
– Креста на вороту нет, видно, у них! Бросили, ровно пса, деда государева. Видно, глаза колол им, о непотребстве их не молчал.
Точно гроза какая медленно собиралась в народе, и всюду слышался один припев:
– Известно, государь малолетен, ну, и делают, что хотят…
Все смущало до глубины души Федора Степановича Колычева, чуткого, наблюдательного, понимавшего, что делалось вокруг, а и дома не ждало его успокоение.
С некоторых пор в колычевском доме начало царить такое настроение, точно над этим домом нависла какая-то страшная грозовая туча, хотя старик Колычев пользовался по-прежнему почетом, а сын его был уважаем при дворе и никакой беды впереди не предвиделось. Но в других боярских домах шли пьянство и кутежи, как У молодых князей Глинских, или зрело глухое недовольство, готовое превратиться в открытый мятеж, как у князей Шуйских. Здесь же не бражничали и были далеки от измены правительству. Но не скорбеть о ходе дел и поведении стоящих во главе правительственных лиц здесь не могли уже потому, что семья была предана всей душой самодержавной власти, крепко стояла за главенство Москвы. Сознавать грубые ошибки и постыдное поведение тех, кому предан, и не считать себя в праве громко говорить об этом – это было страшно тяжело. Еще тяжелее было сознавать, что приходится молчать именно тогда, когда власть сама разрывает для себя страшную пропасть, внушает неуважение одним и дает повод к заговорам другим. Степан Иванович видел, что правительница со своим любимцем подрывает сама основание престола, и был принужден молчать, так как осуждать, власть значило подрывать уважение к ней или подвергаться опале, как изменнику. Он только хмурил брови и вздыхал, когда речь заходила о князе Иване Федоровиче Овчине-Телепнёве-Оболенском, а боярыня Варвара тихо со вздохом замечала:
– Ах, времена, времена!
И, целуя своего любимого сына, заботливо спрашивала его:
– Федюша, недужится тебе, голубчик? Лица на тебе нет.
Сын спешил успокоить ее и говорил:
– Ничего, матушка, я здоров. Притомился немного.
Отец искоса взглядывал на него и тоже вздыхал. Он сам начинал жалеть сына, понимая, каково ему служить при теперешнем дворе. Не такой человек Федор, чтобы не понимать, что делается вокруг него.
А Федор Колычев и точно с каждым днем становился и бледнее, и мрачнее, но не от недуга, не от усталости, не от бесцельного стоянья на ногах во дворце чуть не по целым дням, а от переживаемой им душевной ломки. Казалось, все, что он привык уважать с детства, было теперь забрызгано перед ним грязью, покрыто позором. Не смотрели бы его глаза на всю эту мерзость, на все это нравственное падение. Все тревожнее и тревожнее допрашивала его мать:
– Да ты скажи, родной мой, что у тебя болит, чего неможется…
Она охала и шепталась со старухой-мамкой:
– Извелся совсем Федюша, сам на себя не похож…
– Да не с сглазу ли, матушка-боярыня? – рассуждала мамка. – Тоже вот все хвалят нашего голубчика, а иной со злобы да с зависти хвалит. Ну, до греха и не долго.
Она давала советы боярыне, как лечить от дурного глазу. Боярыня вздыхала.
– Нет, матушка, не с сглазу это. Больно тяжело ему по нынешним временам жить. Ох, не от мира сего человек он у нас. Вон Боря да и другие сыновья, тем и горя мало, а у него все до сердца доходит.
Но сын не высказывался перед нею. Да и что мог бы он сказать ей? Не сказать же ей, что ему хочется бежать – бежать на край света. И он опять ласково успокаивал мать в ответ на ее расспросы:
– Ничего, матушка, ничего! Говорю тебе, притомился немного!
А самому становилось еще тяжелее от того, что он не мог даже откровенно высказать ей или отцу всего того, что чувствовал. Сдержанный и молчаливый, он даже не вмешивался в разговоры отца с братом последнего, Иваном Ивановичем Умным-Колычевым, начинавшим все горячее и горячее нападать на правительственных лиц. Иван Иванович, как большинство Колычевых, за исключением Степана Ивановича, недолюбливал Москву и ее порядки. Он, подобно остальной родне, тяготел к Новгороду и его старой общественной жизни, питая в душе надежды на то, что власть Москвы еще пошатнется. Степан Иванович любил своих родных, но сильно расходился с ними во взглядах. Теперь же он с огорчением видел, что заступаться за правительство ему становится все труднее и труднее. Это сильно омрачало его.
26 августа 1536 года разнесся мрачный слух, что в темнице умер князь Юрий Иванович.
– Голодной смертью, сказывают, уморили, – толковали везде на Москве.
– И уморят, кого вздумают, – говорили в народе. – Князь Михайло-то Глинский, чай, тоже не чужой был, а также уморили да еще хотели, как пса, бросить…
– Да, по богомольям ездят, а души христианские изводят…
– От грехов-то прежде да от скверны всякой очистились бы спервоначалу, а уж потом на богомолье-то ездили бы…
Чернь делалась все смелее и смелее. Разнузданная, гуляющая, праздная, раздраженная столкновениями с наглыми холопами князей Глинских, она, казалось, не только перестала уважать власть, но перестала даже и бояться власти. К "литвянке" ни у кого не лежало сердце, а холопы ее родных, матери и братьев, вели себя так нагло и буйно, что возбуждали и еще более против всех князей Глинских. Шепотом, а иногда и вслух начинали уже говорить, что князья Глинские изменники, басурманы и даже колдуны. Ненавидя их наглых холопов, ненавидели самих господ. На князя Ивана Овчину, несмотря на его доблести и победы, смотрели с презрением и насмешкою и говорили:
– Каким делом в честь попал! Бабе угодил и в гору пошел!
Ему давали позорящие прозвища.
Какая-то тревога началась в это время при дворе правительницы. Везде о чем-то шептались, покачивали сомнительно головами, и везде зловеще слышалось одно имя:
– Князь Андрей!