Дворец и монастырь

Шеллер-Михайлов Александр Константинович

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

ГЛАВА I

Суров и дик был в старые годы малонаселенный север с огромными глыбами различных каменных пород, как бы набросанными какими-то титанами среди то песчаных, то болотистых местностей, с его первобытными лесами, с высокими, большею частью хвойными деревьями, с мелким спутанным кустарником, почти без проезжих дорог, с узкими тропами, там и тут проложенными не то зверьем, не то людьми. Легко было здесь затеряться путнику, даже знающему с малолетства эти лесные тропы, и еще опаснее было попасть на них пришельцу из далекого края. Надо было хорошо знать местность, чтобы не затеряться в этом диком, созданном самою природою лабиринте, изучить здесь каждый камень, каждый пригорок, которые только и служили указаниями, куда надо свернуть, вправо или влево, чтобы попасть в то или другое место. Особенно невесело было попасть сюда в пасмурные дни, когда и без того мрачный хвойный лес и темные каменные глыбы смотрят еще угрюмее и суровее.

В один из таких летних дней, когда по небу клубились низко нависнувшие над землею черные тучи, по лесу заонежской пятины новгородской области брел одинокий путник. Он был еще молод, строен, красив собою, но изнурен до последней степени. Крайняя усталость сказывалась в его походке, в выражении его сильно осунувшегося лица. Он был одет в крестьянскую бедную одежду, и она была крайне заношена, местами прорвана. Лапти едва держались на сильно натертых распухших от долгой ходьбы, местами исцарапанных до крови и едва переступавших ногах. Сразу можно было определить, что он долго был в дороге и не спускал с плеч своей одежды. Добравшись по пустынной тропе до одного из перекрестков, он на минуту устало, с беспомощным выражением на лице, остановился в раздумьи.

— Куда теперь идти? — проговорил он, бросая тревожный взгляд кругом. — Кажись, совсем я сбился с дороги.

Он огляделся, вздохнул и решил:

— Что ж, пойду вперед этою же тропой. Авось, дойду до какого-нибудь жилья. Свернешь, еще более запутаешься.

Он продолжал путь по той же тропе, по которой шел, миновав перекрестные дороги. Тропа, извивавшаяся между зеленых стен непроходимого леса, поднималась теперь в гору и идти по ней было нелегко.

Тучи над темным лесом в это время начали рассеиваться, сквозь них стали показываться клочки бледного голубого неба. Лес постепенно начал редеть, и совершенно неожиданно перед путником, поднявшимся на возвышенность, развернулась странная картина. Проглянувшее из-за туч солнце ярко озаряло сверкающим светом огромное водное пространство, раскинувшееся у подножия возвышенности, на которой стоял теперь путник. Казалось, он стоял теперь на берегу широкого моря, залитого солнечным светом. Противоположных берегов не было видно, точно этому водяному бассейну не было и конца. На несколько минут путник залюбовался развернувшейся перед ним картиной — этим озером с густо заросшими лесом берегами, с массами каменных глыб, волнообразно поднимавшихся то тут, то там, с яркою зеленью мхов и светлыми пятнами беловатого песку на прибрежных отмелях. На мгновенье в голове странника мелькнула мысль, не дошел ли он до Студеного моря, и радостное чувство охватило его. Но это длилось недолго: он тотчас же опомнился и со вздохом подумал, что этого не может быть, что до Студеного моря, вероятно, нужно идти еще сотни и сотни верст. Он присел на первый попавшийся бугорок и стал с вершины всматриваться в прозрачную даль. Вокруг него царствовала невозмутимая тишина, точно он был здесь единственным живым существом, стоявшим лицом к лицу с этой дикой, девственной природой. Его охватило жуткое чувство от сознания этого полного одиночества. Однако пристально осматриваясь кругом, путник был охвачен внезапно радостным чувством: в стороне он увидал ряд темных и жалких лачуг, покрытых мхом.

— Слава тебе, Господи, деревня, — тихо сказал он. — Хоть кров найду.

Он смутно почувствовал, что дальше идти у него, пожалуй, не хватило бы силы. Очень уж измучило его долгое скитание по глухим лесам и холмам. Отдых был необходим. Ему нечем было заплатить за ночлег или за кусок хлеба, но он не сомневался в том, что ему дадут и то, и другое. Не раз уже он пользовался гостеприимством простого народа, всегда готового помочь нищему и страннику, побирающимся Христовым именем. Он побрел по направлению к деревушке и остановился у первой избенки.

— Впустите, добрые люди, Христа ради, отдохнуть и переночевать, — сказал он, останавливаясь в дверях сильно закопченной курной избы.

В избе находилось несколько человек баб, мужиков и ребятишек, только что усевшихся за обед. Все они были белокуры, голубоглазы, приземисты. Но пришельцу трудно было рассмотреть что-нибудь здесь сразу, так как свет падал в избу почти только из одной открытой двери. Волоковые окна, скорее похожие на продольные щели и предназначенные, главным образом, для пропускания из избы дыму, вовсе не освещали ее внутренности. Один из мужиков, очевидно хозяин избы, окинув глазами пришедшего, стоявшего в отворенных дверях темным пятном на светлом фоне, спросил:

— Да ты откуда?

— Из-под Новгорода…

— Сюда-то как попал?

— Пробираюсь к Студеному морю… в обитель преподобных Зосимы и Савватия…

— Ну, не близкий конец…

— С дороги сбился, видно…

— Так оно и есть, что сбился! — ответил хозяин. — На Онежское озеро попал… Крюку дал…

И видя, что странник едва стоит на ногах, он с добродушной грубоватостью прибавил:

— Что ж, иди в избу, чего на пороге-то стоишь. Для странного человека да для богомольца кусок хлеба найдется…

Путник вошел, перекрестился, устремив взгляд на передний угол закопченной дымом избы, и тяжело в изнеможении опустился на лавку около дверей. Хозяева сидели вокруг стола. Перед ними стояла большая чашка с горячей, дымившейся рыбной похлебкой. Они немного раздвинулись, и хозяин указал на пустое место пришельцу. Он снова перекрестился с глубокой набожностью и сел за стол.

Давно уже он не ел горячего, питаясь в пути чем и как попало, по большей части обломанными ломтями и краюхами хлеба, пор да черствого, с примесью коры и Бог весть еще чего. Как делывали, пускаясь в путь, ессеи и первые ученики Христовы, но не запасся на дорогу ни двумя одеждами, ни медью при поясе и жил во все время своего странствования тем, что давали ему добрые люди, иногда почти такие же нищие, как он сам.

В течение некоторого времени в избе хранили молчание, искоса поглядывая на странника. Много их бродило в те времена по деревням — беглые, нищие, разбойные, богомольные люди, все являлись в одном и том же рубище, все одинаково были голодными, все одинаково просили и хлеба, и ночлега Христовым именем. Этот странник не возбуждал никаких опасений. Напротив того, он пробуждал во всех видимое участие. Молодость, кроткое выражение лица, сильное изнурение, какая-то особенная хрупкость всей его тонкой, стройной фигуры, все это пробуждало участие и жалость к нему. Первая заговорила одна из женщин, жалостливо, своеобразно певучим голосом заметив ему:

— Недужится тебе, видно, болезный?

Путник очнулся.

— Нет, притомился только, — ответил он тихо. — Долго шел.

— Передохнуть тебе надо, а так-то не дойти тебе до Студеного моря… Не близок путь, родный.

— Чего близкий, — заметил один из сидевших за столом мужиков. — Пока еще до моря доберешься, а там плыть верст триста придется.

— Ну, триста! — возразил другой мужик. — Можно и сто с небольшим сделать, коли с другого конца, с Выги.

— А ты доберись до Выги… в болотах застрянешь, тоже леса. Не будь этого, так и всего-то можно по морю конец верст в шестьдесят отмахать… Чего лучше!

Мужики заспорили, как и откуда лучше добраться до Соловков. Хозяин, не вмешиваясь в их спор, спросил гостя:

— В монастырь-то помолиться идешь или и остаться там хочешь?

— Как Господь даст, — ответил пришелец. — Поработать хочу в обители… оставят совсем — того и хотел бы.

— Так, — согласился хозяин. — Дело доброе… Опять все помолчали.

— А ты вот поешь да сосни, — заговорила снова заботливо хозяйка все тем же певучим голосом. — Сил тебе набраться надо. Так не дойдешь, право слово, не дойдешь. Ишь ты, похудал как, в чем душа держится.

Странник поблагодарил ее. Похлебка была съедена, все поднялись с мест, стали креститься. Хозяйка указала путнику на сарай, где еще были остатки прошлогоднего сена.

— Вон сосни там, на сене-то…

Он тихо, пошатываясь и прихрамывая, пошел к сараю. Теперь усталость его была уже нестерпима. Он чувствовал, что еще бы день — и он свалился бы с ног. До этой минуты он даже и не подозревал, что он утомился до такой степени: пока шел, все казалось, что еще может идти и дальше, а тут словно разом оставили его все силы. Добравшись до сарая, он в изнеможении опустился на сено, снял лапти с ноющих ног и впал в полное забытье. Это был сон, похожий на обморок.

Семья крестьянина собралась перед избой на завалинке и заговорила о прохожем. Сердобольная хозяйка начала говорить о том, что не дойдет никогда болезный странник Божий до Студеного моря. В чем душа только в нем держится. Молод еще, сил не нагулял и, видно, впервые странствует. Хозяин лениво заметил, что ничего, — парень молод, поотдохнет, наберется сил и дойдет. Другие же доходят.

— Пусть поживет денек другой, не объест тоже, — вопросительным тоном нерешительно сказала хозяйка.

— Известно, не гнать же недужного, — согласился хозяин.

Сидевшие тут же мужики начали толковать о том, кто бы мог быть этот парень. Божий человек или беглый? Народа теперь всякого много бродит.

Была уже вечерняя пора, а странник все спал как убитый. Раза два заглядывали в сарай хозяева и, видя, что молодой парень спит, решили не будить его до утра, понимая, что сном все как рукой снимет. Рабочему народу была хорошо известна целительная сила сна.

На землю спустилась белая северная ночь и быстро уступила место румяной заре. Горластый петух громким криком возвестил о наступлении утра. Ему ответили где-то подальше другие петухи, и началась их обычная перекличка. Когда странник, пробужденный этим раздавшимся где-то близко-близко около сарая криком, проснулся, — было уже совсем светло. Утро было ясное, теплое, солнечное. Не сразу понял бедняк, где он и долго ли он спал. Присев на сене, он огляделся, увидал, что сквозь многочисленные щели кое-как сколоченного из досок сарая светит дневной свет, услыхал на дворе движение людей, где-то поблизости блеяли овцы, ржала лошадь, мычала корова. Он стал соображать, что с ним случилось, в какую местность он попал и как попал в нее. Мало-помалу сознание вполне воротилось к нему.

— На Онежское озеро попал, — рассуждал он. — Видно, как переходил от Кириллова монастыря, так тогда и сбился с дороги, меж Белым озером и Лачей, к западу уклонился. Теперь не скоро доберусь до настоящего пути.

Он вздохнул.

— Не привыкнешь, видно, скоро-то к новой жизни. Ветхого человека нелегко с себя стряхнуть. Тридцать лет в мягкости и покое прожил, когда другие тяжелое бремя труда несли.

Он поднялся, помолился и вышел из сарая. На дворе хозяйка дома уже была за работой и сновала взад и вперед, насыпая муки для хлебов и шлепая по пыли босыми ногами. Это была коренастая женщина средних лет, с светлыми волосами, с светло-серыми глазами, с немного воспаленными красноватыми веками, с коротким и толстоватым носом, не особенно красивая, сильно загоревшая и рано состарившаяся. Кожа ее лица, рук и ног, сильно загрубевшая и местами потрескавшаяся, была гораздо темнее ее волос. Судя по количеству птицы и скота, можно было сказать, что хозяева этой избы, правда, тесной, почерневшей и как бы одряхлевшей, но окруженной тем не менее множеством сарайчиков, хлевушек, стойл, были не бедны, однако хозяйка была одета чуть не в рубище, почти в одной толстой и длинной рубахе, ноги были босы, а ребятишки ее, беловолосые, как мать, были почти голы и едва прикрыты коротенькими и разорванными рубашечками. Пришелец поздоровался с нею.

— Ну, что, передохнул немного? — певуче спросила она, ласково и участливо взглянув на него.

— Благодарствуй, поотдохнул, — сказал он.

— Мы и то заглянули на тебя — ровно помер, так спал, — пояснила она. — Не стали и будить, хворь всякая сном проходит.

Он предложил ей свои услуги:

— Не надо ли чего поделать, я помогу.

— Где тебе! — сказала она и усмехнулась, показав два ряда еще здоровых и сильных белых зубов. — Ишь, совсем изморился!

— Ничего, — ответил он. — Ведь и в монастырь иду не на отдых.

— Ну, а ты погоди в монастырь-то идти, — коротко и решительно проговорила она. — Монастырь-то не уйдет. Путь далекий. Не ровен час, на дороге Богу душу отдашь, вот тебе и будет монастырь. А ты поживи здесь, поотдохнешь, тогда и иди.

Она, наклонившись всем корпусом, принялась за мытье какой-то кадки, выскабливая из нее грязь, и продолжала обстоятельно рассказывать, как труден и далек путь к Студеному морю. Леса непроходимые, болота невылазные, полное бездорожье. Все это он знал теперь хорошо и без ее рассказов, по личному опыту. Недаром он прошел уже не одну сотню верст. Он присел на приступок избы и, опустив на грудь голову, слушал ее рассказы, передаваемые ею ее своеобразным певучим голосом. Этим говором, как он убедился потом, говорили здесь все женщины.

— От нас из Хижей ходили тоже богомольцы, так сказывали, — закончила она свой рассказ. — Вестимо, у кого деньги, те все больше водой, ну, оно и легко, а пешему — беда.

Он поднял голову.

— Как никак, а идти надо, — проговорил он.

— Да тебе ко времени поспеть надо, что ли? — спросила она, приподняв голову от кадки, и, бросив на него искоса несколько подозрительный взгляд, добавила пытливо: — Иль, может, нельзя здесь мешкать… Тоже всяко бывает…

Он понял, что она считает его беглым, боящимся преследований, и сказал:

— Не к спеху, а что же я даром хлеб-то буду у вас есть, чай, и самим нелегко живется.

— Где легко! — согласилась баба и со вздохом, как бы жалуясь, прибавила. — Так-то ину пору нелегко, что а-ах! Рыбой вот только и кормимся, а хлеб у нас плохо родится. Лесов больно много, а под увеем хлеб не растет. Бога гневить не хочу, худоба кое-какая есть, а все же — налетит беда, отворяй ворота. Дерут у нас с живого и с мертвого. За что, про что — не знаем, люди мы темные. Так еще тянешь день за день, а случись до суда дойти — в разор разорят. Все пограбят. Ох, жизнь!

Она махнула безнадежно рукой, потом, переменив тон, добавила:

— А все же болящего да усталого не выгоним. Ину пору, может, и не добрый человек именем Христовым просит, а и тому подадим Христа ради. Вот подожди, ужо мой Суббота, сам-то, хозяин-то, вернется, потолкуете. Ты нам, в чем можешь, пособишь, а мы тебя покормим. Пора летняя, батраков тоже принимаем. Сама-то я дома до домашеству с ребятенками вожусь, а мужики в поле робят. И не одне руки, а со всем не управиться. Лето-то не долго, а что теперь сробишь, тем зимой и живешь. Тебя звать-то как?

— Федором, — ответил путник. — Федор Степанов зовусь.

— Так, — сказала хозяйка, кивая головой. — Так вот пообожди Субботу, он придет — потолкуете.

Она казалась добродушной и словоохотливой; в переливах ее певучего голоса было что-то особенно приятное; в ее рассказах о их житье-бытье была странная смесь, то жалоб на тягость положения, то некоторые гордые намеки на зажиточность; она словно боялась, с одной стороны, сказать, что они не бедные люди, а с другой, видимо, не хотела, чтобы пришелец счел их за нищих. Двойственность сказывалась, и в то же время она с любопытством бросала порою в его сторону испытующий взгляд, в котором были и тревога, и сомнения, и опасения.

В ответ на ее предложение Федор ответил:

— Хорошо, я и сам рад теперь отдохнуть от пути, а даром хлеба тоже есть не стану.

Хозяйка, добыв кадку, направилась в избу, а он остался сидеть на приступке, задумчиво глядя на видневшееся сквозь отворенные ворота озеро, расстилавшееся у подножия деревни. Там, внизу, на отлогом, песчаном берегу озера, по обыкновению уже немного обмелевшего к середине лета, шла довольно оживленная работа рыбаков, чинивших сети, челны и лодки; тут же играли и шлепали по воде полуголые ребятишки. Весь этот народ был приземист, коренаст, белокур, не особенно красив, покрыт очень сильным загаром. Поражала тишина, господствовавшая тут; разговоров мужиков почти не было слышно, все работали молча и двигались несколько медленно и неповоротливо. Что-то сонливое было в выражении всех этих лиц.

К обеду вернулся домой хозяин избы, Суббота, и его братья. Суббота, как и его односельчане, был белокурый, коренастый и мешковатый мужик. Говорил он немного, коротко, несколько вяло. Он приветливо поздоровался с молодым парнем, и, когда жена сказала ему, что Федор готов у них побатрачить летом, он тотчас же, без дальнейших обсуждений вопроса, согласился оставить парня у себя.

— Дела найдется в доме, а ты отдохнешь, — сказал Суббота. — Вон у меня и овец пасти некому. Это дело, поди, как раз по тебе. Тоже ледащ ты, парнюга, многого не сробишь…

Он точно случайно взглянул на руки молодого странника и заметил, что они малы, не похожи на мужицкие руки.

— К нашей-то работе ты, чай, и не пригоден, силы нет…

Федор слегка смутился, даже покраснел и поторопился разуверить мужика.

— Дай работу, тогда увидишь, — ответил он. — И под Новгородом так же работают, как у вас. Я не от дела бегу, а на труд иду. В монастыре сложа руки сидеть не позволят.

— Где позволить! Там не такой народ, чтобы без дела сидеть, все работники…

Семья уселась за обед.

Федор решился остаться батраком у Субботы. Он чувствовал, что силы ему изменят, если он пойдет теперь же дальше. Чем больше он говорил с Субботой и его женой о Соловках, тем яснее он сознавал, что было бы слишком опасно пускаться в дальний путь, не подкрепив своих истощенных сил. Тем не менее он не хотел и здесь даром есть хлеб и стал работать как настоящий батрак, как вполне здоровый человек. Принести воды, наколоть дров, починить рыбачьи сети или челнок, поправить то, что разваливалось в хозяйстве, все это он исполнял охотно, заботясь более всего о том, чтобы ничем не отличаться в труде от настоящих мужиков.

Но главною его обязанностью было пасти стадо овец.

С ними, опираясь на посох, в своем жалком рубище он отправлялся на заре далеко от деревни Хижей, подобно множеству других деревень, раскинувшейся на берегу Онежского озера, забирался на возвышенности, за лес, в поле со своими овцами и прежде, чем пасти словесных овец, пас бессловесных. Среди полного затишья северного леса, среди безлюдья, он отдыхал и телом, и душой. Много дум проходило в его голове в эти часы уединения — дум не о прошлом, не о блестящем дворе, не о чудной тихой комнатке с массою книг, не о казни и печалях родных и близких, так как все прошлое теперь умерло для него и он умер для этого прошлого, но дум о будущем, о полном превращении в крестьянина и о подвиге труда на пользу ближних. Казалось, он хотел упорной работой рука об руку с народом и среди народа загладить, так же как и молитвою, невольный грех своего происхождения, прошлого бездействия, минувших удобств, всего того, что было куплено на счет народного труда. Но, работая здесь, он многому научился, многое узнал, чего не могли ему сказать никакие проповеди того времени. Добродушные люди Суббота и его жена, их односельчане, жители деревни Хижей, или Хижин, открыли Федору глаза на изнанку тогдашней деревенской жизни. Чего не мог бы узнать из быта народа боярин, то легко мог узнать батрак, живя и работая изо дня в день с крестьянами, ничем не отличаясь от них. Полное отсутствие справедливости и правосудия, неопределенность тяжелых поборов, грабительство со стороны каждого власть имеющего, расстройство крестьянских хозяйств от лени и беспечности, гибельного пристрастия к водке, к страшно распространенной игре в зернь, неуменье распоряжаться даже своею собственностью вроде бестолковой рубки леса, все это он видел здесь близко и мог оценить и взвесить вполне. Порой его удивляло полное тупости равнодушие этих людей, даже относительно зажиточных, как семья Субботы, ко всяким внешним удобствам, к чистоте, к порядку; казалось, они, привыкнувшие к тому, что их всегда могут обобрать и ограбить, относились безучастно ко всей своей собственности — сегодня есть все, завтра может не быть ничего, что же дорожить всем этим, зачем заботиться об этом. Он подметил, особенно в женщинах, вроде жены Субботы, таких же словоохотливых и так же говоривших нараспев, как она, даже известную боязнь выказать свой достаток, известное стремление скрыть следы этого достатка куда-то в подполье, в лес; с этими чувствами, видимо, боролось другое, противоположное чувство — желание, чтобы люди не считали их нищими, беспорядочными и нехозяйственными людьми. Борьба этих противоречащих одно другому стремлений сказывалась ясно: то слышались жалобы на тяжелое положение, то говорилось, что, слава Богу, жить можно. Иногда его удивляло отсутствие всякой сноровки, всякой изобретательности в этих немного сонливых и малоподвижных детях севера. Совсем непривычный к крестьянскому труду, он делал все и скорее, и искуснее, и с большею легкостью, чем остальные крестьяне. Крестьяне дивились, когда он исполнял какую-нибудь работу.

— Сноровки у Федора страсть сколько! — говорил Суббота, наивно и простодушно изумляясь его изобретательности. — Силы мало, а сноровка велика. Ловок он больно.

— И уж как до работы лют, кажись, так бы и робил, рук не покладая, — выхваляла батрака и жена Субботы.

И прибавляла:

— Уж одно сказать: батрак, а ину пору сами говорим ему: довольно, оставь, работа не волк, в лес не убежит. Другого-то в спину толкать надо…

Слушатели шутливо замечали:

— Ну, да что ж, работа, видно, ему впрок идет: пришел — одни кости да кожа были, совсем лядащий парнишка был, а теперь вон и в тело вошел.

Действительно, Федор, несмотря на все свое трудолюбие, заметно поправился, окреп и поздоровел. Смолистый воздух хвойных деревьев сделал свое дело, и молодость взяла свое. На загорелом лице молодого человека заиграл снова румянец. Чувствуя в себе новые силы, Федор задумывался уже о продолжении путешествия. Все чаще и чаще, сидя где-нибудь на пригорке среди своих овец, он устремлял взгляд в синеющую даль. В воображении рисовалось безбрежное море с большой группой островов посередине, с рядом церквей, келий, крестов на холмах. И он твердил мысленно:

— Пора и в путь! Пора!

Дни начинали становиться короче, белых ночей уже давно не было, темные звездные ночи стали длинны, смеркалось уже рано. В Соловки нужно было добраться к октябрю, а то после и сообщения с островом не будет.

Суббота, его жена и все их домашние, начиная с ребятишек, сильно привыкли к усердному парню-работнику и жалели расстаться с ним! Их привязывали к нему не одно его усердие к труду и выносливость в работе, но что-то, чего они сами не могли бы назвать, — кротость, мягкость, спокойствие, степенность и всех покоряющая твердость. Когда он говорил, что так-то лучше сделать, чем иначе, — ему даже не противоречили, сознавая, что лучше его не придумать, что он даром на ветер слова не скажет. Не отличался он только веселостью, а иногда и просто начинал тосковать, стараясь, впрочем, скрыть эту тоску от других. В эти минуты безотчетной, но непреодолимой тоски он особенно любил свое уединение. Казалось, он готов бы был тогда бежать на край света. Зачем? Для чего? В этом он не мог дать себе отчета и только чувствовал, что не может победить этой тоски даже работою. Работа казалась ему недостаточною, хотелось больше и больше работать. Порой он задумывался: уж не жаль ли ему прошлого? Не томится ли он тоскою о прежней жизни? Нет, прошлое умерло для него, он вспоминал о нем с отвращением. О чем же эта тоска? Он молился, чтобы Бог избавил его от нее, как от тяжкого греха.

Путешествие было решено, как ни уговаривали его хозяева перезимовать у них. Волей-неволей пришлось расстаться с ним. Они понимали, что задерживать его нельзя: на святое дело идет человек, да и путь скоро прекратится в Соловки.

— Теперь, чай, все богомольцы с Соловков поразъехались? — замечал задумчиво Федор.

— Кому же зимовать охота, — говорили собеседники. — К октябрю всегда все разъезжаются, а кто теперь не уедет, тому и пути до весны не будет…

Федор задумывался.

А что, если кто из Москвы застрянет там? Так что же? Разве его кто-нибудь может узнать? И борода у него стала длиннее, и волосы на голове отросли, закурчавились, и загорел он, совсем как из красной меди кожа сделалась. Он смотрел на свои руки: загорелые, огрубевшие, мозолистые, они не напоминали теперь выхоленных белых рук боярского сына, не знавшего до тридцати лет никакого черного труда. Нет, его теперь не узнали бы сразу и отец с матерью!

Он решил, что надо идти в путь. Теперь он мог уже идти спокойнее: у него было немного заработанных денег; ему дали на дорогу хлеба.

— Не поминай лихом нас, грешных! — говорил ему на прощанье расчувствовавшийся Суббота.

— Меня прости, коли чем не угодил! — говорил, кланяясь ему Федор.

Жена Субботы вздыхала, горюя, что опять изведется парень в дороге.

Но он сам уже не боялся теперь ничего, чувствуя себя и сильным, и здоровым, и бодрым. Он пустился в путь где пешком, где на судах, пробираясь уже смело и уверенно к Студеному морю. Путь теперь был ему известен и сбиться было трудно. Достигнув моря, он сел на небольшое парусное судно и в душе почувствовал какое-то новое ощущение: ему казалось теперь, что он навсегда отрезан самою природою от всего прошлого: родные, Москва, дворец, ничего этого он теперь никогда не увидит. А там, впереди, ждут новый мир, новая жизнь. Медленно совершалось далекое морское путешествие, приходилось проехать не один десяток верст по воде. Вот исчезли из глаз берега, кругом вода и вода. По целым дням ничего не видно, кроме воды и неба, и маленькой скорлупкой кажется простое судно среди этой водяной пустыни, то тихой, то едва зыблящейся, то поднимающей грозные валы и обдающей судно белою соленою пеной. Иной раз кажется, что не справится с этими грозными волнами эта ничтожная скорлупа и, изломанная в щепы, пойдет бесследно ко дну. Но вот завиделось что-то вдали: это островки или корги, а за ними мели, а там что-то вырезается из воды — большое пространство каменистой и слегка холмистой земли с невысоким, но густым хвойным лесом, с мелкими деревянными постройками, с несколькими деревянными церквами, кресты которых мигают звездочками в голубом небе…

— Вон и Соловки виднеются, — сказал кто-то на судне.

Федор снял колпак и с облегчающим душу вздохом стал набожно креститься. Вот оно, создание преподобных Зосимы и Савватия, вот цель его стремлений, вот та обетованная земля, где должна начаться для него новая жизнь.

Какая?

Жизнь поста, молитвы и труда.

 

ГЛАВА II

Когда третьему соловецкому игумену Ионе Новгородская республика дала грамоту на владение соловецкими островами, она поименовала их так: Соловки, Анзеры, Муксами, остров зимний и безымянные малые острова. Эти малые острова — Бабья корга, Песья корга, Белужьи острова, а также и мели, разбросанные около главного острова, носящего название Соловков и простирающегося на двадцать пять верст в длину и на шестнадцать в ширину. Берега его довольно низки и только местами несколько возвышенны: почва то камениста, то болотиста и почти везде лесиста. Среди берез, ольхи, осины, ивы и тальника поднимаются ели и сосны, редко достигающие больших размеров, так как почва из хверща или дресвы и гранита не дает достаточного питания деревьям. Зато среди зеленых мхов в изобилии родятся морошка, брусника, клюква, черника, гулубель и вороница, а также грибы. Что поражает на Соловках и на близлежащих к ним островам, так это развитие озер. На одних Соловках, Анзерах и Муксами насчитывалось их до трехсот, из которых одно доходит до четырех верст в длину и до восьмисот саженей в ширину. Вода в Студеном море около соловецкого монастыря не замерзает вполне зимою: острова только окружаются верст на пять примерзшим к берегам льдом, припай-ком или торасом, а также ниласами, или сгустившимся от мороза снегом, превратившимся в шероховатый, накрепко замерзший лед. Постоянные приливы и отливы воды, а также сильные ветры ломают этот лед, уносят его далеко-далеко от берегов или подгоняют громадные ледяные горы и спаивают их морозом с торасом. Эти плавучие громады, то отламывающиеся от затвердевшего около берегов льда или припаявающиеся к нему, окончательно отрезают соловецкие острова месяцев на семь от сообщения с материком. Пустынны и дики были все эти острова, когда сюда явились знаменитые подвижники и просветители преподобные Герман, Зосима и Савватий, построившие на этих островах первые келий, первые церкви, и внесли свет христианского учения в среду живших на берегах Студеного моря полудиких зырян и самоедов, лопарей и чуди, карел и жителей мурманских берегов. В сотню лет, несмотря на пожары и тому подобные невзгоды, мелкие монастырские постройки довольно быстро разрослись на Соловках и на других островах соловецких. Здесь кроме небольших церквей и тесных келий уже были заведены небольшие ветряные мельницы, соляные варницы, на острове Муксами было несколько лошадей и немного рогатого скота. Кроме мощей соловецких угодников монастырь уже имел свои достопримечательные вещи вроде большого запрестольного креста из рыбьих зубов с распятием Господним и ликом Святых, или Деисуса из мамонтовой кости. За монастырем числилось немало крестьян, и разные грамоты обеспечивали за ним известные права.

Когда судно, на котором ехал Федор, причалило к острову, он, осеняясь крестным знамением, сошел на берег и направился к монастырю. Прежде всего он хотел поклониться святым угодникам, под защиту которых явился сюда из греховного мира. Он в сопровождении одного из монахов вступил в церковь Николая Чудотворца. Здесь по правую сторону близ алтаря покоились мощи Савватия, Зосимы и Германа. Федор долго и горячо молился. Потом он стал расспрашивать находившегося в церкви монаха, как ему пройти к игумену.

Игуменствовал в то время в Соловецком монастыре Алексей Юренев. Это был кроткий и миролюбивый старик с добродушным и простоватым выражением лица. В этом лице не было ничего своеобразного, резко отмеченного, и, глядя на него, человек начинал припоминать, где он встречал прежде это лицо, — лицо простоватого и добродушного монаха, похожего на сотни и тысячи других таких же монахов.

Представ перед ним, Федор поклонился ему в ноги. Старик благословил его и спросил, кто он, откуда родом, зачем прибыл в Соловки. Федор назвал себя крестьянином Федором Степановым и объявил, что он прибыл в монастырь не на время, не для простого богомолья, а желал бы поступить навсегда в обитель. Старик ласково взглянул на него и покачал головою.

— Тяжек подвиг монашеского жития, друже, — со вздохом сказал он. — В нашей обители монах не одной молитвой Господу Богу служит, а и трудом неустанным. Приходят многие, выдерживают избранные.

— Я и пришел потрудиться в поте лица моего, — смиренно отвечал Федор.

— Обитель наша святая никого не гонит от себя, — добродушно пояснил Алексей, — но прежде, друже, чем образ ангельский принять, каждый должен поработать с иными богорадными приходящимися и труждающимися.

Он подумал и потом сказал:

— Вот теперь дело на мельнице идет горячее, по рыбной ловитве тоже работа не кончена; скажу, чтобы дело тебе, где надо работника лишнего, дали. Поработай с прилежанием и смирением для Господа Бога, а там, что он даст, — увидим…

Федор снова поклонился ему до земли, а игумен опять осенил его крестным знамением. Около игумена во все время этой беседы стоял другой монах-старик, худощавый, серьезный и невозмутимо спокойный. Он молчал, но Федор не мог не обратить внимания на его глаза. Они, казалось, глядели прямо в его душу и читали в ней, как в открытой книге. Такие лица Федор встречал только на иконах в московских храмах и сразу понял, что перед ним стоит не обыкновенный простой монах, а один из отмеченных Богом избранников. Игумен между тем, позвав одного из монахов, приказал отвести новоприбывшего к старцу, заведывавшему работами на мельнице.

— Где нужно, пусть там и поможет в работе, — пояснил игумен. — Может, на мельнице не надо, так к рыбакам сведи…

Монах повел Федора к мельнице.

— Кто это с отцом игуменом рядом стоял? — спросил Федор монаха.

— Отец Иона, духовник и уставщик наш, — ответил монах.

Монах поглядел на него и спросил:

— Слыхал, может, про Александра, что Свирский монастырь основал? Иона-то первым другом его был… Святой жизни человек…

Они подошли к мельнице.

В Соловках в то время все делалось ручным трудом. Механических приспособлений для облегчения труда и лошадей для замены в работе, где нужно, людской силы почти не было вовсе. Вследствие этого труд был крайне тяжел. Особенно тяжко приходилось тем, кто проходил искус послушания. Молодому новичку, воспитаннику в мягкости и покое, пришлось делать все наравне с другими: рубить дрова, копать землю на огороде, таскать камни, принимать участие в рыбной ловле, носить кули на мельнице, то шлепая по грязи, то стоя по целым часам в холодной воде. Ни ветер, ни дождь не прерывали спешной работы, усиливавшейся главным образом под конец лета. Особенно кипучая деятельность шла осенью на мельнице. К этому делу и пристроили главным образом Федора Степановича.

Десятки простых серых людей богомольцев, трудившихся ради усердия к монастырю и бывших на искусе послушания, желающих вступить в монахи, а также монастырских крестьян, низко нагибаясь под тяжелыми ношами, таскали здесь кулье, наполненное зерном, или мешки, уже набитые мукою. Старцы-монахи в потертых и порыжевших подрясниках, в таких же потертых и поношенных шапочках, в грубых передниках, заношенных и местами продырившихся от времени, наблюдали за работниками, таскавшими кули и мешки. Это были, большею частию, дородные приземистые старики, с простоватым, несколько тупым выражением на добродушных и обрюзгнувших круглых лицах. Их наряд и их дородность делали их фигуры похожими более на женские, чем на мужские. Их одежда, лица и руки были в мучной пыли. Шапочки были сдвинуты на затылки с запотевших лбов. Федор ежедневно с самого раннего утра начинал носить кули и уже в какую-нибудь неделю был сильно изнурен этой непривычной для него работой. Стащив как-то один из кулей на мельницу, он, наконец, в изнеможении опустился на ступени ветхой деревянной мельничной лестницы, чтобы передохнуть на минуту, и забылся в горьких думах. Опять на него напала его неодолимая, безотчетная тоска, так часто заставлявшая его убегать от людей, искать утешения в уединении.

— Нет, видно, не скоро я еще привыкну к труду, — грустно рассуждал он, мысленно упрекая себя за невыносливость. — Привык лежебокой быть…

— Ты чего расселся, как боярин какой? — раздался над ним грубый голос.

И в ту же минуту сильная рука нанесла ему удар кулаком в спину, так что он едва не скатился с лестницы лицом в землю. У него брызнули из глаз невольные слезы от боли.

— Дармоедов-то здесь не держут, — продолжал тот же грубый голос.

Федор поднялся и взглянул на побившего его мужика, сурового и мрачного, одетого в такое же рубище, в какое он был одет сам.

— Прости, друг, — тихо сказал Федор. — Передохнуть присел, притомился…

— Притомился! — передразнил его злобно мужик. — Другие, что ли, за тебя работать будут! И другие притомились, да не сидят сложа руки. Мне вот пятидесятый год пошел, а таскаю кули, не притомляюсь.

Он пошел, ворча на лежебоков:

— Взяли тоже помогать человека! На печи таким-то лежать. Есть не притомятся, а работать силушки нет…

Федор безнадежно поник головой и пошел за новым кулем.

— Господи, пошли мне сил, — тихо молился он. — Закали их и избавь от телесных немощей…

В церкви звонили к вечерней службе. Все направились в храм. Федор встал в сторонке и не поднимался все время с коленей, в слезах прося Бога об одном — о даровании ему той силы, которая нужна для труда, которою наделен народ. Вечером, когда пришло время ложиться спать, он почувствовал тупой лом в спине и в руках. Его опять охватили тяжелые думы о его слабости. Народ с малолетства несет бремя таких трудов, какое он несет теперь: а вот он в какой-нибудь месяц монастырской жизни изнемогать стал. Надо употребить все усилия, чтобы побороть эту слабость, стряхнуть с себя последние следы боярской непригодности к делу.

На следующий день он принялся с особенным упорством за работу. Казалось, он наложил на себя тяжкий обет работать за нескольких человек. Но как ни тяжка была работа, его не покидала и его тоска, мучительная, гнетущая тоска. Он пламенно молился, чтобы Бог избавил его от нее, приписывая ее недовольству тяжелой жизнью. Ведь другие же не знают этой тоски? Все простые работники были и бодры, и веселы; их говор во время работы был часто очень оживленным и бестечным, хотя многие даже плохо понимали друг друга, говоря на разных языках и наречиях. Тоскует он один Бог весть о чем.

Дни же становились все короче и короче, светало очень поздно, а смеркалось рано. Мрачная северная зима, зима соловецких островов, где иногда настоящий день длится не более двух часов, вступила давно в свои права. Все покрылось снегом, острова окружились ледяной корой, и только далеко-далеко еще шумело немолчное море своими приливами и отливами. В эти скорбные дни трудиться приходилось менее, часы молитв становились продолжительнее. Как-то раз Федор пилил дрова с другими рабочими, долго не разгибая спины. Когда он решился разогнуть спину, это удалось ему с трудом. Пот градом выступил на его гладком лбу, несмотря на холод.

— Что, спину разломило? — подшутил над ним один из рабочих.

— Ничего, я его раз кулаком полечил от этой ломоты, — угрюмо заметил другой работник.

И прибавил:

— Бояр-то нам здесь не надо, за которых нам надрываться приходится.

Федор молчал.

— Не надорвись в самом деле, Федор, — добродушно заметил ему старец-монах, наблюдавший за работой. — Они зубы скалят, а ты за всех работаешь…

— Ничего, отче, — ответил Федор. — Я не отдыхать сюда пришел…

Старик отечески ласково взглянул на него.

— Господь не требует, чтоб для него через силу работали и изводились под бременем труда. Молод ты еще, да и не в теле…

Когда Федор взялся снова за пилу, старик только вздохнул. Он, изо дня в день наблюдая за рабочими, давно уже обратил внимание на этого работника и полюбил его за тихий нрав, за усердие в труде и иногда сердился, что остальные рабочие нередко взваливали на него свои обязанности и под сердитую руку давали ему тумаков, благо он не отвечал им тем же. Простодушный старец пробовал вступаться за него, но сам Федор уверял его, что он работает столько по доброй воле и что если порой ему дают пинков, то это потому, что он иногда дает себе поблажку. Теперь старик стоял и раздумывал об этом странном человеке, вовсе не похожем на других мужиков, как вдруг его окликнул чей-то тихий, спокойный голос. Толстяк обернул свое круглое простоватое лицо в сторону говорившего и низко поклонился ему.

— Отче Иона! — проговорил он.

— О чем призадумался, отец Игнатий!? — спросил подошедший.

Это был испостившийся, исхудалый, но очень бодрый, серьезный на вид старик, с внимательно всматривавшимися проницательными глазами.

— Да вот, сейчас говорил работнику, что больно люто он за работу берется, — простодушно пояснил толстяк Игнатий. — Оно, конечно, отче Иона, так я смекаю, что Господу Богу это не угодно. Плоть мы должны умерщвлять, а тоже если до смерти себя изводить, отче Иона-Толстяк запнулся, не умея ясно выразить свои мысли. Худощавый старик, иеромонах Иона, серьезно выслушал его и неторопливо сказал:

— Я тоже на него засмотрелся. Проходил вот и засмотрелся. Давно я к нему присматриваюсь, с первого дня, как он прибыл…

— А что, отче Иона? — поспешно спросил толстяк, и его маленькие глазки засветились любопытством.

Иона не сразу ответил ему. Он вдумчиво стал смотреть в сторону Федора и, наконец, как-то особенно многозначительно произнес:

— Подвижник из этого человека выйдет достойный. Присмотрелся я к людям за долгие-то годы. Ты вот, отец Игнатий, его на работе видишь, а я и на молитве его видел…

Старец-надсмотрщик слушал Иону с почтением и некоторым недоумением, как бы ожидая дальнейших пояснений. Однако отец Иона не пояснил более ничего и тихими шагами направился далее, проговорив только:

— Кто знает, может быть, суждено ему высокое будущее…

Простодушный старец почесал в затылке под своею ветхой шапкой, покачивая головою и не зная, как понять слова отца Ионы. Умный человек отец Иона, почитай, что умнее его и нет никого в монастыре, сам отец Алексей, их настоятель, слушает его советов, а вот говорит не напрямик, загадками. Не сразу в толк возьмешь.

— Верно, слышал отец Иона что-нибудь про Федора, — рассуждал он. — Может быть, не простой он мужик, потому он и точно на мужика не похож. И строен, и лицо точно у боярского сына, и руки белые да малые, ровно у девицы. Может, тоже отец игумен с отцом Ионою что-нибудь на счет Федора говорил, отличить как-нибудь хочет. Мало ли чего бывает.

— Ох, грехи, грехи наши тяжкие! — вдруг перервал он свои думы, как греховное любопытство, и перекрестился.

— Ну, ну, скорее кончайте, — заторопил он работников. — Ишь, дни-то какие у нас короткие, не успеешь за работу взяться — глядишь, и огонь раздувай!

Но короткие дни уже приходили к концу, солнце оке повернуло на лето, как говорили люди. С каждым днем начало становиться светлее и светлее, а там начали выпадать и более теплые дни. Стали таять льды вокруг островов, целыми глыбами отрывались они и с глухим ропотом величаво уплывали в широкое море. Но вот начали уплывать эти белые соловецкие гости и стали на мену им появляться другие, тоже белые гости, но не на воде, а в воздухе.

— Смотри, смотри, друже, — говорил отец Игнатий, старый надсмотрщик над рабочими, полюбивший Федора, останавливая его и указывая на крест церкви.

Федор обернулся и увидал двух чаек, с громкими криками круживших над церковью.

— Весна идет, — сказал старик, крестясь и умильно улыбаясь. — Завтра вот выдь, посмотри — не две их уйдет, а, может, десяток, а там еще и еще, все больше и больше с каждым днем… Это первые их гонцы да разведчики. Слава Тебе, Господи, к концу пришла наша зимушка суровая.

Действительно, на следующий день чаек уже кружилось несколько над церковью. Они опускались на крест церкви и, снова расправив крылья, уносились в открытое море. А завтра их число прибавилось еще и еще от уже их сотни, вот тысячи, белых как снег, с сизыми крыльями. Везде и всюду они свивают себе гнезда: во дворе монастырском, на земле, на кровлях. Ни на минуту не прекращается их кипучая деятельность, и ни днем, ни ночью ни на минуту не смолкает их крик, похожий то на плач, то на вопли отчаяния, когда им угрожает какая-нибудь опасность и они густыми тучами внезапно поднимаются на воздух. Плачут они немолчно, и так же немолчно вторит им своим безрадостным шумом вечно движущееся, то прибывающее в течение шести часов, то убывающее в следующие шесть часов море. На Федора эти ночные явления подействовали мучительно: томящая тоска все росла и росла, несмотря на упорный труд, несмотря на усердные молитвы. То вдруг какой-то таинственный голос нашептывал ему, что опять открывается с Соловков путь в покинутый им мир; то снилось ночью, что из далекой Москвы едут в Соловки близкие и родные люди и находят, узнают его, Федора, требуют, чтобы он вернулся обратно туда, в Москву, во дворец, в мир. Очнется он от этих сновидений во сне и на яву и видит, что по его лицу струится пот от ужаса.

Раз игумен Алексей и вся братия были в полном сборе и только что готовились, окончив обедню, начать трапезу, как вдруг вошел к ним Федор. Он был страшно взволнован и бледен. Не имея сил проговорить ни слова, он упал к ногам игумена Алексея, обливаясь слезами. Все смутились, не зная, что с ним, — обидел ли кто его, провинился ли он в чем. Наконец, сквозь его рыдания, они уловили отрывочные слова: молодой человек просил их не лишать его долее счастия быть сопричтену к богоизбранному их ограждению. Он точно хотел воздвигнуть скорее между собою и миром каменную стену, из-за которой уже было бы невозможно снова уйти в мир. Иеромонах Иона взглянул на игумена Алексея и тот понял этот взгляд: они уже давно толковали о том, что этот работник, проходивший тяжелый искус послушания, вполне достоин быть посвященным в монашество. Игумен поднял и успокоил его.

— Отец Иона будет твоим восприемником, — сказал он. — К нему и на послушание поступишь…

Федор не в силах был говорить от счастия, бросившись целовать руки игумена и обливая их слезами. Это Студеное море еще недостаточно сильно защищало его от мира, ему нужна была еще другая, уже совсем неодолимая ограда — монашеская ряса.

 

ГЛАВА III

Иеромонах Иона Шамин был вторым лицом по игумене в монастыре. Духовник, типикарис или уставщик, он был когда-то другом преподобного Александра Свирского, скончавшегося 30 августа 1533 года, и пользовался глубоким уважением всей монашествующей братии на Соловках. Строгий по нравственности, серьезный по взглядам на жизнь, прозорливый в сношениях с людьми, он был превосходным наставником для каждого новичка. В его-то келий и поместился новоначальный инок Филипп, отданный ему, как восприемнику, на послушание.

Теперь старец видел его не только случайно днем за работой или на молитве в церкви, но мог следить за ним постоянно. Он часто, просыпаясь ночью, замечал, что молодой монах не спит и молится. Старца глубоко трогало это благочестие, неподдельное и искреннее, как все было в Филиппе неподдельно и искренне. Узнал Иона мало-помалу и другую сторону духовного мира молодого монаха. Беседуя с ним и наставляя его, он увидал его начитанность, глубокое знакомство с священными и историческими книгами, знание не одних житий святый, но и догматической стороны религии и политических условий русской жизни, — увидал в молодом человеке отец Иона ту продуманность прочитанного, которая дается только людям, могущим посвятить книге много свободного времени, и в его душе начало зарождаться уже не смутное подозрение, а твердое убеждение, что этот инок далеко не крестьянского происхождения. Но он не выспрашивал его, не наводил его на рассказы о прошлом и ждал добровольного признания. Закрадываться в чужую душу тайком, делать в ней незаметный обыск, залезать без согласия в эту святую святых человека, все это было не в духе Ионы, прозорливого и знавшего хорошо людей, но далекого от всякого лукавства и двоедушия.

В одну из светлых весенних ночей Иона долго не спал и задумчиво следил за тем, как молился Филипп, склонивший смиренно колени и озаренный неподвижным мягким светом теплящейся перед образами лампады. Когда тот кончил молиться, поднялся с коленей и, бесшумно пробравшись по келий, прилег на свое жесткое тоже, старик спросил:

— Не спишь?

— Да, отче, не спится, — ответил с тяжелым вздохом Филипп.

— Недужится или так сна нет? — спросил Иона.

Филипп приподнялся, спустил на пол ноги, сел на лавке, служившей ему кроватью, и заговорил:

— Душу раскрыть перед тобой, отче, хотелось бы… То, чего никому не говорил, тебе сказать хотелось бы… Давно томит меня это…

— Ты знаешь, всегда я готов внимать всему, что тяготит либо тревожит тебя, — спокойно ответил Иона.

Филиппа охватило необычайное, давно незнакомое волнение. В голове вдруг затеснились воспоминания, воскресли сотни сцен, образов, радостей и печалей. Он заговорил прерывающимся голосом:

— Пришел я в соловецкую обитель крестьянином Федором Степановым… но было время, когда иначе звали… Боярским сыном Федором Степановичем Колычевым звали… Может быть, слышал?

— Как не слыхать, слышал, — невозмутимо сказал Иона, не выражая ни любопытства, ни удивления. — Не знал я, из какого ты роду, а знал, что не крестьянин. Что же побудило уйти из мира тайно?

Филипп начал рассказывать, как говорил бы на духу, ничего уже не скрывая, ничего не утаивая. На минуту его охватило сладкое чувство все вспомнить, все воскресить, все передать другому лицу, близкому, родному по духу. Иона не прерывал его и молча слушал его историю. Старик знал многих Колычевых, бывая в Новгороде, слышал мельком и о боярине Степане Ивановиче, и о его старшем сыне Федоре, но то, что он услышал теперь, не возбуждало в нем изумления, казалось ему так просто и понятно, как были понятны ему все жития русских святых. Отказаться от земной славы, от земного богатства, от земных наслаждений — это не жертва, не подвиг, а высшее благо для человека, понявшего суетность всего земного. Так думал Иона, так думали все, бежавшие от земной славы и земного величия в пустыни.

Когда Филипп кончил, старец тихо спросил его:

— И не жалеешь о мире?

— Кажись, ни разу не пожалел, отче, — ответил Филипп и смолк.

Он глубоко задумался о чем-то, пораженный какой-то внезапно промелькнувшей в его голове мыслью, наконец, он поднял снова голову и решительно сказал:

— Нет, ни разу не пожалел я о мире! А вот что, отче, ину пору бывает. Работаю и молюсь я, а сердце вдруг заноет, затоскует, бежал бы куда-то от всех людей, не туда, не в покинутый мир, а в пустыню, далеко, далеко… даже отсюда…

Иона тихо проговорил:

— Подвигов великих жаждет душа.

Филипп горячо, почти с испугом возразил:

— Суетных желаний во мне нет, отче, видит Господь Бог; давно отогнал я их…

— Разве суетно желание больше угодить Богу? — серьезно и твердо заговорил Иона. — Нет, друже, душа, отдавшаяся на служение Господу, как жаворонок, прославляющий Божие утро, стремится подняться все выше и выше в пресветлое небо. Работаешь — мала кажется работа, молишься — недостаточна кажется молитва. Не суетность это, сын мой, а любовь к Богу и желание вознестись до светлого престола Его, до Него Самого.

Филиппа точно просветили внезапно эти слова. То, что так долго сокрушало его, как какой-то грех, то, чего он не мог уяснить сам себе, теперь стало ему совершенно ясно. Да, его душа неудовлетворена, ему хотелось сделать все больше и больше, не довольствуясь трудом, не довольствуясь молитвой.

Они смолкли, погрузившись в тихие думы. В келии было душно и томно. Сон как-то беспричинно бежал от глаз, и в душе была не то тягостная беспредметная тревога, не то щемящая безотчетная тоска. Кругом все было сначала тихо, потом где-то начал ворчливо и глухо грохотать гром и огненные зигзаги молний время от времени разрывали темные, клубившиеся в небе тучи.

— Ранняя ныне гроза собралась, — заметил, крестясь, Иона.

В эту минуту гром грянул так близко и рассыпался несколькими оглушительными ударами с такой силой, что старик проговорил со вздохом:

— Не прошел этот удар даром!

Затем снова все стихло на минуту. Только плакали где-то чайки. Вдруг их плач сделался тревожным, резким, послышалось где-то близко-близко хлопанье сотен крыльев.

— Что это наши птицы всполошились? — сказал Иона. — Не к добру это.

— Испугались чего-нибудь, — отвечал Филипп. — Не хищник ли какой налетел.

— Нет, ночь теперь…

— Так, может, ради грозы всполошились…

— Что им гроза! Не грешные люди — бояться им нечего…

Внезапно раздался новый звук, резкий и гулкий.

— В клепало бьют! — быстро проговорил Иона, поднимаясь на локте на постели. — Слышишь, Филипп? Набат…

Он торопливо поднялся со своего ложа, набожно осеняясь крестным знамением. Вскочил и Филипп. Через минуту они были уже на дворе и увидали страшную картину: монастырские здания были объяты огнем. Громадные языки пламени, выделяясь из клубов черного дыма, торопливо облизывали деревянные здания, и они горели, как свечи, быстро обугливаясь и разрушаясь. Сильный северный ветер, пробиравший до костей холодом, отрывал и подбрасывал головни, переносившиеся среди дыма на соседние постройки, которые загорались в свою очередь. По заборам и плетням огонь постепенно пробирался красными змейками, все увеличивая число горящих построек. Монахи, работники, все были на ногах, метались от горящих построек к берегу за водой. Некоторые из них, чувствуя невозможность бороться с огнем, отстаивая жилые помещения, устремились к церкви и часовням, чтобы спасти хотя их и святыни монастыря. В воздухе слышался треск горящего дерева, крики людей: «давай воды!», «тащи багры», «руби топором», — да жалобный крик чаек, тучами кружившихся в воздухе над огнем и домом. А в небе было уже совсем светло, гроза давно стихла, ветер угнал далеко-далеко черные тучи и румяная заря майского дня весело алела на востоке. Восходящее солнце озарило целые груды дымившихся головней, угодьев и пепла. Это были остатки Соловецкой обители. Монахи упали духом, плакали, стонали, не зная, где преклонить головы. В это время раздались мерные звуки клепала, призывавшего к заутрени.

— Вот где преклоним головы наши, — набожно и твердо сказал Иона. — Бог дал, Бог и взял земные сокровища, но не лишил нас своего прибежища.

Вся масса оставшегося без крова народа, еще носившая следы недавнего бедствия, закопченная дымом, обожженная огнем, в изодранных одеждах, смоченная водою, направилась в уцелевшую небольшую церковь на молитву.

Настало горячее время для Соловецкого монастыря. С одной стороны, нужно было торопливо обстраиваться, с другой — весенние полевые и огородные работы не могли ждать. Руки требовались везде, и каждый делал чуть не десять дел. Везде слышались удары топоров, везде визжали пилы. Там, где были недавно груды черных головней и пепла, начали весело белеть новые бревенчатые срубы. Игумен Алексей сам являлся ежедневно на постройки, подбадривал всех, распоряжался всем. Он был человек довольно хозяйственный и домовитый и умел практически управлять несложными еще монастырскими делами, хотя и не отличался ни широкими замыслами, ни серьезными знаниями. Он являлся только охранителем старины и заботился о том, чтобы при нем все шло так, как шло прежде. Такие люди могут поддерживать старые порядки, но никогда не являются создателями новых порядков. Известив прямого начальника обители новгородского архиепископа Макария о постигнувшем обитель несчастии, игумен получил из Москвы радостную весть. Государь царь и великий князь Иван Васильевич жаловал игумену Алексею с братиею в Соловецкий монастырь евангелие в полдесть , поводочное червчатым бархатом, на верхней доске распятие и евангелисты серебряные, белые, небольшие, да апостол в полдесть же, поволочен камкою зеленою, да еще разных простых книг двадцать две; также пожаловал деревню при реке Шишне, пустошь, называемую Сухой Наволок, и острова, лежащие по обе стороны реки Выга: Дасугею и Рахново с рыбными ловлями и с оброчными соляными варницами, исключительно обежной дани, а земли во всех этих местах имелось тридцать луков или двадцать шесть обж … К концу лета лихорадочная деятельность по постройке монастырских зданий кончилась и монастырская жизнь, однообразная, и неизменная, вступила снова в свои права. Опять стали короче дни, опять начали показываться ледяные глыбы, грозившие отрезать монастырь от всякого сообщения с миром. Филипп, неутомимо по-прежнему, почти все время проводил за кузнечной работой или в хлебопекарне. Как часто среди работы, при виде яркого пламени, задумывался он о другом пламени — о геенне огненной, уготованной грешникам, и, подавляя в себе всякие проявления страстей, всякие помыслы о более широкой деятельности, смиренно твердил слова Давида:

— Виждь смирение мое и труд мой и остави вся грехи моя.

Тоска, охватывавшая его иногда, смутная неудовлетворенность, пробуждавшаяся в его душе, по-прежнему казались ему чем-то греховным, и он скорее смутился, чем обрадовался, когда игумен призвал его и назначил ему проходить послушание при храме, а не среди черного труда. Тем не менее покориться было необходимо, и он встал во главе монахов, обучая их пению и управляя ими при богослужениях. Его духовное образование, его познание в священном писании, его серьезные отношения к делу приобрели ему похвалы, почтение и любовь монашествующей братии, по большей части, мало развитой и не только плохо образованной, но и вовсе безграмотной. Казалось, это должно было бы вполне удовлетворять его, но нет, его душа томилась и жаждала чего-то большего, точно она еще и теперь не всецело служила Богу. Хотелось опять уйти куда-то далеко-далеко от этих кузниц, хлебопекарен, мельниц, определенных часов молитв и сна, отдыха и обеда.

Бледный, взволнованный, он появился снова перед игуменом Алексеем, упал перед ним на колени и проговорил:

— Благослови меня, отче, удалиться в пустыню!

Игумен был изумлен неожиданною и непонятною для него просьбою этого лучшего из иноков.

— Зачем, Филипп? — проговорил растерявшийся простодушный старик. — Чего ты хочешь?

— Ничего мне не надо, кроме уединения и безмолвия… Убить все помыслы житейские, все страсти плотские нужно мне…

Старик игумен колебался, разводя руками.

— Да уж ты ли не убиваешь плоть, — начал Алексей. — Чего еще?

— Отпусти его, отче, — посоветовал Иона, тихо перебивая его речь.

— И ты тоже, отче Иона? — с удивлением и горечью сказал игумен. -

— Что ж, если на это его желание есть? — ответил Иона. — Пути Господа неисповедимы…

— Горько мне, — сказал игумен. — Помощника я в нем своего видел, правую руку свою…

Филипп продолжал молить его об отпуске из монастыря. Иона твердо поддерживал его намерение. Волей-неволей игумену пришлось согласиться. Монахи удивлялись неожиданному решению своего собрата и не понимали его. Одни порицали его, другие хвалили его благочестие. Толков было много, но время прекратило и их.

Филипп ушел и поселился в глухой части острова, за две версты с лишком от обители, в полном одиночестве. Пост, молитва, священные книги, безмолвие, вот из чего сложилась теперь его жизнь. Он окончательно умер для земли и жил только помыслами о небе. Монахи порой сожалели о нем, игумен нередко вспоминал о нем, как о лучшем своем помощнике, а Иона, с полной верой в будущее Филиппа, спокойно говорил:

— Этот будет настоятелем нашей святой обители!

Прозорливый старик понимал, что Филипп вернется, когда будет нужна обители его серьезная помощь.

Он не ошибся.

Шли незаметно дни, недели, месяцы, годы. Старец-игумен давно уже начал болеть и изредка, видя приходившего в монастырь за едой или для исповеди Филиппа, жаловался ему на свои немощи, толковал, что ему нужна опора в старости и в болезни, горевал, что среди монахов, кроме отца Ионы, никто не может заменить его.

— Простецы все, а управление обителью ума требует, — пояснял он. — Со стороны смотреть — дело и не хитрое, а возьмись за него — иногда ума не приложишь, как быть… — Он вздыхал. — И я один боюсь. Уж и не по годам мне, и не по здоровью…

Он стал, наконец, прямо просить своего любимца остаться около него, походить за ним. Филипп тотчас же отозвался на эти просьбы. Служить людям, приносить осязательную пользу ближним он считал своим святым долгом. Находя серьезное дело, он точно воскресал, делался бодрым и настойчивым, проявлял изумительные способности и ум. Как сын, стал он ходить за больным стариком, утешая его, читая ему священные книги, исполняя его приказания.

— Вот кто примет мой жезл настоятельский, — говорил, умиляясь, игумен Алексей приближенным к нему старцам. — Ублажил и успокоил он меня на старости лет…

Старцы толковали об этом среди других монахов.

— Давно на него указывал и отец Иона, — рассуждали монахи, — да кому же и быть игуменом, как не ему.

— Еще как поступил к нам Филипп, так отец Иона мне сказал, что высокие почести ждут его, — рассказывал отец Игнатий.

От Филиппа эти толки ускользали долгое время. Он не особенно любил празднословие и не поощрял тех, кто любил много говорить.

Наконец, и Алексей стал намекать ему самому насчет своих планов.

— Близится мой последний час, — говорил печально старец. — На кого, обитель святую оставлю? Вот если бы ты…

Филипп испугался.

— Полно, отче, полно, никогда этому не быть… Здесь я, покуда ты жив, а не станет тебя, опять удалюсь в пустыню. Не для исканий почестей бросил я ее…

— Знаю, знаю, — соглашался благодушно старец, желая только успокоить Филиппа. — Но если тебя Бог призывает на служение обители…

Филипп прервал его:

— Оставь, отче, ты знаешь, что я ищу только тишины и уединения… Есть люди более меня достойные и способные к этому трудному делу…

Еще более встревожился он, услыхав мельком и от братии намеки на то, что ему предстоит настоятельствовать в обители. Опять поднялась в душе глухая борьба. Для почестей разве он шел сюда? Разве он не умер для жизни? Не стало ли для него чуждо все житейское?

Неожиданно для него игумен почувствовал особенный упадок сил, поспешно собрал всю братию и заговорил:

— Час мой пришел! Скажите, отцы и братия, кого выберете из среды вас, чтобы я мог умереть покойно?

— Не быть лучше Филиппа к наставлению, — раздались голоса старцев. — Кто сравнится с ним житием и разумом, да и во всех вещах кто искуснее?

— Филиппа! Филиппа выберем! — подхватили все, как один человек.

Филипп, бледный и смущенный, не мог сказать ни слова в свою защиту.

— Видишь, сам Господь их устами призывает тебя к настоятельству, — сказал добродушно Алексей. — Пока я жив, отправлю я грамоту к преосвященному отцу нашему новгородскому архиепискому Феодосию и буду молить его утвердить тебя, чтобы я мог умереть спокойно.

Он приказал написать просительную грамоту к Феодосию, сменившему Макария в качестве новгородского архиепископа, к епархии которого принадлежал Соловецкий монастырь, и сказал Филиппу:

— Повезут ее старцы наши, и ты поезжай с ними!

Это было новым ударом для отшельника. Тяжко ему было взять на себя обязанности настоятеля, но еще тяжелее было ехать в Новгород, туда, где кругом еще разные Колычевы, его родные братья, его племянники.

Но отказываться было поздно, нужно было повиноваться воле игумена, избранию всей братии.

Наскоро собрались старцы и Филипп в путь. Перебрались они благополучно на судне через море. Опять ступил Филипп на твердую землю того берега, на который он никогда не думал более ступать.

Опять замелькали перед его глазами густые, темные леса, деревни и города. Открылся перед глазами и Новгород, еще почти по-прежнему богатый и многолюдный, если и утративший свою былую вольность, то не утративший еще своего вольнолюбия. Филипп почувствовал сильное волнение, въезжая в этот центр кипучей торговой деятельности, и в душе проснулось желание куда-нибудь укрыться, не видеть и не слышать ничего. Пристали старцы на бедном и убогом подворье соловецкой обители и собрались с грамотою к архиепископу. Владычные палаты поражали тогда роскошью и богатством, не уступая архитектурой кремлевскому великокняжескому дворцу. Старцы думали о посещении этих палат, не без боязни. Давно они отвыкли и от роскоши, и от встречи с высокими особами, а тогдашнее высшее духовенство любило пышность и относилось свысока и презрительно к низшим духовным лицам. Владыки были в своем роде царьки и великие князья. Старцы возлагали все свои надежды на Филиппа, умевшего и говорить, и держать себя с высшими, но он наотрез отказался идти с ними к владыке.

— Ступайте одни к преосвященному, — сказал он и остался в своей келий, все еще точно ограждая себя от мира.

Архиепископ Феодосий, серьезный и величавый старик, вышел к смиренным старцам, принял их грамоту и, прочитав ее, неожиданно спросил:

— Почто не вижу его между вами?

Он уже много слышал про великого подвижника и, глядя на смиренных, простоватых старцев, по-мужицки кланявшихся ему и не умевших толково говорить, сразу угадал, что между ними нет того, молва о котором уже давно ходила в Новгороде, заносимая с Соловков многочисленными богомольцами. Он хотел лично повидаться с этим иноком-отшельником, успевшим прославиться, несмотря на свое затворничество. Пришлось Филиппу волей-неволей представиться архиепископу. Феодосий принял его почтительно, без обычной заносчивости большинства тогдашних владык, не только смотревших свысока на простых иноков и иереев, но и живших вообще не хуже великих князей. Архиепископ и отшельник остались наедине для беседы. Беседа продолжалась долго и была серьезна. Филипп говорил сдержанно и твердо о многих недостатках в Соловецкой обители, о необходимости разных новых мер, о нуждах монашествующей братии, о расширении монастырских построек. Ему невольно пришлось коснуться взглядов на монашество и духовенство Иосифа Волоколамского и Даниила, Заволжцев и Максима Грека. Феодосий изумился начитанности и светлому уму инока-отшельника.

— Из какого рода ты? — спросил он его.

— Из Колычевых, — ответил Филипп.

— Из Новгородских? — не без удивления спросил Феодосий, с любопытством вглядываясь в него.

— Да, все Колычевы новгородские, только я в Москве вырос. Боярина Степана Колычева сын.

— Слышал! Слышал! — сказал Феодосий с удвоенным любопытством разглядывая его, этого выросшего среди московской знати человека, добровольно обрекшего себя на бедность, труд и лишения, ушедшего, наконец, в пустыню. — Братья твои здесь живут, сродственники…

Филипп вдруг почувствовал: что-то сдавило ему горло, и он едва удержался от слез при напоминании о братьях, о родных. Воспоминания о прошлом сразу нахлынули в его душу. Братья! Братья! Они могут сказать ему об отце, о матери. Он может еще раз в жизни обнять их, прижать к груди родных и близких.

— Я рад за обитель, что отец Алексей тебя игуменом назначить вместо него просит, — любезно сказал Феодосий. — При тебе обитель процветет.

— Все в воле Божией, — ответил Филипп. — Я одного искал — тишины и уединения.

— Ну, на месте игумена отшельником нельзя быть, — заметил архиепископ.

— Я от труда не бегу, если на то будет воля Божия, — сказал Филипп.

Феодосий отпустил его на подворье.

Забыв все другие соображения, Филипп, вернувшись на подворье, с лихорадочною поспешностью собрал кого мог из родных и, обливаясь слезами, целовал их, всматриваясь в их полузабытые, но все еще дорогие черты. Семейные узы тогда еще были крепки, и родственные отношения чтились свято.

Сколько сладких воспоминаний, сколько горьких новостей разом нахлынуло на него! Отец его уже умер, мать после его смерти постриглась в монастырь под именем Варсонофии и тоже скончалась. В Москве князья Шуйские, уморившие князя Ивана Федоровича Овчину голодом в тюрьме, свергли сперва митрополита Даниила с митрополии, а потом и Иоасафа, выдвинутого ими же.

Князей Шуйских сменили князья Вельские, и первые снова изгнали вторых. Новые любимцы явились у царя Ивана Васильевича, и он казнил родных и единомышленников князя Ивана Шуйского. Десятки виновных и невиновных пали от лютой казни в это время, пали некоторые, как безгрешные агнецы, вроде князя Федора Ивановича Овчины-Телепнева-Оболенского, убитого в самом наусии, как выразились рассказчики, то есть чуть не ребенком. Филипп хотя видал только мельком, но хорошо помнил этого несчастного ребенка, почти брошенного отцом, бывшим возлюбленным великой княгини Елены Васильевны. Родные же продолжали рассказывать, как, наконец, венчался царь Иван Васильевич на царство и выбрал себе невесту, дочь вдовы Захарьиной, Анастасию. Она добра и богомольна; царь полюбил ее горячо. Но лучше не стало: около царя бесчинствовали князья Глинские. Казни и опалы продолжались, и народ терпел не столько от царя, сколько от князей Глинских. В прошлом же году постигли Москву страшные бедствия. 12 апреля сгорели лавки с дорогими товарами, гостинные каменные дворы, Богоявленская обитель и многое множество домов от Ильинских ворот до Кремля и Москвы-реки. Башню с порохом взорвало с частью городской стены, и пала она в реку, запрудив ее кирпичами. Не успели передохнуть от этой беды — пришла другая. 20 апреля погорели за Яузою улицы гончаров и кожевников. Все, точно метлой, огнем смело. Мало и этого. 21 июня охватило пожаром церковь Воздвижения на Арбатской улице за Неглинною, на острове, перекинуло бурей огонь на Кремль, на Китай, на Большой посад. На царском дворе вспыхнули кровли на палатах и деревянные избы государя. Потом занялись и каменные палаты, украшенные золотом. За ними занялись Казенный двор с царскою казною, Оружничья палата с воинским оружием, Постельная палата, царская конюшня. В погребах под палатами выгорело дотла все, что было там деревянного.

— Что это было, и сказать нельзя, — рассказывали родственники Филиппу. — Перед пожаром-то этим из Пскова семьдесят человек прибыли с жалобой от наместника, князя Турунтай-Пронского. Знавал ты его, с Глинскими он водился. Царь Иван Васильевич разгневался, потому Турунтай с князьями Глинскими дружил по-, прежнему, и велел он псковичей донага раздеть, поливать голых горячим вином и свечами палить им волосы И бороды за жалобы их. Дело было в Островке, а тут пришли люди и сказали, что в Москве колокол упал, как к вечерне зазвонили. Царь в Москву поскакал, бросив пытать псковичей. Известно, не к добру колокол упал. Беды надо было ждать. Тоже Вася, юродивый, все его на Москве ныне знают, как Адам первозданный ходит, так он пророчествовал: встал перед церковью Воздвиженья и стал горько плакать, воззрившись на нее. На другой день и погорела. Железо от огня рдело, медь плавилась. И царские палаты, и казна государева, и сокровища, и книги, и оружие, все погорело. Церковь-то Благовещение Златоверхую помнишь? Ну, и она не устояла. Деисус Андрея Рублева, обложенный золотом, сгорел, иконы греческого письма, от многих лет собранные, все погибли. Да что говорить! Мощи святых и те сгорели. Владыко, митрополит-то Макарий, в Успенском соборе молился, так чуть не задохся от дыму. Страсть, что было. Силой выволокли его оттуда да хотели спустить с тайника к Москве-реке на веревке, веревка-то порвалась, упал владыка и больно зашибся, еле жив отвезен был в Новоспасский монастырь. Страсть!

— А буря-то, буря какая была, такой и не запомнят в Москве, — дополняли рассказ другие. — Хуже чем тогда, когда царь Иван Васильевич родился. Помнишь? Целый день она ревела, крики людей заглушала. Тут же и порох взрывало, пуще грома был грохот. Только к вечеру утихла гроза, а в три часа ночи и пожар погас. Тлели-то пни обгорелые чуть ли не неделю. Смердило так, что и не приведи Господи. На людей смотреть было страшно: обгорелые, с опаленными волосами, нагие бродили по улицам, а то иные и совсем сгорели, тысяча семьсот человек, толковали, сгорело да в убогих домах похоронено, младенцев это не считая.

— Да пожар-то еще что, — продолжали рассказывать Филиппу. — После пожара что было. Царь-то Иван Васильевич с испугу на Воробьевы горы укрылся, словно от народа прячась; в это время мятеж и устроили те, кто злоумышлял против князей Глинских. Распустили это слухи, что, мол, они подожгли Москву. Сказывали, что княгиня Анна, — помнишь старуху мать-то великой княгини Елены Васильевны? — сердца из мертвых вынимала, клала в воду да улицы той самой водой кропила, ездя по Москве. Люди всякое зря болтают, а темный народ верит. В ярость народ в те поры пришел. Княгини-то Анны в Москве в те поры на ее счастье не было, так народ вломился в церковь Успения, куда сын княгини Анны, князь Юрий, укрылся. Там, в самом храме святом, его и прикончили, дохнуть не дали. Ни-ни! Потом на лобное место выволокли тело-то для поругания, пограбили имение князей Глинских и слуг их перебили. Много они досады народу делали. Тут-то и явился к царю поп новогородский Сильвестр.

Филиппу рассказали, что это был за муж. Суровый, правдивый, смелый. Простой иерей, он предстал перед царем Иваном Васильевичем и обличал его за жестокости, говорил, что Суд Божий гремит над главою легкомысленного и злострастного царя, что огонь небесный испепелил Москву и разлил гнев в сердцах людей. Писание раскрыл он перед царем и указал на правила, данные Вседержателем для земных царей, которые должны следовать начерченным им Господом путем. Плакал перепуганный молодой царь и клялся исполнить все и покориться Господним велениям. Великий страх напал на него.

— С той поры и не узнать царя, как стали около него Сильвестр да Адашев, — продолжали рассказывать. — Поп Сильвестр его духовный наставник, а Алексей Федорович Адашев, хоть и юн летами, а правой рукой ему служит, народолюбец великий он. Душу свою за народ положить готов.

И Филипп услыхал, что произошло в Москве после пожара и мятежа. Царя окружили люди, которые были убеждены, что он должен искать совета не только у своих советников, но и у всенародных человеков. Совершилось нечто небывалое доселе на Руси. В Москве собрали первый земский собор из выборных людей всей русской земли. Не бояре одни, не москвичи одни в думу сошлись, а все русские люди, так как русская земля была уже объединена московскими великими князьями и самодержавцами. Собрали этих выборных людей всех сословий в один из воскресных дней на Красной площади. Царь Иван Васильевич слушал обедню и потом с митрополитом и духовенством вышел на площадь на лобное место. Впереди него несли кресты. За ним шли бояре и военная дружина. Начали петь молебен. Когда он окончился, царь, постившийся и исповедывавшийся перед этим великим днем, обратился к митрополиту.

— Молю тебя, владыко святый, — начал он громогласно, — да будешь нам помощник и любви поборник. Вем, блага дела и любви желатель еси. Я, владыко, и сам знаешь, как я остался после отца своего четырех лет; а после матери своей осьми лет. Родители о мне не брегли, а сильные мои бояре и вельможи о мне не радели и самовластны были, и сами себе саны и чести похитили моим именем, им же некому было возбранять, и во многих корыстиях, и в хищениях, и в обидах упражнялись. Я же словно глух был и не слышал, и не имел во устах своих обличения, юности ради моея и пустоты. Они же властвовали… О, неправедные лихоимцы и хищники и неправедный суд по себе творящие! Как ныне нам ответ дадите, многие слезы на себя воздвигнув? Я же чист от крови сея. Ожидайте воздания своего!

Царь поклонился на все стороны и обратился к окружающим с воззванием:

— Люди Божий и нам дарованные Богом! Молю вашу веру к Богу и к нам любовь. Ныне нам ваших обид, и разорений, и налогов исправить невозможно, замедления ради юности моей и пустоты и беспомощества и неправд ради бояр моих и властей и бессудства неправедного, и лихоимания, и сребролюбия. Молю вас, оставьте друг другу вражды и тяготы свои, кроме каких больших дел, и в том, и в иных вновь я вам, сколько вместно нам, сам буду судия и оборона, и неправды разорять, и похищения возвращать…

Впервые царь и народ стояли лицом к лицу помимо местничавшихся между собою бояр и наживавшихся неправдой служилых людей.

Тут же царь Иван Васильевич решился пожаловать в окольничие Алексея Федоровича Адашева, молодого человека, случайно приблизившегося к царю и бывшего на его свадьбе стольником и мовником, то есть спавшего у его постели и мывшегося в мыльне с великим князем Жалуя своего любимца, царь обратился к нему с речью:

— Алексей! Взял я тебя от нищих и самых молодых людей, слыша о твоих добрых делах, и ныне взыскал тебе выше меры твоей, ради помощи души моей; хотя и твоего желания на сие нет, но я пожелал не только тебя, но и иных таких, кто бы печаль мою утолил и на люди моя, Богом врученные нам, презрел. Вручаю тебе челобитный приимать о бедных и обидимых, и назирать их с рассмотрением. Да не убоишься сильных и славных, восхитивших чести себе и своим насилием бедных и немощных погубляющих; не верь и бедного слезам ложным и клевещущим на богатых, хотящим ложными слезами неправедно оболгать и быть правыми; но все рассматривать испытано и к нам приноси истину, боясь суда Божьего.

Он приказал ему избирать правдивых судей из бояр и вельмож. Ему же поручил важнейшие переговоры с иноземцами.

— Сильвестр и Адашев, — говорили Филиппу Колычевы, — и народ заставили собрать, и путь царю указали, каким Господь велит царям народом править. Ныне и казни, и убийства поутихали на Москве. Царица тоже всем нищим мать родная. Все ее славят.

Глубоко потрясен был Филипп всем слышанным им в Новгороде. Какие перемены произошли в эти одиннадцать лет! Старые, надменные бояре, Глинские, Шуйские, Вельские, враждебные друг другу, не любящие отечества, не преданные престолу, ищущие только почестей и богатств, перебивают один другого, губят других и гибнут сами, вызывая ради личных выгод народ к мятежам и развращая умышленно юного царя поблажкою его порокам, чтобы он погряз в них, не касаясь дел. В Москве всегда безучастный к делам правительства народ начинает бунтовать, врывается во дворец, бьет окна у митрополита, совершает убийства в храме. Прекрасный юноша-царь, развратившийся и спившийся среди доброзрачных юношей, терзает ради потехи животных, давит конями народ, казнит одного боярина за другим, людей, ищущих правды, обливает кипящим вином и поджигает свечами, утратив светлый ум среди буйных оргий. И вдруг среди этого хаоса водворяются мир и спокойствие. Кто совершал это чудо? Бог! Но кто избран им орудием для совершения чуда? И в воображении Филиппа ясно рисуются два образа. Суровый обличитель неправды, постник иерей, не поминающий древних пророков, и юный, чистый, как ангел, вышедший из темной массы всенародник, желающий только добра и добра народу. Вот кто теперь являются истинными исполнителями воли Божией, слугами царевыми, друзьями народными. Он еще не видал в лицо этих людей, но уже был глубоко проникнут уважением, благоговением к ним. Их путем должен идти теперь каждый, кому судил Господь стоять в их положении, и он, Филипп, пошел бы этим путем, стоя на их месте. Но нет, что же он думает об этом? Его доля — скромная доля настоятеля монастыря.

Вот этот монастырь уже вырисовывается перед ним вдали на сером фоне полупустынного острова. Судно, распустив паруса, быстро приближалось к берегу, подгоняемое попутным ветром. Завидели эти паруса в монастыре, и вся братия со старцем-игуменом, собравшим последние силы, двинулась навстречу судну на берег. Алексей облобызал своего преемника, и его торжественно ввели в храм, прочли ектению за государя и стали читать во всеуслышание грамоту архиепископа. Затем Филиппа возвели на его настоятельское место. Он благословил братию, сказал взволнованным голосом несколько наставительных слов и велел иереям и дьяконам готовиться к соборной литургии. Как только кончилась служба и трапеза, Филипп прошел в келью Алексея и с видимой тревогой стал просить его:

— Отче, ты еще в силах, укрепился немного, отпусти меня снова в пустыню…

— Что ты, что ты задумал? — воскликнул испуганно Алексей. — Ты же принял мой настоятельский жезл…

— Облегчи хоть немного мое бремя, — настойчиво сказал Филипп. — Придет пора, с полной покорностью все сделаю, что повелишь… а теперь ты меня отпусти на время…

Алексей уже не спорил и отпустил снова Филиппа. Филипп опять удалился за две с половиною верст от обители, в свое любимое место, полное тишины и уединения. Все виденное, все слышанное глубоко потрясло его, и ему нужно было в тишине и безмолвии отдохнуть от массы нахлынувших впечатлений, чувств и дум.

В обители видели его теперь только в то время, когда он приходил приобщиться св. Тайн…

 

ГЛАВА IV

— Отче, отче, отец игумен кончается! — второпях говорил еще довольно молодой монах, стоя перед Филиппом и едва переводя дух от усталости.

Он пробежал от монастыря до уединенной келии Филиппа, спеша вовремя известить отшельника о встревожившей всех старцев новости. Филипп, углубившийся в чтение книги, очнулся и поднял голову, вопросительно смотря на запыхавшегося монаха и как будто не совсем понимая его.

— За тобой, отче, спосылал настоятель, — продолжал монах. — «Чувствую, сказывал, что конец мой настал».

Филипп вздохнул, поднялся с места и, крестясь, окинул глазами свой любимый уголок, сознавая, что теперь уже не придется ему часто и подолгу бывать здесь, что настает для него пора упорной и живой деятельности. Он выпрямился, вышел из келий и направился со своим спутником к обители. Ни колебаний, ни нерешительности не было теперь в выражении его лица. Казалось, в этот год, проведенный им снова в одиночестве, он и помолодел, и поздоровел. Все тревоги улеглись в его душе. Ему было уже более сорока лет, но он казался моложе своего возраста. Прямой, стройный, он ходил легкой походкой, как юноша.

В обители его встретили монахи почтительно и радостно. Старец Алексей тоже обрадовался его приходу и тихо прошептал ему:

— Видишь, отхожу в вечность!

Филипп облобызал его и присел около его ложа. Старик начал дремать. Иона, сидевший тут же, обратился к Филиппу, видя, что Алексей забылся сном.

— Не сказывал я отцу нашему игумену, — тихо начал Иона. — Из Москвы грамота пришла. Тебя вызывают совета ради.

Филипп немного изумился и сказал:

— Что ж, я готов… Не такое время теперь, чтоб обитель без настоятеля оставлять, ну, да что делать. Ты, отче, меня здесь заменишь, если Богу будет угодно отозвать отца нашего Алексея.

Потом он спросил Иону, не знает ли тот, для чего его зовут в Москву.

— Судебник государь написать задумал и на совет зовет избранных, — ответил Иона. — Помнит он тебя и ради тебя обитель нашу вспомнил, не лишил своего жалованья. Пока ты в пустыне был, много даров в обитель прислал он, много милостей показал нам, грешным.

Действительно, как только узнал царь, что настоятелем Соловецкой обители является никто иной, как Федор Колычев, тот самый Федор Колычев, которого он так любил в светлые годы детства, тотчас же он стал оказывать свои милости монастырю. До этой поры в монастыре для звона к церковным службам были только каменные плиты, клепала, а не колокола. Взамен этих клепал было сделано жалованье государево — присланы колокола. Один из них, вылитый в немецкой земле по старанию князя Александра Ивановича Воротынского, весил сто семьдесят три с половиной пуда и стоил триста семьдесят рублей; другой, тоже большой, весил девяносто пять пудов и обошелся в триста рублей; кроме того, на зазвонные колокола и на провоз их было израсходовано до пятидесяти рублей. В том же году для поминовения родителей государя и молитвы о его здоровьи была пожалована монастырю поморская волость Колежма с церковью Климента, папы Римского, а при ней девять обж и восемь соляных варниц со всеми угодьями и оброками. Также пожалованы на реке Суме остров с тремя дворами. В то же время получилась грамота, где говорилось: «А игумену с братьею на мои имянины пети молебен собором и обедня служити о нашем здоровье, и на братью корм большой и милостыня: а по моим родителех представльшихся по памятем игумену пети панихиды и обедни служити собором, и на братью корм большой с милостынею». Царь приказал производить отпуск милостыни в Соловецкий монастырь и игумену, и всей братии по рукам тогда, когда он благоволит посылать в прочие монастыри из Москвы или Новгорода, то есть сравнить Соловки с другими первоклассными монастырями.

— Много и нужно для обители, — проговорил задумчиво Филипп, выслушав рассказа Ионы о пожертвованиях государя. — Нельзя тому быть, что прежде было. Народ все прибывает, а ину пору и хлеба нет. Тоже вот, помилуй нас, Господи, случись опять пожар — можно без крова и пристанища остаться, да и святынь всех лишиться. В Москве вон каких-каких сокровищ не истребил огонь…

Он серьезно задумался.

— Немало я передумал в этот год об обители, о строении ее, — сказал он тихо и твердо. — Потрудиться, должны мы, сильно потрудиться…

Иона пристально посмотрел на него, как бы стараясь угадать его мысли.

— В твоих руках все, — проговорил он, понимая, что в голове нового игумена созревают широкие планы.

— В Божьих руках все, отче! — ответил Филипп. — А я потружусь, насколько сил пошлет Всевышний.

Прошло несколько дней. Старец-игумен тихо уснул вечным сном. Его похоронили с подобающей торжественностью, и новый настоятель обители заторопился ехать в Москву, поручив отцу Ионе наблюдение за монастырем.

Филипп был сильно возбужден и оживлен. Ему предстояло увидеть те места, где прошла его тихая юность, и того человека, которого он когда-то носил на руках. Странным казался ему тогда этот ребенок. Что из него вышло теперь? Рассказы о нем были так разнообразны: кровожадность и разгул сначала, теперь полное смирение и горячая любовь к жене, все это было так противоречиво. Филипп и в годы детства этого человека подмечал в нем эти порывы к добру и злу, сменявшиеся быстро и бурно, как какой-то ураган, как что-то стихийное.

Не без смущения, приехав в Москву и поклонившись московским святыням, ждал соловецкий настоятель свидания с царем. Десятки дальних родственников и старых знакомых спешили повидаться с приезжим, о котором уже говорили в Москве как о необыкновенном человеке. Все сообщали ему разные новости и говорили про молодого царя, выражая сочувствие к нему, прославляя происшедшую в нем перемену. Чем больше слушал эти рассказы Филипп, тем сильнее желал он лично увидеть царя. Наконец их свидание состоялось, и Филипп был обрадован горячей и искренней ласкою молодого государя.

— Не забыл я тебя, — заговорил царь Иван Васильевич, обнимая его. — В годы счастливого детства, когда мать моя еще жива была, знал я тебя! Изменился ты, а узнал бы я тебя.

Царь был красив, статен, строен. Филипп с любопытством всматривался в него, и чем-то знакомым повеяло на него. Вспомнил он и этот характерный орлиный нос, и эти немного бегающие, резкие серые глаза, и эту лихорадочную подвижность, какой-то след вечной неугомонной душевной тревоги. Трудно было себе представить большую противоположность, чем эти два человека: один не мог ни минуты остаться спокойным; другой был строго сосредоточен; у одного поминутно бегали по сторонам глаза, другой смотрел пристально вдумчивым взглядом; один то и дело жаловался на прошлое, другой как бы отсек от себя все свое прошлое.

— Много я горя видел с той поры, как мы виделись, — торопливо стал рассказывать государь. — Бояре извести хотели; ину пору покормить нас с братом забывали. Нашим именем дела вершили, а нас не спрашивали. Не государем я был, а игрушкою в руках проклятых мятежников. Казну наших отцов пограбили они и поместья, и дворцы дядей наших, князя Юрия да князя Андрея, себе присвоили. Бабку нашу, княгиню Анну Глинскую, убить хотели; Москву, толковали, она спалила, а дядю нашего, князя Юрия Глинского, так в храме Божием и прикончили…

Он говорил, волнуясь и горячась, перескакивая от одной обиды к другой, точно воспоминания о них бурными волнами осаждали его мозг. Филипп слушал его с опущенной головой, погруженный в тяжкие думы.

— Слава Богу, что он пронес все мимо над твоей головой, государь, — сказал спокойно соловецкий настоятель. — Прошлое прошло.

— Да, да, прошло, — упавшим голосом сказал царь, не то опомнившись от вспышки, не то бессознательно грустя о том, что все это прошло. — Прошло, а все же много испил я зла в эти годы и немало их было. Вот я уж и бородой оброс, и пожениться успел, а ты чуть не старцем стал…

И совершенно неожиданно он спросил Филиппа, узнал ли бы тот его.

— Узнал бы, государь, — ответил Филипп, и в тоне его голоса прозвучала грустная нота.

В голове его мелькнула скорбная мысль: «Все тот же»!

У него защемило сердце от горького сознания, что не сегодня, так завтра этот теперь смиренный и набожный, но глубоко несчастный юноша может снова вернуться на старый путь зверства и разгула.

Царь заговорил с ним об обители Соловецкой и припомнил все свои милости и жалования, оказанные ей. Что-то вроде желания похвалиться зазвучало в его голосе, а удивительная память сохранила в его голове даже такие мелочи, о которых не стоило и помнить. Казалось, он все ставил на счет — и вины других, и свои заслуги. Эта черта его характера сказывалась в каждом его слове. Филипп при упоминании об обители оживился и горячо стал рассказывать о ее нуждах.

— Церковь каменную задумал построить я, государь, — пояснил между прочим Филипп. — Тоже расширить надо помещения для братии, да дороги провести, да болота осушить. Дела много, хватило бы только сил.

— Я тебе и братии помогу, — милостиво пообещал царь.

И тут же он отдал приказание отдать в дар монастырю деревню у реки Сороки с оброчною обжею и с церковью Живоначальной Троицы, при которой был погребен по преставлении преподобный Савватий. Перешла к монастырю и речка Сорока с оброками.

Пылкий и увлекающийся царь Иван Васильевич при встречах с Филиппом вспоминал теперь каждый раз свое детство. Оно казалось ему теперь необычайно счастливым и прекрасным в сравнении с последними годами, которые, наоборот, рисовались в его пылком воображении рядом каких-то нестерпимых пыток и унижений. Его воображение, не имевшее пределов, преувеличивало все, и хорошее, и дурное. Сам Филипп теперь представлялся ему лучшим из его друзей первой поры жизни, точно он не сходил с рук у Филиппа и только с ним и проводил время в эти детские годы. И на Филиппа, заседавшего в собрании составителей Судебника, а в следующий год приезжавшего на заседание церковного собора, долженствовавшего составить «Стоглав», сыпались щедрые милости. Его дядья Иван Рудак-Колычев и Иван Умной-Колычев получили знатные чины окольничих. На гробы соловецких чудотворцев пожалованы два атласных лазоревых покрова. Потом были подарены ризы и стихарь белой камки, подризник, епитрахиль , поручи и пояс, тканые из золота и серебра с кистями, орарь и поручи с дробницами ; все эти вещи и у пояса кисти были сажены жемчугом. Кроме того, приказано игумену Филиппу и будущим по нем, на случай проезда в Москву и из Москвы по делам монастырским, выдавать кормовые деньги и записывать оные в книгу дворецкого.

Филипп в эти дни пребывания в Москве успел близко познакомиться и с Сильвестром, и с Адашевым. Увидав их, он сразу понял, что все хорошее теперь исходит от них и их близких людей и что царь Иван Васильевич только покоряется их воле. Более всего смущало Филиппа в государе стремление вечно жаловаться на прошлое, на бояр, на мятежников. Какие-то особенные ноты горечи и желчи улавливал Филипп в этих жалобах и каждый раз тоскливо опускал голову. Этот странный человек ничего не забыл, никому не простил и только мирился по необходимости со своим настоящим положением, под влиянием более сильных и цельных натур, чем он.

Когда 24 февраля 1551 года уже возобновленный после пожара каменный Кремлевский дворец наполнился знатнейшими лицами из мирян и духовенства для заседания в Соборе слуг Божиих, Филипп впервые увидел царя Ивана Васильевича говорящим публично при большом собрании людей. Митрополит Макарий, архиепископы, епископы, архимандриты, игумены, бояре и сановники уселись в полном молчании на своих местах, в просторной палате только что подновленного дворца, и перед ними предстал в царской одежде царь Иван Васильевич, блиставший красотою и величием. Он сразу заговорил горячо и многословно, как это он делывал всегда, щеголяя своими познаниями в писании и истории. Прежде всего он произнес несколько напыщенно прекрасные слова о возвышении и падении царств, зависящем от мудрости или буйства властей, от благих или злых обычаев народных. Потом перешел к своему любимому предмету — к положению России, вдовствовавшей во дни его отрочества и юности. На этом месте речи он весь точно преобразился, и в его движениях, в его глазах отразилось беспокойство. Его голос задрожал от закипевшей в нем злобы, когда он заговорил о гибели его родных, о мятежах бояр, о дурных примерах, испортивших его сердце. Какие-то шипящие ноты прорывались в его голосе, а серые глаза с хищническим выражением забегали из стороны в сторону, как бы ища и пересчитывая мысленно виновных.

Филипп следил за ним и, казалось, читал в его душе.

— Но теперь мы все прошлое забвению предали, — вдруг заключил царь Иван Васильевич упавшим голосом свои жалобы, тяжело переводя дух.

— Ничего не забыл! — с горечью подумал Филипп.

Царь продолжал:

— Сам Господь послал нам испытание, по грехам нашим испепелил Москву. Тогда содрогнулась душа моя и кости мои затрепетали. Дух мой смирился, сердце умилилось. Теперь ненавижу зло и люблю добродетель. От вас требую ревностно наставления, пастыри христиан, учителя царей и князей, достойные святители церкви! Не щадите меня в преступлениях, смело упрекайте меня в моих слабостях, гремите словом Божиим, да жива будет душа моя…

Он заговорил о Судебнике, все положения которого были одобрены думою. Потом царь указал на необходимость твердых уставов и для церкви, о необходимости устройства школ. Духовенство находилось в страшном упадке, было невежественно и развращено до мозга костей; монастыри были рассадниками тунеядства, пьянства и гульбы, превосходившей даже гульбу мирян; монахи заразились духом бродяжничества и шлялись из монастыря в монастырь; самые возмутительные пороки гнездились в обителях. Все это нужно было исправить, преобразовать, создать наново. Широки и разумны были начертания всего того, что задумывали власти создать и упорядочить, не упуская из виду, никаких мелочей.

Собрание деятельно принялось за обсуждение предложенных на его рассмотрение вопросов, и эта работа поглотила мысли Филиппа. Вспоминая среди серьезных дел о царе, он только мысленно молился, чтобы Бог укрепил царя идти по тому пути, по которому он шел Теперь, как великий преобразователь России.

Несмотря на серьезную деятельность в думе, несмотря на расположение государя, Филипп стремился скорее уехать из Москвы в Соловецкую обитель, где его ждали сотни задуманных им самим дел. Два года он уже был настоящим настоятелем в обители, и два раза приходилось ему в это время проводить целые месяцы в Москве. Это его сильно тревожило. Работа предстояла горячая. Число братии за последние годы умножилось, а средства оставались почти прежние, и потому оскудение в монастыре нередко порождало ропот. Особенно неудобство ощущалось в тесном размещении монахов, так как после пожара здание было почти наполовину меньше прежнего, а и в прежних помещениях жили люди в тесноте. Еда была недостаточна, не питательна и не здорова. Это было не монашеское содержание, а отравление плоти или проголодь. Не лучше была и. одежда монашествующей братии. Монахи не только нередко походили на нищих, но не было даже однообразия в одеяниях. Тут была не необходимая для монаха скромность в одежде, а невольная неряшливость и нечистоплотность, недопустимая для служителей церкви. Все в обители требовало не только перемены, но создания наново всего строя жизни. Десяток предшествовавших Филиппу соловецких настоятелей не оставили после себя никаких следов, кроме ничего не говорящих имен этих игуменов. Жизнь монастырская текла сегодня, как вчера, и носила характер полного застоя.

Когда Филипп, возвратившись в свою обитель, начал развивать свои планы переустройства монастыря перед Ионою, тот спросил его;

— А где средства?

— Их-то и надо отыскать, отче, — ответил Филипп. — Без денег, конечно, ничего не поделаешь. Ну, да Бог не без милости, авось, пошлет и их.

И решительным тоном он прибавил:

— Одно я знаю, что в прежнем положении обитель нельзя оставить.

— Помоги тебе Бог в благих начинаниях, — сказал Иона.

Он с глубокой любовью смотрел на своего бывшего ученика и твердо верил в его силы.

Прежде всего новый игумен обратил внимание на главную доходную статью обители, на соляной промысел, прибавив до шести новых соляных варниц. В то же время он воспользовался железной рудой и завел железный завод, чтобы не иметь нужды покупать на стороне железо на монастырские нужды. Чувствуя, что деревянные постройки всегда будут легкой добычею пламени, он устроил обширный кирпичный завод, на котором можно бы было изготовить необходимое для построек количество кирпичей. В монашеской трапезе чувствовался недостаток молока, масла, огородных овощей, всего того, что так необходимо для поддержания сил и здоровья, особенно на севере, где так легко распространяется цинга. Филипп тотчас же испросил владычное разрешение завести на острове скот, которого до этой поры было крайне мало, да и то в очень далеком расстоянии от Соловков.

Так как по завещанию Св. Зосимы запрещалось разводить плодящихся животных в обители, то Филипп построил в десяти верстах от монастыря на острове Муксами новый обширный скотный двор. Привезли на этот двор значительное число коров да кроме того пустили в леса лапландских оленей, кожа которых стала служить к выделке сапожного товара, шерсть для набивки подушек и тюфяков, а мясо в пищу мирских людей, всегда прибывавших в большом количестве в обитель.

Одна эта деятельность требовала страшной, неутомимой энергии и изумляла окружающих, как нечто сверхъестественное. С наивным удивлением перечисляет древний летописец соловецкий, как улучшилась трапеза монастырская при игумене Филиппе.

«При Филиппе игумене, — повествует он, — прибыли шти с маслом да разные масляные приспехи, блины, и пироги, и оладьи, и кружки рыбные, да и киселя, да и яишница. Да при Филиппе ж игумене прибыло: стали в монастырь возити огурцы да рыжики»…

Заботясь о том, чтобы братия была обеспечена в отношении здоровой пищи, игумен в то же время установил ради благообразия и равенства в одеянии, на сколько должен иметь монах в келий одежд и обуви. Стараясь улучшить условия монашеской жизни, Филипп, как проповедник необходимости и благотворности труда, вызвал всех к неутомимой и энергичной деятельности. Заведение скота заставило расчищать и распространять места, удобные для сенокоса, и монахи стали собирать сена до полуторы тысячи копен. Построив в двух верстах от монастыря к востоку кирпичный завод, игумен указал места для порубки дров на завод и на монастырь, с тем чтобы вырубка не только не портила и не истребляла леса, но, напротив того, очищала бы его и способствовала дальнейшему его размножению.

— Дороги вот тут надо провести, — говорил он, обозревая зоркими глазами леса с группою сопровождавших его монахов. — Да пригорки-то выровнять придется, а где болотины — ручьи провести да плотины сделать следует…

Монахи безмолвно слушали его, а у него уже созревали новые планы.

— Тоже к мельнице воду провести надо, — объяснял он. — Озера-то соединить да вот там пруд выкопать для стока воды. Большую мельницу можно будет выстроить, вода поработает за многих…

И он начертывал целую систему каналов, соединяющих пятьдесят два озера. Это должно было служить мельничному делу и осушению почвы от болот и доставлению в монастырю свежей воды.

— Да вот губу-то морскую надо оградить насыпями, чтобы судам легче было приставать, — продолжал он начертывать планы преобразований обители. — На насыпях-то кресты поставить, чтобы издалеча видны были. Тоже суда задерживаются на пути ветрами, так на Большом Заяцком острове пристань каменную, да палату, да поварню соорудить пригоже. Не помирать же с голоду тем, кто там причалит.

Монахи не верили, что все это возможно сделать, что это не мечты, а действительности. Но игумен не остановился в своей работе. Великий гениальный ум, как бы дремавший до этой поры, развернулся теперь во всем своем могуществе. Он не упускал ничего из виду, не забывал ни малейших нужд монастырских. Поверенные игумена строили по городам подвория, в Новгороде, в Суме, а в самой обители уже кипела постройка каменной соборной церкви во имя Успения Пресвятой Богородицы.

Храм был задуман и построен превосходно. Огромная братская трапеза и келарская келия должны были примыкать к храму. Внизу располагались хлебопекарная и мукосейная службы, под келарскою келиею; под алтарем и под церковью помещалась просвиренная; под трапезою погреба квасной и хлебный; над трапезою должна была быть колокольня с боевыми часами; над церковью помещался придел Усекновения Главы Иоанна Предтечи. Здание было обширно: церковь была длиною в шесть саженей и поперек в три сажени; алтарь в две сажени; квадратная трапеза в двенадцать саженей; келарская, квадратная же, в семь саженей; снаружи все здание в окружности, кроме паперти, занимало восемьдесят две сажени. Подвалы были устроены со сводами. Кроме того, для братских келий были основаны двухэтажные и трехэтажные корпуса.

Не знавший сам ни усталости, ни упадка сил, Филипп заботился о немощах других и создал при монастыре не только больницу, но и помещение для престарелых монахов, не имевших сил к труду и нуждающихся в покое и отдыхе. Зная по себе, что есть люди, чувствующие непреодолимую потребность полного уединения, он создал пустыни, построил отдельные келий на Заяцком острове.

Но всего этого казалось ему мало.

Едва успели окончить призванные из Новгорода мастера постройку Успенского собора, как неутомимый игумен решился начать постройку еще более обширного храма Спаса Преображения. Он созвал братию для совещания. Лицо его было радостно и, спокойно. Огромное дело пересоздания обители было совершено им с неожиданным успехом, и душа была полна надежд на Божию помощь во всех его начинаниях. Он излагал братии свой новый план.

Их охватило тогда невольное смущение. И то, что было уже сделано, казалось им каким-то необъяснимым чудом, а тут еще задумывается новая страшно дорогостоящая постройка великолепного храма. Совсем разорится обитель, и храма не удастся достроить.

Тихо простирая беседу, один из братии решился заметить:

— Кто от вас, хотяй столп создати, не прежде ли седь разчтет имение, аще имать, еже есть на совершение, да не когда положить основание и не возможет совершити, вси видящи начнут ругатися ему?

Филипп удивился, услышав эти знакомые ему слова. Но прежде чем он успел сказать что-нибудь, другой из сидевших с ним старцев откровенно объяснил ему то, что пугало монахов:

— Отче! Киновия терпит всякие недостатки, казна ее в оскудении, от городов мы удалены: помысли, откуда возмем злата на совершение храма огромного?

Филипп спокойно и твердо ответил:

— Братие, упование на Бога не обманчиво. Если угодно Господу дело наше, он невидимо подаст нам от нескудных сокровищ своих и дом святому имени его воздвигнется несомненно.

Старцы вздохнули и тихо согласились:

— Да будет, как изволишь, отче честный, вся бо еже просиши у Бога, даст ти Бог.

Собор стали закладывать.

На ста семидесяти саженях основания должно было возвыситься прекрасное здание. В основе лежали кладовые погреба, своды должны были в храме подпираться двумя столбами. Храм сооружался не только под наблюдением самого Филиппа, но отчасти и его руками. Со всех сторон уже свозили материал для этого здания: разноцветные стекла, в узорчатых рамах, с кругами и коймами , серебряные свещники, сребропозлащенные кадила, сосуды, книги, драгоценные ткани, образы, ризы. Государь продолжал все время жаловать обитель. Сначала получил монастырь разрешение торговать десятью тысячами пудов соли, вместо шести тысяч пудов, беспошлинно и на вырученную сумму делать закупки для обихода монастырского тоже беспошлинно, так как, сказано было в грамоте, монастырь сгорел до основания, а строить нечем за недостатком строевого леса. Потом, по уничтожении у всех монастырей жалованных торговых грамот, пожалована была монастырю волость Сума с приходскими церквами Успенскою и Николаевскою, при волости же семьдесят обж земли с соляными варцами, оброком и угодьями. Утверждено во владении монастыря также село Пузырево с церковью Николая Чудотворца в тверских землях. Узнав о постройке храма, царь пожаловал на строение тысячу рублей, потом внес на поминовение царицы Анастасии сто рублей, по брате князе Юрии Васильевиче сто рублей, по великой княгине Марии сто рублей, по царице великой княгине Марфе семьдесят рублей. Присланы были два колокола, весом оба в двадцать пять пудов, пожалован крест со святыми мощами, весь золотой, с дорогими каменьями и крупным жемчугом. Сам Филипп той дело совершал вклады в обитель для вечного поминания его родителей и брата Бориса. Иконы, серебряные стопки, лжицы , блюда, позолоченные кадила, книги вносились им от себя в обитель. Соловецкие острова сделались неузнаваемыми, творческая рука преобразила их, в то же время этот разносторонний гений успевал обращать внимание на все, начиная с мелочей и кончая крупными преобразованиями. Неподражаема простота, с которою описывает изобретения Филиппа соловецкий летописец.

«Да, до Филиппа игумена квас парили, ино сливали вся братия и слуги многие и из швален, а при Филиппе парят квас: старец да пять человек, и сливают те же, а братия уже не сливают, ни слуги, ни из швален; а тот квас сам сольется со всех щанов да верх подоймут ино трубою пойдет в монастырь, да и в погреб сам льется, да и по бочкам разойдется сам по всем. Да, до Филиппа игумена на сушило рожь носили многие братья, а Филипп игумен нарядил телегу, сама насыпается, да и привезется, да и сама и высыплет рожь на сушило. Да, до Филиппа игумена подсевали рожь братья многие, а Филипп игумен доспел севальню, десятью решеты один старец сеет, да при Филиппе ж доспели решето само сеет и насыпает, и отруби и муку разводит розно, да и крупу само же сеет, и насыдает и разводит розно крупу и высейки. Да, до Филиппа братья многие носили рожь на гумно веяти, а Филипп нарядил ветер мехами на мельнице веяти рожь, да прежде сего на вараке глину на кирпич копали людьми, а ныне волом орут одним, что многие люди копали и глину мяли на кирпич людьми, а ныне мнут глину на кирпич конями; да и на церковь лошадьми воротят вороты кирпич, и брусья, и известь, и всякий запас вороты на телегах возили кирпич, и каменья, и всякий запас…»

Но все это казалось недостаточным широкому уму Филиппа, и, часто беседуя со своим возлюбленным учителем старцем Ионою, он сетовал, что народ живет в притеснениях и среди неправды.

— Кто может, тот и обижает, — говорил Филипп. — Его-то оградить как?

— Уповай на Господа, друже, — отвечал старик. — Он тебя научит, что и как сделать.

— Произвола бы только не было, — задумчиво рассуждал настоятедь, — а то берут, что хотят, последнюю копейку тянут с крестьянина.

Он тяжело вздохнул.

— И сами-то не умелы, устроиться не умеют. Лес начнут рубить — все вырубят. Горе приключится — вином его залить думают. А кругом злые враги, в мутной воде рыбу ловят, одного споят, другого в зернь обыграют, третьего обведут так, что последнюю лошаденку продаст, а после и в поле не с чем выйти…

И первою его заботою по делу управления крестьянами было новое устройство волостного управления. Он назначает особых должностных лиц, старца-приказчика, старца-келаря и доводчика, строго определяя, сколько они должны получать с кого и в каких случаях. Тут же даются правила судопроизводства, указываются полицейские распоряжения насчет казаков, запрещается торговать вином и курить его дома, определяется штраф за игру в зернь. Прибавляется также, что если старец-приказчик или доводчик кого изобидят или поступят не по грамоте, то старец-приказчик или доводчик являются ответственными за свои вины. В другой грамоте он указывает на выборных, из каких людей они должны быть взяты и как должны относиться к делу, указывает точно на взимание податей и определяет, кто должен платить бирючам и кто освобождается от платы. Он входит во все нужды крестьянского хозяйства и создает правила, касающиеся даже таких мелочей, как оберегание рощиц, принадлежащих крестьянам. Забота о правосудии выражается вполне определенно: дела крестьян обсуждаются людьми добросовестными, вместе с приходским священником и выборными людьми. Судная пошлина по окончании суда взимается с виновного, и строгая ответственность падает на судей в случае пристрастия. Доводчику дается наказ беречь накрепко своих крестьян на суде с посторонними людьми, то есть с сильными и богатыми.

Но и среди этой кипучей деятельности бывали минуты, когда вдруг тоска охватывала Филиппа и хотелось ему хоть на день укрыться в пустыню, уйти от всего и всех. Причин для осадка горечи в душе было немало…

 

ГЛАВА V

Смотря во время пребывания в Москве на царя Ивана Васильевича, Филипп с горечью думал, что рано или поздно в этом несчастном юноше проснется снова греховный человек. Что-то неуловимое для недальновидных людей, но ясное для наблюдательного взгляда говорило, что страсти в этом странном, полном противоречий существе заснули на время, но не умерли навсегда. Их могли подавить посторонние сильные умом и духом люди, явившиеся на помощь к царю в удобную минуту, но вырвать их с корнем не могла никакая человеческая сила. Филипп не ошибся.

Тяжелое чувство проснулось в его чуткой душе, когда в Соловецкий монастырь поступили от царя сто рублей с приказанием:

— Поминать царицу и великую княгиню Анастасию.

— Отлетел в селения горния ангел-хранитель государя, — сказал со вздохом Филипп старцу Ионе. — Не жду я ничего доброго теперь для государства.

— А Сильвестр и Адашев? Они-то еще живы, — заметил Иона. — Ты же говорил, что ими он только и обуздывается…

— Они случайные люди, отче… Сегодня они, завтра другие явятся… Царь молод, женится вторично, новые любимцы приблизятся к нему…

Его предчувствие сбылось. Почти следом за известием о смерти Анастасии получилось известие о ссылке Сильвестра в Соловецкий монастырь. Филипп как громом был поражен этим известием и нетерпеливо ждал приезда в обитель знаменитого священнослужителя. Сильвестра привезли в Соловки. Он был одет в монашескую рясу. Его немного суровое лицо смотрело грустно, но было спокойно. Филипп приветливо и почтительно встретил попавшего в опалу иерея и постарался сделать все зависящее от него, чтобы старику жилось вполне спокойно в обители, чтобы он чувствовал здесь себя не узником, а всеми уважаемой личностью. Сильвестр успел уже в Москве хорошо узнать Филиппа и не был удивлен этим приемом. Беседуя теперь каждый день с Сильвестром, Филипп узнал все, что делалось в Москве.

Ссылка Сильвестра должна была быть первою вестницею новых порядков в Москве. Действительно, порядки там начались совершенно новые и такие, что даже наиболее мрачно смотревшие на все люди не могли ожидать ничего подобного. Перемена явилась слишком резкою и крутою, как все в поведении царя Ивана Васильевича было резко и круто.

Долго покорявшийся воле Сильвестра, Адашева и членов думы, молодой государь не мог вдруг освободиться от всякого постороннего влияния. Он долго верил в окружавших его людей и, может быть, не скоро утратил бы в них веру, если бы не произошло одно горькое событие — его смертельная болезнь. Это событие точно отдернуло перед глазами царя Ивана Васильевича плотную завесу, скрывавшую вполне тайные страсти, намерения и ковы окружавших его людей. Вся Москва пришла в волнение, узнав, что царь умирает.

Его за последние годы уже искренне и горячо полюбил народ, и у каждого являлись опасения насчет будущего. Кто будет царствовать? Неужели снова настанет правление бояр? Москва уже знала по недавнему опыту, как тяжела правящая рука враждующего между собой боярства. Приближенные к царю Ивану Васильевичу люди были тоже смущены этими мыслями, и один из них, царский дьяк Михайлов, смело сказал царю, что надо написать духовную. Царь, сознавая, что его смертный час близок, согласился с предложением Михайлова и велел написать, что оставляет престол своему сыну, младенцу Димитрию. Другого распоряжения не могло быть сделано, так как царевич Димитрий был законным наследником престола в качестве царского первенца. Тем не менее этого назначения было довольно, чтобы разыгрались страсти бояр и царедворцев. Захарьины-Юрьевы обрадовались, поняв, что власть попадет в их руки, как родственников царицы Анастасии. Сильвестр и Адашев со своими сторонниками, видя эту нескрываемую радость Захарьиных, испугались за отечество, предвидя, что Захарьины-Юрьевы явятся вторыми князьями Глинскими, а может быть, и похуже последних. Сын покойного князя Андрея Ивановича Старицкого, князь Владимир Андреевич, и, главным образом, его честолюбивая мать, княгиня Евфросиния, много испытавшая и горя, и унижений и предвидевшая, что ей и ее сыну придется при Захарьиных не лучше, чем при Глинских, принялись поспешно подговаривать людей на свою сторону, поясняя, что царевич Димитрий мал, а брат царя, князь Юрий Васильевич, слабоумен. Возбуждение страстей было вообще среди бояр, так как каждый из них был более или менее заинтересован в решении этого вопроса о престолонаследии. В Москве то и дело одни вельможи заезжали к другим, охали, сетовали, совещались и подозрительно смотрели друг на друга, видя один в другом врага в будущем. В самом государевом дворце произошло нечто такое, чего не бывало никогда и что сразу открыло глаза несчастному больному царю на многое. В царской столовой комнате, куда наскоро собрали бояр для присяги царевичу Димитрию, поднялись страшнейшие шум и гам.

— Не дадим присяги! — упрямо кричали одни.

— Кто смеет ослушаться государя? — с угрозой кричали другие.

— Захарьиным креста не будем целовать, — противились первые, оправдывая свое поведение. — Царевич Димитрий младенец, не он править будет. Захарьины все заберут в свои руки.

Более всех волновался князь Владимир Андреевич, наотрез сказав, что присягать не будет.

— Ослушник царев! — грозно крикнул ему князь Воротынский.

— Да смеешь ли ты-то браниться со мною? — накинулся на него князь Владимир Андреевич. — Не знаешь, кто я?

— Не браниться, а и драться с тобою смею! — закричал грозно князь Воротынский. — Я слуга государей Ивана Васильевича и Димитрия Ивановича. Не я велю присягать, а они!

Больной царь услышал этот шум, узнал, в чем дело, и смутился. Он позвал к себе бояр и стал с трудом говорить, приподнявшись на локте на своем ложе.

— Если вы сыну моему Димитрию креста не целуете, значит, другой Царь у вас есть, — начал он, — а ведь вы целовали мне крест не один раз, что мимо нас других государей вам не искать. Я вас привожу к крестному целованию, велю вам служить сыну моему Димитрию, а не Захарьиным.

Говорить ему было очень тяжело. Едва переводя дух, он тоскливо сказал:

— Я с вами говорить не могу много… Вы души свои забыли, нам и детям нашим служить не хотите, в чем нам крест целовали, того не помните, а кто не хочет служить государю-младенцу, тот и большому служить не захочет, а если мы вам не надобны, то это на душах ваших…

Он утомился, упав без сил на подушки и проговорив еще раз:

— Не могу говорить!

Первый отозвался на его слова изворотливый и хитрый князь Иван Михайлович Шуйский:

— Нам нельзя целовать крест не перед государем; перед кем нам целовать крест, когда государя тут нет?

Это была пустая отговорка желавшего выгородить себя на всякий случай придворного. Окольничий Феодор Адашев, отец царского любимца, высказался прямее и проще:

— Тебе, государь, и сыну твоему, царевичу князю Димитрию, крест целовали, а Захарьиным Даниле с братьею нам не служить; сын твой еще в пеленках, а владеть нами будут Захарьины, а мы уж и в твое малолетство беды видали многие, сам знаешь.

Царь молчал, сознавая, что его уже считают ни за что, что его не хотят слушать. В его воображении проносились страшные картины того, что ожидает его жену и сына. Представить ужасы этого положения было легко, потому что он хорошо помнил смерть своей матери, свое сиротство. И теперь будет то же, хуже еще будет.

Отпустив ослушников и узнав, что некоторые из испугавшихся за себя бояр уже присягнули, он призвал к себе их и обратился к присягнувшим князьям Мстиславскому и Воротынскому с пугливою мольбою:

— Не дайте боярам извести моего сына, бегите с ним в чужую землю. Укройте их от врагов.

Потом сказал стоявшим тут же и совершенно растерявшимся в решительную минуту Захарьиным:

— А вы, Захарьины, чего испугались? Думаете, что бояре вас пощадят? Нет, вы у них первые мертвецы, так вы бы за сына моего и за мать его умерли, а жены моей на поругание боярам не дали.

Среди бояр между тем началась смута. Никто не знал, за кого выгоднее стоять, к кому следует примкнуть. Упрекая друг друга и перебраниваясь, все князья и бояре, привыкнувшие к розни и боявшиеся друг друга, начали, наконец, один за другим присягать младенцу Димитрию. Многие из них понимали, что в случае нужды это их ни к чему не обязывает. Клятвам приходилось изменять не раз, и это смущало не многих. Но об этом им следовало подумать раньше, так как их временное упрямство раскрыло перед больным царем настоящее положение дел и подняло в душе бурю, которую успокоить было нелегко. Он прозрел.

В это время князь Владимир Андреевич и его мать подлили еще более масла в огонь: они у себя в доме раздавали жалованье детям боярским, желая подкупить их в свою пользу. Бояре, стоявшие за присягу, попрекали их, ругали, наускивали на них чернь и даже самовольно запретили князю Владимиру Андреевичу вход к государю. Москва волновалась. Во дворце произошло новое столкновение — столкновение бояр с Сильвестром, выступившим защитником князя Владимира Андреевича перед царем. Сильвестр всегда любил князя Владимира Андреевича, давно зная его за доброго и мягкосердечного человека, которого горячо любили все близко стоявшие к нему люди. Сближение знаменитого иерея с князем Старицким произошло ранее даже того времени, когда Сильвестр явился перед царем. Все это знали и теперь считали проповедника пособником князя, а значит, и противником царевича Димитрия, Анастасии и Захарьиных. Заступничество за князя Владимира со стороны Сильвестра показалось подозрительным, а в том числе и самому царю. Бескорыстной любви к отечеству, бескорыстному заступничеству за кого бы то ни было тогда не верил никто, так как всеми руководили прежде всего корыстные расчеты. Однако на этот раз все обошлось внешним образом мирно. Большинство не придало этой истории того значения, которое она должна была иметь впоследствии. Царь Иван Васильевич ничего не забывал.

Глубоко запали в его душу все эти сцены мятежа, показавшие ему, что его жена и его сын подвергались бы горькой участи после его смерти, что и его власть в сущности призрачна. Но он не подал никому и вида, что он по-старому стал ненавидеть крамольников-бояр. Нужно было быть очень тонким наблюдателем, чтобы по разным мелочам уловить происшедшую в царе перемену. Он тотчас после выздоровления собрался ехать по обещанию на богомолье, в Кирилло-Белозерский монастырь.

— Не езди, государь, — уговаривали его приближенные, опасавшиеся за его здоровье. — Не совсем ты оправился еще, а путь тяжел и далек. Как бы не занедужил снова…

Но царь Иван Васильевич теперь особенно упорно и строптиво настаивал на своем, точно желая упрямством доказать свою самостоятельность. По дороге он заехал к Троице-Сергию, и здесь снова начали его отговаривать от дальнего путешествия. У Троицы-Сергия жил Максим Грек, уже в сущности прощенный, но не отпускаемый по чисто политическим соображениям на родину. Царь должен был зайти в его келию, и потому бояре уговорили Максима Грека тоже посоветовать царю отложить богомольное путешествие. Максим Грек стал говорить с царем в этом духе. Царь понял, по чьим советам действует Максим Грек, и опять заупрямился. Разговор принял даже несколько резкий характер, и Максим Грек сказал пророчески царю:

— Поедешь — сына потеряешь!

Царь рассердился.

— Чем пугаешь! В животе и смерти Бог волен, — сказал он, выходя из келий.

Он настоял на своем, как бы доказывая этим, что его никто не переломит, если он на что-нибудь решился.

По дороге в Кирилло-Белозерский монастырь он заехал в Песношский монастырь, где жил теперь бывший коломенский владыка и любимец великого князя Василия Ивановича Вассиан, сильно пострадавший от бояр после смерти великого князя. Честолюбивый и обиженный боярами, старик был очень обрадован встречей с царем, зашедшим в его келию. Государь заговорил с старцем о временах своего отца.

— Добрые были времена, — со вздохом сказал Вассиан, и в его старческом голосе зазвучали злые ноты. — Ни смут, ни мятежей не было. Государь великий князь, родитель твой, государь, сам все дела ведал… От бояр встречи не терпел, а что задумал, то своим дьякам приказывал исполнять. Да, добрые были времена! Не то потом было…

Он снова тяжело вздохнул.

— Ох, ох, солоно пришлось русским людям от боярского правления, — продолжал он. — Никто добром того времени не помянет. У иного и по сю пору раны телесные и сердечные не зажили и болят, и ноют…

Он искоса посмотрел на оживившееся лицо царя, кивавшего ему в знак согласия головою. Когда старик замолчал, царь не выдержал и начал жаловаться на претерпенные им от бояр обиды во время его сиротства. Это была любимая тема разговоров царя, но теперь жалобы вышли особенно страстными. Вассиан, умный, наблюдательный, воспитанный в школе придворной жизни времен великого князя Василия и митрополита Даниила, хорошо читал в людских сердцах. Он слушал и понимал, какая страшная ненависть кипит в душе молодого царя против бояр. Царь, наконец, умолк на минуту и потом резко спросил:

— Как лучше править, отче, чтоб бояр держать в повиновении?

Злобный и мстительный Вассиан обрадовался этому вопросу, склонился к уху царя и прошептал:

— Коли хочешь быть истинным самодержавцем — не держи около себя никого мудрее тебя самого: ты всех лучше. Коли так будешь поступать, то будешь тверд на своем царстве и все у тебя в руках будет, а коли держать станешь около себя мудрейших, то поневоле будешь их слушаться.

Царь схватил руку старца, прижал ее к губам и воскликнул:

— Если б отец родной был жив, так и тот не сказал бы мне ничего лучшего!

Эта минута вознаградила Вассиана за многое, и он злорадно думал о том, что ему удалось в эту минуту отмстить многим.

Царь Иван Васильевич вышел из его келий с сияющим лицом, точно получив откуда-то свыше разрешение мучивших его душу сомнений.

Началась при дворе глухая борьба. Захарьины-Юрьевы вооружили царицу Анастасию против Сильвестра и Адашева. Она, богомольная, мягкосердечная, нищелюбивая, но не отличавшаяся ни сильным характером, ни ярким умом, сама начала видеть в них своих противников, и, может быть, впервые в этой мягкой, безмятежной душе пробудилось мелочное мстительное чувство. При дворе ходили уже слухи, что она, как царица Евдокия, хочет извести Златоуста, то есть Сильвестра. Кто распускал эти слухи — хитрые ли приверженцы Захарьиных или неумелые приверженцы Сильвестра, — этого никто не знал, но приписывались эти слова самому Сильвестру и вооружали против него еще более царя и царицу. Начались первые трусливые попытки к бегству. Задумали бежать в Литву князья Никита и Семен Ростовские, князья Лобановы и Приимковы. За подобные попытки наказывали страшно. Однако в настоящем случае наказание было смягчено. Сильвестр с митрополитом Макарием и владыками избавил виновных от смертной казни и сосланного на Белоозеро князя Семена Ростовского держал в великом береженьи, как жаловался царь Иван Васильевич. Произошла размолвка с Сильвестром и из-за ливонской войны, от которой Сильвестр отговаривал царя, что страна и без того сильно истощена. Дело дошло до того, что Сильвестр счел нужным удалиться в монастырь, а Алексея Адашева отправили на войну, как в почетную ссылку. В это время заболела царица. Во время ее болезни вспыхнул новый пожар в Москве на Арбате. Она сильно перепугалась, ее вывезли из Кремля, а 7 августа 1560 года ее не стало.

Страшно бился и рыдал царь, провожая ее гроб. Необузданный в радости и в горе, в любви и ненависти, он не знал в отчаянии, что начать. Окруженный близкими людьми, он вернулся из церкви во дворец и не знал, что делать, точно для него со смертью жены погибло все.

— Да, государь, ты вот убиваешься тут с ними да глаз не осушаючи плачешь, а злодеи, поди, радуются, своего добившись, — заметил один из Захарьиных.

— О каких злодеях говоришь? — спросил царь.

— Сам знаешь, государь, кто нашу возлюбленную царицу к Евдокии приравнивал, что Златоуста извести хотела…

Кто-то проговорил:

— Чародейством тебя подчинили воле своей, чародейством, может быть, и государыню извели…

Царь ничего не возразил. Внутри у него все горело, и он, утоляя внутренний жар, осушал кубок за кубком. Приближенные продолжали разговор на ту же тему.

— Простой человек не мог бы так-то забрать все в руки. Не то что государевы дела ведали, а и сам государь и пить, и есть должен был, как они изволят. Чародейством да колдовством только и добились своего.

Царь очнулся от тяжелых дум и мрачно проговорил:

— Суд и на чародеев есть!

— Суд! — воскликнул один из присутствующих. — Да они одним взглядом околдовать могут человека. Ты вот их судить станешь, а они тебя околдуют змеиными взглядами да чарами, и станешь делать то, чего они потребуют…

— Таких-то и к ответу призывать нечего, — послышался совет. — Вина их налицо. Не хуже прежних бояр дела делали.

Со всех сторон послышались обвинения, благо удрученный горем и жаждавший мести царь не возражал. Провинностей за Сильвестром и Адашевым было много. Связали они царя по рукам и ногам. Пить и есть приказывали в меру. Давали советы, как царь с женой должен жить. Не допускали излишнего веселья, называя его распутством. За князя Владимира Андреевича стояли против царевича Димитрия. Перебежчиков миловали и в великом береженьи держали. Не хотели креста целовать царевичу Димитрию.

— Видеть их не хочу! — крикнул внезапно царь, ударив по столу кулаком.

— Погоди, государь, вернутся еще, если не осудят их, — раздались голоса.

— Ну, и осудить! — решил царь. Этого только и ждали.

Наряжен был заочный суд над Сильвестром и Адашевым. Оправдываться обвиняемых не допускали, так как их обвиняли в колдовстве и продолжали утверждать, что они одними взглядами могут снова подчинить своей воле царя. Сильвестра сослали в Соловецкий монастырь, Адашева в Дерпт, где он вскоре и умер. Один из видных членов Адашевской партии, князь Андрей Курбский, бежал в Литву. В Москве начались оргии и казни. Несмотря на печаль царя, бояре и духовные особы тотчас посоветовали ему:

— Ты, государь, молод, жену тебе нужно искать! Мертвой слезами не воскресишь, а свое здоровье потеряешь.

Царь согласился, и уже на восьмой день после смерти Анастасии вопрос об отыскании невесты был решен. Слезы разом прекратились, начались попойки. Теперь некому было обуздывать разнузданные страсти царя. Напротив того, приближенные его делали все возможное, чтобы споить его и завлечь в разврат. Они надеялись, что это облегчит им возможность обделывать свои темные дела. Вместе с пирами пошли и казни. Царь казнил всех, кто казался ему близким к его прежним опекунам, как он называл думных бояр, и старался затопить свое горе в разгуле среди новых любимцев, боярина Алексея Басманова и его сына, красавца Феодора, князя Афанасия Вяземского, Василия Грязного, Малюты Скуратова-Бельского.

Среди шумных оргий несчастным царем проливалась нередко кровь неповинных ни в чем людей.

Однажды царь Иван Васильевич, окруженный своими новыми любимцами, шел в церковь. Когда он вышел на Красное крыльцо, перед ним предстал какой-то человек в дорожном наряде, по виду челядинец. Он, сняв с головы колпак, сделав земной поклон, протянул к царю руку со свитком и промолвил:

От господина моего, твоего изменника, государь, от князя Андрея Курбского.

Это был единственный бежавший с князем Курбским слуга Василий Шибанов. Царь изменился в лице, гневно взглянул на посланца и с яростью ударил его в ногу остроконечным железным посохом. Кровь брызнула из ноги несчастного и темной струей потекла по каменному помосту. Шибанов не изменился даже в лице и молчал. Царь налег на посох и приказал читать письмо изменника-князя.

«Царю, от Бога препрославленному, паче же в православии пресветлу явившуся, ныне же, грех ради наших, сопротив сим обретшемуся, — писал князь. — Разумевай да разумеет, совесть пракоженну имущий, якова же ни в безбожных языцех обретается! И больше сего о сем всех по ряду глаголати и не попустих моему языку: гонение же ради прегорчайшаго от державы твоея, от многия горести сердца потшуся мало изрещи ти. Почто царю! Сильных в Израили побил если? И воевод от Бога данных ти, различным смертям предал еси? «И победоносную кровь их во церквах Божиих, во владыческих торжествах про-лиял еси? И мученическими кровями праги церковные обагрил еси?»…

Чем далее читалось это послание, тем сильнее становилась ярость царя, никогда не слыхавшего такого резкого языка, таких горьких упреков, какие были здесь. Укрывшийся в Литву князь мог безнаказанно говорить царю все, что думал. Ответчиком за него являлся только его верный и покорный холоп, а не он сам. Как только кончилось чтение этого длинного послания, царь вытащил жезл из ноги Шибанова и приказал пытать этого мученика-раба. Шибанов ничего не сказал про своего господина, кроме похвал ему. Не добившись ничего истязаниями княжеского холопа, царь написал в ответ князю Курбскому длинное и витиеватое письмо, где излилась вся его злоба на бояр, опекавших и утеснявших его. Рядом с жалобами на свою долю шли ругательства на князя и его единомышленников. «Иуда», «собака», «аспид» и тому подобные выражения так и сыпались в этом письме. Все, что осаждалось в душе царя много лет, вылилось теперь наружу. Но, может быть, самым горьким и самым метким укором в письме царя было то место, где царь упрекнул князя за его измену, указав ему на пример его собственного слуги Шибанова, посланного заведомо, на мученическую смерть и оставшегося верным своему господину-предателю.

Зверства в Москве усилились еще более после этого. Иногда казнили почти ни за что и глумились над жертвами. Раз в Столовой палате государя шел пир. В числе других был призван на пир князь Михаил Репнин. В половине пира общество было уже пьяно, все понадевали маски и начали петь и плясать. Царь тоже плясал в маске среди своих собутыльников и шутов. Ничего подобного не делывалось в старые годы. Князь Репнин не вытерпел этого самоунижения государя и со слезами на глазах сказал ему:

— Недостойно христианского государя такое дело! Царь, ничего уже не понимая, засмеялся пьяным смехом и стал принуждать князя Репнина:

— Веселись и играй с нами!

Он взял маску и, едва стоя на ногах, стал силою надевать ее на князя. Тот вышел из себя от этого оскорбления, схватил маску, бросил на пол и в негодовании растоптал ее ногами.

— Не мне творить это безумие и бесчиние! — воскликнул Репнин. — Не мужу совета государева!

— Как ты смеешь ослушиваться? — кричал царь Иван Васильевич. — Что я велю, то и делай!

Он обратился к своим приближенным:

— Гоните мятежника в шею!

На князя набросились и вытолкали его вон из Столовой палаты.

Царь был в ярости и решился наказать ослушника.

Дня через два князь Репнин отправился в церковь ко всенощной. Он вошел в храм, прошел к алтарю и стал молиться. Началось чтение Евангелия. Вдруг в церковь ворвались какие-то вооруженные люди и при всем народе набросились на князя и убили его на месте. Это были посланцы царя Ивана Васильевича. Всех присутствующих охватил ужас, до того необычайно было это явление.

В это время князь Дмитрий Овчина-Оболенский, племянник покойного любимца княгини Елены, сильно поссорился с любимцем царя, Феодором Басмановым. Слово за слово ссора перешла, как обыкновенно бывало в то время, в простую грубую перебранку и всякие попреки.

— Ты служишь царю гнусным делом содомским, — сказал он и тут же похвалился своей родовитостью: — а я, происходя из знатного роду, как и предки мои, служу государю на славу и пользу отечеству.

Басманов, как мальчуган, разревелся и побежал в слезах в опочивальню царя. Царь встревожился, увидав плачущего любимца.

— Что? Кто посмел обидеть? — стал он допрашивать плачущего.

— Князь Овчина… Митька… — сквозь слезы пожаловался Басманов. — Попрекать вздумал… при всех поносил…

— Да перестань же, — уговаривал его ласково царь. — Ну, полно! Говори толком, чем обидели.

Басманов рассказал все. Царь Иван Васильевич утешал его, говоря с угрозой о князе Овчине:

— Плюнь ты на него, Федя, плюнь! Мы ему еще отплатим за это! Увидит, как кто нам служит!

Однако вместо изъявления опалы князя Димитрия Овчину-Оболенского милостиво пригласили к царскому столу.

Царь, после многих выпитых чаш, приказал подать ему большую чашу вина и сказал:

— Осушай, князь, одним духом! За мое государево здоровье!

Князь не мог выпить и половины, поперхнулся и закашлял.

— Не могу, государь, — с пьяной улыбкой пробормотал он и стал отирать выступившие на глаза слезы. — Подавился совсем…

— Так вот как ты государю здоровья желаешь! — с усмешкой воскликнул царь и шутливо прибавил: — Не захотел пить здесь, так иди же в погреб, там вина много разного. Напьешься там за мое здоровье!

Князь поклонился, едва стоя на ногах. Его повели со смехом в погреб.

— То-то, князь, напьется вволю, — говорили ему. — В государевых погребах всяких заморских вин много.

Князь улыбался улыбкой пьяного человека. Однако едва он переступил порог погреба, как его повалили на пол и стали душить.

На следующий день царь послал в дом князя Овчины-Оболенского пригласить его к себе.

— Да князь еще вечор ушел к государю, — отвечала княгиня. — Домой еще не возвращался.

— Да как же государю-то отвечать мы будем? — говорили посланцы царя, едва сдерживая смех.

— Я уж и ума не приложу, где запропал князь, — говорила тревожно княгиня.

— Экая беда! — рассуждали царские собутыльники, удаляясь из дома князя Овчины.

Царю принесли ответ княгини, и он заливался смехом с Басмановым над сыгранной им шуткою.

Казням, казалось, не предвиделось теперь и конца.

Донеслись слухи обо всем этом и до Соловецкой обители, приходившей теперь в частные сношения и с Новгородом, и с Москвою. Тяжело отозвалось в сердцах Филиппа, Ионы и Сильвестра каждое новое известие о том, что делается в Москве.

Эти три человека близко сошлись между собою. Их образ мыслей, их взгляды на вещи, их жизнь, все способствовало из сближению.

— Что же дальше-то будет? — каждый раз, получив новые известия, спрашивали они. — И ума не приложить!

Иногда, горюя о новых порядках и глубоко скорбя о несчастном царе, Сильвестр высказывал свои взгляды на общественные дела, выяснял, к чему он стремился и что завещал русским людям. Говорил он со свойственной ему простотой и поразительной ясностью.

— Не хотят люди понять, что все мы братья, — толковал он. — Как свою душу следует любить, так следует слуг своих да всяких бедных кормить. Должны хозяин и хозяйка всегда наблюдать, расспрашивать слуг и подчиненных об их нуждах, еде и питье, об одежде и всякой потребе, скудости и недостатке, обиде и болезни. О них пеклись, как о родных, следует…

Филипп, слушая эти слова, с умилением вспоминал свою светлую юность, страстное увлечение проповедями митрополита Даниила. Но у Сильвестра взгляды были человечнее, шире, яснее, и притом здесь уже не было противоречия между словом и делом. Это был человек цельный и не столько книжник, сколько практик. Его радовало особенно сильно осуществление известных его идей и на практике. Он с искренним наслаждением рассказывал:

— Я не только своих рабов освободил и наделил, но и чужих выкупал из рабства да на свободу отпускал. Все наши рабы свободны и живут добрыми домами, а домочадцы наши свободные живут у нас по своей воле. Многих оставленных сирых и убогих мужеского и женского пола и рабов и в Новгороде, и в Москве я вскормил и вспоил до совершенного возраста. Выучил тоже, кто к чему был способен, грамоте, писать, петь, иконы писать, рукоделию книжному, торговле. Жена тоже учила девиц домашнему хозяйству да работам женским. И Бог благословил увидеть всех тех людей в достатке, хорошими работниками.

Этот истинный христианин мог служить образцом для каждого человека и сильно опередил свой век, не будучи ни аскетом, ни приверженцем монашества. Он был сам женат и проповедовал брак, прибавлял при этом, что каждый муж должен быть безусловно верен своей жене, также как и жена должна знать только мужа.

Излагая Филиппу и Ионе свои человечные взгляды на частную и государственную жизнь, Сильвестр часто сокрушался, что теперь в государстве все пошло иначе, чем при нем и при Адашеве. В то же время он жалел, что царство находится не в руках князя Владимира Андреевича. Каждая новость из Москвы поражала горем этих трех выдающихся представителей всего хорошего в тогдашнем обществе. Особенно тяжко было Филиппу. На душе и без этих новостей теперь было особенно не сладко.

Друг и любимый наставник Филиппа духовник Соловецкой обители Иона отходил тихо в вечность. Его предсмертные часы походили на его жизнь: они были тихи и невозмутимы; он не выражал нетерпения при виде, как медленно тянутся они, и в тоже время не тревожился мыслью, что вот-вот угаснет его жизнь. Наработавшись за день над устройством обители, над постройкой храма, Филипп, утомленный работой, но бодрый духом, проводил ночь у одра умирающего. Здесь в небольшой келий при мягком свете лампады много передумывал невеселых дум настоятель монастыря. Старец Иона, с любовью глядя на своего любимца, спокойно и ровно говорил о своей близкой кончине.

— Да, блажен тот, кто может тихо и мирно перейти в вечность, — с вздохом замечал Филипп.

— Еще счастливее тот, друже, кто пострадает за правое дело и примет венец мученичества, — пророческим голосом отвечал старец.

Филипп тяжело вздыхал и задумывался о будущем.

— Окончить бы дело, храм бы достроить, тогда и я умер бы спокойно, — раздумывал он.

— Будущее, друже, знает один Господь Бог, — замечал старик. — Не унывай только и будь тверд, что бы ни ждало тебя. Здесь все мимотечно: и радость, и горе, и утехи, и страдания. Кто понял это, того ничто не смутит — не опьянит счастие, не пригнетет страдание.

Умирающий забывался тихим сном, а Филипп продолжал бодрствовать около его ложа, прислушиваясь к слабому дыханию больного. Кругом все спало, все затихало, и только плакали вечно бодрствующие чайки да где-то далеко шумело вечно немолчное море своим безрадостным шумом…

Как давно было то время, когда юного Федора Колычева смутила первая попытка великого князя нарушить церковные предания и когда он горевал о доле насильно постриженной великой княгини Соломонии! Теперь игумен Филипп не успевал возмущаться известиями о разных святотатствах, вроде убийства князя Репнина в храме, и оплакивать павших под мечами убийц и палачей. Чего же смотрят духовные отцы?

Горькие думы об этом отгоняли сон от глаз Филиппа, и он бывал рад, когда мог забываться от них среди дневных хлопот и работ. В одну из таких ночей старец Иона уснул навсегда, вздохнув в последний раз сладким вздохом, как вздыхают утомленные люди, погружаясь в желанный сон. Несколько минут просидел над ним Филипп в глубоких думах, всматриваясь в черты лица святого подвижника…

Тяжелая была для Филиппа эта утрата. С горькими слезами опускал он в могилу прах любимого человека и велел приготовить рядом с его могилою еще одну могилу — для себя…

 

ГЛАВА VI

Среди разгула, пьянства, внезапных казней и опал царь Иван Васильевич неожиданно стал созывать со всех концов русской земли поименно дворян и боярских детей в Москву. Для чего было сделано это распоряжение, этого не знал никто. Все видели только, что царь ходит особенно хмурым, точно грозовая туча, и трепетали, сознавая, что замышляется что-то недоброе, что-то небывалое. Теперь Москва была давно уже не похожа на Москву времен великого князя Василия Ивановича: тогда она относилась довольно безучастно ко всему, что делалось во дворце, и жила довольно спокойно; теперь, напротив того, она горячо принимала к сердцу все, что совершалось там: жизнь улицы, площади, базара сделалась шумнее, появилась буйная чернь, уже не раз видевшая уличные свалки или участвовавшая в мятежах бояр, принимавшая участие в таких делах, как убийство князя Глинского и грабеж его семьи. Сам царь, чего не делалось при прежних великих князьях, не раз всенародно жаловался на притеснения, претерпенные им от бояр, и как бы призывал всех к отмщению за него. Выставлять себя жертвой вошло у него в привычку, и он делал это при каждом удобном случае в частных разговорах, в публичных речах, в письмах к князю Курбскому, к королеве английской Елизавете. Мало того: частые казни бояр и служилых людей, совершавшиеся на площадях и на улицах Москвы, развили кровожадные инстинкты в черни и заставили ее если не полюбить подобные зрелища, то горячо интересоваться ими, сбегаться каждый раз массами, когда кого-нибудь выводили на лобное место.

Высматривая и выспрашивая, что задумал теперь царь, Москва, наконец, начала наполняться более или менее определенными слухами.

— В путь собирается! — рассказывали знающие люди.

— Да с чего ж в экое время собрался государь? Дороги, поди, еще не установились, морозов крепких не было, — соображали другие. — И реки, почитай, что нигде не замерзли. Куда в такую распутицу ехать?

— Да куда едет-то, на богомолье, что ли? — допытывались третьи.

На этот вопрос никто не мог ответить.

А слухи начинали делаться более тревожными.

— Сказывают, созвал государь духовенство да бояр и объявил, что не желают его многие на царстве и против него злоумышляют, — рассказывали уличные вестовщики, — а потому и восхотел он оставить прародительский престол и земле государство оставит.

— И жезл, и корону, и одежды царские отдал, — добавлялись подробности.

— Иконы из церквей к нему свозили, прикладывался к ним да благословение от попов принимал, а сам все по монастырям ездит, прощается, значит, со святынями, — со вздохом говорили рассказчики.

— Да едет-то куда? — допрашивали снова любопытные.

На этот вопрос все еще на находилось ответа.

Настало 3 декабря 1564 года. Рано утром начало наезжать в Кремль великое множество саней и крытых возков. Все они, и сани, и каптаны, направились ко дворцу. Здесь шла оживленная деятельность. Царские слуги таскали из дворца и укладывали в сани и в возки всякие драгоценности в кованных сундуках и в разнокалиберных ящиках. Иконы и кресты, украшенные золотом и драгоценными каменьями, золотые и серебряные сосуды. Груды нарядных одеяний, вся государева казна и деньги брались теперь царем в путешествие. Сюда же прибывали целые семьи людей всяких званий. Одни прибыли с женами и детьми, другие только с конями и слугами. Все были укутаны по-дорожному, у всех был захвачен весь домашний скарб. В толпе сбежавшегося глазеть на невиданное зрелище народа уже объясняли:

— И повелел государь боярам, ближним и приказным людям взять с собою жен и детей. А это вон выборные дворяне и дети боярские; им повелел ехать с слугами, коньми и служебным порядком. Сам поименно всех выбрал.

— Да куда едет-то? — добивались по-прежнему любопытные.

— Господь ведает, — безнадежно отвечали растерянные москвичи.

Наконец, все было уложено, готово к отъезду. Вышел царь со всей семьею, со второю своей женою Марией, из татарского рода князей Черкасских, и с детьми, провожаемый духовенством и боярами, ни на кого не глядя, опустив глаза в землю, мрачный, суровый. Невесело смотрели и окружающие, недоумевавшие, что совершается перед ними. Покидающий государство царь не только не делал никаких распоряжений, но даже не сказал, куда он намерен уехать. Все избранные царем люди уселись в повозки, и длинный поезд саней, каптанов и верховых всадников тронулся в путь. На площади остался народ и стоявшие у крыльца бояре и духовенство. Все смотрели растерянно и в недоумении, провожая глазами поезд, двинувшийся из Кремля по направлению к Ярославской дороге. Начинал падать мокрыми хлопьями снег; сгустившиеся в воздухе черные тучи, клубившиеся низко над землею, не обещали ничего хорошего…

С каждым часом погода становилась все хуже и хуже. Теплый ветер, мокрый снег, оттепель, все это превратило мягкие дороги в сплошную грязь, глубокую, невылазную. Царский поезд, минуя дремучие леса, тянувшиеся за Москвой, едва дотащился до села Коломенского и дальше не мог уже двинуться. Распутица была страшная.

— В селе Коломенском государь остановился, — заговорили в Москве. — К празднику Николая Угодника, значит, хотел попасть на богомолье.

— Да людей-то зачем столько набрал и тоже казну всю увез, и образа, и все такое? Нет, на богомолье так никогда не езжал царь.

Но вот прошел и праздник Николая Чудотворца, а царь все оставался в Коломенском. Недели через две стало подмораживать, грязь замерзла, а белый снег прикрыл ее густой, ярко блестящей на солнце пеленой. Стал лед на реках.

Разнесся слух, что царь двинулся в село Тайнинское, а из Тайнинского к Троице-Сергию, а от Троицы-Сергия в Александрову слободу. Среди множества своих подмосковных сел государь особенно любил слободу Александрову, хотя она и не отличалась особенно красивым местоположением, раскинувшись на двух пригорках, разделенных рекой Серой.

Настало Рождество.

Москва была в унынии и тревоге. Смиренный и бесхарактерный митрополит Афанасий, вступивший на место скончавшегося блестящего умом и даром слова Макария, честолюбивый и злой новгородский архиепископ Пимен, ростовский архиепископ Никанор, бояре, окольничие и приказные, все одинаково растерялись и не знали, что делать, как быть.

Ровно через месяц после отъезда царя 3 января в Москву прибыл гонец из слободы Александровой Константин Поливанов и привез две царские грамоты. Одна из них была на имя митрополита, в другой царь обращался к гостям, купцам — всему московскому народу. В первой говорилось, что царь положил свой гнев на богомольцев своих, архиепископов, епископов и все духовенство, на бояр, окольничих, дворецкого, казначея, конюшего, дьяков, детей боярских и приказных людей. По своему обыкновению он припоминал все старое, все злоупотребления, хищения и убытки, причиненные государству во время его малолетства и сиротства. Как всегда, он жаловался, что бояре присваивали себе, своим родным и ближним земли его и его родных, собрали великие богатства, не радеют о государстве, притесняют христиан и бегут от службы. Припомнил он и то, что они заступаются за виновных, когда он хочет кого-нибудь наказать, и стоят стеной друг за друга против него. Следствием всего этого было то, что он, от великой жалости не хочет более терпеть их изменных дел и поехал поселиться там, где его Господь Бог наставит. Во второй грамоте говорилось, чтобы московские люди, гости, купцы и народ, не сомневались нимало, так как на них нет от царя ни гнева, ни опалы.

Небывалый переполох произошел в Москве, когда эти грамоты прочитались боярами и народу. Сразу по указанию царя обозначались два разряда людей: изменники и верные слуги. Первыми были духовенство, бояре, приказные, служилые люди; вторыми являлись гости, купцы, народ, чернь. Вопли и крики, стоны и слезы обезумевшей толпы слышались всюду, и никто покуда не знал, что делать. Изменники боялись поголовного избиения; толпа еще не решилась произвести повальный мятеж.

— Государь нас оставил, погибаем мы, грешные! — кричали на площади малодушные. — Кто будет нам на войне заступником? Как останутся овцы без пастыря? Увидавши овец без пастыря, расхитят их волки!

— Увы, горе нам! — согрешили мы перед Богом, — продолжали вопить на улицах, — прогневили государя своего многими согрешениями и милость его великую превратили на гнев и на ярость!

— Пусть государь не оставляет государства, не отдает его на расхищение волкам, избавит нас от руки сильных людей, — с угрозой кричали в народе. — Пусть казнит своих лиходеев! В животе и смерти волен Бог и государь!

Бояре, служилые люди, и духовенство приступили к митрополиту с резкими требованиями:

— Поезжай к государю! Мы все своими головами едем за тобою бить челом государю и плакаться!

А среди черни уже раздавались дикие крики:

— Пусть укажет государь на своих изменников и лиходеев, мы сами их перебьем!

— Только клич кликни, государь, ни одного лиходея не останется!

Сооравшиеся в митрополитовых палатах духовные лица, бояре и служилые люди начали толковать о том, что небезопасно оставить Москву без митрополита, когда все главные представители власти удалятся из нее.

— Неровен час, пограбят и жен, и детей наших перебьют, — рассуждали бояре.

— И так уж на улицах грозятся, а уедет владыко — тогда и удержу не будет.

Решили ехать без Афанасия.

Не заезжая даже в своп дома, все они тронулись в путь. Тут были и новгородский архиепископ Пимен, и ростовский Никандр, и суздальский Елевеерий, и рязанский Филофей, и архимандриты троицкий, спасский, андрониковский; за духовенством следовали князья Иван Дмитриевич Вельский и Иван Федорович Мстиславский, бояре, окольничие, дворяне и приказные; среди людей, достойных полного уважения, были и такие личности, как царский наушник и собутыльник, глубоко безнравственный чудовский архимандрит Левкий. Вся эта толпа, малодушная, перепуганная, принизившаяся, ехала ударить челом государю и плакаться.

Не доезжая слободы Александровой, в деревне Слотине депутация была остановлена стражей. В слободу уже было приказано не допускать никого без доклада царю. К государю поскакал гонец с докладом о прибытии духовенства и бояр. Из слободы прибыли пристава с вооруженными людьми, и депутацию, как военнопленных, окружила стража, чтобы проводить прибывших в слободу.

5 января они предстали пред царем Иваном Васильевичем, окруженным своею многочисленною свитою, и пали пред ними на колени. Прежде чем он заговорил, их уже охватил ужас при одном его виде. Он был неузнаваем. Прекрасные его волосы на голове, на бороде и над верхней губой вылезли почти совсем, недавно еще живые и проницательные серые глаза померкли и смотрели исподлобья, его римский нос с горбиной обострился и походил на клюв хищной птицы, лоб избороздили складки, все лицо выражало дикую ярость. Все существо этого несчастного человека, казалось, говорило, что от него теперь нечего ждать пощады. Затеянная им самим страшная и опасная игра возбуждения народных страстей и месяц оргий не прошли для него, как видно, даром. Трусливый по натуре, не раз прятавшийся от бояр, под влиянием страха подпавший и под власть Сильвестра, жаловавшийся, что его силой тащили и под Казань, он пережил в этот месяц невыразимые муки, поставив со смелостью отчаяния на карту ребром свое падение или свое безусловное торжество. Теперь, смотря на прибывшее посольство, он уже понимал, что победа осталась за ним, что крамольная боярская Москва не поднимет головы, не скажет ни слова ему навстречу, чтобы он ни сделал.

Московское посольство заговорило приниженно и льстиво, восхваляя его заслуги, его мудрость, его правление. «Победитель неверных», «распространитель государства», «единственный правоверный государь», все эти названия расточались перед ним, и люди молили его об этом: дозволить видеть его царские очи.

— Коли ты, государь, — говорили представители Москвы, — не желаешь помыслить ни о чем временном и преходящем, ни о твоей великой земле и градах ее, ни о бесчисленном множестве народа, покорного тебе, то помысли о святых чудотворных иконах и вере христианской, которая с отшествием твоим от царства, если не придет во конечное разорение и истребление, то осквернится еретиками. Коли же тебя, государь, смущают измена и непорядки в нашей земле, о которых мы не ведаем, то твоя воля будет и миловать, и казнить виновных, все исправляя мудрыми твоими законами и уставами.

Царь заговорил, по обыкновению многоречиво и сбивчиво, с бесконечными цитатами из священного писания и примерами из истории, опять напоминая о боярском самовластии в дни его малолетства, указывал, что бояре были искони врагами государей и виновниками междоусобий, что они хотели извести супругу его и детей его. Все, что он писал в ответ сделавшемуся ему ненавистным князю Андрею Курбскому, сказалось в этой речи. Заключая ее, царь прибавил:

— Только для отца моего, митрополита Афанасия, да для вас, богомольцев наших, архиепископов и епископов, я соглашаюсь паки взять свои государства, а чего требую — после узнаете.

Посольство было отпущено, и, спустя некоторое время, царь призвал снова всех. Опять говорил он о кознях бояр, о своем горьком сиротстве в детстве, об умыслах бояр против Анастасии и сыновей его.

— Того ради мы и из Москвы удалились и выбрали себе иное жилище и опричных людей и советников.

Жезл правления он согласился принять, но не иначе, как разделив государство на две части: на земщину и опричнину…

Отпуская посланцев Москвы, он сказал, что скоро сам вернется в Москву.

В Москве ждали этого возвращения со страхом и трепетом, не зная еще вполне ясно, что задумал сделать царь. Как он разделит государство? Ничего такого никогда не бывало. Выяснилось все только второго февраля, когда государь прибыл в кремлевский дворец.

Перемена в его лице, выражение помешательства в глазах, в беспокойных движениях, в злобных речах, все пугало окружающих. Предложенные им меры были странны: Русь делилась на земщину и опричнину; земщиной управляли бояре и служилые люди, носившие прежние звания; опричнина составляла телохранителей царя и исполнителей его воли; некоторые города очислились от земщины и принадлежали собственно царю и его детям, содержа опричнину; за подъем государя ему отсчитывалось сто тысяч рублей; жить он будет не в Москве, Ю в Александровской слободе. Все это было не так еще важно, как страшно было последнее и самое главное условие: он принимал власть с тем, чтобы ему вольно было класть опалы на своих изменников и непослушников, казнить смертью и отбирать на себя их имущество и чтобы духовные особы вперед ему не надоедали челобитием о помиловании опальных. Он требовал не только полного произвола для себя, но и отнимал у святителей великое и святое их право печаловаться.

Несмотря ни на что, духовенство, бояре, служилые люди, купцы, народ, все люди московские безмолвно приняли условие царя, изменявшего, по-видимому, разом весь строй русской земли.

Над Соловками настала новая весна, уплыли далеко в океан ледяные глыбы, стали кружиться в воздухе тысячи чаек, залепляя, где можно, места своими гнездами, и около жилых новых монашеских домов, и около высокого тына, окружавшего теперь монастырь, начался знакомый инокам крик этих птиц, похожий на плач, не смолкающий и в солнечные весенние дни, и в белые весенние ночи. Показались на море и иные белокрылые чайки — суда с распущенными парусами, подвозящие из дальних краев и жизненные припасы, и богомольцев к святой обители. Число приезжих богомольцев в процветавшей теперь обители было уже велико, приезжали они и из Новгорода, и из Москвы, а то и из более далеких городов. Около некоторых из них между молитвою и работой собирались группы монахов в часы отдыха, расспрашивая о том, что делается в миру, о знакомых, о родных, оставленных там, за пределами Студеного моря. В одной из таких групп, окруживших в теплый весенний вечер одного прибывшего из Москвы богомольца, шли оживленные расспросы о новом для всех явлении.

— Да что ж эта такая за опричнина? — допытывались монахи, продолжая начатый разговор.

Богомолец, сидя на камне, на берегу, рассказывал:

— Стража царева, братия, стража! Песьи головы у них около конских седел и метлы. Значит, ровно псы, должны они за государя стоять и измену выметать метлами.

— Чудно что-то, — заметил кто-то из монахов.

— Сказок тоже много рассказывают, — проговорил другой монах.

— Не сказки, божий ты человек, не сказки, — ответил богомолец, — все тебе то же скажут.

Он вздохнул и обратился снова к группе монахов.

— Шесть тысяч душ их, и все в слободе Александровой около царя живут, — продолжал он говорить. — Ни въезду, ни выезду туда нет без их пропуска. Клятву берет государь с них, чтобы обо всем доносить государю, а с земскими людьми не дружить, не пить и не есть с ними. От отца и матери, от жен и детей отрекаются, клятву-то давая государю. Зато кого хотят они, того и грабят, и Имения себе отбирают, и по миру разоренных пускают. Тысячи душ ходят теперь без крова и пристанища. Из земских все. Всех-то опричников душ будет с шесть тысяч, а при самом государе триста душ. Понашивал им государь черные рясы, по сверх золотых кафтанов их носят, да тафьи черные же у них.

— Ну, а уж это-то сказки ты рассказываешь! — перебил его недоверявший ему монах. — Рясу-то без пострижения нельзя надеть.

— Воля государева на все, — со вздохом проговорил рассказчик. — Не я один это видел, вся Москва это знает. И сам государь среди их игуменом зовется, а князь Вяземский келарем, а Малюта Скуратов пономарем служит. За трапезу садятся — царь им жития святых читает…

Он вздохнул.

— Ох, молятся, а пьянство великое идет у них, и блуд всякий, и непотребства разные, женам и девицам бесчестие и растление. А уж крови, крови что льется, так и не перескажешь всего.

Все помолчали, охваченные тяжелым чувством. Одни с сомнением качали головами, другие, видимо, поверили богомольцу. Не стал бы он врать ничего такого, если бы не знал. Странник начал снова:

— Как объявил царь про опричнину, так через день и казнить начал. Первым сказнил воеводу князя Александра Борисовича Горбатого-Шуйского да сына его Петра. В юношеских летах князь-то Петр был. Семнадцать годков минуло только. Так и шел рука в руку с отцом он на лобное место, да не захотел он видеть казни отца своего, склонил голову на плаху, а отец взял его, отвел, да и говорит: «Да не узрю тебя мертвым». Сам лег. Первым, значит, хотел умереть. Известно, отец. Нелегко было сына-юношу мертвым видеть. Отрубили ему голову. Взял ее князь молодой, лобызать стал, на небо глянул, не стало и его тоже… Много князей и бояр в тот день полегло, и князь Сухой-Кашин, и князь Горенский, и Головин, и Хозрин. А князя Димитрия Шеварева на кол в те поры посадили, до ночи вплоть пел канон Иисусу…

Монахи набожно перекрестились. Некоторое время длилось молчание. Наконец кто-то спросил:

— А что же владыко разве не печалуется?

— Запрет на владык положен, чтоб не печаловались, — ответил богомолец. — Да владыко наш Афанасий и стар, и болезнями удручен. Где ему против воли государевой идти?

Зазвонили к вечерней службе, и собеседники поднялись со своих мест, крестясь и направляясь в церковь.

Рассказ богомольца возбудил толки среди братии, а тут прибыли и еще, и еще богомольцы и принесли запас новых известий, еще более безрадостных. Не верить им было уже невозможно, хотя все их рассказы походили на страшный сон. Братии казалось, что мир, покинутый ею, тонул теперь в крови и погрязал в безбожии. Богомольцы и странники соглашались, что теперь тот и счастлив, кто укрылся куда-нибудь в глухую обитель, хотя и там было не всегда безопасно: царь и оттуда вытаскивал на казнь своих врагов и изменников.

Ходили эти толки и слухи по всему монастырю, доходили отрывки их и до игумена, и до Сильвестра. Но Филипп тотчас же прекращал эти суетные разговоры. В душе же у него была горечь невыносимая. Он знал лучше, чем кто-либо из монахов, все то, что делалось в Москве. Родные и знакомые извещали его тайком о московских делах, один из его близких, двоюродный его брат Василий Иванович Колычев-Умной уже назывался опричным боярином, стоял близко к царю.

Кощунство над верою православною, отнятое у владык право печаловаться, беспутное поведение царя Ивана Васильевича, все это возмущало его строгую, полную великих помыслов душу. Когда-то с горечью смотрел на развод великого князя, как на первое нарушение церковных правил; когда-то он возмущался поведением царедворцев, юношей доброзрачных. Но что все это было в сравнении с тем, что делалось теперь? Теперь не церковное постановление приносится в жертву государственным интересам, а происходит глумление над церковью; теперь не окружающие царя оказываются недостойными своего положения, а сам государь роняет сан, свое значение.

— О, блажен тот, кто в такие времена уже лежит в могиле!

 

ГЛАВА VII

Москва осталась снова без митрополита: старец Афанасий, сменивший на митрополии покойного знаменитого проповедника Макария, стоявшего за товарищей Сильвестра и Адашева, должен был за немощью великою удалиться на свое пострижение, то есть в Чудов монастырь, где он был когда-то пострижен в монахи.

Пришлось искать нового митрополита, и выбор царя остановился на казанском архиепископе Германе, происходившем из знатного рода Полевых, потомков князей смоленских. Это был человек крупного роста и крупного ума, отличавшийся чистотою и святостью жизни, знакомый одинаково хорошо с священным писанием, с учениями Максима Грека и Иосифа Волоколамского, прямой и твердый в своих убеждениях, готовый всегда идти на помощь ближним. Этот основатель Свияжского монастыря тотчас же отказался от предназначенного ему высокого сана, хорошо понимая, что при таком государе, как царь Иван Васильевич, и при таких порядках, какие завелись в государстве со времени создания опричнины, трудно быть митрополитом именно ему. Не будучи никогда резким, он был честным и правдивым человеком и не умел молчать там, где считалось своим долгом говорить, как ни был он мягок и спокоен, — уклончивость не была в его характере и правда была всегда на его устах. Однако его стали упрашивать высшие духовные лица принять звание митрополита, и он волей-неволей, наконец, согласился.

Уже дня два он жил в митрополичьих палатах, ожидая дня посвящения, как вдруг посетил его царь.

Несколько времени они беседовали с глазу на глаз, наконец, царь вышел от будущего владыки московского, мрачный и задумчивый. Давно уже никто не говорил ему ничего такого, что сказал ему в этот день Герман, по своему обыкновению мягко, спокойно, не повышая голоса, но с твердостью глубокого убеждения.

Постоянные царские собеседники — опричники тревожно переглядывались между собою, глядя на безмолвно сидевшего среди них государя и не зная, что случилось с ним. Они прибегнули к обычному способу развлечения — к шутовству и скоморошеству, но на лбу царя не разглаживались глубокие морщины.

— Да, мы вот тут бражничаем, — проговорил, наконец, неожиданно царь с глубоким вздохом, — а что там ждет? Геенна огненная, огонь неугасимый за все мимотечные радости. Всех одинаково призовет Господь на последний страшный суд, и царей, и холопов.

Он стал рассказывать, что говорил ему Герман о загробной жизни, о страшном суде, на котором цари и черные люди явятся равными перед лицом Всевышнего Судьи и дадут ответ за все содеянное ими на земле.

— Да, надо и о смертном часе подумать! — угрюмо закончил он свой рассказ. — Не ждет смерть-то да не сказывает, когда придет. Как тать подкрадется!

Окружающие испуганно переглядывались между собою, смущенные настроением царя. На минуту воцарилось тяжелое молчание.

— Сильвестром вторым захотел быть! — грубо и резко сказал среди наступившей тишины Малюта Скуратов хриплым от попоек голосом. — О своем бы смертном часе думал. Сегодня жив — завтра умрет!

Царь угрюмо взглянул исподлобья на его широкое лицо, обрамленное рыжими волосами. Что-то недружелюбное скользнуло в этом взгляде. Казалось, царь теперь ненавидел этого страшного приспешника своего в делах казней и насилий. Всем стало на минуту жутко. Казалось, жизнь каждого из них висела в это мгновение на волоске. Одно неосторожное слово могло вызвать бурю Нрав царя Ивана Васильевича был хорошо известен всем его окружающим.

— Государь, не создавай себе нового учителя и опекуна! — вдруг раздался молящий, женственный, ласковый голос, и кто-то припал к ногам государя.

Он взглянул на этого молодого красавца не без грустной ласки, а тот уже со слезами целовал его руки и ноги Это был молодой Басманов. Он, как женщина, во всех затруднительных случаях прибегал к слезам. Царь бес сознательно погладил его по голове. Прояснившееся немного чело царя и вмешательство в дело Басманова придало смелости окружающим, за минуту перед тем испугавшимся грубой выходки Малюты Скуратова.

— Хороши были Адашев и Сильвестр, а митрополит-опекун вдвое лучше будет, — раздались голоса опричников, и несколько человек из них начали умолять царя не отдавать себя опять в руки духовенства и бояр

— Изведут они тебя, государь, и род твой изведут, послышалось со всех сторон. — Герман заодно с боярами из их гнезда. Еще ничего не видя, запугивает Страшным судом, а потом по рукам и ногам свяжет. Мало разве, что Алешка Адашев и Сильвестр извели царицу Анастасию?

Теперь все говорили наперебой.

Отец молодого Басманова из подражания сыну вместе с последним валялся у ног царя и целовал его руки, умолял его не слушать Германа.

Царь молчал и задумчиво продолжал гладить по голове своего молодого любимца. Наконец, он как бы очнулся и сказал с мрачной усмешкой:

— Будь по-вашему! Не нужно мне пестунов! Выгнать незванного советника! Еще и на митрополию не возведен, а неволею обязует! Найдется и другой митрополит

Государь поднялся с места и в сопровождении молодого Басманова прошел в свои внутренние покои.

Опричники возликовали, точно гора у них с плеч свалилась. Грозная туча пронеслась и рассеялась.

Среди пьяной оргии только и было толков, что про этот случай.

— Одного Сильвестра да Адашева Алешки довольно! — говорили одни.

— Теперь и другим неповадно будет царя-государя учить, — соображали другие.

Подпивший Малюта Скуратов смеялся над ними:

— Лежать бы вам всем на плахе!

— Да у тебя у первого голова слетела бы с плеч! — говорили ему.

— Так я сам ее и отстоял! — бахвалился он. — А вы без меня и носы повесили!

Царь же раздумывал уже, кого теперь избрать в митрополиты, но этот вопрос уже не имел важности для опричников.

Пример казанского архиепископа, сосланного в Свияжский монастырь за один скромно и осторожно высказанный намек об ответе царя перед Страшным судом, должен был обуздать каждого смельчака и удержать от непрошенных советов. Царь решился, наконец, послать грамоту Филиппу, приглашая его в Москву для духовного совета.

Филипп получил царскую грамоту, созвал братию и объявил о своем немедленном отъезде в Москву. Глубоко поразила она его, так как он знал и о страшном смятении, царствовавшем в Москве, и о перемене в жизни несчастного государя. Заботило его и то, что начатый им собор, хотя уже приближавшийся к концу постройкой, все-таки не был еще окончен. Время было дорого, а на проезд в Москву и обратно требовалось немало дней, если даже в Москве и не задержишься долго. И время-то какое пропадало — летнее, то есть как раз самое горячее для постройки, да и вообще для монастырской практической деятельности. В Соловках чего не сделаешь летом, того зимой не наверстаешь. Тем не менее Филипп являлся перед братиею твердым и внешне спокойным, хотя его сердце снедалось жалостью. Братия просто плакали. Он утешал их:

— Чада мои любезные, возложите печаль на Господа, положитесь на представительство Пречистой Богородицы, призовите на помощь преподобных отцов наших Зосиму и Савватия и заботьтесь о душевном спасении, храня предания монастырские. Назавтра в последний раз совершим литургию вкупе…

Утром храм наполнился всеми монахами соловецкими и массою богомольцев и мирян, работавших в монастыре. Филипп сам торжественно служил обедню и приобщался в последний раз вместе со всею братиею. Из храма перешли в смежную с ним трапезную, все уселись по местам. Один из иноков, по обыкновению, стал читать житие святого, которого память праздновалась в этот день. Среди всей этой массы чернецов царствовала обычная глубокая тишина, ничем не выдававшая, что происходило в душе каждого. Всем было невыразимо тяжело. Обитель так сжилась со своим великим подвижником-настоятелем, так полюбила его, что каждый монах как бы сиротел с отъездом этого человека. Он был для всех и советником, и другом, и отцом. Трапеза кончилась, и все длинной процессией тронулись на берег провожать своего настоятеля. На берегу началось прощание. Филипп обнимал и лобызал каждого из братии, чувствуя, как на его руки падают горячие слезы его духовных детей. Он сам не мог удержаться от слез, и они катились по его щекам. Еще несколько тяжелых минут — и он вошел на палубу судна, уже поднимавшего паруса. Он стоял на палубе, и его взор пристыл к этому берегу любимой обители.

— Когда вернусь? Вернусь ли? Что ждет в Москве? Тяжкие теперь времена.

Эти вопросы задавал себе Филипп. Их задавала себе и вся братия. А судно, подгоняемое попутным ветром, уходя все дальше и дальше, точно таяло в синеющем пространстве сливавшегося с небесами моря…

Достигнув берега, Филипп поехал знакомою ему дорогою на Новгород. Не доезжая трех верст до Новгорода, он увидел на дороге многочисленную толпу. Тут были старики и молодые, мужчины и женщины, вынесли даже грудных младенцев на дорогу. Вся эта густая толпа ждала знаменитого своею жизнью соловецкого настоятеля, рассевшись где попало на дороге, на опушке леса. Завидев его, все заволновались, сбились в кучу, стеснились вокруг него и кланялись ему в ноги, ловили и целовали его руки. Он благословлял их, недоумевая, что вызвало их на встречу к нему.

— Отче, — говорили между тем в толпе, — дошли до нас слухи, что царь держит гнев на нас. Будь ходатаем за нас и за город наш перед государем. Заступи свое отечество! Не мало бед вынес Новгород, а теперь, смотри, и совсем конец ему придет. На тебя одна надежда! Не дай в обиду!

Филипп, едва сдерживая охватившую его тревогу, успокаивал народ, говоря гражданам, что дело духовных лиц предстоять перед государем за ближних.

— Не попусти нам вконец погибнуть! — кричали голоса. — Ни за что ни про что изведут нас вороги!

Филипп старался обнадежить их, устранить мысль о том, что их могут ни за что ни про что погубить.

Окруженный благоговейной толпой, он двинулся к городу, где его встретили с большою почестью светские власти Новгорода. Все давно привыкли глубоко чтить этого человека, и среди новгородцев он чувствовал себя, как среди своих детей.

Пробыв недолго в Новгороде, он тронулся далее в путь, в Москву.

Царя Ивана Васильевича известили о прибытии соловецкого игумена, и он тотчас же назначил ему прием, приказав встретить его с великой честью. С прежней любовью отнесся государь к Филиппу, опять вспоминал, говоря с ним, детство свое счастливое при жизни матери, по-видимому, умиляясь и преображаясь снова. Но Филипп, хорошо знавший людей и прозорливый, уже не видел в нем прежнего царя Ивана Васильевича. Следы пьянства и разгула, сластолюбия и кровожадности наложили страшную печать на это лицо, а полубезумные, бегающие и блуждающие взгляды не обещали ничего хорошего. Злые советники и гнусные потворщики успели окончательно испортить этого человека. У Филиппа сжималось сердце от печали. Он глубоко скорбел об этом загубленном человеке. Сколько надежд подавал он когда-то, какой крупный ум мог бы выйти из него.

Государь пригласил Филиппа к обеду во дворец и, когда все уселись за столы, начал говорить о настроении и неурядицах в государстве. Теперь он жаловался не. на одних бояр, окружавших его во время его сиротства, а и на злоумышленников, желавших лишить его престола и чарами успевших околдовать его. Имен Адашева и Сильвестра он старался избегать, хотя и помянул недобрым словом изменника и собаку князя Курбского.

— Да вот и церковь Божия, — продолжал беседу царь, — вдовствует ныне без пастыря. Не стало владыки Макария, митрополит Афанасий за недугом великим отказался от митрополии. А ты сам знаешь, каково церкви без пастыря…

Он зорко взглянул на Филиппа и неожиданно скороговоркой прибавил:

— И решили мы по моей державной воле и по соборному избранию возвести тебя на митрополию.

Филипп вздрогнул. Окружающие пришли в смущение. Никто не ожидал, что простому настоятелю Соловецкого монастыря выпадет такая завидная доля. Более всех был смущен прямой начальник Филиппа новгородский архиепископ Пимен. Его злые глаза зорко глядели на Филиппа и словно хотели уничтожить его.

— Так ли, преподобные отцы и бояре? — обратился царь к присутствовавшему духовенству и боярам.

— Кто же более достоин упрочить престол соборной и апостольской церкви, как не Филипп, — раздались усердные голоса.

Даже владыка новгородский Пимен, подавляя в душе зависть, счел нужным из угождения царю согласиться с ним, что лучшего выбора не может быть.

— Давно я Филиппа знаю, — сказал он резким голосом, — и знаю, какое он попечение прилагал к устройству обители Соловецкой.

Филипп очнулся, точно его разбудил от сна этот исполненный враждебности голос, так противоречивший изрекаемым им похвалам.

— Нет, государь милосердный, — со слезами на глазах проговорил настоятель соловецкий, — не разлучай меня с моею пустынею, не налагай на меня бремени выше сил. Отпусти, Господа ради, отпусти! Не вручай малой ладье бремени великого!

— Я моей воле не изменю, а ты подумай, — милостивым голосом решил государь, понимая, что Филипп отговаривается ради простого смирения, как и приличествовало ему, простому монастырскому настоятелю.

Отпуская ласково Филиппа, он обратился к духовенству и сказал, что теперь их дело уговорить Филиппа принять митрополию.

Оставшись одни с Филиппом, высшие представители духовной власти стали уговаривать соловецкого настоятеля не идти против воли царя. Они так же, как и царь, понимали, что упрашиванье Филиппа принять митрополию было одной формальностью, что инок не мог не радоваться предложенной им чести. Он молча слушал их и, наконец, с неожиданною для них строгостью обратился к ним:

— Как я вступлю на митрополию, — заговорил он, — когда в земле русской нестроение, когда разделена она, когда сам государь губит ее? Пастыри церкви должны быть служителями правды и говорить царям земным истину. Молчать, как вы молчите, я не могу.

Пимен с злой усмешкой насторожил слух и ловил его речи, запоминая каждое слово. В его голове уже забродили мысли, что с такими взглядами Филиппу не сдобровать. Филипп без всяких колебаний стал увещевать духовных особ.

— Не смотрите на бояр, отцы и братия моя, что они безмолствуют, — страстно заговорил он. — Они корыстью житейскою связаны, а нас Господь для того и отрешил от мира, чтобы им истине послужили, хотя бы и души наши положить за паству пришлось, иначе вы будете истязаемы за истину в день судный…

Духовенство заволновалось. Давно оно отвыкло от смелых речей. Одни пугливо молчали, озираясь кругом, другие зашумели, протестуя.

— Не наше дело в мирское управление мешаться, — сказал резко Пимен, возвышая голос. — Воля государя превыше нас.

— Превыше Бога никого нет, а мы служители Бога! — твердо сказал Филипп. — Молчание наше душу цареву в грехи вводит, вашей душе готовит горшую погибель, а вере православной наносит скорби и смущение.

Прения продолжались долго. Большинство возражало несмело, и только Пимен как бы умышленно возвышал голос. Казалось, он хотел и вызвать своими противоречиями на большую откровенность Филиппа, и отличиться перед кем-то своими взглядами на невмешательство пастырей церкви в дела государя. Филипп настаивал на своем и уже прямо требовал уничтожения опричнины.

— Не могу я вступить на митрополю, — говорил он твердо, — пока государство разделено, не могу быть пастырем над враждующими между собою земщиной и опричниной. Пусть будет едино стадо и над ним един пастырь. А оберегать и овец, и волков в одну и ту же пору никто не может.

Духовенство стало расходиться, не порешив ничем вопросы о назначении Филиппа на митрополию.

На следующий день Филиппу пришлось снова предстать перед царем. Царь был на этот раз мрачен. Он уже знал через таких людей, как архиепископ Пимен, благовещенский протоиерей духовник царя Евстафий и чудовский архимандрит Левкий, наушники царя, что Филипп ставил условием своего вступления на митрополию уничтожение опричнины. Этого не посмел высказать даже и Герман.

— Ну, что же, отче, вступаешь на митрополию? — отрывисто спросил государь, исподлобья глядя на него сердитыми глазами.

— Я повинуюсь воле твоей, — ответил спокойно Филипп. — Но оставь опричнину, иначе мне быть в митрополитах нельзя. Не богоугодное твое дело. Сам Господь сказал: наше царство разделится — запустеет. Да не будет опричнины, да будет единое царство; На такое же небогоугодное дело нет и не будет тебе благословения нашего!

Царь едва владел с собою, тем не менее он сказал тихо и смиренно:

— Владыко святый, воссташа на меня мнози, коя же меня поглотить хотят

— Благочестия хранитель, — мягко заговорил Филипп, охваченный чувством сожаления к несчастной жертве всяких злоумышленников, ты, как поборник истины и блюститель православия, как мудрый правитель державы своея, поверь мне, никто не замышляет против державы твоей. В этом я свидетельствуюсь тебе оком всевидящим. Все мы приняли заповедь отцов и правотцев наших любить царя. Показывай нам пример добрыми делами, а грех влечет тебя в геенну огненную наш общий владыко, Христос, повелел любить Бога и любить ближнего, как самого себя: в этом весь закон Прошу тебя: престани от неугодного начинания

Царь Иван Васильевич начинал терять терпение, видя смелость и непокорность Филиппа, говорившего уже не иносказательным языком Германа, а прямо обличавшего его, царя Ивана Васильевича, за «неугодные начинания». Но Филипп не обращал внимания на то, как отзывались его речи на царе, и без страха продолжал говорить то, что считал необходимым высказать откровенно и прямо.

— Благочестивый государь, — продолжал он, — держися прежнего изволения своего, хотения и разума. Подражай добродетелям отца твоего, великого князя Василия Ивановича, славного благочестием, смирением и любовью. Просветись лучем Божественного света и назидай правой твоей вере даяния благая.

— Не вызывай моего гнева, владыка! — дрожащим голосом крикнул запальчиво царь. — Принимай митрополию!

— Если меня и поставят, то все-таки мне скоро потерять митрополию, — спокойно сказал Филипп. — Пусть не будет опричнины, соедини всю землю воедино, как прежде сего было.

Это свидание должно было кончиться ничем. Противники были одинаково упорны и не делали ни малейшей уступки один другому. Гневный царь торопливо ушел и снова приказал высшему духовенству образумить непокорного настоятеля соловецкого.

Растерянные представители духовной власти не знали, что делать: одни уговаривали Филиппа, другие радовались, что его постигнет участь Германа, третьи уговаривали царя не гневаться на Филиппа. Царь не высказывался, затаил в душе все свои чувства и желал, по-видимому, одного: сломить этот упорный характер и сделать митрополита, чтимого и уважаемого во всей земле, как бы сообщником всех своих дел. Филиппу намекали со всех сторон — одни с искренней верой в свои слова, другие с коварною целью погубить его, что опричнина временное установление, что царь покуда не может уничтожить ее, что у Филиппа остается великое оружие против дел опричнины — право печаловаться.

Ни на минуту не отступаясь от намеченной себе цели — от стремления уничтожить раздвоение государства, Филипп, наконец, согласился принять сан митрополита. С него потребовали характерную запись, где он писал:

«Лета 7074 июля 20, понуждал царь и великий князь Иван Васильевич всея России со архиепископы и епископы и с архимандриты и со всем собором благолепного Преображения Господа нашего Иисуса Христа, и великих чудотворцев Зосимы и Савватия Соловецких игумена Филиппа на митрополью. И игумен Филипп о том говорил, чтоб царь и великий князь отставил Опришнину; а не отставит царь и великий князь Опришнины, и ему в митрополитах быти невозможно; а хотя его и поставят в митрополита, и ему затем митрополья отставити; и соединил бы воедино, как прежде было. — И царю великому князю со архиепископы и епископы в том было слово, и архиепископы и епископы царю и великому князю о том били челом о его царьском гневу; и царь и великий князь гнев свой отложил, а игумену Филиппу велел молвити свое слово архиепископом и епископом, чтобы игумен Филипп то отложил, а в Опришнину и в царьской домовой обиход не вступался, а на митрополью бы ставился; а по поставленьи бы, что царь и великий князь Опришнину не отставил, и в домовой ему царьский обиход вступаться не велел, и за то бы игумен Филипп митропольи не отставливал, а советывал бы с царем И великим князем, как прежние митрополиты советовали с отцем его великим князем Василием, и с дедом его великим князем Иваном. И игумен Филипп по царьскому слову дал свое слово архиепископом и епископом, что он по царьскому слову и по их благословению, на волю дается стати на митрополью, а в Опришнину ему и в царьский домовой обиход не вступатися, а по поставленьи за Опришнину и за царьский домовой обиход митропольи не отставляти. А на утвержденье к сему приговору нареченный на митрополью Соловецкий игумен Филипп, и ерхиепископы и епископы руки свои приложили».

Подписали этот приговор сам Филипп, архиепископы Пимен и Никандр и епископы Симеон, Филофей, Иосиф, Галактион и Иосаф.

За собой Филипп оставил только высокое и священное право печалования, о котором не упоминалось в данной им записи…

 

ГЛАВА VIII

25 июля с самого раннего утра вся Москва была уже на ногах. Торопились все в Кремль к Успенскому собору. Сюда съезжались все высшие духовные лица, пребывавшие в Москве архиепископ Новгорода и Пскова Пимен, архиепископ ростовский Никандр, епископ суздальский Иоасаф, важнейшие князья и бояре, гости, купцы и простой народ. Все были одеты по-праздничному и смотрели весело. Светлый солнечный летний день придавал особенную живописность пестрой, нарядной движущейся массе народа, которую едва сдерживали расставленные для порядка стражи, охранявшие свободные проходы от митрополичьих палат и от царского дворца к Успенскому собору. Привлекало в Кремль не одно блестящее зрелище эту массу людей; всем хотелось увидеть пользовавшегося громкою известностью соловецкого настоятеля в день его восшествия на митрополию. О нем говорили везде и всюду, и богомольцы, успевшие побывать на Соловках, рассказывали о святой жизни соловецкого настоятеля, о его видениях и чудесах. В народном сознании его уже окружал ореол святости. Он уже несколько дней жил в митрополичьих палатах после своего избрания на митрополию.

В соборе начался благовест, и этим возвестилось, что избранник двинется в сопровождении святителей в собор. Народ заволновался, всем хотелось видеть великого духовного пастыря. Вот он показался на крыльце митрополичьих палат и, тихо шествуя среди блестящего духовенства, прошел в собор. Его прекрасное лицо с тонкими чертами было спокойно и светло. Народ крестился, провожая его глазами. Тотчас же по приходе в храм нареченный и епископы начали облачаться в светлые ризы. Тогда дали знать государю. Началась другая процессия: государь, окруженный детьми, князьями, боярами, рындами, двинулся из дворца с Красного крыльца в храм среди двух рядов стражников, сдерживавших и здесь народ, как и на пути будущего митрополита. Войдя во храм, царь помолился у образа Богородицы, у мощей святителей Петра и Ионы и прошел на приготовленное для него место. Заняли свои места и высшие духовные лица. Тогда привели нареченного пред написанным заранее орлом в сопровождении восьми огнеников, из которых четверо шли впереди и четверо позади. Здесь нареченный должен был прочитать исповедание православной веры и все прочее поставление. Затем уже началась служба. Когда раздалось:

— Во-первых, помяни Господи…

И произнеслось имя митрополита, священосец зажег свечу с лампадою, подошел к митрополиту, ударил ему челом и поставил фонарь перед ним за престолом. Его посох во время всей литургии держали архиепископы.

По окончании литургии архиепископы и епископы взяли митрополита под руки и повели на место пред орлом. Грянуло:

— Исполати деспота!

На обоих клиросах запели «преосвященному», и это повторилось трижды.

Тогда, поднявшись с места, митрополит снял с себя сак и все служебные одежды, архиепископы и епископы возложили на него золотую икону воротную, мантию с источниками и белый клобук. Они взяли его снова под руки и повели на его каменное святительское место.

Тогда встал царь и подошел к нему, произнося:

— Всемогущая и животворящая святая Троица, дарующая нам всея Россия самодержавство Российского царствия, подает тебе сей святый великий престол великого чудотворца Петра архиерейетво, митрополию всея России, Российского царства, руковозложением и освящением святых отец, архиепископов и епископов нашего самодержавного Российского царствия. И жезл пастырства, отче, воспргаши; и на седалище старейшинства, во имя Господа Иисуса Христа и Пречистыя Матери, на престол великого Чудотворца Петра взыди; и моли Бога и Пречистую Его Матерь и великих Чудотворцев Петра и Алексея, и Иону, и всех святых о нас, и о нашей царице, и о наших детях, и о всем православии, и яже на пользу нам и всему православному христианству душевне и телесне, и подаст ти Господь Бог здравие и долголетствие во ески века, аминь.

Затем государь подал посох митрополиту в правую руку. Грянуло многолетие митрополиту сначала со стороны царевичей, архиепископов, епископов и бояр, затем оно подхватилось на обоих клиросах. Лицо Филиппа сияло тихою радостью и благоговением. Опираясь на посох святого Петра, вместо официальной речи, он громко произнес:

— Царю благочестивый! Великих благ сподоблен ты от Бога, но ты должен и воздать Ему с лихвою. Воздай же Благодетелю долг благохваления, памятуя, что и долг он приемлет, как дар, и за возвращенный долг воздает новыми дарами безмерно. Облекись духом кротости, преклони свой слух к нищим, страждущим, и уши Господи будут к молитвам твоим, ибо подобает и нам помиловати клеврет своих, если желаем обрести себе помилование у Господа. Многочитый царский ум, как всегда, бодрствующий кормчий, наблюдает пути закона и истины. Отвращайся, о государь, льстивых словес ласкателей: они, как враны хищные; но сии лишь телесные исклевывают очи, а те душевные ослепляют мысли и заслоняют собою свет благотворной истины, хвалят хулы достойное, порицают достохвальное. Да не возмогут же укрыться от тебя их коварства и козни. Доброчестие паче всего украшает венцы царей: и богатство отходит, и держава мимо грядет, и слава земная проходит, но слава жизни праведной одна с веками веков продолжает бытие. Отвергай слова человекоугодников; но принимай с любовию совет правдивый. Наказывай льстецов, карай злодеев, смиряй, побеждай врагов оружием, но памятуй, что для царя славнее всех побед те, что приобретает он над сердцами рабов своих любовию безоружною. Еще же, да стоит твердо и непоколебимо святая православная вера, да сокрушатся ереси, да процветает учение святых Апостолов и предание божественных отцов, и тем да соделаешься ты истинным Божиим слугою, о государь царь православный!

Опять раздалось многолетие царю сперва среди царевичей, духовенства и бояр, потом на клиросах…

Церемония возведения митрополита на его престол окончилась, и все присутствующие во храме тронулись торжественно во дворец к обеденному столу. Блестяща была картина этого шествия царя, царевичей, князей, бояр, митрополита, архиепископов и епископов, медленно двигавшаяся в дорогих одеяниях среди густых масс народа, едва сдерживаемого стражей. Митрополит, шествуя, благословлял на обе стороны народ. После этого был парадный обед во дворце, в Столовой палате. Столы были накрыты на несколько сот человек с обычной пышностью. Кроме обыкновенного изобилия и яств и пития за обедом были выпиты чаши Чудотворца Петра, царя и великого князя и митрополита. После этих чаш начался расход

Новый митрополит принялся за исполнение своих обязанностей. Прежде всего он озаботился назначением архиепископа в недавно открытую, имевшую теперь очень важное значение полоцкую епархию, где умер от морового поветрия первый полоцкий архиепископ Трифон. Его заместил Афанасий, епископ суздальский. В декабре освятил митрополит в присутствии царя и царевичей новый придел в Благовещенском соборе. Во дворе своей митрополии он построил храм во имя Зосимы и Савватия. С Соловков он получил известие, что начатый им храм достроен и туда перенесены мощи Зосимы и Савватия. Он часто виделся с царем, и царь был по-прежнему благосклонен к нему. Жил царь во время приездов из слободы покуда в старом дворце, причисленном к земщине. Постройка нового опричнин-ского дворца, укрепленного со всех сторон, у Ризполо-женских ворот приходила, однако, в это время уже к окончанию. В Москве царствовала тишина, казни и опалы прекратились на время, и Москва радовалась, толкуя шепотом, что митрополит умилостивил сердце государя. Тем не менее Филипп не был ни счастлив, ни радостен. Деятельность в Москве была недостаточна для него, он чувствовал себя здесь как бы со связанными руками и притом вполне одиноким. Среди высшего духовенства он видел многих недостойных этого звания людей. Родных в Москве у него почти не было. Отец, мать, брат Борис, дядя Иван Умной-Колычев умерли, двоюродный брат Федор Иванович Умной-Колычев находился послом при Сигизмунде; Василий Иванович Умной-Колычев состоял среди опричных бояр. Из всех Колычевых, может быть, только один племянник, сын Бориса Венедикт, был особенно близок и дорог Филиппу, как кроткий и добрый юноша. Кроме этого одиночества Филипп чувствовал и то, что государь затих только на время, что буря может разразиться не сегодня, так завтра. Тревожные движения, блуждающие глаза, строптивые речи царя Ивана Васильевича ясно говорили, что не усмирилась эта больная душа. Охватываемый невыносимой тоской, Филипп нередко бродил по своим обширным палатам, горько сетуя и повторяя:

— Что сталось с тобою, бедный, бедный Филипп. Ужели начальства над киновиею было мало для тебя? Восхотел большого: посмотри же, на что ты променял свою благословенную долю, от такого спокойствия в какие ты предал себя труды, от такой тишины безмятежной в какую устремился пучину корабль души твоей. Но что прошло, то невозвратимо: да будет воля Божия. Вы же, угодники Божий, Савватне и Зосима, не оставьте меня помощиею своею, не дайте мне забывать своих обетов!

Он проходил в новопостроенный им храм Зосимы и Савватия и устремлял взор на изображения этих святых, переносясь мысленно далеко-далеко от Москвы, туда, где Студеное море отделяет от мира тихую Соловецкую обитель…

В Москве же готовились новые события.

— Как от чумы, от нас все в Москве бегают, — рассказывали опричники царю, являясь в Александрову слободу. — Слова ни от кого не добьешься. Видно, на душе нечисто, если говорить боятся.

Царь мрачно слушал их.

— Добились бояре, поставили на митрополию своего Филиппа да научили еще просить, чтобы опричнины не было, — продолжали они нашептывать, как злые демоны, — народ и думает, что точно опричнине конец пришел.

Выдвигали на сцену царского дурака, и тот жаловался, кривляясь:

— Ох, и точно конец нам, горемычным, пришел!

Царь пинал его ногою и еще более хмурился. С каждым днем все более и более убеждался он, что Филиппа хотели на митрополию бояре, а не он. Западавшие в его больную душу ни на чем иногда не основанные подозрения всегда принимали чудовищные размеры и росли как снежный ком, пущенный вниз с горы. Но чудовищнее всего развивалось в нем теперь одно подозрение, что бояре продолжают замышлять измены против него. Этого он боялся как огня и глубоко был убежден, что боярство еще недостаточно обуздано, что оно по-прежнему способно на все то, что он видел во дни своего печального детства и во дни своей смертельной болезни. Ни вычеркнуть этого из жизни, ни забыть не было возможности. В голове постоянно являлся один вопрос «Что же они, эти вечные крамольнины-бояре, теперь замышляют? Как узнать?»

Совершенно неожиданно князья Вельский, Мстиславский, Воротынский и конюший Иван Петров-Феодоров получили тайно грамоты за подписью короля Сигизмунда и гетмана Хоткевича. Земских представителей король и гетман звали в этих грамотах к себе, давая им разные заманчивые обещания. Князья, как и следовало верноподанным, представили эти таинственные и Бог весть кем составленные грамоты государю и дали резкий ответ королю и гетману. Сам царь взялся доставить эти ответные грамоты королю, почему-то не допустив князей отправить их от себя, помимо его. Были ли посланы эти грамоты к Сигизмунду и Хоткевичу, были ли причастны вообще король и гетман к этому делу, какое участие принимала в нем Александрова слобода, — этого никто не знал. Известно было одно, что князья не попались в расставленные им сети и с достоинством удержались на этот раз от всякой измены. По-видимому, все кончилось благополучно, но царь, испытавший бояр, все-таки вообразил, что конюший Феодоров в душе таит измену, стоит во главе какого-то злодейского заговора и хочет сам сесть на престол. Безумная мысль, раз закравшись в больной мозг мнительного царя, требовала уже расплаты. Феодоров в глазах царя Ивана Васильевича был уже настоящим изменником и мятежником, хотя против него не было никаких улик, никаких доказательств.

Старика призвали к царю.

Он был изумлен тем, что встретил. Царь принял его необычайно торжественно в большой палате, где на возвышении стоял приготовленный на этот случай трон. Феодоров недоумевал, что это все значит, — и торжественность встречи, и стоящий на возвышении трон. Сам Иван Васильевич был окружен всеми своими опричниками-друзьями и низко поклонился пришедшему.

— Надеть на него царские одеяния и посадить его на престол, — приказал он окружающим, указывая на Феодорова.

Опричники бросились на старца, облекли его в царскую одежду и потащили на трон. Для них это была смешная комедия.

Феодоров не понимал, что с ним хотят делать, но уже сознавал, что готовится нечто ужасное, еще небывалое. Царь Иван Васильевич подал ему державу, снял с себя шапку и, насмешливо кланяясь, заговорил:

— Здрав буди, великий царь земли русския! Се приял ты от меня честь, тобою желаемую.

И тотчас же, не дожидаясь ответа, свирепо нахмурив брови, с сверкающими гневом глазами, быстро переменяя тон, грозно прибавил:

— Но если я могу тебя царем сделать, то могу и свергнуть с престола!

Он быстро выхватил из-за пояса нож и поразил им в сердце старика.

Разом, по данному им знаку, бросились на Феодорова и опричники, нанося ему удары. Старик, обливаясь кровью, покатился с престола и со ступеней помоста на пол. Опричники, шумя и ругаясь, поволокли обезображенный труп из дворца и швырнули его С высокого крыльца на съеденье выпущенным из псарни собакам.

Затем они бросились в дом Феодорова убивать жену старика Марию и грабить его палаты.

Первые пролитые царем Иваном Васильевичем капли крови всегда точно опьяняли его. Он никогда не довольствовался одною жертвою, и его больная душа начинала искать еще и еще новых жертв, покуда не утомлялся он и не бросал мгновенно своего кровавого дела. Переходы эти от гнева к милости и от милости к гневу всегда были быстры и неожиданны, как нечто стихийное. И теперь казни начались опять массами. Князь Иван Андреевич Куракин-Булгаков, князь Дмитрий Ряполовский, трое князей Ростовских, князь Петр Щепотев, князь Иван Турунтай-Пронский и другие несчастные пали жертвами свирепости царской. Князь Щепотев ушел в монастырь, но его накрыли и там жгли на сковороде, вбивали иглы за ногти; князю Ростовскому отсекли голову, тело бросили в реку, а голову принесли к царю, который пнул ее ногой и пошутил над князем, любившим проливать кровь недругов в битвах и обагрившимся теперь своею кровью; казначея Тютина казнили с женою, с двумя юными дочерьми и двумя младенцами-сыновьями, и эту казнь совершал собственноручно беспощадно жестокий брат царицы Марии князь Михайло Темгрюкович-Черкаский

Москва пришла опять в ужас.

Трупы валялись на площадях, их не смели погребать, опричники рыскали везде. Вельможи и простые граждане надеялись только на митрополита и часто не смели даже выходить из своих домов. Ежедневно в митрополичьих палатах теснились люди, с трепетом ожидавшие своего конца, и просили митрополита о заступничестве. Он выслушивал их, утешал и давал слово защитить их. Безмолвствовать и потакать он считал несовместным со своим саном. Что ожидает его за вмешательство в дела царя, об этом он и не задумывался ни на минуту. Он помнил только то, что он служитель истины.

Филипп явился среди архиепископов и епископов и снова торжественно напомнил им:

— На то ли мы сошлись, отцы и братие, чтобы молчать, страшась вымолвить истину?

Снова начал он горячо говорить о том, что духовенство губит царя своим молчанием, что оно на то и поставлено, чтобы быть борцом за истину. В его душе была надежда пробудить совесть в этих пастырях православной церкви и при помощи их совершить то, что трудно было сделать ему одному. Он все еще верил, что окружавшие его тогда духовные особы способны поставить превыше всего свой долг. Он жестоко ошибся. В ответ на горячую речь духовенство молчало. Одни, смиреннообразные пособники темных дел царя Ивана Васильевича и предатели, радовались в душе смелости митрополита, так как это давало им в руки оружие для борьбы с ним; другие, разделяя в душе мнения Филиппа, были настолько запуганы, что не решались ни в чем противоречить царю Ивану Васильевичу и боялись и за Филиппа, и за себя.

Кто-то заметил коротко:

— Царя нужно слушать, волю его творити и не размышляти!

Пимен, уже думавший о митрополии для себя, и приспешник опричнины Пафнутий нередко переглядывались между собою, как бы сговариваясь тотчас же передать речи митрополита его злейшему врагу благовещенскому протопопу Евстафию. Этот низкий и развращенный друг опричников находился уже в запрещении от митрополита; тем не менее царь оставлял его своим духовником и доверял ему по-прежнему.

Огорченный Филипп, не находя себе поддержки, тихо вышел из собрания. Он скорбел за этих низко павших людей, скорбел за церковь, пасомую такими людьми, скорбел за народ, отданный в руки таких духовных наставников. Стоять за истину ему приходилось одному.

Евстафий в тот же день передал речи митрополита царю. Царь мрачно и злобно заметил:

— Недолго он у меня поговорит!

Филипп, поняв, что ему нечего ждать единодушия от духовенства, пошел на подвиг один.

Он явился к государю в своей мантии с источниками и в белом клобуке, с крестом на груди, с посохом в руке, величественный и в то же время спокойный. Царь Иван Васильевич встретил его с угрюмым выражением лица, но, пересиливая себя, не сказал ни слова о том, что ему уже все известно. Митрополит сел против царя, сидевшего в большом кресле, опираясь локтем одной руки о стол, а другою держа свой жезл. Митрополит начал тихо и спокойно говорить о том, что каждый облеченный честию высокого сана на земле должен более всего чествовать Бога, даровавшего смертному власть Богоподобную.

— Чествовать Бога смирением, приличным человеку, — продолжал он, — и незлобием, свойственным Божеству. Властелином истинно именуется тот, кто сам собою обладать умеет, кто страстям не работает, у кого ум державствует, а не тот, кто в самозабвении возмущает собственную державу.

Царь Иван Васильевич, сжимая в руках свой посох, пришел в бешенство. Он понял, что митрополит намекает на опричнину.

— Чернец, что тебе до советов наших царских? — вскричал он, и его глаза засверкали угрозой.

И с горькой иронией, опять овладев собою, спросил:

— Или не знаешь, что меня мои же поглотить хотят?

Филипп уже слышал сотни раз эти жалобы, не придавал им значения и, не отвечая на них, сказал:

— Правда, я чернец. Но по данной мне благодати от Пресвятого и Животворящего Духа и по избранию священного собора и по твоему изволению, я пастырь церкви и заедино с тобою должен иметь попечение о благочестии и мире всего православного христианства.

Царь, точно уязвленный этими словами, снова запальчиво крикнул:

— Молчи, отче, молчи, повторяю тебе, и только благословляй нас по нашему изволению!

— Наше молчание ведет тебя, государь, к греху и всенародной гибели, — ответил митрополит, — худой кормчий губит весь корабль. Господь заповедал нам души свои полагать за други свои. Если мы последуем воле человеческой, как скажем в день пришествия Господа: «се аз и дети, яже ми еси дал?» Господь говорит во святом Евангелии: «сия есть заповедь, моя, да любите друг друга, яко же аз возлюбил вас; больше сея любве никто же имат, да кто душу свою положит задруги своя», и еще: «яко весь закон и пророци в двоих заповедях, сих висят: еже возлюбиши Господа Бога твоего всем сердцем твоим и ближняго, яко сам себе», и еще, утверждая учеников: «аще в любви моей пребудете; воистину ученицы мои будете». Таково наше мудрствование, и его мы держим крепко.

В больной душе царя Ивана Васильевича уживалась масса противоречий. Разгул, зверства и такие поступки, как служение обеден с переряженными опричниками, шли рядом с внешним благочестием вроде отбивания земных поклонов до того, что распухал лоб, или кажущегося уважения священного писания вроде постоянных ссылок на него. Услышав, что митрополит ссылается на священное писание, он сам тотчас же сослался на слова Давида, жалуясь на свою горькую долю.

— Владыко святый, — заговорил он жалобно, — воссташа на мя друзи мои и искреннии мои прямо мне приближишася и сташа, и ближний мои отдалече мене сташа, и нуждахуся ищущие душу мою, ищущие злая мне.

Филипп был серьезен и непоколебим. Он уже слышал не раз от царя жалобы на бояр и знал цену этим жалобам.

— Государь, — заговорил он, — отличай лукавого от правдивого, принимай добрых советников, а не ласкателей.

Он опять коснулся самого щекотливого вопроса.

— Грешно разделять единство державы. Ты поставлен судить людей в правду, а не представлять из себя мучителя. Обличи тех, кто неправо говорит перед тобою, и отсеки от себя их, как гнилые члены, а людей своих устрой в соединении. Где любовь нелицемерная, там Бог.

— Не прекословь державе нашей! — крикнул царь, выходя из терпения, и вскочил с места, стуча об пол жезлом. — Не то гнев мой постигнет тебя, или оставь свой сан!

Митрополит тоже поднялся с места и твердо ответил:

— Я не просил тебя о сане, не посылал к тебе ходатаев, никого не подкупал. Зачем сам взял меня из пустыни? Если ты думаешь попирать законы, твори, что хочешь; я не буду слабеть, когда придет время подвига.

Митрополит неспешно вышел от царя. Царь сделал гневно несколько шагов за ним с сжатыми кулаками и, точно очнувшись от помутившегося его рассудок бешенства, остановился в ту же минуту, опираясь о стол и едва переводя дух от душившей его злобы. Казалось, он был готов растерзать святителя и только придумывал способ, как погубить непокорного монаха. Его бесило теперь все в Филиппе, не одно его мнимое соединение с боярами, не одна его упорная настойчивость, но и та невозмутимая сдержанность, то полное достоинства самообладание, которые составляли такую резкую противоположность с манерами и поведением самого вечно тревожного царя Ивана Васильевича.

 

ГЛАВА IX

Еще в июле 1566 года в Москву была созвана во второй раз земская дума.

Знатнейшее духовенство, бояре, окольничие, казначеи, дьяки, дворяне первой и второй статьи, гости, купцы были созваны обсудить наши дела с Литвою: быть или не быть войне с Литвою, принявшею под свое покровительство ливонцев. Всего собралось триста семьдесят один человек. Тут были между прочим и луцкие помещики, и помещики торопецкие, и представители смоленской области, одним словом все, кого могли близко коснуться военные дела с Литвой. Вечный любимец пышных собраний, торжественных церемоний, обстановки, царь спрашивал собранных земских людей, нужно ли мириться или воевать с королем Сигизмундом. Для более удобного обсуждения вопроса все созванные были разделены на семь отделов, совещавшихся порознь. Все эти люди собрались в кремлевском государевом дворце, и он сам открыл собрание и задал вопрос:

— Как нам стоять против недруга державы нашей, короля польского, Жигмонта?

Вопрос обсуждался всесторонне, но, в сущности, все было в конце концов, как и следовало ожидать, предоставлено на волю царя. Этот собор не походил уже на первые соборы, где земцы давали самостоятельные ответы и внесли ряд новых постановлений и мер. Из всех ответов теперь был один вывод:

— Мы холопы государевы и на его государево дело готовы.

Некоторые из собравшихся точно выяснили точку зрения, с которой они смотрели на дело. Так, смоленские представители говорили:

— А мы молим о том, чтобы государева рука была высока, а мы люди не служилые, службы не знаем, ведет Бог да государь, не стоим не только за свои животы, а мы головы свои кладем за государя везде, чтобы государева рука была везде высока.

И, касаясь вопроса о Полоцке, стесненном врагами, они прибавляли:

— А село без земли как быти? Только будет около Полоцка королева-земля, и король около Полоцка городы поставит, и дороги отымет, и Полоцк стеснит.

Торопецкие же помещики заявили прямо:

— Мы за одну десятину земли полоцкого и озерищского повету головы положим, чем нам в Полоцке помирать запертым; а мы холопы его государские ныне на конях сидим, и мы за его государское дело с коня помрем…

Приговорная грамота собора закрепилась печатями, рукоприкладствами и крестным целованием участников собора. Архиепископы и епископы приложили к грамоте свои руки и подвесили к ней свои печати; архимандриты, игумены и монастырские старцы приложили к ней свои руки, но печатей не подвешивали; бояре, окольничие, приказные люди и дьяки приложили к ней свои руки и целовали крест на грамоте; остальные лица закрепили ее одним крестным целованием.

Царь послал к Сигизмунду послов, так как выборные все же советовали сперва попробовать кончить дело миром, да и сам царь желал этого, зная, как утомлена и истощена войнами земля русская. Переговоры, однако, не привели ни к каким результатам. Царь решился воевать и двинулся сам к Новгороду. Царя сопровождали Пафнутий, Пимен и Феодосий. Пимен принимал и угощал царя в Новгороде с царскою роскошью в своих владычных палатах. Построенный еще в 1432 году иноземными зодчими и новгородскими мастерами владычный двор новгородский поражал своим истинно царским великолепием. Многие палаты и сени были здесь подписаны, то есть украшены иконописью. Одна из палат была так велика, что в ней было тридцать дверей. Во всех палатах множество дорогих икон в каменьях и жемчугах и золотых и серебряных сосудов в поставцах говорили о богатстве владычной казны.

Эта поездка царя была недолга, так как царь узнал, что ливонцы хотят сделать нападение на русских с другой стороны, и решил скорее вернуться в Москву, но и в короткий срок близость таких людей, как Пафнутий и Пимен не могла не отозваться роковым образом на судьбе Филиппа. Ежедневно проскальзывали намеки на Филиппа в разговорах этих духовных лиц с царем. Угодники светской власти, честолюбивые люди, коварные доносчики, они не стеснялись ничем, чтобы возбудить царя против митрополита.

Царь вернулся в Москву мрачным. Здесь еще свирепствовали опричники. Они бегали по городу с топорами и длинными ножами, убивали, насильничали, грабили. Казалось, они хотели умышленно вызвать мятеж, чтобы совершенно залить кровью Москву. Митрополит то и дело видел перед собою плачущих людей, приносивших ему горькие жалобы на притеснителей. Его сердце разрывалось на части при виде совершающегося, но волей-неволей нужно было казаться спокойным и твердым перед паствою, утешать, ободрять, подавать надежду, не надеясь уже ни на что лучшее на земле.

— Други мои, молю вас, не сокрушайтесь. Верен Бог! Он не допустит вам быть искушаемыми сверх сил и не даст вам погибнуть до конца!

Предвидя уже горькое будущее, он пророчески говорил:

— Здесь-то вам и уготованы венцы! Здесь-то и мне предстоит благий подвиг! Вы теперь избранники Божий. Се секира лежит при корени; но не страшитесь, помня, что уже не земные блага, а небесные обещает нам Бог. Я же радуюсь, что могу пострадать за вас, братие и чада, вы — мой ответ перед Господом, вы — венец мой от Господа.

Точно грозовая туча скоплялся гнев Ивана Васильевича на митрополита. Он уже не мог видеть Филиппа, бегал и скрывался от него. Все попытки Филиппа встретиться и объясниться с царем были напрасны. Царь Иван Васильевич был неуловим. В глазах царя Филипп теперь был простым сообщником бояр, мятежником, достойным казни врагом самодержавия. Духовник царя и опричники теперь, не стесняясь, доносили мнительному царю на митрополита. Его толки с духовенством о необходимости образумить царя, его утешения, обращенные к боярам, его скорбный вид, все ставилось ему в вину. Опричники уже посмеивались в своем кругу над Филиппом, как над обреченной жертвой. Глумление над жертвами было в ходу с легкой руки самого царя Ивана Васильевича, который не довольствовался простыми казнями, но сопровождал их нередко злой иронией и издевательствами. Разница была только в том, что у царя это иронизированье над павшими было выражением одной из черт характера, а у его злых гениев, угодников и наушников, это было проявлением последней степени наглости, дикости и распущенности, не знавших ничего святого. Царь был часто достоин сожаления, они всегда заслуживали только отвращения.

В середокрестное воскресенье, 21 марта 1568 года, митрополит служил соборне в Успенском соборе. Народу, по обыкновению, набралось много, так как торжественная митрополичья служба всегда привлекала массы богомольцев. Служба уже началась, митрополит стал на своем святительском месте, когда приехал в собор государь. Появление в храме царя произвело некоторое смятение, тем более, что его приход сопровождался замечательным шумом: он вошел в храм, окруженный своими опричниками, не любившими соблюдать тишины даже в церквах и являвшимися сюда не для молитвы, а для кощунства. Все вошедшие, начиная с самого царя, были в черных рясах и в черных высоких халдейских шлыках . Из-под ряс виднелись яркие, шитые золотом, опушенные соболями кафтаны. На поясах висело оружие, не снимавшееся даже при входе в храм. Филипп видел эту замаскированную, кощунствующую толпу, и в кротком сердце его проснулась невыразимая горечь. Если когда-то, юношей, он глубоко скорбел по поводу единственного нарушения великим князем Василием Ивановичем церковного закона, то теперь ему, старику, было еще более тяжко, когда перед ним происходило поругание святыни тем, кто должен бы был быть ее сберегателем и кого Филиппу, преданному всей душой царской власти, в которой он видел залог единства и спасения русской земли, хотелось бы видеть на недосягаемой нравственной высоте. Митрополит устремил с скорбным выражением глаза к алтарю, не обращая внимания на царя, подошедшего к нему сбоку. Царь нетерпеливо ждал благословения. Три раза он подклонял голову, но взор митрополита был устремлен по-прежнему к алтарю. В храме царила теперь мертвая тишина.

— Святый владыка, — сказал кто-то из бояр, — великий князь Иван Васильевич требует благословения от тебя.

Филипп взглянул недоумевающим взглядом на государя. Казалось, он не узнавал замаскированного царя. Наконец, он громко проговорил:

— Благочестивый, кому ты угождаешь, искажая таким образом свое благословение? Побойся Бога, постыдись своей багряницы. С тех пор, как светит солнце, не было слыхано, чтобы благочестивые цари возмущали так свою державу.

Царь Иван Васильевич сделал нетерпеливое движение, но Филипп продолжал с горечью:

— Правда царева на суде, по слову писания, а ты лишь неправедные творишь дела твоему народу, когда бы должен быть для него примером благочестия. Сколь ужасно страждут православные; у татар и язычников есть закон и правда, а у нас их нет; всюду находим милосердие, а в России и к невинным, и к справедливым нет жалости. Мы, государь, здесь приносим жертву бескровную, а за алтарем льется неповинная кровь христианская твоих верных подданных. На скорблю не о тех, которые, проливая невинную кровь, сподобляются доли святых мучеников; о твоей бедной душе я страдаю. Опомнись, хотя Бог и возвысил тебя в этом мире, но и ты перстный человек. Взыщется от рук твоих невинная кровь. Если будут молчать живые души, то камения возопиют под твоими ногами и принесут тебе суд. Государь, говорю как пастырь душ. Бойся Господа единого.

Царь Иван Васильевич дрожал, как в лихорадке, от яростного гнева и стучал жезлом о каменный помост церкви в каком-то отчаянном сознании своего бессилия. В храме царствовала гробовая тишина и только звонко раздавались удары железного наконечника жезла о каменный помост. Что-то зловещее было в этих звуках. Народ в ужасе точно замер. Наконец, раздался крик царя:

— Филипп! Державе нашей смеешь противиться? Посмотрим, велика ли твоя крепость. Доселе я излишне щадил вас, мятежников, отныне буду таким, каким меня нарицаете!

Филипп спокойно возразил:

— Царю благий, напрасно думаешь устрашить меня муками. Я пришлец и посланник на земле, как и все отцы мои. Я буду стоять за истину, хотя бы пришлось принять и лютую смерть.

Какой-то юный клирик, племянник церковного эконома Харлампия, неожиданно начал поносить громко митрополита, крича:

— Крамольник! Изменник царю! За бояр стоит! Ругался не раз на царя!

Но его никто не слушал: в церкви было уже смятение. Опричники, размахивая руками, брянча оружием, шумели вокруг царя, словно стая вспугнутых воронов. Царь не слышал, не понимал ничего, точно охваченный страшным сном. Он в ярости стремительно оставил с ними храм, где продолжалось прерванное на время богослужение.

— Не того еще, государь, дождешься, если миловать будешь мятежников и изменных людей, — грубо сказал государю Малюта Скуратов. — С корнем надо вырвать все это племя!

— Говорили мы, отец наш государь, — вкрадчиво толковал молодой Басманов, — что извести тебя задумал Филипп с боярами. Народ поднять хочет. Тебя и нас всех, слуг твоих верных, погубит. Не мы одни говорим это, спроси владыку Пимена, спроси Пафнутия, Левкия, своего духовного отца…

— Недаром на Соловках-то Сильвестра чествовал Филипп, — сказал старик Басманов. — Его духа и набрался, одного поля ягоды…

Со всех сторон разом посыпались клеветы и доносы. Царь наслаждался, упивался теперь этими клеветами, служившими как бы оправданием его гневу. Кто и что говорил — ему было все равно, хотелось только слышать обвинение против врага.

Обедня в Успенском соборе кончилась, и народ хлынул к митрополиту принять от него благословение, прильнуть к его руке. Никогда еще не любила толпа так сильно своего владыку, как теперь. Все видели, что он готов принять даже мученический венец, но вступиться грудью За христиан и образумить несчастного царя, запутавшегося, как в сетях, среди козней и доносов злодеев. У несчастных, запуганных людей явились робкие надежды, что теперь дела пойдут лучше, что слова святителя произведут свое действие. Вся Москва только о том и толковала в этот день, что о происшествии в Успенском соборе…

— Ох, что-то теперь будет? — вздыхали люди, уже не надеявшиеся ни на что доброе.

Ответ на этот вопрос не замедлил.

Наутро следующего дня разнесся по Москве слух, что на Лобном месте опять кого-то казнят. Толпа побежала смотреть. Там мучили одного из князей Пронских, старика, ушедшего уже давно в монастырь. С ним вместе терзали еще каких-то никому неизвестных людей. Опричники снова рыскали по улицам, пьяные, развратные, свирепые, оскорбляя, насильничая, убивая граждан. Несколько человек из приближенных к митрополиту служилых людей были схвачены, отведены на пытки, избиты за то, что от них не добились улик против Филиппа. Самому Филиппу тяжело было оставаться после этого в своих палатах, и он перебрался на житье в Китай-город в Никольскую улицу в монастырь Святого Николая-старого. Но царь не тронул самого Филиппа и снова старался не встречаться с ним. Тем не менее он не забыл обиды. Напротив того, он более ни о чем не думал, как о ней. Ему казалось, что он опять стал жертвой; митрополит теперь выше царя в Москве; царь въехать в Москву не смеет, не натолкнувшись на оскорбление; народ даже, пожалуй, переманит чернец на свою сторону, и тогда конец державе царя. Десятки людей уже перехвачены, пытаны, замучены, а даже очевидных улик против митрополита нет. Подкупил всех, переманил на свою сторону, околдовал. Тревожный, охваченный подозрительностью, жалующийся на свою долю, царь в новом припадке душевного недуга бражничал, топил свое горе в вине, упивался разгулом и казнями.

В июле душевный недуг царя принял снова острые, небывалые размеры. Царские любимцы князь Афанасий Вяземский, Малюта Скуратов, Василий Грязной с дружиной царя сделали ночью нападение на дома многих знатных людей, дьяков, купцов, одним словом, земцев. Наглецы похватали здесь женщин, славившихся красотою, и вывезли их из города. Как только взошло солнце, выехал из своей Александровой слободы и сам царь Иван Васильевич с целым войском опричников. На первом же ночлеге ему представили украденных женщин. Некоторых из них, как пленниц, он взял себе, других уступил сыну, любимцам и дружине. Затем вся эта орда тронулась в путь вокруг Москвы. Оргии сменялись выжиганием окрестных княжеских и боярских усадьб, казнями, избиением скота, поджогами домов. Девушек ради потехи раздевали, заставляли потом ловить кур и стреляли в них, как в мишени. Натешившись вволю, государь приказал развести опозоренных и полуживых женщин по домам, а сам вернулся в Москву.

Легче ему не стало. Это было накануне дня Св. Апостолов Прохора, Никанора, Тимона и Пармена. В день празднования памяти этих святых в Новодевичьем монастыре обыкновенно совершалось торжественное богослужение и бывал крестный ход по широким стенам монастыря. Служил митрополит. Не проспавшиеся после долгих оргий опричники с государем Иваном Васильевичем во главе приехали тоже в монастырь. По окончании службы все тронулись с крестами и иконами из церкви, вошли на стену и пошли в обход. У святых ворот крестный ход обыкновенно останавливался, и здесь читалось Евангелие. Перед началом чтения митрополит обратился к народу, чтобы возгласить:

— Мир всем!

Он заметил, что один из опричников оставался в тафье. Носить этот головной убор, не снимавшийся даже в церкви и введенный в употребление, вероятно, доброзрачными юношами-щеголями, было запрещено еще на соборе 1551 года. Митрополит обратился к царю.

— Государь, — начал он, — разве прилично благочестивому держать агарянский закон, во время чтения Евангелия стоять с покрытою головою?

— Как? Что такое? Кто смел? — закричал в гневе Царь.

— Один из ополчения твоего, из лика сатанинского, — ответил Филипп.

Но опричник уже успел спрятать тафью.

— Кто был в тафье? — крикнул царь, не видя виновного.

— Да ни у кого и не было тафьи! — грубо ответил кто-то из опричников.

— Померещилось владыке, — заметил другой голос.

— Ищет, как бы против твоих верных слуг измену начать, — шептали около царя.

Он вышел из себя от ярости и начал ругаться.

— Лжец! Обманщик! — гремел царский голос при всем народе, и царская рука стучала жезлом о камни. — Я тебя смирю, не станешь ты у меня клеветать!

Царь не стал дальше слушать чтение Евангелия и шумно поспешил с толпой своих клевретов сойти со стены и выехать из монастыря. В его душе клокотала злоба, как никогда, и впервые за последнее время он бесился более всего на то, что у него не хватало смелости прямо убить митрополита. Он сам не знал, что пугало, что удерживало его от крутых мер. Никогда еще не испытывал он ничего подобного и расправлялся без смущения с теми, кого считал виновными. Он ехал среди своих опричников по дороге к Кремлю и угрюмо слушал их изветы и брань против Филиппа. Ему было досадно, что им казалось так легко согнать с митрополии и убить Филиппа, тогда как он придает этому такое важное значение и словно трусит чего-то. Ему бы, кажется, было легче, если бы и они, подобно ему, понимали всю трудность этой борьбы, говорили бы о том, что скажет народ, видели бы в этом убийстве предлог к мятежу. Но ничего этого они не понимали. То, что пугало его скорбную больную душу, им, заурядным убийцам и палачам, казалось, и может быть, не без основания, очень простым и легким: схватить, убить — вот и все. Что могло быть проще и легче? Душевных противоречий и бурь никогда не знали эти дикие, как звери, люди и только удивлялись, почему поблажает царь Филиппу.

Безмолвствуя, царь доехал до своего дворца у Ризположенских ворот и тотчас же приказал позвать своего духовника Евстафия. Этот угодник царя явился, по обыкновению, с низкими поклонами и с зорким наблюдательным взглядом хитрых глаз. Он лучше, чем кто-нибудь, знал душу царя, изучил все его движения, выражение его лица, интонацию его голоса. Царь быстро в сильном гневе начал передавать ему происшедшую историю.

— Давно пора кончить с Филиппом, — сказал Евстафий, качая головою.

— Без тебя знаю, — ответил отрывисто царь Иван Васильевич, недовольный, что и тут он услыхал то, что знал и сам, но чего не решался сделать. — Злодеем зовет всенародно, ну и завопиют все, что злодей и точно государь. Вся земщина возопиет, что святого владыку за правду согнали с митрополии да замучили. У него милостивцев много, что его руку держат.

Евстафий чутко уловил злобную иронию в словах царя и переменил тон.

— Правда твоя, государь, — согласился он. — Тяжело наказывать невинного, да и не пригоже царю.

Он вздохнул.

— Да делать-то нечего, когда кругом виноват человек. Не след царю невинных казнить, но еще страшнее виновных оставлять без наказания. Дурная трава из поля вон. Одна паршивая овца все стадо портит. А на владыке много грехов лежит. Стоит суд нарядить — по суду его обвинят в мятежах и измене. Не неповинного гневом своим преследуют, а над виновным справедливый суд учинят.

Царь взглянул на него зорко.

— Нешто не допрашивали, не пытали его близких? — спросил он с усмешкой. — Не хуже Васьки Шибанова за изменника господина каждый головой жертвовать рад и тело на раздробление отдать…

— Да улик не здесь искать надо, — проговорил Евстафий. — Подальше заглянуть следует. В Соловках порыться, там всего найдется. Вот бы нарядить туда хотя владыку Пафнутия да еще кое-кого. Опросить всех. С голыми руками таких дел не делают, государь, чтобы неповинного не губить, греха на душу не брать, а улик против владыки много найдется. Чай, все видели, как Сильвестра чествовал да в великом береженье держал. Тоже речи его изменные, поди, слышали…

И, усмехаясь, он закончил свое предложение:

— Владыко требовал правды да справедливости, ну, вот на суде и будут правда и справедливость. Снимут перед земщиной с волка овечью шкуру, тогда все и увидят, Царь ли несправедлив или митрополит мятежник.

Царь засмеялся уже злым, но веселым смехом.

— Оно и так. Правды требовал — правду и окажем, — говорил он, чувствуя, что у него гора свалилась с плеч. — Истины служитель! Увидим, истине ли служит или боярам…

К вечеру он собрал к себе духовных лиц. Одни были отъявленными врагами Филиппа, другие не смели пикнуть против решения царя. Он требовал суда над митрополитом, все согласились. Евстафий предлагал людей для следствия. Остановились на епископе Пафнутии, андроновском архимандрите Феодосии, князе Василии Темкине, дьяке Пивове. Им дали военный конвой и снабдили их деньгами. Следователи отправились в Соловецкий монастырь.

Невообразим был переполох в Соловецком монастыре, когда увидали смиренные монахи прибывших посланцев царя и узнали, с какою целью они приехали. Везде тоскливо перешептывались:

— Да в чем винят-то владыку, отца нашего?

— В чем? Ни в чем не винят, а погубить хотят!

— Да кто же против него слово скажет?

— Может, и сказали бы, если бы было что сказать. А то и говорить-то нечего, кроме добра.

Деньги, ласки, угрозы, бесчеловечные истязания, все было пущено в ход следователями для того, чтобы добыть улики против бывшего соловецкого настоятеля. Но что же могли сказать монахи против великого подвижника? Он был чист и ни в чем неповинен. Старцы соловецкие, давно отвыкнувшие от мирских уловок и происков, не умели выдумывать и лгать и говорили только правду, а говорить правду про Филиппа значило восхвалять его. Большинство же из них так горячо любили своего бывшего настоятеля, что охотно пожертвовали бы за него жизнью, если бы и знали такие ошибки за ним.

Прибывшие из Москвы следователи начинали приходить в отчаяние от неудачи, видя, что застращивания, наказания и пытки не ведут ни к чему. Они толковали между собою, что им делать и как быть. Придумать ничего не могли. Тогда Пафнутий попробовал последнее средство. Он призвал к себе нового соловецкого игумена Паисия.

— На тебя государь возлагает надежду, — заговорил он ласково старику. — Ты хорошо знаешь Филиппа и лучше других можешь сказать о нем правду. Тоже, я думаю, не раз слыхивал, как он здесь с Сильвестром, сосланным благовещенским попом, царя ругал…

И перебивая сам себя, он заметил:

— А государь тебе епископский сан пожаловать хочет. Тоже давно пора тебе из этой глуши выбраться. В Москве на виду будешь.

Паисий вздыхал, не зная, что сказать.

— Дело-то только такое, — продолжал в раздумьи Пафнутий, — либо в епископы попадешь, либо в пытках голову сложишь. Государь доподлинно знает, что тебе многое известно, потому тебя и требует в Москву, а запрешься — не сдобровать. Сам виноват будешь!

Он барабанил пальцами по столу, нетерпеливо ожидая, что скажет Паисий. Тот продолжал молчать, не зная, что сказать.

— Ты бы тоже и старцам потолковал, кои знают что, — продолжал Пафнутий. — Пусть бы тоже стали свидетельствовать на суде о Филиппе. Да порасскажи им, что добра не ждать тому от царя, кто запираться станет.

— Что говорить-то? — с тоской сказал, наконец, Паисий, чувствуя ужас перед ожидавшей его участью.

— Что говорить? Правду говорить, — коротко сказал Пафнутий, — чтобы вместо епископии на лобное место не идти. Царь только правду и хочет знать. Ну, а станешь запираться либо обелять владыку — в пытках и голову сложить. Филипп-то издавна мятежник. Когда еще бояре замышляли князя Андрея на престол возвести, Колычевы-то перевешаны многие были, а Филипп убежал тогда из Москвы, от виселицы убежал. С той поры и умышлял зло против царя государя. Государь не попомнил ему его бегство, а он зло в сердце таил. С Сильвестром шептался здесь. Уж одно то сказать: царь Сильвестра сослал сюда за наказание, а он, Филипп, с честью его принял да всячески ублажал его. У всех у вас на глазах было. Известно, мятежник. Тоже, как царь опричнину установил, немало здесь он ругал царя за нее, с Сильвестром-то. Известно, свои люди были: один за князя Андрея прежде стоял, другой за сына Андреева, князя Владимира, стоял. У нас на Москве тоже Филипп-то за бояр стоял. Ты старцам-то внуши. Просты они. Видят, а не понимают. Внуши! Тут одного видел я, Зосимой, кажись, звать, больно вздыхал он, как мы других допрашивали, да толковал, что не упомнишь всего. Трус, видно! Ты ему скажи, чтобы упомнил! В Москве-то не по здешнему допрашивать будут. Пытать станут — света не взвидишь. Ох, тяжко это на старости лет, где покой бы нужен…

Он начал рассказывать, как посадили в Москве на кол Шевырева, как жарили на сковороде князя Щепотева, как секли и разрывали на части других.

— Эх, отче, тяжко на старости, когда можно бы отдохнуть на епископии, попасть под кнуты, — закончил он с вздохом.

Паисий сидел, опустив на грудь голову. Его охватывал ужас перед ожидавшими его муками. И разве спасет он Филиппа, примет за него муки? Пафнутий, точно угадывая его мысли, проговорил, поднимаясь с места:

— Оно, конечно, государь и так все знает, а только хочет еще вас порасспросить. Как-никак, а в Москву придется вас везти.

Он вышел из келий Паисия и прошел к своим сотоварищам.

— Ну, что, добились чего-нибудь? — спросил он их.

— Чего тут добьешься, — сердито сказал князь Темкин. — В Москве добились бы. Так не везти же весь монастырь туда.

— Зачем весь. Довольно Паисия да двух-трех старцев, — ответил Пафнутий, отирая с лица крупный пот. — Надо переждать денек, авось либо отец Паисий вспомнит, что говаривал Филипп.

Паисий действительно вспомнил внезапно многое, Зосима-старец, дрожа, как в лихорадке, тоже припомнил немалое, нашлось и еще несколько старцев, готовых говорить требуемую от них правду. Все они были крайне жалки, дрожали от страха, чуть не плакали, готовясь к справедливому обличению того, о котором трудно было сказать хоть одно дурное слово. Московские посланцы обрадовались, почувствовав, что у них гора свалилась с плеч: они знали, что вернуться в Москву без свидетелей и без улик для них значило то же, что положить под топоры головы. Царь не пощадил бы их, как ослушников его воли и изменников. Они спасали свои головы.

 

ГЛАВА X

В четверг, 4 ноября 1568 года, в Москве царствовала зловещая тишина. Никогда еще граждан не охватывало такое удрученное настроение, как теперь, и никто тем не менее не осмеливался даже говорить громко о том, что тяготило и смущало всех. Все видели, что в Успенский собор собирается духовенство, едут именитые князья и бояре; все знали, зачем они едут, и только тайно вздыхали да молились, чтобы Бог пронес беду. Беда была велика: царь Иван Васильевич, выслушав все доносы против митрополита Филиппа, собрав все улики против него, решился устроить против него торжественный суд в Успенском соборе. Никто не сомневался, что доносы и улики были наглой ложью, но все в то же время знали, что на суде всей этой лжи придадут значение истины и так или иначе обвинят подсудимого.

Духовенство и бояре с царем Иваном Васильевичем во главе собрались в Успенском соборе и торжественно в полном молчании уселись по местам. Первенствовал на суде новгородский владыка Пимен. Никогда еще он не чувствовал себя более сильным и счастливым, чем теперь. Он сознавал, что его враг, незначительный настоятель Соловецкой обители, вдруг сделавшийся московским митрополитом, обречен на гибель, а ему самому открывается место митрополита московского. Он был старшим из всех владык, к нему благоволил теперь царь. Все окружающие тоже смотрели на Пимена, как на преемника Филипппа, и более чем когда-нибудь боялись возвысить голос за последнего. Во времена великого князя Василия Ивановича еще были среди духовенства такие смельчаки, которые подали голос против самого великого князя даже в таком деле, как его развод. Теперь эта пора прошла без возвратно, и царь Иван Васильевич знал, что все будут говорить то, чего потребует он, несмотря на то, что среди этой массы людей многие были убеждены в невиновности владыки Отсутствовали на суде только доносчики и клеветники, так как главные враги Филиппа побоялись на первый раз очной ставки их и митрополита Его уменье влиять на людей было очевидно даже для них, и он мог смутить доносчиков, особенно Паисия. Зарождался в мелких душах и суеверный страх не чародей ли Филипп, не это ли придает ему смелости?

Его ввели в собор в полном облачении и поставили перед судьями

Обвинители заговорили поочередно, исчисляя его вины. Пимен, Пафнутий, Феодосий, князь Гемкин, все эти лица старались отличиться друг перед другом, обличая митрополита в враждебных замыслах против царя, перебивая друг друга в своем усердии перед царем. И бегство из Москвы во время казней Колычевых, и приветливые прием Сильвестра, и заступничество за земцев, и нападки на опричнину, все ставилось в вину митрополиту. Филипп молчал: ему было не в чем и не для чего оправдываться. Все, что он слышал из уст врагов, было ложью, ложью и только ложью. С колыбели преданный московским самодержавцам, он мог огорчаться поведением царя, недостойным высокого царского сана, но мятежником он не был и не мог быть.

Наконец обвинители смолкли, точно утомились лгать. Тогда митрополит поднял голову и обратился к царю.

— Государь, — заговорил он ровным голосом, — не думай, что я боюсь тебя, что я боюсь смерти за правое дело. Мне уже шестьдесят лет. Я жил от юности честно и беспорочно, не знав в пустынной жизни ни мятежных страстей, ни мирских козней. Так хочу и душу мою предать Богу, судье твоему и моему. Лучше мне принять венец невинного мученика, чем быть митрополитом, безмолвно смотря на мучительство и беззаконие. Я творю тебе угодное: вот мой жезл, вот мой белый клобук, вот моя мантия…

Он начал неторопливо слагать с себя эти знаки своего сана.

— Я более не митрополит, — сказал он наконец. И, обращаясь к духовенству, он прибавил:

— А вам, святители, архиепископы, епископы, архимандриты, игумены, иереи и все духовные отцы, оставляю повеление: пасите стадо ваше, памятуя, что за него вы ответчики перед Богом. Бойтесь убивающих душу больше, чем убивающих тело. Предаю себя и душу свою в руки Господа!

Спокойный и невозмутимый, он повернулся к дверям, намереваясь уйти из собора. Царь повелительно крикнул ему:

— Остановись! Хитро ты придумал, чернец, от суда уйти! Не тебе судить самого себя, дожидайся суда других и осуждения!

Он указал Филиппу на сложенные им знаки митрополичьего сана.

— Надевай снова одежду свою да служи обедню в Михайлов день!

Митрополит, не возражая, не колеблясь, надел снова клобук и мантию и взял свой жезл. Его спокойствие приводило царя в еще большую ярость, чем могли бы сделать это всякие возражения. Окружающие перешептывались и доказывали царю, что именно это невозможное спокойствие митрополита и есть явный признак его мятежного духа. Царь зловеще молчал и не говорил ни духовным лицам, ни боярам, что он думает предпринять далее.

Вернувшись во дворец, он призвал к себе своих любимых опричников и начал с ними таинственную беседу. Он делал распоряжение относительно участи митрополита. Среди этих бесед он неожиданно спросил:

— А что на Москве? Тихо?

— С чего ей не быть тихой? — ответил Малюта Скуратов. — Забились все в норы, словно кроты.

Царь Иван Васильевич подозрительно посмотрел на него.

— За митрополита-то своего, видно, не думают вступаться? — сказал он и вздохнул. — Не раз тоже мятежи затевали. В сиротстве моем, без отца и матери, всякие обиды мне чинили. Бабку мою покойницу, княгиню Анну Глинскую, растерзать хотели, дядю, князя Глинского, в храме Божием убили.

— Что было, то быльем поросло, — проговорил Малюта Скуратов. — Не такие теперь времена, государь. Да и на что твои верные слуги, как не на то, чтобы Москва дохнуть не смела против тебя?

Царь Иван Васильевич усмехнулся злой усмешкой:

— Вот посмотрим, каково Москва любит Филиппа. И прибавил:

— А наготове будьте!

— Мы за тебя, государь, в огонь и в воду! — гаркнули все. Царь одобрительно кивнул головой, но тревога в подозрительной больной душе не утихла. Хотелось, чтобы скорей настал Михайлов день. Не верилось, что этот день пройдет мирно, и в беспокойном уме уже рисовались картины всеобщей резни, усмирение мятежа. Несмотря на все прежние опыты, все еще казалось, что Москва не вполне усмирена и повергнута к ногам его. Слишком много крамол и мятежей хранила его память, хорошо знакомая с историей московского государства, которое созидалось и превращалось в сильную державу среди долголетней борьбы с уделами, с боярами.

В Михайлов день все в Москве узнали, что митрополит сам будет служить обедню в соборе, и толпы хлынули в Успенский храм. Всех охватила какая-то смутная, радостная надежда, что Бог пронес грозу мимо владыки. Не служил бы он, если бы был осужден.

Началось в соборе облачение митрополита, и, наконец, он в святительских ризах предстал перед алтарем. Внезапно в эту торжественную минуту раздался шум, и в распахнувшиеся двери хлынула толпа вооруженных опричников. Народ в ужасе расступился и очистил им дорогу, пятясь от них, как от прокаженных. Впереди всех шел отец молодого Басманова. В руках у него был какой-то свиток. Басманов направился прямо к владыке.

— От государя царя и великого князя Ивана Васильевича всея России за тобой прислан, — объявил он Филиппу.

Потом обратился к одному из стоявших около него опричников и приказал:

— Читай приговор!

Тот взял из рук Басманова свиток и стал во всеуслышание читать его. Говорилось в грамоте, что приговором суда всего духовенства, архиепископов, епископов, архимандритов, игуменов и иереев московский митрополит Филипп за его измены и мятежи лишается своего сана.

В церкви царствовало гробовое молчание среди народа, охваченного ужасом и горем. Громко и внятно читал опричник все возводимые на святителя клеветы: за все то, что приписывалось, его лишали митрополичьего звания. Приговор был прочитан.

Басманов махнул рукою, и по этому знаку опричники с остервенением бросились на Филиппа, как дикие звери на жертву. Они стали срывать с Филиппа митру , святительские одежды, бросая их на церковный помост. Кто-то притащил вылинявшую, разодранную, покрытую сотнями заплат монашескую рясу, и начали ее напяливать на владыку, издеваясь над ним. Филипп стоял неподвижно, спокойно, его лицо было светло, взоры обращались то на иконы, то на народ. Он был счастлив сознанием, что принимает за правое дело мученический венец. Кое-где уже слышались вопли и рыдания. Они достигли слуха митрополита. Он как бы очнулся от светлого сна.

— Дети, — заговорил он, обращаясь к пастве, — прискорбно душе моей разлучение с вами. Но успокойтесь. Я радуюсь, что терплю все это за церковь Божию. Настало время вдовства ее, и пастыри, как наемники, извержены будут.

— Молчи, чернец! — кричали опричники, зажимая ему рот руками и колотя его метлами.

Они схватили его за руки и поволокли из храма, наполнившегося стонами толпы. Заметая за несчастным след метлами, его дотащили до выхода. Здесь ждали его дровни. Его повалили на них спиной к лошади и повезли. Храм Успения опустел, богослужение прервалось. Весь народ, бывший здесь, не думал уже о богослужении и молитве, бросился с криками, плачем и воплями за митрополитом. Из домов на пути, где ехали дровни, выбегали люди и увеличивали собою число провожавших Филиппа. Вся эта несметная толпа наполнила воздух плачем. Филипп с любовью смотрел на народ, казалось, был вполне счастлив и благословлял провожавших его на обе стороны.

— Молитесь! Так Богу угодно! Молитесь! — громко говорил он бежавшим около него людям.

Дровни сперва ехали рысцой, потом поехали шагом, так как в узкой Никольской улице уже было трудно проехать среди толпы. Опричники метлами расчищали путь, запруженный народом.

У монастыря Николы-старого, где жил в последнее время митрополит, его стащили с дровней и поволокли в Богоявленский монастырь, находившийся против Никольского монастыря. Филипп успел еще сказать толпе:

— Дети, что мог, то сделал я. Если бы не для любви вашей, и одного дня на престоле не остался бы. Уповайте на Бога. В терпении вашем стяжите души ваши.

Ворота уже затворились за ним. Толпа осталась на улице, ее разгоняли, ей грозили. Подавленная горем, уже не умевшая стоять за кого бы то ни было, напуганная ужасами разбойничьих набегов опричины, она тихо начала расходиться по домам.

— Владыку везут! Владыку везут! — раздались, чем свет, на другой день крики народа.

И снова чернь, гости, купцы, люди земщины бросились к Богоявленскому монастырю. Еще раз они увидали своего митрополита на тех же дровнях, в той же изодранной, покрытой заплатами рясе, среди тех же вооруженных опричников, грозивших метлами толпе и ругавшихся над владыкой. Его везли в его митрополичьи палаты, где ждали его царь, духовенство, опричники и лжесвидетели.

Проходя по своим бывшим палатам, Филипп увидал знакомое ему лицо. Это был соловецкий старец, игумен Паисий. Филипп понял, зачем он явился сюда. С сожалением взглянул владыка на этого несчастного доносчика, соблазненного обещаниями епископского сана и стоявшего теперь с опущенной головой при виде владыки.

— Да будет благодать Божия на устах твоих, — тихо сказал митрополит несчастному настоятелю-честолюбцу. — Злое сеяние не принесет плода доброго. Что сеет человек, то и пожнет. Это не мое слово — Господне!

Его торопились привести к царю Ивану Васильевичу. Здесь снова посыпались на него обвинения. Теперь уже говорили не одни Пимен, Пафнутий, Феодосий и князь Темкин. Но и лжесвидетели, Паисий, Зосима. Нужно было выдумывать разные небылицы, за неимением действительных прегрешений за Филиппом, и потому обвинения были нелепы и не ограничивались одними указаниями на небывалые мятежи.

— Волшебством да чарами извести государя хотел и людей к себе сманивал! — кричали доносчики, прибегая к тем же выдумкам, которые погубили Сильвестра и Адашева.

— Убить, сжечь тебя, чернец, надо! — яростно воскликнул царь. — На медленном огне сжечь, по кускам резать.

— Старости его ради, оставь его в заточении кончать грешные дни, — с лицемерным состраданием говорили высшие духовные особы.

— Только молитв ваших ради, владыки, — ответил им царь, — готов я пощадить его.

Филипп молчал на обвинения, не дрогнул при словах о казни, не обрадовался пощаде. Как агнец среди волков, стоял он и думал только о том, чтобы еще раз попытаться образумить государя, в котором он видел высшего представителя земли.

— Государь, — возвысил он голос, — престань от начинания нечестивого. Вспомни прежних царей, предков твоих. Творивших добро мы ублажаем и по смерти, над царствовавшими злом и неправдою и теперь тяготеют проклятия. Государь, вразумись и подражай святым царям. Смерть не побоится сана твоего, и прежде ее немилостивого пришествия принеси плоды добродетели и собери себе сокровище на небесах, потому что собранное тобою в этом мире здесь и останется.

Царь Иван Васильевич даже не ответил ему. Он только метнул на него грозный взгляд и тотчас же дал знак опричникам. Они накинулись на Филиппа, как звери, поволокли его из палат, бросили на дровни и повезли в заточение. С руками, скованными тяжелыми железными кандалами, с деревянными колодками на ногах, в узкой и темной келий Филипп был брошен на связку соломы. Опричники вышли, тяжелый замок глухо щелкнул, и святитель, казалось, был забыт, так как ему не приносили несколько дней даже еды.

Москва была смирна и покорна, но не забыла владыку.

— Слышала, мать моя, про владыку-то, — шепотом рассказывала какая-то женщина другой.

— Известно, слышала! — со вздохом отвечала та. — Кто не знает. Схватили да погубили вороны.

— А про чудо-то, про чудо-то слышала?

— Нет, а что?

— Святый мученик! Вчера пришли это злодеи в его темницу смрадную, думали, он и душу Господу Богу отдал, а он, святитель наш, стоит, воздев руки к небу, на молитве, а цепи железные да колодки деревянные, распавшись, лежат…

— Да что ты, мать моя, вот чудеса-то! — воскликнула слушательница, крестясь.

К разговаривающим подошла третья женщина и спросила:

— Чего, бабоньки, толкуете? Не о святителе ли нашем?

Женщины осмотрелись кругом и ответили.

— О нем и есть.

— Это про чудо-то? — спросила подошедшая.

— А ты тоже знаешь? — с удивлением спросили они.

— Да кто же не знает? Самому царю доложили его опричники-то, злодеи-то наши. «Чары, говорит, чары сотворил недруг и изменник мой». Да сказывать никому не велел. Медведя приказал посадить голодного к угоднику.

— Ахти! Что ты, мать моя! — воскликнула с ужасом женщина.

Рассказчица успокоила их, шепотом рассказав;

— Сам царь пошел смотреть, хотел увидеть, как съел зверь угодника Божьего. Пришел, а угодник опять на молитве стоит, воздев к небу руки, а медведь свернулся в сторонке и храпит. Царь так и дался диву. «Чары, чары, говорит, творит епископ».

Женщины качали головами и крестились. Эти рассказы уже ходили по всей Москве, передавались из уст в уста. Москва, не решавшаяся ничего сделать для спасения своего владыки, точно вознаградила теперь свою совесть рассказами о его чудесах, признав его уже святым угодником Божиим. Слухи доходили до царя. Он делался все мрачнее и мрачнее и, наконец, велел перевести митрополита в монастырь Николы-старого. Народ тотчас же узнал об этом и по целым дням толпился около монастыря, желая увидать хоть тень в окне келий, где томился владыка.

— Это он, он вон ходит, мученик наш святой! — говорили со слезами на глазах люди, завидев движущуюся за решетчатым окном тень, и радостно крестились.

— Отче святый, помолись за нас грешных! — раздавались набожные голоса. — Помоги нам, угодник Божий, в скорбях наших, прости согрешения наши!

Царь Иван Васильевич в это время расправлялся с близкими к митрополиту лицами. Митрополичьи клирики и митрополичьи боярские дети подвергнуты пыткам и казнены. Целый ряд лиц из фамилии Колычевых подвергся той же участи. Василий, Тимофей, Иоанн, Георгий, Антон Колычевы пали жертвами мстительности несчастного царя, считавшего нужным истребить всю эту семью крамольников. Сам он в болезненном припадке беспощадного гнева снова неистовствовал, разоряя и сжигая дома опальных людей под Москвою.

Прискакав со своими опричниками в один из таких боярских домов с множеством пристроек, с высокой повалушей , он нашел здесь кроме других лиц юного Венедикта Борисовича Колычева, самого любимого из всех родных Филиппа. Колычев находился в повалуше. Царь отдал приказ связать всех бывших здесь людей, а Колычева привязали руками и ногами к балке в самом верху повалуши. Затем под дом подкатили бочонки с порохом и подожгли их. Едва успели отскакать на своих конях крамольники, как раздался страшный удар, начался треск рушившегося здания, среди клубов дыма и огненных языков пронеслись в воздухе щепы, балки, доски разрушенного здания. Торжествующие крики опричников огласили воздух. Казалось, что неприятели удачно разрушили крепость врагов. Вся ватага поскакала снова к дому, чтобы увидать поближе муки искалеченных жертв и добить убитых.

— Смотрите, смотрите, — крикнул один из опричников, всматриваясь в пространство. — Что это там за человек?

Он указал на какое-то темное пятно, видневшееся в поле. Все помчались туда. Среди поля сидел юноша, привязанный одной рукой к балке, и молился.

— Да это никак Колычев Венедикт? — сказал кто-то.

— Ого, за ноги, за руки привязали, а он верхом на балке сюда прилетел! Молодец, на хорошем коне проехался!

— Вот они, чары-то Филипповы что значат, — суеверно и трусливо заметил старший Басманов.

— А мы посмотрим, как от меня спасут чары, — проговорил грубо Малюта Скуратов и разом отсек голову молившемуся юноше Колычеву.

Он взял эту голову, из которой еще текла теплая кровь, и повез ее с собою к царю Ивану Васильевичу.

— Вот, государь, колычевская башка, — сказал Малюта Скуратов и швырнул голову к ногам царского коня.

— Чарами митрополита старого чуть не спасся, — шепнул царю с суеверным страхом Басманов. — К балке руками и ногами привязан был, а перенесся невредимым в поле… Правду говорили люди, что старик чародей!

Царь усмехнулся.

— Ну, значит, надо и послать ее к чернецу. Пусть порадуется!

Голову завязали в кожаный мешок и повезли к Филиппу Филипп стоял на молитве, когда загремел засов у его келий и щелкнул замок. Старец обернулся и увидал входящего к нему опричника. Тот насмешливо улыбнулся и подал ему вынутую из мешка голову.

— Вот голова твоего сродника, не помогли ему твои чары, — проговорил он с усмешкой.

Филипп увидал лицо любимого им юноши, с благоговением взял эту окровавленную голову, положил ее перед собою и склонил перед нею колени, тихо творя молитву. Потом он встал и со слезами умиления поцеловал в уста голову юноши, проговорив:

— Блаженны, кого избрал и принял Господь, память их из рода в род.

Он перекрестил голову юноши и безмолвно отдал ее снова опричнику. Тот уже не улыбался, а растерянно сунул свою ужасную ношу в мешок и вышел в смущении из келий. Такого спокойствия, такой покорности воле Божией он не ждал встретить.

Царь бесновался. Спокойствие врага, постоянное стремление народа увидать святителя у окна его келий, неумолкавшие слухи о совершаемых узником чудесах, эта народная канонизация врага царского святым заживо, все выводило его из себя. Несмотря ни на какие угрозы опричников, народная масса, видимо, уж причисляла Филиппа живым к лику святых мучеников и угодников Божиих, просила его заступничества и молитв. Это было что-то беспримерное, и противодействовать этому не было возможности, так как нельзя же было истребить весь народ. Царь приказал увезти бывшего митрополита подальше от Москвы в тверской Отрочь-монастырь.

К Филиппу приставили пристава Степана Кобылина. Выбор был удачен. Это был бессердечный зверь, готовый мучить и тиранить узника.

Был декабрь, но узнику не дали даже сносной теплой одежды. Его потащили в плохих санях, не заботясь даже кормить его. Пристав то и дело издевался над ним и осыпал его ругательствами. Старец едва дышал и уже не думал ни о чем земном, покорно и радостно ожидая близкого часа кончины.

Царь Иван Васильевич, казалось, мог теперь успокоиться: он видел, что вся Москва покорна его воле, что никакие зверства, никакие поругания не выведут ее из покорного оцепенения и не заставят стать на сторону крамольников-бояр. Но одна ли Москва когда-то проявляла строптивость и противилась его воле и воле его предков? Не хотел ли когда-то князь Владимир Андреевич лишить престола его сына? Не уцелел ли дух непокорности в Новгороде и Пскове? Покончить с этими значило покончить со всеми склонными к неповиновению людьми.

Никогда еще не оказывал стольких милостей и такого доверия князю Владимиру Андреевичу царь, как теперь. Он сначала переменил его родовой удел на лучшие города. По-видимому, это была большая милость, но в сущности царь Иван Васильевич рассчитывал на то, что в новом уделе не знали, а значит, и не могли любить князя. Потом царь подарил князю место для дворца в Кремле и вверил ему в Нижнем Новгороде войско для защиты Астрахани. Однако, узнав, что в Костроме покорные царю жители встретили двоюродного его брата с хлебом солью, желая доказать свою преданность всей царской родне, он приказал привезти костромских начальников в Москву и казнил их. Тем не менее к князю Владимиру Андреевичу он продолжал относиться с лаской и так как прошла опасность войны, ласково звал его к себе из Нижнего. Князь Владимир Андреевич двинулся к слободе Александровой с женою и детьми. Он даже и не подозревал, что в это время одним подкупленным по приказу царя поваром сделан уже на него донос: повар, ездивший в Нижний Новгород будто бы за рыбою, купил там отраву и привез ее царю, объявив, что дал ему ее вместе с деньгами князь Владимир Андреевич для отравления царя. Ничего не подозревая, князь Владимир Андреевич приближался к слободе Александровой и остановился в одной из окрестных деревень, Слотине. Он дал знать царю о своем приезде. Вместо ответа в деревню поскакал целый отряд вооруженных опричников. Они окружили деревушку, как неприятельский лагерь, с трубным звуком и гиканьем. Царь был во главе их. Он послал к перепуганному князю Владимиру Андреевичу Василия Грязного и Малюту Скуратова, которые объявили, что царь приехал к князю не как к брату, а как к врагу.

— На жизнь государеву злоумышлял, — кричал всегда радовавшийся всяким казням Малюта Скуратов. — Повара с зельем к государю подослал, да изловили его.

Князь ужаснулся. У него и в помыслах не было ничего такого.

— Христом Богом клянусь, — стал он оправдываться, — и в помышлении не было! Какой повар? О каком зелье толкуешь?

— Нечего прикидываться! — сказал Малюта Скуратов. — Опоздал немного. Злодей-то во всем повинился.

Приволокли повара.

— Давал тебе зелье князь Владимир Андреевич? — стали допрашивать повара.

— Давал и пятьдесят рублев дал, чтоб царя извести, — смело ответил повар.

— Бога ты не боишься! — воскликнул князь. — Я не видал тебя никогда!

— Не видал бы, не давал бы зелья, — ответил повар, — а то и зелье, и деньги нашли у меня.

Князь Владимир Андреевич, его жена и дети разрыдались. Ничего они не знали, ни в чем не были виноваты. Это знали не одни они, но и Василий Грязнов, и Малюта Скуратов, и царь. Тем не менее их потащили к царю Ивану Васильевичу. Он встретил их мрачным взглядом, злобно усмехаясь в ответ на их вопли. Они упали перед ним на колени, моля о пощаде себе и своим людям, клялись в невинности и обещали постричься навек в монастырь.

— Ты искал моей жизни и короны, — крикнул царь. — Радовался, что мой смертный час наступал, подкупал людей против моего сына идти. Не удалось тогда, так теперь извести меня задумал. Ты приготовил мне отраву, так пей же ее сам.

Несчастного князя посадили с женой и дочерью за стол и принесли яд.

— Пей! — приказывал царь.

Князь отказался и обратился к жене.

— Я должен умереть, но не могу быть сам себе убийцею! — проговорил он.

Княгиня Евдокия Романовна из рода Одоевских отерла слезы и твердо сказала мужу:

— Друг мой, ты не сам налагаешь на себя руки. Тебя губит тот, кто дает тебе отраву. Если уже умирать, то лучше от руки царя, чем от руки палача. Бог отмстит на страшном суде за невинную кровь.

Эти слова подействовали на князя. Он взял стакан, помолился и выпил яд. То же сделали его жена и дочь, княжна Евдокия Владимировна. Отрава начала действовать. Несчастные страшно страдали. Царь Иван Васильевич, сидя на скамье, наслаждался их муками. В его уме бродили воспоминания о том, как интриговал князь Владимир Андреевич в свою пользу во время его болезни. Попадись в руки князя власть, он всех бы перевел, кто был близок к царю. Теперь за этот грех и платит. Когда ни в чем на этот раз неповинные мученики скончались, он приказал позвать боярынь и служанок княгини Евдокии. Они были горячо преданы умной и доброй госпоже.

— Вот трупы моих злодеев! — проговорил царь. — Слуги вы их, но из милосердия дарую вам жизнь!

Произошло нечто неожиданное. Женщины начали кричать:

— Не нужна нам твоя милость, злодей проклятый!

— Терзай нас! Легче нам умереть, чем твою милость принять!

Их раздели донага и расстреляли. Тотчас же был отдан приказ утопить в Шексне когда-то отличавшуюся честолюбием и потом ушедшую в монастырь мать князя Владимира Андреевича, монахиню Евдокию. Заодно утопили и вдову князя Юрия Васильевича, знаменитую своим благочестием и добротою инокиню Александру, которую когда-то царь Иван Васильевич и любил, и уважал. А вместе с этими женщинами утопили какую-то инокиню Марию, тоже знатного рода, и с нею еще двенадцать человек.

Чем больше приносил царь Иван Васильевич кровавых жертв, тем сильнее убеждался он сам, что его все еще окружают изменники и предатели. Не было уже почти никого, кому бы он верил. Он начинал коситься на самих опричников. Смерть ненавистной всем татарки царицы Марии Темгрюковны была приписана им отраве. Постоянно помогавший ему в составлении отрав голландский врач Бомелий, занимавшийся в то же время астрологией, нашептывал ему, что он окружен изменниками, предателями и злодеями. Охваченный страшным душевным недугом подозрительности, царь в отчаянии, дрожа за свою жизнь, уже писал английской королеве Елизавете о том, что он, гонимый своими подданными, хочет бежать в Англию, и королева обещала дать гонимому царю приют у себя в государстве. В это-то страшное время какой-то бродяга с Волыни, потерпевший наказание в Новгороде, написал от имени архиепископа Пимена и знатных новгородцев письмо к Сигизмунду-Августу, спрятал это письмо в Софийской церкви за образ Богородицы, а сам убежал в Москву и донес государю, что новгородцы отдаются Литве. Этого было достаточно для начала страшного новгородского погрома. Тотчас же послали в Новгород искать изменную грамоту, нашли ее по указанию доносчика, и поход на Новгород был решен. Новгородского заступника и ходатая, Филиппа, уже не было около царя Ивана Васильевича. Царь, все опричники, масса боярских детей отправились в путь. Проезжать приходилось по тверским землям, и царь припомнил, что в былые времена тверское княжество оказывало непокорность московским великим князьям и нередко боролось с Москвою. Это было давно, но царь Иван Васильевич решился расплатиться и за эти давно минувшие исторические события, залив кровью свой путь по тверской области. Первый город на пути, Клин, подвергся разграблению и убийствам. Затем все двинулись в Тверь. Город окружили войском, а сам царь поместился на отдых в одном из окрестных монастырей. Тотчас же отделился от всей царской свиты Малюта Скуратов и таинственно куда-то поехал в сопровождении нескольких спутников. Никто не знал, какое поручение было дано ему царем Иваном Васильевичем. Он держал путь на Отрочь-монастырь.

Со страхом увидели монахи знаменитого своею жестокостью любимца царя, появление которого не сулило добра. Он слез с коня и спросил:

— Где келия бывшего митрополита московского, чернеца Филиппа?

Растерявшиеся монахи повели его через монастырский двор и, открыв низенькую дверь, подвели опричника к убогой келий. Она едва озарялась лампадным светом, слабо озарявшим ее убогую обстановку и исхудалого старца, стоявшего на коленях на молитве. Трудно было узнать в этом исхудалом человеке прежнего Филиппа. Он казался не живым существом, а какою-то тенью человека. Движение и шум не оторвали его от молитвы.

— Хорошо, ступайте! — сказал монахам опричник, переступая одной ногой порог келий.

Он, стоя в дверях, остался один с Филиппом и окликнул последнего. Тот с трудом поднялся с коленей, держась исхудалою рукой за аналой . Взглянув на пришельца, Филипп узнал его сразу и понял тотчас значение этого посещения. Ни тревоги, ни смущения не выразилось на его старческом, изможденном лице. Он ждал давно этой минуты и радовался ее наступлению. Малюта Скуратов пролез в дверь, сильно согнув свое мощное туловище, подошел к старцу, смиренно кланяясь, и сказал мягким тоном:

— От государя царя и великого князя всея России Ивана Васильевича прислан. Подаждь, владыко святый, благословение царю идти на великий Новгород.

Филипп взглянул на него пристальным взглядом и спокойно промолвил:

— Не кощунствуй! Делай то, зачем прислан!

Он обернулся лицом к иконе, снова склонил колени и начал тихо молиться:

— Владыко Господи Вседержителю, приими с миром дух мой; пошли Ангела мирна от пресвятые славы Своея, наставляющаго меня к трисолнечному Божеству. Да не возбранен будет мне путь от начальников тьмы с отступными его силами и не посрами меня перед Ангелами Твоими и лику избранных меня причти, яко благословен во веки, аминь.

Малюта Скуратов с яростной злобой уже нашарил в полутемной келии подушку и бросился с нею на великого старца. Он, этот каменносердечный муж, зажал ею уста молящегося, повалил его и придушил, тяжело переводя дух от усталости.

Несколько минут он не двигался с места, стоя на коленях над задушенным старцем, и зорко наблюдал, как утихал в этом старческом теле последний трепет жизни. Наконец тело перестало вздрагивать, в груди смолкло последнее биение сердца. В келий слышалось только тяжелое сопение согнувшегося на полу убийцы-злодея. Малюта Скуратов, видя, что дело покончено, поспешно поднялся с пола и, даже не взглянув на святого мученика, выбежал из келии, направляясь прямо к настоятелю монастыря. Тот стоял среди монахов. Все они были охвачены страхом, сбились, как стадо перепуганных овец, в кучу, точно ожидая смерти.

— Вы чего смотрели? — крикнул Малюта Скуратов хриплым голосом. — Келию чернеца так натопили, что дышать нельзя. Будет вам ужо от царя за небрежение! Филипп-то, как стоял, так и помер. Служить не умеете! Царь вам покажет. Вам надзирать следовало за ним, а вы его уморили.

Он начал ругаться площадною бранью, потом крикнул:

— Ройте сейчас могилу. Чего стоите, рты разинув? Ну, шевелитесь! Ах вы, окаянные бездельники!

Он с руганью пошел впереди монахов, прошел за алтарь соборной монастырской церкви Святой Троицы и остановился.

— Здесь ройте! — крикнул он, указывая на выбранное им место. — Ну, проворней!

Притащили лопаты и заступы. Промерзлая земля едва поддавалась усилиям копавших могилу. Заступы звонко ударяли о твердую заледеневшую массу. Малюта Скуратов торопил:

— Глубже ройте! Обрядите покойника! Некогда мне мешкать с вами! Колоды-то, чай, есть готовые?

Один из старцев ответил, что есть.

— Известно, заживо себе колоды готовите. Ну и ладно. Кладите его в гроб да несите сюда, — скомандовал Малюта Скуратов.

В полной тишине совершалось мрачное дело. Только звонкие удары заступа да лопаты нарушали тишину. Через час могила была вырыта.

Тихо и печально вынесли в гробу тело Филиппа и направились к могиле. Малюта Скуратов нетерпеливо и сумрачно ожидал конца погребения. Вот опустился гроб в промерзлую землю, вот застучали о его крышку крупные комья этой земли, наполняя глубокую яму. Могила была зарыта. Малюта Скуратов направился к своему коню, вскочил на него и в сопровождении ожидавших его спутников исчез в полумгле вечернего зимнего дня.

В Твери уже лилась кровь. Сперва начали грабить духовенство, ломали и уносили с собой все, что могли. Потом принялись за частных лиц, резали, жгли, топили. Сам царь Иван Васильевич собрал пленных поляков и немцев, содержавшихся в тюрьмах и частных домах в Твери. Их потащили на Волгу, рассекали на части и бросали под лед. Погубили по счету, составленному потом самим царем во дни его тяжкого покаяния, до полуторы тысячи человек. Потом направились на Торжок. Здесь повторилось то же, и также пострадали пленные немцы и татары. Вышний Волочок, Валдай, Яжелбицы сделались тоже жертвой опричников. Грабеж и убийство совершались и по дороге, и по деревням. Опричники хватали встречных, убивали их, как зайцев, ни за что ни про что, ради потехи. В Новгород послали передовой полк, чтобы окружить город. Здесь похватали духовенство, заковали и поставили на правеж, требуя выкупа до приезда царя. То же сделали с знатнейшими жителями и торговыми людьми. Царь приехал в Новгород 6 января 1569 года и тотчас отдал приказание перебить игуменов и монахов, стоявших на правеже. Так прошло 7 января Восьмого января царь дал знать, что приедет к Св. Софий к обедне.

Архиепископ Пимен в назначенный царем для приезда в Новгород день вышел со всем собором, с крестами и иконами на Волховский мост и стал у часовни Чудного креста для встречи государя. Честолюбивый и злой владыка смотрел теперь не так, как тогда, когда он принимал в своих владычных палатах и угощал государя, клевеща на Филиппа и мечтая о митрополии для себя. Не похож он был на того Пимена, который председательствовал на соборе, судившем в Успенском соборе уже обвиненного Филиппа. Испуганный, едва державшийся на ногах, он теперь, сразу постарел и осунулся и мысленно молился только об одном, чтобы остаться целым и не подвергнуться самому участи Филиппа. Наконец он и окружавшее его духовенство заволновались, завидев приближавшегося к мосту государя. Царь шел со своим сыном Иваном, окруженный опричниками; по выражению его лица, по торопливой, неверной походке легко было угадать, какая буря бушевала в его больной душе. Увидев архиепископа он даже не приложился ко кресту и, стуча посохом, крикнул:

— Злочестивец, не крест держишь, а оружие! Вонзить его в сердце наше хочешь вместе со своими злыми соумышленниками. Отчину нашу, Великий Новгород, Жигмонту-Августу отдать задумали. Не пастырь ты и сопрестольник Святой Софии, а волк хищный, губитель, изменник нашему царскому венцу и багру досадитель!

Он, резко выкрикивая слова, приказал ему:

— Иди в церковь Святой Софии и служи литургию!

Пимен со всем духовенством, иконами и крестами пошел обратно к храму, чувствуя, что под ним подламываются ноги. Высохшие от внутреннего жара губы бормотали какие-то молитвы, а в голове мелькала одна мысль: «никто теперь не спасет». Вспомнился ему теперь Михайлов день. В этот день тоже приказали владыке Филиппу служить обедню, а потом…

— Горе мне, горе мне, грешному! — шептал упавший духом старик. — За Филиппа владыку наказует мя Господи!

Однако богослужение на этот раз не прервалось, не нарушилось ничем.

Царь отслушал обедню, потом пошел в великолепные владычные палаты. В столовой палате уже все было готово к обеду. Столы блестели золотом, серебром и хрусталем, дорогими сосудами иноземного изделия. Владыка по старой памяти приготовил обед на славу, надеясь гостеприимством умилостивить даря. Еще так недавно именно в этой палате царь наедался и напивался, весело беседуя с хозяином и выслушивая его известы на Филиппа. Теперь было не до веселья. Царь, царевич и опричники как-то подозрительно переглядывались между собою и осматривали зоркими глазами украшения стола. Наконец все сели по местам. Готовились обносить блюда с яствами.

Вдруг царь завопил страшным голосом:

— Гей, вы!

Это был условный знак. Все сразу поднялись с мест. В палату ворвались вооруженные люди, схватили могучими руками Пимена с его приближенными, с хохотом и бранью поволокли их, колотя в спину, из палат — и начался повальный, невиданный еще доселе грабеж. Грабили владычные палаты, келий, часовни, а дворецкий Лев Салтыков и духовник царский Евстафий обирали Софийскую церковь. У всех руки и карманы были полны дорогих сосудов, риз от образов, драгоценных крестов. Что нельзя было пограбить, то били и ломали, бросая на пол, топча венецианское стекло. Царь Иван Васильевич и царевич Иван Иванович уже были на городище и совершали суд. Сюда привезли уже ранее захваченных именитых людей, выборных, приказных, торговцев с детьми и женами. Царь приказывал раздевать их донага и, по выражению того времени, терзать неисповедимыми муками, поджигать некоею составною мудростью, огненною, носившею название «поджара». Затем искалеченных и полуобгорелых людей привязывали к саням и вскачь волокли по замерзшей земле к Волхову. Здесь их бросали с моста. Обнаженным же женщинам связывали руки с ногами, детей навязывали на них и в таком виде бросали их тоже в реку. Некоторые всплывали на поверхность воды, тогда пускались в ход багры и топоры. Царевич Иван Иванович тешился более всех, упиваясь всею этою свалкою.

Пять недель продолжалась эта потеха несчастного царя Ивана Васильевича и его нравственно искалеченного сына, царевича Ивана Ивановича.

Потом началось истребление всего в монастырях, а далее в домах торговцев. Жгли и разрушали все. Иногда приходило желание истребить все живое, и тогда убивалось все — люди, скот, птица. Не было такого монастыря, такой церкви, где не убили бы десяток людей.

В понедельник на второй неделе поста царь приказал собрать оставшихся в живых новгородцев по одному человеку с каждой улицы. Призываемых охватил смертельный ужас. Они знали, на что они шли. Они предстали, как тени, перед разгневанным царем, зная, что ждет их. Но царь был неузнаваем. Морщины на лбу разгладились, в глазах не было злобы, они смотрели открыто. Произошла какая-то чисто стихийная перемена, какие бывают только в природе, где за страшным ураганом вдруг настает ясный безветренный день. Эти стихийные перемены нередко бывали и в нем, точно временно помраченный рассудок внезапно прояснялся и вступал в свои права. Царь весело взглянул на пришедших новгородцев милостивым оком и спокойно сказал им:

— Мужи новгородские, молите всемилостивого, всещедрого, человеколюбивого Бога о нашем благочестивом царском державстве, о детях наших и о всем христолюбивом нашем воинстве, чтоб Господь даровал нам свыше победу и одоление врагов видимых и невидимых. Суди Бог изменнику моему и вашему архиепископу Пимену и его злым советником! На них взыщется кровь, здесь излиян-ная. Да умолкнет плач и стенание, да утишатся скорби и горесть! Живите во граде сем и благоденствуйте с благодарностью. Я вам оставлю вместо себя наместника, воеводу моего князя Петра Даниловича Пронского…

Гордого честолюбца архиепископа Пимена посадили на белую кобылу лицом к хвосту, в рваной одежде, дали ему волынку и бубен, окружили скоморохами, плясавшими и игравшими вокруг него на своих инструментах, и стали водить по городу. Царь Иван Васильевич, глядя на него, много смеялся веселым и беспечным смехом и кричал ему вслед:

— Тебе бы, скомороху, пляшущих медведей водить, а не владыкою быть!

КОНЕЦ