I
Мать и сын
Из вагонов только что прибывшего из-за границы поезда Варшавской железной дороги выходили пассажиры. Это было в конце апреля 186* года. Среди оживленной, разнохарактерной и разноплеменной толпы приехавших в Петербург людей один пассажир, из русских, обращал на себя особенное внимание своими неторопливыми движениями и официально бесстрастной физиономией, с которой ни долгое скитание за границей, ни встречи с неусидчивыми деятелями не могли изгладить следов чиновничества, золотушности и какого-то оторопелого отупения. Это был сутуловатый, худощавый, некрасивый человек лет двадцати семи или восьми, с чахоточным лицом сероватого, геморроидального цвета и с узенькими тусклыми глазками, подслеповато выглядывавшими из-под очков. Наружные углы глаз, приподнятые кверху, придавали лицу путешественника калмыцкое выражение не то мелочной хитрости, не то злобной и холодной насмешливости. На этом господине была надета мягкая дорожная шляпа, порядочно потасканная во время ее долголетней службы, и какое-то немецкое пальто с стоячим воротником допотопного покроя. Такие пальто встречаются в Германии только на тех старых профессорах, которые обрюзгли, заржавели, обнеряшились и забыли все на свете, кроме пива, сигар, нюхательного табаку и десятка сухих, излюбленных ими книжонок. Казалось, в этом пальто молодой приезжий с незапамятных времен спал, ходил на лекции, лежал во время частых припадков болезни и предавался кропотливым занятиям в своем кабинете. Даже самая пыль, приставшая к этому пальто, придавала ему вид древности и напоминала о пыли тех выцветших фолиантов, над которыми отощал, сгорбился, засох и утратил блеск и обаятельную свежесть молодости обладатель этого полухалата.
В сущности, этого господина нельзя было назвать ни путешественником, ни ученым, как нельзя назвать писателем чиновника, составляющего доклады. Путешествовать, то есть ездить для удовольствия, для отдыха от занятий, для поправления здоровья, он действительно никогда и не думал. Он просто считал необходимым и очень удобным, ревностно исполняя поручение благосклонного начальства, переезжать в том или другом вагоне из одного города в другой. В городах его интересовали исключительно архивы, где была можно, не изменяя своей привычке к кабинетным занятиям, спокойно и дешево собрать нужные — не ему, а начальству — сведения из книг. Даже от самого вагона он не требовал никаких особенных удобств и ценил его только за те качества, за которые ценится и архив, — за общедоступность и тишину. Движение поезда могло быть медленно, вагоны могли подскакивать и шататься из стороны в сторону, прислуга могла быть груба, — все это не касалось до нашего путника, и только та ветвь железной дороги казалась ему прекрасною, где за проезд брали немного и где ему удалось в совершенном одиночестве или среди несообщительных спутников разобрать списанные в последнем посещенном им архиве документы и записать на память, что должно требовать из следующего книгохранилища. Выгружая таким образом из неразлучного с ним ручного чемоданчика десятки листиков, бумажных лоскутков, старых книжонок и проектированных им «донесений», он незаметно превращал самый вагон в архив и как-то тупо и растерявшись глядел на кондуктора, когда тот докладывал оглушительным голосом, что они приехали. Вероятно, не меньше изумился бы какой-нибудь похороненный в своем департаменте чиновник, если бы ему сказали, что он и его доклады, рапорты и отношения приехали. «Как? Куда приехали? В чужой, волнующийся действительною жизнью, шумный город, может быть, на людную площадь, где ведутся торговые сделки и идет борьба из-за куска хлеба!» Подобные крики неподдельного ужаса всегда готовы были вырваться из груди нашего путника при докладах кондуктора, но мало-помалу он привык к своему положению и, заслышав слово о приезде на место, торопливо засовывал в чемоданчик свои деловые бумаги, сознавая, что он приехал в новый архив.
Но, наконец, пришел день, когда его понес локомотив железной дороги в новое место, куда его принуждали ехать не одни архивы, не одни докладные записки, а что-то совсем другое. Там, в этом городе, когда наш соотечественник покидал его два года тому назад, сильнее чем где-нибудь копошились люди-муравьи; все свои неуходившиеся силы отдавали они разным вопросам дня, шумели, спорили, дорого платили за свой честный, молодой пыл, и их крики достигали даже до того мирного угла, где наш герой, имея в виду благосклонное поощрение начальства, рылся в разных стареньких скучных книжонках. «Крестьянский вопрос! Эмансипация женщин! Экономические отношения! Мировые судьи!» — назойливо жужжало у него в ушах, и он сотни раз проклинал этот гам тревожной жизни, так как этот гам нисколько не мог помочь, а только мог помешать при разъяснении красот, удачных оборотов или темных мест в тех или других классических произведениях древности… И вот снова приходится вступить в эти знакомые места… Вот и родные купола церквей мелькнули вдали, и фабрики с длинными трубами задымились по сторонам, а вот и кладбище с пестрыми подгнившими крестами, как-то уничиженно, как-то трусливо прижавшимися друг к другу вдали от кладбищенской церкви, и мраморными колоннами, и гранитными мавзолеями, гордо ставшими бок о бок с храмом. Раза три принимался молодой человек, подъезжая к этому городу, перечитывать Геродота, но дело как-то не шло вперед, и странное, неприятное волнение чуялось в груди. «Надо будет завтра же явиться к начальству», — стал он думать, и вдруг, без его воли, в голове промелькнула мысль: «А ведь это все в холеру захоронено бедняками». Молодой человек пожал плечами и, сердито отвернувшись от кладбища, стал пересматривать свои бумаги. «Надо будет, как приеду, Плиния еще раз прочитать», — рассуждал он мысленно, как будто желая этим чтением заглушить воспоминания о бедняках, погибших в холеру от голода, холода, дурных жилищ и невежества. Пока он еще рылся в бумагах, раздался свисток. «Что-то дядя, жив ли?» — опять подумал как-то невольно наш герой, замыкая чемодан, и вышел из вагона. Последняя мысль начала неотступно вертеться в его голове. Он с трудом дотащил чемоданчик до площадки подъезда, остановился и опустил оттянувшую ему руки ношу, едва переводя дух и с усилием вбирая воздух плоскою грудью.
— Леня, голубчик! — раздалось в эту минуту восклицание в массе шумевшего народа.
Молодой человек вздрогнул, обернулся в ту сторону, откуда послышался давно знакомый голос, и увидал немолодую, довольно плотную и еще свежую женщину; она угловато и бесцеремонно продиралась локтями сквозь толпу людей, озабоченно суетившихся на подъезде дебаркадера.
— Маменька! — вырвался крик у господина в профессорском пальто, и в ту же минуту его лицо покрылось десятками сочных и звонких поцелуев. — Как вы сюда попали?
— Тебя ждала, голубчик. Второй день дежурю здесь, — заговорила мать таким тоном и с таким размахиванием рук, что сейчас можно было угадать, что эта женщина нередко говорит: «Я своими рукам вскормила сына» и «Я его страшно люблю».
— А-а!.. А я думал, что вы по какому-нибудь делу приехали, — промолвил сын и поцеловал во второй раз руку матери. — Ну, спасибо! Только зачем тратились, ведь вам не легко делать лишние расходы из-за того, чтобы получасом раньше встретить меня.
— Голубчик мой, все-то ты обо мне заботишься, — произнесла мать и с сожалением добавила, осматривая сына и качая головой: — Мало ты поправился за границей-то. Все такой же худенький и слабенький. Дай-ка, Леня, я донесу твой чемоданчик.
— Донесите, я действительно утомился, — ответил сын и закашлял глухим кашлем. — Только подождите немного, покуда народ поразъедется; теперь, я думаю, к извозчикам приступу нет. Рады, мерзавцы, случаю содрать лишний гривенник, благо с ними дураки гуманничают, да таксы на них не налагают…
Мать и сын остались стоять на подъезде, не обращая никакого внимания на окружавший их народ. Мать, вопреки мнениям посторонних людей, постоянно считала себя бедною, носила старомодные крашеные шляпки с большими бантами наверху, была практична и воспитала сына, приучая его не делать лишних расходов. Но по какому-то непонятному капризу человеческого чувства, несмотря на ее скупость, в эти минуты свидания ее менее обыкновенного радовало, что сын был по-прежнему трезв и рассудителен. В ней вдруг проснулась какая-то опасная потребность, наперекор судьбе и своим собственным привычкам, самой устроить себе праздник в однообразной будничной жизни. В то же время, задумчиво глядя на свое платье, на одежду и болезненную фигуру сына, она сознавала и всю свою бедность, и всю разумность вскормленного ею существа.
— А что дядя? — озабоченно спросил сын.
— Плох, очень плох! — послышался скорбный ответ, и в тоне этих слов почуялось поползновение и слезам.
— Но все-таки жив еще?
— Жив, голубчик, жив… Тебя ждет…
— Я для того и приехал ранее срока, чтобы застать его в живых… Признаюсь, я просто не мог работать, не зная наверное, что тут делается.
— Ох, что у нас там творится, — уму непостижимо…
Мать торопливо отерла слезы, сморкнулась и скороговоркою начала передавать сыну, что творится у дяди. Судя по пламенному тону речей матери и по вниманию сына, дело было очень важное для обоих. В минуту этих довольно скорбных описаний семейных событий на подъезде дебаркадера раздался оглушительный крик:
— Карету генерала Егунова!
Молодой человек быстро обернулся, и вдруг его лицо приняло мягкое, улыбающееся выражение.
— Мое почтение, генерал! — произнес он почтительно приветливым голосом и снял шляпу перед обрюзгшей, рыхлой, одетой в генеральское пальто особой с подстриженными по-солдатски волосами, с щетинистыми, тоже подстриженными усами и с ввалившимися, словно из пропасти, грозно выглядывавшими из-под нависших бровей глазами. Тучная особа шла мелкими шагами, тяжело опираясь на толстую сучковатую палку и постукивая ею на ходу, как костылем.
— Прощайте, молодой человек, — хриплым басом произнес генерал Егунов и выставил два плоские пальца левой руки, облеченные в просторную замшевую перчатку.
Молодой человек торопливо пожал генеральские пальцы.
— А вас, кажется, уже и встречать приехали, — заметил генерал, взглянув на женщину, стоявшую около нашего героя.
— Моя матушка, — отрекомендовал последний, наклоняя голову с почтительной улыбкой.
— У вас прекрасный сын, примерный молодой человек. Берегите его, сударыня! — внушительно произнес генерал Егунов.
— Ах, покорнейше благодарю, ваше превосходительство!.. Мне так лестно, — заговорила мать молодого человека, кланяясь не только головою, но и половиною туловища.
— Хорошо, хорошо! — кивнул головой генерал и, постукивая костылем, пошел к своей карете.
Молодой человек проводил его до ее дверцы.
— Позвольте! — грубо проговорил лакей, не очень вежливо толкнув нашего путника, и перед самым его носом, с быстротой, свойственной расходившимся лакеям и половым, захлопнул дверцы генеральской кареты.
— Кто это, Леня? Из твоего начальства кто-нибудь? — спросила мать, когда сын воротился.
— Нет… за границей познакомились, — ответил сын. — Чёрт знает, что за грубые животные у нас эти лакеишки! — бормотал он про себя.
В эту минуту кто-то быстро пробежал по площадке подъезда и, звонким юношеским голосом рассказывая носильщику, куда нести багаж, неосторожно толкнул мать нашего героя.
— Извините! — промолвил суетливый незнакомец и, увидав молодого человека в профессорском пальто, крикнул ему на ходу:
— Прощайте, Обносков!
— Прощайте, — холодно и сухо произнес Обносков.
— Что это за сорванец! Летит на людей, сломя голову. Ты его знаешь, Леня? — спросила мать у Обноскова, провожая сердитыми глазами суетливого господина, за которым едва успевал шагать носильщик.
— Знаю, — процедил сквозь зубы сын, — да и вы его знаете отчасти. Это Левчинов; помните, со мной в гимназии был. Я ему давал уроки латинского языка…
— Господи! Как же не помнить! — воскликнула мать, считавшая все доходы сына и знавшая не только всех его знакомых, но даже их истории и истории их родственников, как ближайших, так и самых отдаленных.
— Теперь и лицо-то его вспомнила, — продолжала Обноскова. — Щеки лопнуть хотят, от великих занятий, должно быть!.. Слышишь, как гогочет! С жиру, верно, постоять на месте не может… Ведь вот знает меня, знает, а хоть бы подошел, хоть бы поклонился.
— Ветер в голове ходит, так ему ни до кого и нет дела, — заметил сын; он уже начинал, по обыкновению, сердиться под влиянием речей матери.
— И с тобой-то как холоден, точно не вместе учились, точно не ты его на ноги поставил… Усмешка такая ехидная… А чего смеется… Над бедностью?.. Вот ведь оттого и за знакомых нас не считает…
— И слава богу, что эти щелкоперы от нашего брата бегут, — уже совсем злобно проговорил сын. — Верхогляды, проповедники модных истин, перевешал бы их всех! Право, иной раз только то и дает возможность трудиться, что знаешь, что все эти подстрекатели добром не кончат, что мы твердо стоим в своем положении и разобьем их… Из своих рук, кажется, задушил бы их.
Сильный припадок кашля заставил Обноскова замолчать. Толпа между тем мало-помалу рассеялась. Два-три пассажира и несколько извозчиков еще оставались у станции. Обносков, крепко поторговавшись с извозчиком, прочитав ему сначала наставление и выбранив его потом очень сердитым тоном, нанял дрожки и, ворча вполголоса, поехал на Выборгскую сторону, где его мать нанимала квартиру и отдавала комнаты студентам. Давно уже существовала Марья Ивановна Обноскова этим промыслом, оставшись после смерти мужа-чиновника без всяких средств с малолетним сыном. Расчетливая, скупая, готовая кланяться всем, льстить, где нужно, прикрикивать, где возможно, она видела одно утешение в своем сыне — в примерном сыне. Он был покорен, скромен, доставал уже с четвертого класса гимназии деньги уроками, не заводил друзей из боязни развратиться, получал похвальные листы и медали в гимназии и в университете, кончил курс первым кандидатом и был, как мы уже сказали, отправлен за границу благосклонным начальством. И мать и сын жили друг для друга и, так сказать, пополняли друг друга. Сын не обладал ни особенно блестящим умом, ни особенно сильною памятью и потому должен был весь отдаваться книгам, брать усидчивостью, и не имел времени для разных будничных практических занятий и вопросов. Зато мать, не имея надобности предаваться каким-нибудь ученым изысканиям и отвлеченным вопросам, занималась практическою деятельностью и за себя, и за сына. Она соображала, взвешивала вопросы о склонности своей кухарки к воровству, о развратной жизни своих жильцов-студентов, о каверзах и тайных интригах своих драгоценных родственников и знакомых и передавала сыну все эти наблюдения уже в виде художественно сложившихся, цельных и довольно длинных историй. Непрактичность сына доходила до того, что он однажды, во время своей студенческой жизни, очень серьезно спросил у матери: «Что за вещь уполовник?» Практичность матери достигала до такой гениальности, что госпожа Обноскова объявляла: «У-у! я уж по глазам вижу, кто что думает, насквозь вижу человека!» и глубоко скорбела она, видя, что все люди черны, если станешь их рассматривать насквозь. Мать и сын, по-видимому, считали, что все окружающее их живет исключительно для них, по крайней мере, жильцы, нанимавшие комнаты у Обносковых, непременно делались рабами хозяйки, получали выговоры за позднее возвращение домой, за шумные разговоры в своих комнатах и за свое поведение вообще. Это нисколько не мешало Марье Ивановне плакаться на свою участь, ругая неуживчивость своих жильцов и дерзкую требовательность домового хозяина, не позволявшего лить из окна помои.
Приехав домой, мать засуетилась над приготовлением чая и закуски для сына, а он размотал с шеи вязаный шарф, снял с себя пальто, сюртук и жилет, потом снова надел пальто вместо халата и, положив на стол очки, прилег на диван. Видно было, что он сильно устал в дороге. Его лицо было бледно и утомлено, узенькие глаза были красны и щурились более обыкновенного. Надо признаться, что без очков его физиономия теряла все следы внушительности и вообще казалась очень непривлекательною и жалкою.
— Уф! вот я и дома! — вздохнул он, закидывая под голову руки.
— А хорошо, Леня, за границей? — спросила мать, суясь от комода к шкапу и от шкапа к комоду.
— Работать хорошо, а жить худо, — произнес полусонный Обносков.
— Отчего же, Леня, там жить худо? — по-видимому изумилась мать, шаря что-то в комоде и озабоченно бормоча себе под нос: «И куда это салфетка затерялась?»
— Покоя там нет, все волнуются, — лениво говорил сын. — В каждое дело свой нос суют. Каждая пешка в политику лезет. В каждом третьеклассном вагоне только и слышишь рассуждения о Бисмарке, о выборах. Одни Францию ругают, другие Россию клянут.
«Вот ведь, верно, Наташка сюда ее сунула! Негодница, право, негодница!» — вполголоса рассуждала сама с собой Обноскова и вдруг обратилась к сыну:
— Я тебя слушаю, слушаю, батюшка… Так это Россию они тоже ругают… Гм… Что же это она им-то помешала?.. Кажется, мы их не трогаем, войны не затеваем… Уж это не турка ли все пакостит?..
— Наше могущество и наша стойкость им поперек в горле стали, — ответил сын, зевая.
— Ох, ведь какой же народ эти немцы! — покачала головой, тяжело вздохнув, госпожа Обноскова. — А вареньица к чаю тебе принести? — перешла она к другому предмету разговора.
— Нет, так выпью, — ответил, потягиваясь, сын и начал пить чай.
Нисколько не интересный для собеседников разговор, который они считали своим долгом поддерживать некоторое время, кончился. Мать облокотилась на стол, опустила голову на ладони и любовалась сыном, глядя на его утомленное лицо. В небольшой, убранной старомодной мебелью комнате царила тишина, и только неугомонный раскипевшийся самовар пел свою однообразную, скучную песню, навевая какую-то беспредметную и все-таки безысходную тоску. Все жилище Обносковых, его обстановка и его обитатели приводили в невольное уныние свежего человека. Потемневшие от времени обои, казалось, силились отодраться от стен, бесплодно напоминая людям, что они давно отслужили свой век, но люди, смотря на эти назойливо заглядывавшие сверху вниз клочья отодравшейся бумаги, говорили: «Не красна изба углами, а красна пирогами», и хмурились только тогда, когда слышали новый треск лопающейся на стенах бумаги; суеверно считая — и, может быть, не без причины — эти звуки за дурное предзнаменование, точно обои действительно стали угрожающими врагами своих владельцев. Не менее мрачно выглядела потерявшая свой лоск, пузатая, толстая, тяжелая мебель; каждый тяжелый стул продавил в половицах ямки и словно врос в них, словно пробовал сопротивляться человеку, задумавшему переставить его на новое место. Бронза, служившая в былые времена украшением комодов и предметом гордости хозяев, теперь стала совсем черною и напоминала оковы каторжников и тюремные скобы. Может быть, за этими оковами и скобами таились сокровища, но какой-то неведомый тюремщик сделал их невидимыми и похоронил навсегда от дневного света. Не привлекательнее этой обстановки выглядели и сами хозяева. Обноскова была печальна, но эта печаль была не из тех, которые вызывают слезы сострадания. Нет, в лице этой коренастой, здоровой женщины, даже в минуты печали, проглядывало какое-то выражение тупой злостности и сварливости. Она походила не на мать, опечаленную хилостью сына, а на жирного тюремщика, боящегося, что скоро ускользнет из его тюрьмы последний жилец. Но, боже мой, куда уйти этому исхудалому, освоившемуся с своим убогим казематом бедняку? Да и зачем? Жизнь не начнется сначала.
Вдруг среди этой тишины за стеной послышался стук отворившейся двери и полились полные, чистые и приятные звуки молодого голоса, напевавшего какую-то арию из оперы.
— Вот, слышишь, так-то всегда. Ни днем ни ночью покоя нет, — глухо заговорила Обноскова. — Голь ведь, голь перекатная, а поют, всё поют. Иногда так бы, кажется, и вышвырнула их из своей квартиры. На морозе бы живых заморозила!..
— Студенты, верно? — спросил сын, как бы пробужденный от тяжелого сна, навеянного родным жильем.
— Студенты! — с презрением ответила мать. — Других жильцов здесь не достанешь, а с этими хоть в петлю, так в ту же пору… Господи, прости ты мое согрешение! — перекрестилась Марья Ивановна. — Бежала бы, кажется, за тысячу верст от них, если бы не нужда. Она, проклятая, она одна заставляет все терпеть, — жаловалась мать.
Пенье в соседней комнате, между тем, делалось все тише и тише; было ясно слышно, как молодой певец стал раздеваться, отворял шкап и комод, переворачивал листы бумаги и, наконец, замолк совсем, вероятно, принявшись за дело или поддавшись наплыву разных забот и мыслей.
— Вот о коммунах еще толкуют, а попробуй с ними пожить деловой человек, так они ему своими песнями да шумом покою не дадут, всякую умственную деятельность смутят, — сердился сын, разгоряченный жалобами матери. — Что, я думаю, по-прежнему и кутежи, и попойки, и споры с криками у вас тут идут? — спросил он, указывая на соседнюю комнату.
— Уж сам знаешь, иногда всего бывает, — вздохнула мать. — Иной раз из театра чуть не в час ночи придут, первый сон перервут, ну, а потом и не уснешь. Такое наше дело, что все переносить приходится и роптать не смей.
— В театр ходят! — засмеялся с злобой сын. — А ведь искусство — зло? Ведь театры побоку нужно? Или теперь отрицать перестали, да как им за это их стриженные ушей не выдерут?
— К ним барышни не ходят, — наивно заметила мать. — Я с тем их и впускала, чтоб барышни не ходили.
Чай был допит. Ни одного отрадного слова, ни одной задушевной мысли не было высказано собеседниками. Кругом зтих двух союзников на жизнь и на смерть веяло каким-то холодом; холодом веяло и от них самих… Наконец, сын простился с матерью и отправился в другую комнату, приготовленную для него. Он вынул из чемодана потертую книжку и осмотрел комнату, отыскивая что-то глазами. По-видимому, в комнате не нашлось отыскиваемого предмета. Обносков задумался, взял стул, поставил его к изголовью постели, попробовал поставить на него свечу, положил карандаш, бумагу и лег. Но ему было неловко. Свеча была слишком близко у глаз, за карандашом было неудобно протягивать руку. Стул не мог заменить ночного столика. Сверх того, это было нововведение. Обносков не мог этого потерпеть. Он встал и позвал мать.
— Нет ли у вас, маменька, маленького столика? — спросил он.
— Какого, батюшка? Там у тебя два стоят!
— Нет, то большие. Мне нужен небольшой, к постели… Я знаете, привык свечу и все такое ставить, чтобы под рукою было…
Стол достали и поставили. Сам Обносков приловчил его к изголовью, поставил на него свечу, положил на него книгу, карандаш, бумагу и, кажется, был вполне доволен, не нарушив даже и в этот день одной из своих официальных привычек, уже превратившихся в ряд неизбежных обрядов. Теперь можно было почитать и потом погасить свечу…