Чтение, однако, не шло вперед. От крепкого ли чаю, от жалоб ли матери, от приезда ли в родное гнездо, или вообще от какого-нибудь подобного, совершенно ничтожного обстоятельства у Обноскова тревожно билось сердце, и сотни каких-то смутных мыслей о мелочах жизни имели смелость возмущать спокойствие его серьезного ума. Его глаза перескакивали со строчки на строчку, почти не разбирая смысла напечатанных слов. Наконец, наш герой утомился от этих бесплодных усилий и решился заснуть. Он отложил книгу, затушил свечу, повернулся на бок, подложил руку под щеку и съежился. Сон, однако, не шел. Лежа в этом положении и глядя сощуренными глазами на комнату с закрытыми ставнями, едва озаренную лампадой, Обносков вспоминал былые годы, вспоминал их наперекор своему желанию.

Он начинал помнить события своей жизни с того серого, мутного зимнего дня, когда его мать была избита и выгнана в одном платье из дому своим пьяным мужем-чиновником. Маленький Леня долго сидел в кухне, забившись куда-то в угол, заткнув уши и вздрагивая всем телом. День между тем проходил среди панического страха обитателей небольшого жилища господ Обносковых. Хозяйка не смела вернуться домой, кухарка не смела подавать обед, ребенок не смел говорить. Казалось, где-то за дверями стоял какой-то ужасный невидимый призрак, готовый убить первого, кто посмеет проронить хоть один звук или сойти с места. Наконец, вследствие совета, настояния и даже угроз кухарки Леня должен был идти к своему «папаше» просить прощенья за мать. Дрожа, как в лихорадке, крадучись, подобно вору, совершенно неслышно отворил ребенок дверь отцовского кабинета и остановился в тупом ужасе: перед ним на полу с расстегнутым воротом рубашки, с отброшенным в сторону галстуком и разбитым штофом, лежал во весь рост отец с совершенно синим, обезображенным смертью от пьянства лицом. Ребенок не мюг ни крикнуть, ни убежать и, широко открыв глаза, с выражением боязни, похолодев, плотно прижался к стене. Кругом не раздавалось ни звука, ни в комнате, ни на улице; казалось, во всем мире остались только эти два представителя самовольно загубившего себя существования и по чужой воле задушаемой в зародыше жизни. Зимний день, между тем, гас, и вечерние тени набегали на предметы, угрожая скоро задернуть навсегда могильной тьмой и этот быстро разлагавшийся труп, и этого неподвижного, окаменевшего, близкого к обмороку или сумасшествию ребенка. Минуты казались мальчику вечностью, и все-таки он не мог сойти с места. Уже на улице, покрытой снегом, было светлее, чем в комнате, когда вдруг ребенку послышалось, что кто-то возится и шебаршит за окном; он быстро обернулся: сквозь тощие цветы за стеклами смутно виднелась на улице какая-то широкая косматая фигура, готовившаяся закрыть ставни. Леня без крику, без вздоха, упал на пол… Долгое время он бредил о том, как запирали над ним крышку гроба… Говорят, с этой поры Леня из живого, здорового мальчика стал больным и слабым существом!.. Разбитое однажды здоровье не могло возвратиться в гнилом воздухе мачехи-столицы, в одном из тех душных и сырых жилищ, в каких гнездится мелкое чиновничество, вдали от природы, от смолистого воздуха лесов, от простора безбрежных, облитых солнцем нив.

Во всем своем ужасе вспомнилась теперь Обноскову картина смерти отца, и он невольно открыл глаза и со страхом стал всматриваться в полутьму, царившую в его комнате; по его телу пробежала дрожь, перед глазами носился призрак почерневшего покойника с открытыми глазами.

— Простудился, кажется, я немного в дороге, — проговорил Обносков почти вслух, чтобы звуками своего голоса прервать роковое направление своих мыслей и рассеять страх.

Через минуту он натянул на голову простыню и закутался плотнее в одеяло.

Но сон все-таки не шел к нему.

Мало-помалу стали оживать перед ним воспоминания о детстве, гимназии и кружке веселых, здоровеньких детей. В ушах назойливо начал звенеть чей-то бойкий, резкий, заразительный смех. Не любил Обносков этого смеха. Первый раз услышал он эти звуки искренней веселости в тот день, когда его робкая, болезненная фигура появилась в кружке товарищей и когда рука какого-то буйного сорванца взъерошила его гладко прилизанные, жидкие и прямые волосы. «Драться или покоряться?» — вот вопрос, представившийся в этот памятный день ребенку. Но как воевать, не имея ни сил, ни здоровья, ни безумной отваги, разбивающей голову, но все-таки идущей на бой с неравными силами сплотившихся врагов? А покоряться разве легче? Разве и тут не нужно громадной силы воли? Особенно, если болезненная натура стала до мелочности восприимчива к обидам, если в маленьком, хрупком существе развилось нуждою до крайних пределов стремление к самосохранению, если крошечное сердчишко давно стало испытывать мучения зависти при виде веселого лица, здорового организма, бесшабашного удальства и неудержимо несущегося ко всем мировым радостям, взлелеянного в роскоши существа? Нет, тут о покорности не может быть и речи, тут нужно отделиться от всех, пролагать свой собственный путь, пролагать тайно, и идти особняком, тихонько, и ждать, когда умаются те быстро бегущие люди, те клокочущие силы, смешаться с которыми — значит переживать в месяц год, подставлять себя под удары случайностей, может быть, выиграть что-нибудь или, что еще вернее, погибнуть в вихре неосуществимых стремлений. Нет! нет! Что хорошего в этой бесшабашной буре ощущений? Лучше ждать, когда угомонятся эти волны, когда они падут и гордо поднимется над ними неподвижная скала, которую они закрыли в своей бешеной пляске, в которую они плевали своей бешеной пеной, швыряли поднятой со дна грязью. Они считали ее униженной, подавленной, близкой к разрушению, — дети! дети! — падали только они, а скала в своей бездушной твердости даже не дрогнула под визгом их бешеной бури… Не сознавал вполне всего этого в те годы Обносков, но уже так действовал он и тогда. Вот в классе устраивается проделка с немцем-учителем. Обносков ходит в коридоре, чтобы не быть в числе союзников-шалунов. Немец вместе с ним входит в класс и даже сердито спрашивает у него:

— Зачем вы в коридоре все ходите, а не сидите в классе?

— Шумно там, я учиться не могу, потому и хожу всегда в коридоре в промежутках между уроками, — отвечает каким-то извиняющимся и обезоруживающим тоном Обносков.

В классе немец замечает проделку: у него подломан стул, на кафедре положена грязь, журнал подсунут не тот, который нужен, на потолке болтаются бумажные чертики, прилепленные жеваной бумагой… Немец зовет гувернеров, инспектора, директора. Идет допрос, всех спрашивают поочередно, доходит очередь до Обноскова.

— Его не было в классе, он вошел со мною. Ему самому мешают заниматься зти сорванцы, — говорит немец, и Обноскова оставляют в покое.

Виновный, между тем, не находится, товарищество крепко стоит за своих членов, приходится наказать весь класс.

— Обноскова, я думаю, можно исключить, он не мог знать, что тут делалось, — заступается снова немец за ученика. Директор соглашается. Власти, окончив суд, удаляются. Обносков щурит свои калмыцкие глаза и насмешливо обводит ими кучку тех слабодушных товарищей, которые уже начинают каяться в своем проступке и негодовать на зачинщиков-подстрекателей.

— Это хорошо, что вы дали себя знать немцу, — смеется он. — Так их и надо учить. Умнее будут. Струсили, я думаю, они!

Бесконечным, подавляющим ехидством и иронией дышат его простодушным тоном высказанные слова, а глаза светятся жидким блеском злорадства. Кающиеся товарищи ничего не отвечают на эти речи, но при следующей проделке они не соглашаются быть сообщниками зачинщиков, выдают их при расспросах директора. Зачинщики ругают их, бьют, — но не бьют Обноскова, потому что Обносков их не выдавал, он не мог выдавать их, так как он в свободное от уроков время постоянно находился вне класса. Они говорят, что Обносков «долбило», что Обносков «профессор», что Обноскову нет дела ни до чего, кроме науки. Никто не знает, что во всех практических столкновениях с жизнью он поступает не по своей воле, а по наставлениям матери, имеющей мудрые ответы и советы при всех житейских затруднениях.

«Где лес рубят, там и щепки летят, — вбивает она в голову сына обносковские правила. — А ты стой в сторонке, в сторонке… Плетью, батюшка, обуха не перешибешь, а ласковый теленок двух маток сосет… И что тебе товарищи? Ума они тебе не прибавят, денег не дадут, только лишнее время своим знакомством! отнимут, да сапоги истаскаешь, ходя к ним в гости, или на чай разоришься, принимая их у себя… Ну, а ласков с ними будь, это нужно: бросишь хлеб позади, а он очутится впереди. Будущее один господь, наш творец небесный, знает, не угадаешь, кто понадобится в жизни… Так отцы наши жили и нам так жить завещали…»

Товарищи не знали, что во имя этой обносковской мудрости совершаются все поступки Лени, и думали, что он просто страстно любит науку и потому удаляется от их проказ. От этого взгляда недалеко до уважения. Хилый Обносков тоже начал делаться какой-то силой.

Дети, робкие, бесхарактерные, вечно поддающиеся чужому влиянию, стали переходить на сторону Обноскова. Он им объясняет математические задачи, он помогает им переводить Саллюстия, он вступается за них перед учителями, беседуя с последними в коридоре. Да, он беседует теперь с учителями, он — один из всех гимназистов. Сперва он спросил у одного из них совета, какую бы латинскую книгу ему начать дома для практики. Потом этот учитель спросил его:

— Ну, что ваше чтение? Подвигается вперед?

— Да, я кончаю книгу, — ответил Обносков. — Мне скоро опять придется просить вашего совета насчет выбора новой книги.

— Хорошо, вот погодите, я вам подарю две книги из французского издания классиков.

— Что ему нужно? — сурово спрашивает директор, усмотрев ревнивыми глазами, что один из гимназистов «пристает» к учителю.

Учитель объясняет.

— А-а! — многозначительно произносит директор. — Занимайся, занимайся, это хорошо.

Обносков с поклоном, скромно отходит от директора, а тот говорит с учителем, что у них растет замечательный человек, что теперь это особенно важно, так как надо истребить этот… этот… дух.

На этот разговор подходят другие учителя, и вдруг Обносков делается предметом удивления, толков и надежд.

— Не люблю я его, — замечает учитель русской словесности, — в нем есть какое-то трусливое стремление выдать товарищей…

— Что вы! что вы! — ужасается немец. — Напротив того, он еще вчера объяснял мне в коридоре, что многие из его товарищей плохо учатся не от лени, а потому что им дома не у кого спросить совета. Мы даже с ним поспорили… Это очень светлая голова…

— Однако он из всех историй выходит чист, никогда не попадается, — возражает учитель русской словесности.

— Не попадается, потому что делом занят, — строго внушает директор, — но это не значит, что он выдает товарищей. Никто и никогда не слыхал от него сплетен на одноклассников… Надо быть осторожнее в выражениях, особенно если дело идет о такой недюжинной личности.

Слышите, недюжинной!

Чрез несколько месяцев директор дружески останавливает Обноскова за плечо.

— Постойте, — говорит он. — Хотите давать летом уроки сыну графа Родянки?

Лицо Обноскова вдруг вспыхивает багровым румянцем.

— С удовольствием… я так вам благодарен… — волнуется он, ненавидящий всеми силами души надутых сыновей графа Родянки.

— Так я вас отрекомендую. Заходите ко мне вечером.

Вечером Обносков приходит к директору, взволнованный, робкий. Но его принимают отлично. Граф Родянка сидит тут же, изрекает какое-то поощрение Обноскову, называет его шутливо и фамильярно «господином профессором». Обносков чувствует, что граф Родянка трунит над ним, как над ничтожным, жалким бедняком; его лицо покрывается багровыми пятнами, он вежливо говорит, скромно улыбается судорожно дрожащими губами.

— Э, граф, этот человек пробьет себе дорогу без посторонней помощи. Это самобытная русская сила, — говорит немец-директор, дружески положив руку на плечо Обноскова.

Директор торгуется за Обноскова. Оставляет его пить чай, шутит с ним.

— А я ваш должник, — смеется директор еще через несколько месяцев, — вы занимаетесь даром с моим племянником.

— Ну, помилуйте, что тут за счеты! Вы и без того много для меня делаете, — улыбается семнадцатилетний Обносков, и в его манерах видна уже развязность и что-то вроде едва заметного пренебрежения к людям, стоящим почему-нибудь ниже его или обязанным ему.

Еще проходят дни, и он делается домашним человеком у директора. Обносков ездит с директором в театры. Обносков знает, какого мнения директор о тех или других учениках и учителях. Обносков уже носит очки, и только его одного не преследуют за это, только ему не говорят с презрительною усмешкою: «Что вы модничаете-то?» Его полусерьезно, полушутливо уже называют «нашим будущим учителем»…

А в классе теперь — его ненавидят. За что? Он, кажется, такой уживчивый с товарищами. Они ругают Пушкина, он, ухмыляясь, говорит:

— Да уж известно, что такое Пушкин!

Они ему хвалят Пушкина; он, также ухмыляясь, говорит:

— Ну, так ведь это Пушкин!

В гимназии вводятся те или другие меры, он молча исполняет их, не рассуждая, худы ли, хороши ли они. В ней отменяются старые порядки, он очень спокойно отрекается от них, точно эти порядки, составлявшие еще вчера для него святыню, были сущею нелепостью и безобразием. Гимиазисты собираются потолковать о чем-нибудь, он хихикает и молча щурит свои калмыцкие глаза.

— Читал ты, как раскатали учебник нашего учителя истории? — спрашивают его товарищи.

— Да, — ухмыляется он, — совсем уничтожили!

Но гимназисты пробуют отвечать по-своему или делать возражения учителю истории под свежим впечатлением прочитанной критики, а Обносков зубрит его учебник от доски до доски.

— Да ведь это ерунда, — говорят ему.

— Хи-хи-хи, известно, что ерунда! — хихикает Обносков.

— Тебя хоть магии заставь учиться, так ты будешь и ее зубрить, — замечают ему.

По лицу Обноскова видно, что он не отрицает и этого положения… Но вот кто-то грубо и резко говорит Обноскову:

— А ведь ты просто подлец.

Обносков вспыхивает на миг и вдруг потухает: улыбаясь, пожимает плечами и отходит.

Живо, до безобразия живо вспоминалось все это теперь нашему герою и пробуждало в нем злобу.

— Что вы мне? — шептал он. — Что вы вообще значите? Не думаете ли вы, что я стану с вами мальчишествовать? Пешки!

Он сердито перевернулся на другой бок.

— Господа, в одиннадцатую аудиторию соберитесь в двенадцать часов! — послышался ему крик, и он невольно вздрогнул.

И вот он видит массу студентов, снующих по коридорам университета, слышит умные и глупые, но всегда искренние споры, рассуждения о составлении кассы, о помощи голяку, притащившемуся пешком из Саратова для ученья, о концерте в пользу неимущих; видит стриженых девушек с тетрадями под мышками; ловит их свободные, простые разговоры с молодыми мужчинами и сознает, что никто не замечает его, ставшего в стороне от этой толпы. Ей нет дела, что он отдалился от нее; ей нет дела даже до его существования. Она кипит юной жизнью, хохочет, волнуется, увлекается, а он ждет, ждет, когда исполнится пророчество его матери, что «бойкие кони устают скоро». Но время идет, а эти кони не устают. Все прибивает и прибывает их число; вот и офицерские эполеты блестят в их среде; вот носится слух и о старом профессоре, группирующем их около себя; вот какая-то личность со звездой на груди поощряет их… Обносков начинает сомневаться в том, что эти кони устанут; его стойкость отчасти колеблется, обносковскому уму становится страшным его одиночество; он решается на бросанье хлеба назад, думая, что и это может пригодиться впереди; пробует сойтись с этой толпой, сходится с ней, и вдруг ему слышится, что над ним безжалостно смеются, что кто-то угадал и его тайный образ мыслей, и узнал какие-то тайны его семейной жизни, и трунит над ним:

— Э, да твоя мать не только жильцов эксплоатирует, а и на проценты деньги дает, не хуже любого ростовщика. Этим она тебе кругленький капиталец сколотит из денег бедняков, недаром ты и социалистов, и Прудона ругаешь, — слышатся ему слова.

— Подлецы! шарлатаны! — пробормотал Обносков и перевернулся снова.

— Бессемейные, безродные проходимцы они, потому они и не понимают, что значат чувства матери. Для кого, как не для любимого сына, она сколачивала гроши? Во имя чего, как не во имя святой материнской любви, решалась на все? Уж не должен ли я был, ради их идеек, отречься от этой женщины, как от преступной ростовщицы?.. Да и почему же это преступно извлекать возможную пользу из своего капитала? Или в самом деле давать без процентов по их теориям и благодетельствовать жильцам?.. Так тогда и работать нужно бы без возмездия. Капитал и труд — две совершенно равные силы. У них есть и свои равные права… Чем больше сила приносит пользы, тем лучше… Да, дурачье, не понимают они, хотя и прилагают это на практике, что только и существует одно право силы, какая бы она ни была: денежная, физическая или умственная…

Думы начинали бледнеть; еще какие-то смутные образы носились перед глазами Обноскова, еще изредка волновалось его сердце, но волнения были все слабее и слабее, на лице все чаще скользила самодовольная улыбка.

«В нас теперь сила», — думал он уже совершенно смутно, и эта мысль стала бессвязно и бесцельно повторяться в его голове; наконец он уснул.