Нелегко жилось в это время Алексею Алексеевичу Обноскову. Огорченный бегством жены, боящийся пуще всего огласки, раздражаемый постоянно вопросами посторонних людей о Груне, не находил он утешения и спокойствия даже тогда, когда оставался один в своем доме и стремился забыть все случившееся за книгами, за учеными занятиями. Эти занятия постоянно прерывались приходом его матери и ее то плаксивыми сожалениями, то подзадоривающими нашептываниями. Он чувствовал себя нездоровым: у него, как это обыкновенно случалось с ним при всяких неприятностях, начались сильные припадки кашля и лихорадочное состояние. Большую часть свободного времени он проводил лежа на диване, загромоздив стулья и неизменный ночной столик книгами и бумагами. Марья Ивановна, видя, что ее сын часто «приваливается», как она выражалась, ухаживала за ним и советовала ему, хотя бесплодно, бросить на время занятия. По возможности она старалась как можно чаще быть около сына, вязала в его кабинете чулок и сообщала ему грязные сплетни о жене или читала ему наставления.

— Ох, Леня, Леня, что люди-то про нас толкуют, — вздыхала она, пощелкивая вязальными спицами. — Весь город говорит, что уж это недаром наше-то сокровище у своего отца находится. Никого не обманешь, никого не уверишь, что она так гостит у своего отца, с твоего согласия. Да как и поверить? Какой муж позволит гостить жене у отца, когда отец живет в том же городе и без того может видеть каждый день свою дочь.

Обносков упорно молчал.

— Ну, да и она хорошо ведет себя, — продолжала мать. — Наших-то мерзавок, Верку и Ольку, зазвала к себе, с ними компанию ведет. Видно, нам бока моет. Нечисто что-то у них, что-то они затевают…

— Ну, скажите, что они могут затевать! — раздражительно говорил Обносков. — Что они могут затевать?

— Не знаю, батюшка, не знаю, только уж недаром к ним Степанида-то стала ходить, — провязывала мать новую спицу своего вязанья. — Разузнавала я — не ходит ли кто-нибудь из мужчин, людишки не говорят, подкуплены… Все подкуплены… А сдается мне, что кто-то ходит. Вчера я своими глазами видела, как кто-то шмыгнул к ним на подъезд. Уж не Павлушка ли, чего доброго.

— Да перестаньте вы меня раздражать! — сердито вскрикивал Обносков. — Кто бы там ни ходил, а я все это на днях покончу.

— Ох, хорошо, если бы покончил, — качала головой мать. — Да нет! Ты такой добрый, все потакаешь им.

— Да что же вы прикажете делать! — поднимался на локте Обносков. — С полицией ее тащить? Вы поймите, что я на виду стою, я скандала боюсь, я своего имени не хочу отдать на пересуды, я свою карьеру не хочу портить. Ведь все надо огласить. Что они вздумают наговорить на меня, это еще неизвестно… Вы думаете, легко мне будет, когда все пальцами станут указывать на меня? Вон и теперь Петр Петрович, Родянка, Левчинов, все они перестали ходить, а если и придут, так в каждом слове слышится насмешка… -

— Ах, батюшка, да пусть их смеются!

— Пусть смеются! Хорошо вам говорить, а я через это уроков могу лишиться. Эти болтуны не мою жену чернить станут, а меня, меня!.. Теперь во всем одни мужья виноваты, бабье царство настало…

— Так это, значит, так и нужно позволить ей жить у отца? — всплеснула руками мать.

— Нет, нужно запугать Кряжова, чтобы он выгнал ее из дому; нужно заставить ее, чтобы она сама пришла в мой дом, за прощеньем пришла… Вот чего я добиваюсь и добьюсь! Кряжов уже в моих руках, он кланяется, он понял, что право на моей стороне, — говорил сын.

Вечером он писал новое письмо к Кряжову с угрозами и настоятельными требованиями. На следующий день к нему приходил уклончивый ответ с обещаниями скорого примирения. А мать снова вязала чулок в кабинете сына и снова пилила его.

— Береги себя, Леня, — заботливо и плаксиво говорила она. — Брось ты свои занятия. Теперь тебе укрепиться надо, голубчик, чтобы собраться с силами и поехать за нашей негодяйкой. Она со своим папенькой-то, я думаю, рада, что успела уходить тебя. Поди-ко, полагает, что ты так и оставишь ее на воле гулять на все четыре стороны…

— Ничего она не полагает, — злился сын. — Я ей писал, что не оставлю ее у отца, и она знает, что это мое последнее решение.

— Э, голубчик, — вздыхала мать, — мало ли что в письмах-то пишется, бумага все терпит, да на нее никто и внимания-то не хочет обращать! Ты ей пишешь одно, а она в свой нос дует!

— Погодите, одумается! Ведь и она, и ее отец очень хорошо знают, что я не шучу, и что право ка моей стороне…

— Плохо мне что-то верится, что они знают это… Для них, видно, и прав-то никаких нет, такие уж беззаконники!

— А вот увидим: поеду к ним, как немного поспокойнее буду. Все это проклятое нездоровье затянуло дело… Кажется, все бы отдал, чтобы быть теперь здоровым! А то от первого волненья чуть не в обморок падаю… Тут твердость нужна…

— Уж что и говорить! Больным не поедешь к ним, — вздыхала мать. — А ты бы мне позволил переговорить с ними.

— Э, вы только хуже испортите дело!

— Ну, батюшка, если уж ты такой дурой меня считаешь, так это твоя воля! — оскорблялась мать. — Мы ведь вот стары да глупы, а все же в наши-то времена не делалось таких делов. Жили с мужьями честно, терпели все, да никто и не знал, что мы терпим. Да если бы в наше время такая история случилась, так мы бы дело-то мигом уладили бы, церемониться не стали бы… Ну, а теперь люди умны стали, порядки другие; что-то только из этого выйдет, не пришлось бы кому-нибудь эту кашу-то расхлебывать…

Сын молчал.

На следующий день шла та же песня, то же нытье. Алексей Алексеевич почти привык к этим беседам и очень часто не произносил ни одного звука во время сетований матери. А эти сетования принимали все более и более угрожающий тон.

Однажды Алексей Алексеевич возвратился домой с одного урока и хотел пройти к себе в кабинет, но был остановлен на пороге матерью. Ее вид не предвещал ничего хорошего, глаза сверкали каким-то злорадным блеском, движения были торопливы и тревожны.

— Ну, что, дождался? — едко заговорила она скороговоркою. — Радуйся теперь, обманули, провели!..

— Что такое? Будете ли вы когда-нибудь толком говорить! — раздражился сын. — Что случилось?

— Ничего, батюшка, ничего! — язвительно говорила Марья Ивановна. — Мать у вас дура, мать ничего не понимает, ее слушать не стоит. Ну, и прекрасно, и наслаждайтесь, как из вас дурака делают.

— Да станете ли вы говорить, как следует? Что вы меня-то пилите? Понимаете ли вы, что вы измучили меня? — почти простонал сын. — У вас святого-то ничего нет! Вы, вы меня сводите в могилу!

Марья Ивановна вдруг разрыдалась.

— Прости, родной мой, прости! — застонала она. — Не могу я, не могу сдержать себя при этаком-то позоре! Ведь наша-то развратница, душегубка-то наша, сбежала!

Обносков тяжело опустился на диван.

— Сбежала за границу с любовником, верно, сбежала, с Павлушкой, верно! Без ножа зарезала! Срам-то, срам-то какой! Что теперь говорить-то будут!

— Что же это такое? Надо идти, справиться, — бормотал Обносков. — Да это ложь, у нее не было паспорта… Ложь! ложь!.. Кто вам сказал?

— Людишки, людишки их, — рыдала мать. — Лица этакие поганые с улыбочками делают, радуются нашему горю, нашему позору… Подкуплены, бестии, подкуплены!

Обносков с усилием поднялся с дивана…

— Батюшка, я с тобою поеду, ты слаб, — засуетилась мать.

— Подите прочь, — оттолкнул ее сын с непривычной грубостью.

В его глазах сверкала злоба.

— Не смейте никому рассказывать об этом до моего возвращения. Слышите?

— Слышу, слышу, — робко произнесла мать, и в ее голове вдруг промелькнула мысль: «Что это он точно мой покойник муж сделался!»

— Ступайте в свою комнату, а то вы с прислугой болтать станете. Привыкли к сплетням! — еще более резко и сухо проговорил сын, и, действительно, в эту минуту он был похож на своего забитого отца, когда тот бывал пьян и грозен.

Обносков вышел. Его походка была нетороплива, но тверда. Во всей его фигуре было что-то зловещее и мучительное. Худой и истомленный, но сдержанный появился он в доме Кряжова и приказал лакею доложить о своем приходе старому ех-профессору. Он сел в столовой и устремил глаза на дверь, из которой должен был выйти Кряжов. В этом не было ничего рассчитанного на эффект, но этот пристальный взгляд, встретивший Кряжова при первом его шаге в столовую, смутил старика и заставил его впервые потупить глаза перед зятем. Обносков не спускал с него глаз. Оба они страшно изменились за последнее время, на обоих страдание наложило свою неизгладимую печать. Кряжов молча поклонился и сел. Он как-то совсем сгорбился.

— Что же это значит? — неторопливо заговорил Обносков довольно твердым голосом. — Я жду ваших объяснений!

— Что же мне объясняться! — произнес старик.

— Где ваша дочь?

— Не знаю, — солгал Кряжов и глянул в сторону, избегая встречи с испытующим взглядом зятя. — Она уехала куда-то без моего ведома…

Старику было непривычно, мучительно лгать, и еще перед кем, перед презираемым человеком.

— Без вашего ведома? — засмеялся Обносков, и в его голосе уже послышалось лихорадочное волнение. — Без вашего ведома! И вы думаете, что я вам поверю? Не в ваши бы годы прибегать ко лжи. Вы когда-то так гордились своею прямотою.

Кряжов промолчал; он ясно слышал насмешку в словах зятя, но говорить не мог.

— И что вы хотите этим выиграть? — продолжал Обносков. — Не думаете ли вы, что вашу дочь не вернут назад?.. Да я ее из могилы отрою, я ее с того света верну! — вдруг прорвался Обносков болезненным восклицанием. — Знаете ли вы, чего мне все это стоит! Жизнью, жизнью я поплачусь!

Кряжов молчал. Какую-то тупую боль пробудил в нем измученный вид этого больного человека, как-то странно звучал в его ушах этот хриплый, задыхающийся голос, прерываемый глухим кашлем. Старик возненавидел зятя в последнее время, но теперь ему было жаль этого человека, и в глубине своей честной души он слышал упреки совести, чувствовал, что и он виноват, может быть, более всех виноват и в горе, и в теперешней болезненности этого человека. Здесь резко отразилась противоположность характеров этих двух человек: Кряжова страшно мучили упреки совести, а Обносков не упрекал себя ни в чем и считал себя вполне правым и безупречным.

— Полно, Алексей Алексеевич, — промолвил старик, — мы оба равно несчастны, мы оба равно ошиблись.

— Ошиблись! — гневно проговорил Обносков, сверкнув глазами. — Значит, и вы ошиблись во мне? Но я все тот же, каким я был прежде. Зачем же вы выбирали меня в мужья своей дочери? Где были тогда ваши глаза?.. Вы ошиблись во мне и потому решились принести в жертву меня. Стыдитесь! Стыдитесь!

Кряжов смутился и опять отвел в сторону свои глаза, чтобы не встретить взглядов зятя.

— Полно, полно, Алексей Алексеевич, — снова промолвил старик. — Я говорю, что мы оба несчастны, и нам остается только примириться со своею участью.

— Примириться? Никогда, никогда! — крикнул Обносков, волнуясь все более и более. — Я призову вас к суду, как сообщника в деле ее бегства. У меня найдутся и улики, и свидетели. Я призову к допросу вашу прислугу. Вы подкупили ее, но я разожму ей рот… Я опозорю вас, а все-таки заставлю сознаться, заставлю!

Старик поднялся с места и выпрямился во весь рост. Его колоссальная, величавая в своей скорби фигура была прекрасна в эту минуту.

— Ну, и что же будет дальше? — спокойно спросил он безмятежным и твердым тоном. — Опозоришь и заставишь сознаться, а дальше-то что?

Голос старика был необыкновенно ясен. Обносков не отвечал.

— Я опозорен уже и тем, — продолжал старик, не изменяясь в лице, — что моя дочь должна была бежать от мужа, выбранного мною. Я опозорен уже и тем, что я выбрал такого зятя, как ты. Ты хочешь наказать меня, но я уже наказан, видит бог, что я наказан. Ты видишь, я один, я оставлен дочерью, я чувствую себя виноватым перед нею и не нахожу оправдания себе даже в своей совести. Чего же мне бояться еще? Публичного скандала? Но его боятся только те, кто не боится суда своей совести; для меня высшее наказание ее суд. Этот суд я перенес, тут я уже отстоял свой законный срок у позорного столба… Ты видишь, я постарел на десятки лет, а моя натура не легко ломается…

Обносков как-то тупо молчал и слушал эту странно спокойную, безмятежную и все же потрясающую по своей глубокой скорби речь старика.

— Итак, ты хочешь скандала, — продолжал Кряжов все тем же тоном. — Все в твоей воле. Объявляй, жалуйся. Пусть судят меня, я не испугаюсь. Я мог бы испугаться, если бы суд мог воротить в твой дом мою дочь. Но, благодарение богу, на земле нет такой власти, которая могла бы сделать это. Здесь ваши законы бессильны…

— Ошибаетесь, ошибаетесь! Ее вернут, непременно вернут! — вскричал Обносков.

Старик сострадательно усмехнулся.

— Ты убежден в этом? — промолвил он. — Подумаешь посерьезнее, увидишь, что это ошибка, что никто не смеет вернуть ее, никто… И откуда вернуть? Где она? Кто это скажет?.. Значит, вся польза из скандала будет в нашем позоре с тобою. Я не боюсь суда и публичности, как я уже сказал тебе. Но загляни поглубже в свою душу; ты, как видно, считаешь себя безупречным и не знаешь, что значит страшный суд совести. От этих мучений ты сумел избавиться, к несчастию. Да, к несчастию, потому что это суд всех честных людей!.. Но не дрогнешь ли ты перед гласностью? Не побоишься ли ты сделаться без всякой пользы для себя предметом салонных толков? И будет ли говорить в твою пользу тот свет, который уже насмотрелся на подобных тебе мужей? Не будет ли колоть тебя каждое двусмысленное слово, каждый намек, каждое насмешливое сожаление? Твоя совесть покуда спокойна и не видит твоих ошибок, но тогда ей укажут на каждую мелочь, на каждый промах, тебе разъяснят, что за женщина твоя мать, каково жить с нею, насколько было честно отдать жену под ее гнет, и едва ли даже ты сохранишь свое спокойствие. Что ж, поступай, как знаешь. Я на все смотрю уже так холодно, как можно смотреть, только стоя одной ногой в могиле, а ты — ты привык волноваться даже из-за пустяков, из-за отнятых у тебя грошей…

— Надели петлю, затягивают ее и глумятся, доказывая, что ее нельзя снять! — почти зарыдал Обносков и треснул кулаком по столу.

— Бог свидетель, что я глубоко жалею тебя и каюсь за свою ошибку, — потрясенным голосом произнес Кряжов.

— Будьте вы прокляты с вашим сожалением! — крикнул Обносков и направился, шатаясь, к дверям.

— Не нам проклинать друг друга, и рассудит нас только бог, — тихо и грустно промолвил Кряжов.

Опять долго проходил он по комнате в глубоком раздумье. В его душе не было волнения, не было тревоги, но какое-то торжественное спокойствие хладнокровного взвешиванья своих дел и мнений, спокойствие молчаливой проверки своего прошлого царило в этой старой, честной душе. Что-то покорное, тихое, хотя и не лишенное следов мучения, отражалось на похудевшем и обрюзгшем лице старого ех-профессора.

Вечером за чаем он мельком заметил Павлу о посещении Обноскова.

— Что, он обещал выдать ей паспорт? — спросил Павел.

— Мы об этом не говорили, он очень расстроен, — ответил Кряжов.

— Жаль его; с пелен совсем искалечили человека! — проговорил Павел с неподдельным чувством.

Кряжов вздохнул и особенно горячо пожал на прощанье руку своего названого сына. Старику было крайне приятно, что Павел не сказал ни одного резкого слова про Обноскова.

Не в таком безмятежном настроении духа возвратился домой Алексей Алексеевич. Он был угрюм, раздражен и нетерпелив. Марья Ивановна вышла к нему навстречу, желая расспросить о результатах его визита к Кряжову, но увидала выражение его лица и струсила. Опять лицо сына напомнило ей лицо мужа, когда тот бывал в буйном настроении духа.

— Не надо ли тебе чего-нибудь, Леня? Чаю не хочешь ли? — боязливо спросила она.

— Оставьте меня одного, — проговорил он, не обращая на нее внимания.

— Утомился ты, бедный! Ты прилег бы, — с участием проговорила мать.

— Оставьте меня одного, слышите ли вы? — топнул ногою Алексей Алексеевич. — И меня выжить из дому хотите, что ли? — гневно остановился он перед матерью.

— От тебя-то этого я не ожидала! — захныкала Марья Ивановна.

— Идите в другую комнату плакать, довольно я насмотрелся на ваши слезы, — сказал сын и отвернулся от матери.

Она украдкой поспешно отерла слезы и вышла походкой наблудившей кошки… Алексей Алексеевич стал ходить по комнате. Сотни дум роились в его голове, он мысленно обвинял во всем случившемся тестя, жену, Павла, свою мать, но ни разу не пришло ему в голову, что и он виноват не менее их всех. Он представлял себя мучеником испорченных людей, испорченных нравов современного общества и отчасти даже с гордостью думал, что чаша еще не выпита до дна, что он еще будет страдать за свою честность, за свои права. Эта мысль отчасти давала ему силы смотреть без особенного страха на предстоящую ему в свете роль обманутого и брошенного мужа. Он знал, что в глазах света всегда прав победитель и смешон побежденный, но Обносков теперь презирал и ненавидел этот свет, как скопище мерзавцев, подрывающих все основы спокойствия, и дураков, не умеющих бороться против этих нарушителей порядка. В его голове возник вопрос: что делать? Объявлять ли о бегстве жены или выдать ей паспорт? Сначала ему хотелось во что бы то ни стало произвести скандал. Но мало-помалу он склонился к мысли о выдаче паспорта. Трусость перед гласностью взяла верх над желанием опозорить Кряжова и его дочь. Алексей Алексеевич видел ясно, что его дело проиграно безвозвратно, что жену воротить нельзя, что Кряжов слишком зарекомендован в мнении общества для того, чтобы к нему пристала грязь, что, наконец, борьба будет неровная, так как он, Обносков, располагает очень небольшими материальными средствами и связями, а Кряжов заручился и тем, и другим. Первый раз Обноскову приходилось поступить против своих убеждений, и это было причиною самых сильных мучений. Но на ком выместить злобу? Кого обвинить за необходимость такой поблажки противникам? Под рукой была мать. Она уже давно вызывала негодование Алексея Алексеевича своим нытьем, своими упреками и сплетнями. Более чем когда-нибудь чувствовал он в настоящее время на себе весь гнет ее безобразного характера. Теперь он обвинял ее более всех других людей за бегство жены.

— Леня, что же ты теперь будешь делать? — говорила она на другой день ноющим и слезливым тоном.

— Паспорт жене выдам, — ответил он с усмешкой. — Пусть гуляет и радуется, что обманула меня.

— Что ты это, голубчик, шутишь! — воскликнула мать. — Как же это можно такую негодяйку прикрывать!

— А вы что прикажете делать? Не угодно ли вам, чтобы Кряжов рассказал, почему его дочь бежала от меня? Да вы знаете ли, что она из-за вас бежала? — злобно взглянул Обносков на мать.

— Господи! Да кто же поверит этому! — всплеснула руками мать.

— Все, все поверят! Вы думаете, что ваши кухарки, ваши родные, ваши знакомые не знают, что вы за женщина? — ядовито и раздражительно говорил сын. — Вы не только ее жизнь отравляли, вы теперь мою жизнь отравляете!

— Грех тебе, Леня! Ответишь ты богу за меня на том свете! — заплакала Марья Ивановна.

— Никогда не отвечу! — гневно произнес сын. — Я и теперь избегаю скандала, чтобы спасти вашу репутацию. Я своею грудью заслоняю вас, я свою жизнь отдаю за вашу честь, я своим убеждениям изменяю для спасения вас от сплетен… Полноте плакать, слезы тут не поведут ни к чему! Много я их видел на своем веку! Если бы вы не были моей матерью, то я отшатнулся бы от вас при первой встрече. Но вы мне мать — и моя обязанность отстаивать вас перед обществом. Да, поймите все это!

Понимала Марья Ивановна все эти рассуждения довольно плохо, но они все-таки имели довольно благотворное влияние как на ее сына, так и на нее. Обносков, высказав эти мысли, пришел к убеждению, что он делает невольную уступку жене для спасения чести своей матери, и возгордился этим великим подвигом. Марья Ивановна, слушая его речи, поняла то, что сын хотя и сердится на нее, но все-таки не выгоняет ее из дому, и потому в глубине души тоже успокоилась и даже подумала: «Пусть его поутихнет, тогда и поговорю с ним толком, ведь это не в первый раз молодая-то кровь в нем расходилась. Вот так же сердился, как я ему на первой невесте жениться не позволила, да ничего, утих, и меня же потом благодарил. Ох, уж эта молодежь, словно порох, вспыхивает; только беги в сторону, чтоб не опалила». Приняв смиренный вид угнетенной невинности, мать стала надрывать сердце сына ежеминутными вздохами и невообразимою предупредительностью. В его комнату она входила не иначе, как на цыпочках. Говорила почти шепотом. Если ему нужно было что-нибудь, то она не шла, а бежала за понадобившейся вещью. Таким образом, Обносков и его мать играли роль двух мучеников и показывали вид, а, может быть, даже и верили сами, что они принесли себя в жертву друг другу и своему долгу…