Совсем иная жизнь шла в это время в доме Обноскова. Алексей Алексеевич, несмотря на болезненное и раздраженное состояние своего организма, весь отдался работе и старался забыть все невзгоды своей действительной жизни среди памятников давно забытой и чуждой ему древности. Между ним и его матерью царствовала заметная неприязнь. Сын всячески избегал бесед с нею и стал затворять от нее двери своего кабинета; если же она случайно врывалась в это последнее убежище сына, то он прямо говорил ей:

— У меня работа есть, не мешайте мне!

Сухой и холодный тон этих слов делал невозможным какое бы то ни было возражение. Мать вознаграждала себя за потерю сыновней любви жалобами на невестку, говорила всем и каждому, что эта змея подколодная ее с сыном рассорила, что он теперь в меланхолию впал, не ест, не пьет и ни с кем говорить не хочет, что он чахнет, как свеча перед образом тает, и что каково же все это материнскому-то сердцу видеть! Откуда-то Марья Ивановна узнала, что «Павлушка» за границу ездил к своей «полюбовнице», что «старый греховодник-отец сам, сам повез к своей доченьке любовника, и что, если бы Леня-то захотел, так ей бы, жене-то его, публично выдали бы такой, знаете, билет, какие развратным женщинам выдают, а то еще, может быть, в монастырь на покаяние засадили бы; да только Леня-то духом, духом упал и ничего не хочет с ними, с мошенниками-то, с кровопивцами-то делать, хоть он теперь волен в их смерти и животе: захочет сказнит, захочет помилует!..»

— Ах, дела, дела! — разевали рты слушательницы, по большей части принадлежавшие к сословию кухарок.

Эта сфера была самая достолюбезная для Марьи Ивановны, так как только здесь ее называли «барынею», преклонялись перед ее великим чином титулярной советницы и считали ее Леню каким-то грозным судьею, имеющим право казнить и миловать не только жену, но и всех ее родных и близких. Неизвестно, какие думы мучили в это время Обноскова: тосковал ли он о жене, придумывал ли для нее какую-нибудь месть или боялся людских толков, сплетен и огласки, но только он действительно избегал общества и выезжал лишь на уроки, в должность или на университетские диспуты, где постоянно вступал в ожесточенные и колкие споры, преследуя каждую живую и новую мысль. Он сам готовил диссертацию, полную тонких и едких намеков на совершенную безграмотность, на верхоглядство и дилетантизм в науке; ожидая полного успеха своему труду, он надеялся скоро получить кафедру и уже вперед говорил, что у него на экзаменах пройдут счастливо только те, которые будут знать его предмет, по крайней мере, не хуже его самого. Среди этих занятий и надежд ему представился еще один случай публично высказать свои мнения.

Дело в том, что в Петербурге приготовлялось одно из часто повторявшихся в последнее время торжеств; десяток докторов и ученых готовил юбилейный обед для одного престарелого, заслуженного доктора из обрусевших немцев, известного несколькими, написанными на иностранных языках статьями. Несмотря на свое несомненно немецкое происхождение, доктор Тренинг был известен за ярого славянофила; несмотря на свою принадлежность к миру медиков, доктор Тренинг прославился одной наделавшею шуму статьею, где выражалось то мнение, что только классические науки развивают ум и нравственность человека, а естествознание ведет к безбожию и неверию. Эта статья прославилась еще более, когда один естествоиспытатель стал доказывать, отвечая на нее, что именно естественные-то науки и развивают веру, и указал при этом на нескольких верующих и даже служащих обедни иностранных естествоиспытателей. На эту статью явилось возражение какого-то литератора, который заметил: «А! Так вы своих учеников заставляете все принимать на веру? А я думал, что первая обязанность естествоиспытателя — заявить своим слушателям, что каждый их вывод, каждый их взгляд должен быть основан на фактах и опытах, что без фактов и опытов нельзя составлять никаких понятий и заключений, и что понятия, составленные иным образом, — ерунда». Воспользовавшись этим возражением, доктор Тренинг тонко указал кому следует, какие идеи проповедуют естественники, и вышел победителем из спора. Помня эту бурю в стакане воды, можно было ожидать очень многого от юбилейного обеда, тем более что и все другие подобные обеды не проходили без шума и курьезов. Петербург, да и вся Россия, как, вероятно, заметил каждый, так же стремительно бросились на путь ораторства, как несколько лет тому назад они бросились на путь обличительной литературы; бог знает для каких целей развиваются теперь эти ораторские способности, но вероятнее всего, что в результате получится то же, что получилось от обличительной литературы, то есть почти полнейшее исчезновение с лица земли. Но что бы ни было в будущем, а покуда мы ораторствуем, видим от этого великую пользу, относимся к «речам» с неподражаемо комичною серьезностью и глубокомысленно с какою-то боязливой оглядкой называем эти невинные упражнения «подготовкой к будущему», а потому юбилейный обед доктора Тренинга, как и обед для братьев славян, как и все другие обеды, казался чем-то важным, каким-то событием в жизни всех сограждан и всей России, наверное не одному Обноскову. Что ж мудреного, что и он поспешил воспользоваться возможностью свободно, с дозволения начальства, высказать свои мнения и подписался чуть ли не первым на обед. Этому гражданскому подвигу он даже жертвовал своим здоровьем и сильнее всего боялся только того, что его нездоровье разовьется не на шутку до дня юбилея. Он употреблял неимоверные усилия над собою, чтобы казаться даже в своих собственных глазах здоровее, чем он был на самом деле, и уверял себя, что и кашель, и лихорадка были просто следствием неопасного гриппа. Накануне давно ожидаемого дня Обноскова бросало и в пот, и в дрожь; от нетерпения он почти не мог ничего делать, двадцать раз ложился и снова вставал и набрасывал на бумагу речь, которую, подобно всем другим ораторам, хотел произнести на обеде, конечно, экспромтом. Наконец настал и желанный день. Алексей Алексеевич приободрился и оделся, посмотрел на часы и увидал, что еще слишком рано ехать на обед. — Не ездил бы ты, голубчик, сегодня, — сказала ему мать. — На тебе лица нет, а сегодня мороз такой, что нос страшно на улицу показать.

— Что вы выдумываете! — рассердился сын. — Я совсем здоров, да если бы и был болен, то все-таки надо ехать.

— Ох, Леня, уж неужели начальство и на болезнь-то не смотрит…

— Какое начальство? Я на обед еду…

— Господи, уж будто ты дома-то пообедать не можешь! Слава богу, живем мы…

— Ничего вы не понимаете, а суетесь во всякое дело!

Обносков повернулся к матери спиною, вышел, хлопнув дверью, и подумал: «Вот и живи век с такою круглою невеждою! И как это она умеет во все свой нос сунуть. Мало ей кухонного царства!»

Приехав на обед не в очень хорошем настроении духа, Алексей Алексеевич имел несчастие неожиданно встретить там Левчинова. Это обстоятельство еще более раздражило Обноскова. Левчинов, по обыкновению, довольно пошло балагурил и хохотал громким смехом.

— Что, Алексей Алексеевич, от скуки по торжественным обедам разъезжаете? — сказал он Обноскову, фамильярно хлопая его по плечу в качестве старого товарища.

— Вам подражаю, — хмуро ответил Обносков.

— Я-то по обязанности здесь, нужно «отметку» веселенькую настрочить о том, как это люди будут немца за русский патриотизм выхвалять и доктора славить за борьбу против естествознания. Ну, да после такого драматического представления и на балет посмотреть хочется.

— На какой балет? — сердито спросил Обносков.

— А как наши престарелые тузы вприсядку ради патриотизма пойдут.

— Что вы выдумываете?

— А вот увидите. И трепака пропляшут. Ей-богу! Вот его превосходительство доктор Винтер непременно вприсядку пойдет. Ему уже не впервые этим художеством заниматься, навострился!

— Удивляюсь я, как вам не надоест всякой чепухе верить. Негодяи где-нибудь распустили пошлую выдумку, а вы верите.

Обносков ходил по зале, желая скрыться от Левчинова, но тот, как тень или верный пес на травле, следовал по его пятам.

— Ой, какой вы сердитый нынче стали! — смеялся он. — Ну, а что ваша супруга? Здорова ли? Скоро ли мы ее снова увидим?

— Она еще не поправилась, — прошипел Обносков и бросил свирепый взгляд на Левчинова, как будто он хотел его уничтожить.

Левчинов не унимался.

— Как жаль, как жаль! — говорил он с участием в голосе. — Где же она теперь? В Ницце или в Швейцарии?

Обносков закусил губы. Он не знал наверное, где живет теперь его жена, и боялся явно и смешно провраться, если Левчинову почему-нибудь известно настоящее местопребывание Груни.

— Не хотите ли вы навестить ее? — постарался он отделаться от прямого ответа и поспешно улизнул в толпу, увидав какое-то знакомое лицо.

Но Левчинов не отступал от своей жертвы и тешился травлею со всею нахальностью и неотвязчивостью праздношатающегося повесы. Во время обеда он уселся возле Обноскова и отравлял своими шутками каждый кусок старого приятеля. Каждая речь, каждый тост давали повод к насмешкам и остротам. Обносков кусал губы и молчал. Обед между тем делался все шумнее, некоторые голоса уже звучали как-то неверно, местами уже слышались приглашения выпить на «ты»; приходилось торопиться произнести речь.

Алексей Алексеевич встал, попросил слова и начал говорить… Желчная и едкая речь Обноскова о необходимости борьбы с модными идеями развращенного поколения материалистов, реалистов и нигилистов уже начала возбуждать внимание, как вдруг Левчинов крикнул:

— Нет, нет, господа, теперь примирение нужно! Да погибнет вражда и распри! Мы все дети одной матери, какие бы ярлыки и клички мы ни носили, и наш почтенный юбиляр служит ярким доказательством истины моих слов: он немец по фамилии, но он русский в душе!

— Да, да, ты наш брат русак! — крикнул кто-то неверным голосом.

— Качать его, качать!

Десяток пожилых и еще не старых людей, пошатываясь, окружили юбиляра, и началось качанье.

— Пей, брат, пей и докажи, что и ты русский! К черту шампанское! Подавай нам родной сивухи! — сипло раздавалось в одном углу.

— Ну-ка, Эдуард Карлович, пройдемся, — говорил кто-то почтенному доктору Винтеру, размахивая взятым за угол носовым платком в знак приготовления к русской пляске.

Среди этого хаоса ошеломленный и безмолвный Обносков остался один, не досказав своей строго обдуманной речи. Кто-то подошел к нему и ударил его по плечу. Обносков обернулся и увидал перед собою улыбающегося старикашку с лысой, словно обмазанной салом, лоснящейся головой; он не знал этого человека.

— Вы Обносков? — спросил старикашка, едва стоя на ногах и умильно улыбаясь.

— Да, — ответил Алексей Алексеевич.

— Ну, и выпьемте за вашу будущность! Выпьемте, потому что я люблю вас, люблю всю такую молодежь.

— Я не могу много пить, — сухо ответил Обносков.

— Глупости! Брудершафт выпьем… На «ты»… Ну, давай! К черту церемонии, к черту скуку! Мы здесь в своей семье, и все мы братья!

Обносков выпил бокал вина через руку с лысым старичком. Последовало лобзание. Старик потащил Обноскова в другую комнату, усадил на диван, велел подать кофе и подлил в него рому. Началась беседа; старик со слезами на глазах рассказывал о своей студенческой жизни, выболтал все свои семейные тайны, пожаловался на жену и на непокорных детей и налил еще стакан вина Обноскову, заставив его насильно выпить.

— Нет, ты пойми, каково мне жить, — рыдал подгулявший лысый старичок, полируя носовым платком свою лоснящуюся голову. — Сын у меня, Николашка, разбойник, говорит: «Не хочу я с мачехой жить…» Ну, говорю, и убирайся к черту!.. «Да я, говорит, и сестер с собой возьму, потому что не хочу, чтобы они на безобразие смотрели…» Ну, говорю, и бери их на свою шею, а я вам гроша не дам… Хорошо! Ушли, бросили меня… А она-то, жена-то моя, обманывает меня, на каждом шагу обманывает… А? Каково мне это сносить?.. Вот ты молодой человек, а как бы ты это снес, если бы тебя жена обманывать стала?.. Ну, скажи мне откровенно, скажи, — приставал лысый старичок, рыдая.

Обносков молчал и, неизвестно почему, тоже горько плакал. Он захмелел окончательно.

— Нет, ты скажи мне: ты мне друг? А? — приставал лысый старичок.

— Господа, не здесь ли юбиляр? — громко спросил кто-то, вбегая в комнату, где сидели наши собеседники.

— Не-ет, — ответили они, оглядывая комнату мутными глазами.

— Боже мой, он пропал! Кучер его ждет, а его отыскать нигде не могут.

— Надо идти! Иска-ать! — заговорил старичок путающимся языком, громко икая, и потащил за собою Обноскова, говоря ему: «Поддерживай нас, стариков, поддерживай, молодой человек!»

Бесплодно отыскивая пропавшего юбиляра, толпа подкутивших гостей вышла на улицу без шуб и шляп, чтобы расспросить кучеров. Один из гостей отправился на дом к юбиляру. Через полчаса он возвратился и объявил, что юбиляра увезли в чужой карете и что он спокойно спит в своей спальне.

— Ура, пить за его здоровье! — крикнули сиплые голоса…

Обносков, шатаясь, улизнул из комнаты и вышел на крыльцо, где едва отыскали ему шубу. Он чувствовал себя скверно и не мог дать себе отчета, что делается с ним.

— Едешь уже, Алексей Алексеевич? — нежным и печальным голосом спросил его, появляясь на крыльце, Левчинов, говоривший уже со всеми на «ты» и с чрезвычайною сладостью и мягкостью. — А у нас, голубчик, жженка устраивается, Gaudeamus споем, — еще более огорченным тоном добавил он.

— Нет, ты свинья! Ты глубоко, глубоко оскорбил меня! — почти плача произнес Обносков заплетающимся языком. — Ты подлец!

— Полно! Ну, что ты ругаешься? Ну, подлец я, подлец, а ты прости меня, — полез с открытыми объятиями Левчинов к своему старому приятелю. — Ну, какие мы враги? Что нам делить-то! Все мы мученики подневольные…

— Да ведь больно мне, больно! — разрюмился Алексей Алексеевич, лобзаемый Левчиновым. — Ты думаешь, я подлец, ты думаешь, я не понимаю вас? Я очень понимаю… Но я за закон, за закон… Ну, зачем вы не закон? А, зачем?.. Ну, и я бы с вами, за вас бы… за конституцию…

— Ну, останься, останься, голубчик, хоть теперь с нами, — умолял огорченный Левчинов. — Ведь ты не поверишь, как я тебя люблю. Будь ты женщиной, я бы женился на тебе. Ей-ей! — объяснялся он в любви.

— Нет, я поеду, измучился я, — бормотал Обносков, бессмысленно мотая головой.

— Ну, не хочешь оставаться, бог с тобой! Давай я тебя провожу, давай я тебя усажу! Помнишь, Леша, я тебя маленького на руки подымал… Маленький ты такой был, сла-абенький…

— Эх, бра-ат, горько мне, о-очень горько! — шептал Обносков совсем заплетающимся языком почти в полусне.

Левчинов, обнимая и целуя приятеля, отвел его на улицу, усадил в сани и закутал, подняв воротник его шубы до самых ушей. Извозчик уже хотел ехать, когда Левчинов еще раз облобызал Обноскова и пробормотал:

— Постой, голубчик, я тебя перекрещу!

Левчинов сотворил крестное знамение над лицом приятеля. Обносков во всю дорогу заливался слезами…

Рано на следующий день поднялась Марья Ивановна и, узнав от кухарки, что барина привел дворник «не в своем виде», прошла на цыпочках в комнату сына. Он, нераздетый, лежал на спине на своем диване в страшном жару. Марья Ивановна попробовала разбудить его, он не просыпался. Она позвала служанку и кое-как с ее помощью раздела сына. Он что-то пробормотал во сне, но не открыл глаза. Его пылающее худое лицо было покрыто пятнами. К вечеру сын все еще спал, но бредил. Пришлось звать доктора. Доктор покачал головою, сказал, что дело плохо, прописал лекарства и уехал… Прошло недели две, Алексей Алексеевич был уже в памяти, но надежд на выздоровление не было никаких.

— Священника позовите, — слабым голосом говорил он однажды матери.

Она расплакалась.

— Не плачьте… мне надоели слезы, — прошептал он и отвернулся.

— Какая она в девушках была веселая, — бормотал он через минуту в забытьи.

— Про кого это ты, голубчик, говоришь? — с участием спросила мать.

— Вы еще здесь? — очнулся больной. — Ступайте за священником… Что ж, одну жизнь отняли, так и другую хотите отнять? — с испугом на лице бормотал больной. — Священника, священника!..

Он потянулся за колокольчиком.

— Что ты, Леня? — спросила мать.

— Священника!.. Вы меня губите… Ад… ад… — стонал больной. Мать вышла.

— А потом она была всегда такая печальная, — снова через несколько минут бормотал Обносков в забытьи.

Пришел духовник и попросил Марью Ивановну выйти из комнаты.

— Да, да, уйдите, вас не надо, — проговорил больной.

Мать повиновалась и вышла. Началась исповедь. Больной отвечал несвязно.

— Жена меня не простит… проклинать будет, — совсем тихо произнес он, принимая причастие, и опять на его лице появилось выражение мучительного испуга. — Жену! жену! — громко и звучно крикнул больной почти с ужасом.

— Не хотите ли, чтобы я что-нибудь передал ей? — спросил священник. — Подумайте.

Он помолчал, чтобы дать больному время подумать, и стал укладывать крест в небольшой ящик. Прошло несколько минут.

— Ну, что же, не имеете ли вы еще чего-нибудь сказать?

Священник обратил свои глаза на больного: тот не шевелился и лежал с открытыми и неподвижными глазами. Священник тихо начал читать над ним молитву…

От Обноскова остался один бездушный труп, да несколько никому не нужных начатых работ… На лице покойника, когда он лежал на столе, виднелось все то же выражение испуга; казалось, что он именно для того закрыл глаза, чтобы не видать окружающих людей и кипящей кругом жизни, а может быть, в этом выражении отразился его последний страх перед тою жизнью, в которую он так боялся вступить… Марья Ивановна дико кричала, рвалась и билась у гроба…

Похороны совершались довольно торжественно, и нашлось много людей, придавших какое-то особенное значение покойнику. «Он был, как Россия, весь в будущем!», «Мы хороним наши лучшие надежды на будущее!», «Это был стойкий и глубоко убежденный человек, способный направить на путь новое поколение», — раздавалось со всех сторон и кто-то даже тиснул в этом роде статейку: бог знает, заставило ли выкинуть эту штуку искреннее убеждение или просто желание сказать, что и автор статейки был тоже знаком с порядочными людьми, или, может быть, побуждение было еще мельче и просто явилось следствием желания зашибить лишнюю копейку…

На могиле один из провожатых совершенно неожиданно решился произнести речь и принял приличный случаю вид.

— Господа, кого мы хороним? — торжественно спросил оратор и обвел собрание глубокомысленным, немного отупелым взглядом, как это обыкновенно делается при подобных вопросах во время надгробных речей. — Кого мы хороним? — еще торжественнее повторил он, выкатывая глаза и многозначительно качая головой.

— Сына моего, батюшка, сына моего… Обноскова… — зарыдала Марья Ивановна, услышав вопрос и совершенно не зная, что на подобные вопросы в речах обыкновенно отвечают сами же ораторы.

По лицам присутствующих промелькнули неприличные, плохо сдержанные улыбки, а оратор совсем растерялся, остолбенел и, потеряв нить своей речи, мог продолжать ее только через несколько минут. Но, к сожалению, ему надо было торопиться, так как Марья Ивановна окончательно решилась вступить с ним в разговор и поминутно отвечала на все похвалы оратора.

— Это точно, батюшка! Так, так! Ох, он, мой голубчик, если б он знал, как его люди-то хвалят! Вот уж видно, что вы добрый человек! Не имею чести только знать, как вас зовут…

Вследствие этих возгласов надгробная речь, против всякого ожидания, превратилась в какой-то странный диалог; оратор, посылая чуть не к черту Марью Ивановну, спешил, путался, а недоумевающая публика смотрела на это необычайное зрелище совсем не с похоронным настроением духа.

— Фу! — отер оратор со своего лица пот, окончив речь, и отошел от могилы. — Нет, каково эта баба-то ко мне привязалась! Совсем, разбойница, доехала! — восклицал он в кругу своих знакомых. — Это ведь черт знает, что за положение!

— Позвольте-с, засыпать надо! — проговорили могильщики и, поплевав на ладони, принялись за лопаты.

Комки мерзлой земли глухо застучали о крышку гроба.

— О-й, пустите меня к нему, к моему голубчику! Ох, отцы родные, не могу я без него жить! Тошнехонько мне!.. Леня, ангел мой, ненаглядный, разочек дай взглянуть на себя! — рвалась Марья Ивановна из поддерживавших ее рук.

Провожатые начинали понемногу расходиться. Раздосадованный оратор обдумывал теперь, что надо бы еще сказать на обеде, и решился иначе начать свою новую речь, надеясь на более удачный конец…

— Не пожалуете ли, сударь, на чаек?.. За копанье могил… умаялись… Здесь грунт-от, пусто бы ему было, чистая глина, да и замерзло все… Пока копаешь, так сам десять раз в яму носом ткнешься, — рассуждал один из могильщиков, пока распорядитель похорон шарил в своем кошельке, отыскивая мелочь.

— Батюшка, им заплачено… Ох, всем заплачено, всем! — вмешалась, рыдая, Марья Ивановна. — Мошенники здесь обобрать норовят… Жалости-то в них нет!.. Ох, я сирота горемычная!.. На кого ты меня оставил, кормилец ты мой!..

— Ишь ты, полтину на трех дал, — с укоризной рассуждал могильщик, когда и Марья Ивановна была уведена с могилы. — Ну, кулак народ! И ведь зкое время-то, ни к чему приступу нет…

— А вот погоди, хлеб-от, говорят, еще подорожает, — заметил другой могильщик, сердито прибивая лопатою землю на могиле Обноскова.

— Черти, черти проклятые! — ругался собеседник, не менее сердито оканчивая свою работу. — Довольно, и так не встанет! — отер он пот с лица и поднял лопату на плечо, как солдат ружье.

От кладбища уже мчались на похоронный обед кареты, и шли в них веселые, беззаботные разговоры о житейских делах, о сегодняшнем дне, о вечернем спектакле… Сегодня похороны, завтра свадьба; утром погребальное пение, вечером обнаженные плечи Деверий или балет чуть не голых фей; один умер, другой родился; Алексея Алексеевича Обноскова похоронили, а где-нибудь с нетерпением и радостью ждут рождения какого-нибудь его однофамильца; покойник стоял за чистую, отвлеченную от жизни науку и, к сожалению, не кончил своего поприща, даже не начал настоящей борьбы за свои идеи, но, может быть, новорожденный его однофамилец будет успешнее бороться за те же самые идеи; ведь не сегодня началась эта борьба, не завтра кончится; наука не скоро унизится до того, чтобы сойти в простую кухню или в грязный подвал мастерового, ну, да и жизнь-то обходится без науки, не много нужно знать, чтобы весело прожить… Зимой кутили в пользу несносных голодающих, летом поедем на воды за границу мотать последние деньги; на наш век всего хватит, а внуки пусть сами о себе думают; старые порядки, может быть, и худы, да не ломать же нам себя, а новые, может быть, и хороши, ну, так и пусть их вводят, когда нас не будет… Житейские речи, житейская мудрость! Плохо живется на свете с этой мудростью…

В Германии стояла уже давно чудесная весна. Однажды небольшой семейный кружок Кряжова и несколько коротких знакомых Панютина и Груни уселись в саду пить после обеда кофе. Между собеседниками шли те не слишком торопливые, отчасти задумчивые разговоры, к которым обыкновенно располагает послеобеденная пора. Толки шли о России, о газетных известиях, о голоде, о женском вопросе, о просьбе женщин позволить им слушать университетский курс естественных наук. Одни выражали свои молодые надежды, другие, более опытные, покачивали головами и повторяли свой вечный припев: «Ничего не выйдет!» Вопрос перешел к тому, отчего ничего не выйдет? Начались споры, и беседа оживилась. Не вмешивалась в разговоры в этот день только Груня. Она в последнее время с особенным нетерпением ждала вестей из Петербурга, так как оттуда должен был приехать старший сын Высоцкой, а может быть, и она сама. Споры еще продолжались, как вдруг Груня быстро поднялась с места, взяла на руки ребенка и быстро побежала с ним по аллее сада.

— Куда ты? — с удивлением спросил Павел.

— Она, она приехала! — крикнула Груня, продолжая бежать.

— Милая, дорогая! — раздавалось у калитки сада. — Сколько времени мы не видались.

— Давай ребенка! — послышался мелодический голос Стефании Высоцкой. — Боже мой, какой он у тебя бутуз! Ты чем его кормишь?

— Не смей смеяться над ним!

— Ну, а уж щипать я его непременно буду!

— Так я тебе и позволю!

— Да вы не поссорьтесь на радостях! — засмеялся Павел и нагнулся к руке Стефании.

— Бог мой, какой он цивилизованный стал за границею! — захохотала она, подставив ему свободную руку.

— Всё по-прежнему веселы, живы, — ласково промолвил Кряжов, здороваясь с приезжею.

— Что мне делается!

— А сын, другие дети где?

— Все, все со мною. Возятся в отеле.

— Ну, уж это не дело, изволь сюда переезжать, — произнесла Груня и побежала распоряжаться о перенесении вещей Высоцкой в их дом.

— Да ведь это такой гвалт здесь поднимется, что вы убежите из своего кабинета, — обратилась Стефания к Кряжову.

— Ну, я и без того изленился здесь, постоянно бегаю от работы. То внучонка понянчить хочется, то милейшая Вера Александровна без меня скучает, ее утешать надо, — смеялся старик.

— Ах, а где же она? Ведите меня к ней! Она все по-старому влюблена в вас?

— Да смейтесь, смейтесь! А мы такими друзьями стали, что жить друг без друга не можем, — шутил Кряжов, действительно привыкший, как к близкой родной, к наивной и немного сентиментальной старой деве.

Когда поутих первый шум и гам веселого свидания, Стефания осторожно завела речь об опасной болезни Обноскова.

— Говори прямо: он умер? — изменяясь в лице и пристально глядя на Высоцкую, спросила Груня.

— Да, — ответила Стефания.

Все разом замолчали. Кряжов, опустив голову, заходил по комнате и время от времени по старой привычке подергивал шейную косынку. Груня чертила что-то на песке и по ее щеке катилась едва заметная слеза.

— Что же, этого надо было ожидать, этим должно было все рано или поздно кончиться, — проговорила Стефания.

Груня не поднимала головы.

— Знаю, — прошептала она, украдкой отирая упавшую на руку слезу, — но мне тяжело, что я могу воротиться в Россию, только перешагнув через его могилу.

— Да ведь и всегда приходится шагать чрез чьи-нибудь могилы к новой жизни! — ответила Высоцкая серьезным тоном. — Мы-то это знаем по опыту.

— Да, ты говоришь о великих событиях, а тут мелкие семейные интересы…

— Ну, зато и могил немного, — ответила Высоцкая. — Это грустно, да ведь свет не переделаешь. Не перешагнешь ты через могилу врага, — он перешагнет через твою… Остается то утешение, что не мы виноваты в таком порядке дел.

Павел подошел к Груне и взял ее за руку.

— Ты не согласна с нею? — тихо спросил он.

— Согласна, но ты знаешь, как трудно приучить нервы к выносливости в этих случаях, — ответила Груня.

Павел тихо поцеловал ее и, взяв ее под руку, удалился с нею в глубину сада. Между ними зашел серьезный разговор о будущем.

Что будет далее с нашими героями — неизвестно, но во всяком случае их дальнейшая история, несмотря на все их ошибки, недостатки и промахи, не может принадлежать к истории господ Обносковых. Мы могли бы поговорить здесь о Марье Ивановне, но подобные женщины не изменяются до гробовой доски, и потому с ними довольно познакомиться раз, чтобы уже никогда не желать продолжения начатого знакомства. Носятся слухи, что она снова переехала на Выборгскую сторону и наклеила на окна объявления об отдаче комнат для студентов. Что ж, это очень вероятные слухи: такая жизнь все-таки доставит ей утешение ежедневно изо всех сил пилить кого-нибудь и горько плакаться перед каждым встречным на угнетение судьбы и на сиротскую долю.

1868