После тревожно проведенной ночи Обносков проснулся довольно поздно. Он чувствовал себя не очень хорошо, голова была тяжела, и в теле замечался небольшой озноб. Однако болезненное состояние не помешало ему выйти из дома. Сначала он хотел ехать представляться начальству, но потом раздумал и решился отправиться с матерью с визитом к своим родным.
При входе в большую и богатую квартиру, где жил дядя Обноскова, уже пахло лекарствами и чувствовалось, что кто-то в доме нездоров. Прислуга ходила на цыпочках, в комнатах был некоторый беспорядок. В гостиной Обноскова и его мать встретили две родственницы, сестры хозяина. Это были женщины не первой молодости, худощавые, белокурые, с тонкими губами, с моргающими глазками и множеством веснушек. Сразу можно было сказать, что это две сестры, и никак нельзя было определить, которая из них старшая. Они сами и их физиономии обладали крайнею подвижностью, точно и сами эти женщины и их взгляды и чувства хотели куда-то ускользнуть от наблюдателя. Заслышав в их голосе строптивый гнев, наблюдатель мог обратить глаза на лица этих женщин, но перед ним тотчас же начинали в смущении моргать и потом смиренно потуплялись их глаза и сжимались губы в мягкую, заискивающую улыбку. Иногда же слышались их вкрадчивые речи, но, неожиданно взглянув на их лица, вы вдруг ловили какой-то зловещий блеск в глазах двух девственниц, блеск, потухавший тотчас же, как только вы обращали на него внимание. Эти женщины с самой колыбели жили со своим братом, заботились только о нем, о своей невестке Марье Ивановне, о ее сыне Алексее Алексеевиче Обноскове и вообше были так погружены в семейные заботы, были так исполнены чувствами семейной любви, что не обращали внимания ни на что, стоящее вне их семейного союза, если только посторонние предметы и люди не вредили или не приносили непосредственной пользы этому союзу.
При появлении племянника они приветствовали его горячими поцелуями и радостным шепотом и, обменявшись первыми приветствиями, тотчас же слезливо прошептали:
— А братец-то совсем плох! не проживет долго, ангел наш… Слава богу, что ты приехал…
— Ах, что у нас делается, так и сказать стыдно! — воскликнула старшая сестра, Ольга Александровна Обноскова. — Втерлись в дом чужие люди…
Тетки и мать расплакались.
— Не плачьте, тетушка, — утешал Обносков. — Все пойдет хорошо.
— Знаю, знаю, умный ты наш. Тебя только и ждали, как красное солнышко. Мы женщины, что мы можем сделать, беззащитные…
Все помолчали…
— А что, дядя духовную написал? — спросил Обносков.
— Нет, ангел мой. Начинал он издалека, знаешь, говорит, что распорядиться нужно, да мы его утешаем, что болезнь не опасна… Уж мы с сестрицей и твоей маменькой его ни на минуту не оставляем, а то… Ох, шепчут ему в уши, шепчут, разлучники, недобрые речи… Греховодники! Целый век мы с братцем душа в душу жили, все о нас, голубчик, заботился, не разлучался никогда, а теперь вот до чего дожили… Чужие люди хотят за ним ходить, хотят нас от его смертного одра отдалить…
Тетки снова расплакались. Мать Обноскова тоже стала всхлипывать.
— Не плачьте, слезами делу не помочь, — говорил Обносков, и его, пробывшего два года вдали от родного гнезда, отчасти удивило, что тетки, всегда гордившиеся своею образованностию и говорившие о ней всем имеющим уши, рассуждали теперь каким-то языком кухарок. По-видимому, это был их природный язык, а тот, книжный, жеманный, которым они говорили в другое время, казалось, был чем-то таким же напускным, как их кроткие улыбки и стыдливо потупленные взоры.
— Ох, солнышко наше. Дай ты нам выплакать свое горе… Родной наш, защити нас, на тебя только и надежда, — снова заговорили тетки, и младшая, Вера Александровна, склонная к сентиментальности и влюблявшаяся во всех, начиная с церковного певчего-тенора, даже припала к плечу племянника.
Этот ли смутный шепот достиг до ушей больного или просто больной почувствовал, что его сестры недаром остаются целый час в другой комнате, но ему захотелось узнать причину их необычайного отсутствия. Дверь в ту комнату, где собрались нежные родственники, отворилась, и на пороге появился юноша. Обносков с невольным любопытством обернулся к нему и, нахмурив брови и сощурив свои и без того узкие, калмыцкие глаза, стал пристально и бесцеремонно рассматривать незнакомого ему юношу, о котором до него долетали тысячи самых разнообразных слухов.
Только на семнадцатом году жизни может человек сверкать такою ослепительною, нежною свежестью, таким добродушием и такою откровенностью, каким сверкало лицо этого стоявшего на пороге комнаты мальчика. Здоровые, облитые теплым румянцем от недавнего сна щеки с едва заметным пушком; откинутые назад без всякой претензии на эффект и потому еще более эффектные, густые, вьющиеся волосы; большие глаза, честно, смело и откровенно смотревшие на людей, — все это вместе должно было производить на каждого такое впечатление, что невольно хотелось пожать с любовью, с доброй улыбкой молодую руку этого гостя на жизненном пути и сказать ему: «Храни тебя бог, милое дитя!»
— Скажите… — начал он, поглядывая с порога на Обноскова как-то нерешительно, точно боясь ошибиться. — Скажите… Кажется, вы господин Обносков? — кончил он в замешательстве неловко начатую фразу и покраснел еще более.
— Дядюшка проснулся? — холодно спросил Обносков, не отвечая на вопрос «смазливого мальчишки». Это название Обносков уже дал в своем уме юноше.
— Да… Он давно не спит… — проговорил юноша и с каким-то недоумением осмотрел своими большими глазами группу родственниц, точно стараясь понять, что они успели наговорить на него новоприбывшему гостю.
— Я пойду туда, — проговорил Обносков, обращаясь к теткам и матери.
— Иди, иди, Леня, и мы все идем, — заговорили, перебивая друг друга, женщины. — Как твой дядя рад будет!.. Никого-то около него нет из близких… Мы что? мы женщины! С нами ему скучно… Не с кем умного слова сказать, по душе побеседовать.
Тетки говорили эти фразы с такими ударениями на словах и бросали такие злобные и многозначительные взгляды на юношу, что его можно было счесть главным виновником всех несчастий их брата и их самих. Юноша же все еще стоял на пороге, точно он окаменел, созерцая головы этих медуз.
— Позвольте же пройти! — раздражительно проговорил Обносков, слегка отстраняя юношу, стоявшего в дверях.
— Вот так-то всегда, — зашептали тетки племяннику. — Это уж тебе дороги не дает, польское отродье, а нами-то просто помыкает, помыкает… Ох, господи, до чего мы дожили!
Юноша, прислонившись к открытой половинке дверей, задумчиво смотрел вслед за удалившимися родственниками. Каждая черта его лица дышала теперь невыразимою грустью и только в закушенной нижней губе слегка были заметны следы строптивого, но сдержанного гнева. По одной этой черте можно было угадать, что у этого человека есть уже выработанный характер.
— Батюшка-барин, отдохнули ли вы? — послышался около него дребезжащий голос.
Он обернулся и увидал старое, потемневшее, сморщенное, как печеное яблоко, лицо хозяйского камердинера.
— Спасибо, Матвей Ильич, отдохнул, — ответил юноша, и его лицо вдруг прояснилось, снова стало откровенным и добродушным.
— Умаялись вы, ходя за папенькой! — говорил старик.
— Тс! Не говорите, Матвей Ильич, этого слова, — прошептал, делая знак рукою, юноша. — Знаете, они не любят, когда кто-нибудь назовет его моим отцом. Вам же неприятностей наделают… Это низкие, низкие женщины! — вдруг быстро проговорил мальчик, и по его лицу скользнуло, как молния, выражение не то презрения, не то ненависти.
— У-у! Про-кля-тые! — прошептал старик. — Ну, да недолго теперь поцарствуют! И я ведь терплю теперь потому, что барина жаль оставить, а то я ведь теперь вольный… Его-то жаль. Вот теперь вы сами видите, батюшка Петр Евграфович, что у нас в доме за жизнь шла. Целый-то век вашего папеньки заели эти аспиды, кровь из него высасывали. Чуть, бывало, шутя он заикнется о женитьбе, они и начнут его в три голоса пилить. Пилят, пилят, умается он, сердечный, и махнет рукой. А все оттого, что слаб он, сумнителен был, десять раз всякое дело, бывало, отмеряет, а ни одного не отрежет… И ведь сколько пытались узнать они, где ваша маменька живет, ведь верно извести ее хотели, от них всего станет… Да нет, только я и знал ваш домик; ну, а из меня хоть бы жилы тянуть стали — не выдал бы вас…
Юноша задумчиво слушал болтовню старика, бесцельно возившегося над стиранием пыли и приведением в порядок мебели. В последний месяц, когда. мальчику пришлось поселиться в доме отца, Матвей Ильич не раз повторял эти речи.
— И, господи, ведь беда-то какая приключилася, что маменька ваша в Аршаве; не может в Петербург приехать. А уж как бы нужно-то ей теперь здесь быть, ох, как нужно!.. Вот, батюшка, никогда не давайте никому себе на шею насесть, как папенька ваш позволили сестрицам себя оседлать. И вас заездят, и другим плохо будет.
Юноша улыбнулся и ласково взглянул на старика.
— Спасибо, Матвей Ильич, за совет, — промолвил он. — За что только вы меня так любите?
— За что? — переспросил, останавливаясь с тряпкой в руке, старик. — Да ведь вы и родились-то чуть не при мне. Помните, папенька вашей маменьке либо письмо, либо деньги со мной пошлет, бывало, а я вам от себя пряников куплю, да и потешаюсь, как вы лакомитесь?
Юноша засмеялся. Старик, по-видимому, понял причину этого смеха и шутливо махнул рукой.
— Вспомнили, видно, как я вас своими пряниками чуть на тот свет не отправил, — проговорил он. — Ну, глуп был, своих детей не имел, не знал, что и от пряников захворать можно… А уж натерпелся же я страху тогда. Рубль на свечи целителю Пантелеймону истратил…
Старик в тысячный раз стал распространяться об этом замечательном событии из своей одинокой бесцветной жизни барского преданного лакея. Этот сгорбленный, говорливый, переживший и горе, и радость старик, поспешно ловящий немногие остающиеся ему в жизни мгновенья, чтобы еще раз хотя в воспоминаниях пережить свое прошлое, и этот неопытный, задумчивый юноша, внимательно прислушивающийся к отголоскам чужого существования, еще с боязнью стоящий на пороге жизни, — эти два существа, связанные вместе взаимною любовью, составляли поэтический и трогательный контраст.
— Пошли бы вы, батюшка, к папеньке, — заговорил снова старик, прибирая в комнате. — Не ровен час наши-то аспиды, пожалуй, еще насплетничают что-нибудь… Вот ведь и наследник приехал!.. Наследник!.. Дохлый, право, дохлый… Головой не кивнул мне, в маменьку весь… Все ведь на него молятся, только от него спасенья и ждут, науку их всю произошел… Ступайте, батюшка, ступайте, а то смутят папеньку-то против вас.
— Не могу я, Матвей Ильич, с ними из-за наследства воевать, противно мне это, — с искренним отвращением заметил юноша.
— Эх, батюшка, знаю я, знаю… Оно бы и не родному сыну об этом думать, глядя на отходящего отца… Да ведь что вы станете делать? Не сделает папенька духовной, — ничего не получите, помяните мое слово.
— Да мне ничего и не надо, Матвей Ильич, — с жаром воскликнул юноша. — Я работать буду, я нужды не боюсь.
— Дитя вы, дитя! — покачал головой старик. — А маменька, а сестрица-малюточка, а братец что будут делать?
Юноша опустил голову.
— Ступайте, голубчик, ступайте! Из глаз вон — из ума вон, — говорит пословица: так и будьте же у папеньки на глазах.
Юноша вздохнул и пошел неторопливыми шагами в комнату отца. Едва слышно отворил он дверь, и, казалось, луч солнца прокрался в эту мрачную комнату больного, так мгновенно озарилось приветливой улыбкой лицо лежавшего на постели человека.
Это был исхудалый, умирающий человек с запуганным, нерешительным и измученным лицом. Выражение раздражительности и досады поминутно сменялось на этом лице тоскливою страдальческою покорностью.
Сын графского управляющего-чиновника, Евграф Александрович Обносков в детские годы исполнял роль тех крепостных девчонок, которых секли для примера, когда барские дети не знали уроков или шалили. Тяжело было ему учиться с графскими детьми и отвечать за их проступки, но, несмелый и нерешительный, он покорился своей участи и даже полюбил графских детей, забывая все оскорбления, за их малейшую ласку. Любил он и своего отца, и свою мать, оправдывая их грубое обращение с ним влиянием нужды и необразованностью. Поступив в Московский университет, он так же стал оправдывать лень графов-друзей влиянием пустой среды и работал за них. С годами его мягкое, любящее сердце все более и более размягчалось и находило оправдания всем людским порокам, всем гадостям. Семья воспользовалась этим и сделала его своим батраком, платя ему за все сладкими речами и нежными поцелуями. Было время, когда ему удалось вырваться на три месяца из дома, уехав с одним важным лицом в Варшаву по делам, — но среди чужих, трезво работающих, беззаботно веселящихся, не особенно любящих, не особенно враждующих людей его размягшему сердцу стало как-то пусто и холодно: он тосковал, не слыша нежных речей, не чувствуя сладких родственных лобызаний. «Прочь, прочь от этих безучастных, самодовольных людей!», — уже восклицал он мысленно, когда произошел один неожиданный случай, изменивший и его намерения, и его взгляды на свою семью.
Однажды в одном из варшавских садов он сделался свидетелем одной грустной сцены. В довольно пустой аллее лежала в обмороке немолодая женщина, около нее хлопотала молоденькая девушка с побледневшим лицом и полными слез глазами. Евграф Александрович подошел и спросил у девушки, не может ли он быть ей чем-нибудь полезным.
— Ах, ради бога, ради бога, бегите за доктором, — ломаным русским языком воскликнула в отчаянье девушка, даже не взглянув на Обноскова.
Он бегом отправился за знакомым ему доктором и через несколько минут привез его. Оказалось, что со старухой сделался удар, и помочь ей уже не было возможности. Собралась полиция, чтобы взять труп.
— Я не хочу, я не хочу, чтобы мою мать таскала проклятая полиция. Везите ее домой! — ломая руки, рыдала дочь и крепко держалась за труп матери.
— Успокойтесь, я похлопочу, и вашу мать перевезут в церковь, — утешал Евграф Александрович молодую незнакомку, а у самого были на глазах слезы.
— Где вы живете?
Кое-как адрес был передан. Обносков поручил девушку доктору, а сам поехал хлопотать. Хлопоты окончились успешно, так как у его начальника были связи в городе.
— Боже мой, если бы вы знали, сколько вы для меня сделали! — говорила молодая незнакомка, горячо сжимая руки Обноскова.
Оказалось, между тем, что эта девушка осталась совершенно одна и без всяких средств. Ее отец уже давно пропал неизвестно куда, о ее брате тоже не было никаких слухов. Она с матерью приехала в Варшаву по делам и проживала в одной из гостиниц. Обносков помог ей похоронить мать. То плача, то проклиная судьбу, передала она Евграфу Александровичу свою историю.
— Сперва за нами ухаживали, когда с нами был мой отважный отец, когда около нас жил мой чудный брат, — говорила она. — А потом нас бросили; мы с матерью, как женщины, не могли быть полезны людям в их деле… Да и времена переменились тогда, старых друзей не стало…
— Что же вы теперь думаете делать? — спросил Евграф Александрович.
— Что делать? — почти с ужасом переспросила его девушка. — Что делать?.. Я сама не знаю, что я буду делать!.. Утопиться, что ли?
Она сурово нахмурила брови и опустила голову.
— Надо место приискать… в гувернантки, — начал нерешительно Обносков. — Только скверная эта жизнь… Учить испорченных детей и знать вперед, что их нельзя уже перевоспитать… Терпеть унижение и обиды за свой честный труд, встречать холодность…
— О, если бы я была мужчиной, я не спросила бы, что мне делать! — вдруг горячо перебила девушка вялые размышления Обноскова, и с ее языка полились живые, пламенные речи.
Стройная и тонкая, как тополь, черноволосая, с сверкающими глазами, она увлекла молодого человека и своей красотой, и своей страстной отвагой.
Каждый день стал Обносков посещать свою новую знакомую. Он давно привык слышать от женщин одни пустые толки о погоде, модах, балах и театрах, или рассуждения о хозяйстве, сплетни о кухарках и знакомых, и удивлялся, что эта девушка могла говорить и о политике, и о положении своего отечества, и о всем том, о чем говорится в кружках университетской образованной молодежи. Часто, сидя с нею, Обносков забывал, что он сидит не с товарищем, спорил, горячился и говорил, не приискивая тех приличных выражений, какие обыкновенно употребляются в разговорах с барышнями. Всякое стеснение, всякое желание рисоваться и нравиться пропали в молодом человеке, и нередко он жаловался на то, что он слабый, бесхарактерный человек.
— Интересы у вас узки, жизнь мелка, потому и характер не может развиться, — замечала она. — Вы живете узкою семенною жизнью, оттого вы и сил не можете развить. Да и на что вам они? Чтобы есть, пить весь век и после умереть незамеченными, безызвестными, не сделав ничего для общества? Вы враги общества, если поближе посмотреть на вас, потому что частные интересы для вас выше интересов общества. Не будь у него ни хлеба, ни денег, — вы ничего ему не дадите, ничем не пожертвуете ему… Да если бы вы и вздумали пожертвовать чем-нибудь, так вас удержат за рукав или мать, или сестры, или вообще какие-нибудь любящие женщины…
Чрез две недели Обносков жил в той же гостинице, где жила Стефания Станиславовна Высоцкая. Он запросто являлся в ее номер; по-товарищески пожимал ей руку; полулежа на диване, курил у нее папиросы… Ему свободно дышалось в ее присутствии, и если у него было горе, то никто не сумел бы так нежно, так по-женски утешить и развеселить его, как это молодое, полное сил и страсти существо. Зато никто не умел так и выбранить его, как Стефания; часто она не шутя сердилась и приказывала ему удалиться из своей комнаты. Как-то раз, совершенно неожиданно для самого себя, наспорившись с него досыта, он на прощанье поцеловал ее. Этот поцелуй был до того прост, что она только рассмеялась.
— Славный вы человек! — в восторге промолвил Обносков.
— Потому и нужно целовать этого человека? — засмеялась она, качая головой.
Еще чрез несколько времени он сказал ей:
— Знаете ли что? Я без вас не могу жить.
Стефания молча сидела на диване.
— Что же вы не отвечаете? — придвинулся к ней Обносков. — Я вам всю жизнь отдам… всю свою жизнь…
— Для чего? — как-то мельком, как бы про себя, промолвила она и вдруг подняла голову. — Вы добрый, мягкий человек, — заговорила Высоцкая. — Положим, я отдамся вам, — что же из этого будет? Будем жить для себя, затворимся в своем доме, как в раковине, чтобы есть, пить, тешиться любовью и холодно смотреть, как гибнут люди, как страдают ближние… Ведь живой деятельности нет, да вы на нее и неспособны… Отчего это вы элегий о людских страданиях не пишете? — вдруг с едкой усмешкой спросила она.
— За что вы рассердились? — изумился Обносков.
— Вот знаешь, что около тебя стоят хорошие люди, добрые люди, — заговорила в каком-то странном волнении Высоцкая, заходив по комнате. — И в то же время сознаешь, что они ненужные, бесполезные люди… Их бы надо ненавидеть всей душой, потому что они-то и могли бы пользу приносить, они-то и могли бы работать, и все-таки сил нет на эту ненависть!..
Высоцкая, кажется, сердилась на себя за что-то. Она быстро села на диван и закрыла лицо руками, нетерпеливо и как-то нервно постукивая ногою об пол. Сквозь ее пальцы проступали слезы.
— Прости ты меня: я тебя встревожил, — с сожалением промолвил Обносков, впервые говоря ей «ты», и опять в его тоне послышалась такая нота, как будто он говорил со старым другом-студентом.
Он хотел уйти.
— Милый мой, милый, — бросилась к нему Высоцкая, — зачем ты такой, зачем в тебе нет энергии?.. С твоим умом, с твоею честностью можно быть великим человеком…
— Ну, вот ты и веди меня на этот путь, — целовал ее Евграф Александрович…
— Ну, а топиться теперь ты не думаешь? — смеялся на другой день Евграф Александрович, вспоминая один из первых своих разговоров с Стефанией.
— Не думаю, — засмеялась она стыдливым смехом и вдруг нахмурила брови и проговорила грустным тоном: — Милый, живи так, чтобы мне не пришлось медленно чахнуть в апатичном бездействии…
И началась для него с этого дня какая-то странная жизнь. Он стоял школьником перед этой женщиной, она журила его, она направляла все его действия на честный путь, она заставляла его служить обществу и решаться иногда на довольно смелые поступки. Часто приходилось ему краснеть перед этой подвижною, деятельною женщиною за свои мелкие слабости и только за одну слабость не бранила она его никогда, хотя именно за нее-то она имела более всего прав бранить Обноскова: он не имел смелости пойти наперекор своей семье и жениться на любимой женщине.
— Друг мой, эта ошибка страшным гнетом лежит на мне, — говорил он Высоцкой.
— Ошибка передо мною, — это ничего не значит… Другие ошибки, ошибки перед обществом важнее, — спокойно замечала она.
Счастье Обноскова в кругу образованной молодежи, собиравшейся около этой женщины, было полное… Не такова была его жизнь в своей семье, где он лежал больным в то время, когда застает его наш рассказ. Он хмурился и охал, окруженный нежными, любящими и не оставляющими его ни на минуту родственницами, пожертвовавшими для него всем своим временем, всеми своими желаниями. Довольно было ему обратить куда-нибудь свои потухающие глаза, чтобы все родные с недоумевающими и вопросительными взорами бросались наперерыв исполнять еще невысказанное им желание. Он поворачивал голову и тотчас же три женские руки протягивались поправить ему подушку, слышались три женские, заискивающие и сладкие голоса, спрашивавшие: «Вам, братец, верно, неловко?» Боже мой, сколько любви, заботливости и нежности было в этих словах, каким бархатным, шепчущим и ласкающим напевом произносились они!
— Благодарю, мне очень хорошо, — слабым голосом отвечал больной и закрывал глаза.
— Братец, вы, может быть, уснуть хотите? — шептали ему баюкающим тоном заботливые голоса. — Мы посидим, мы не будем говорить…
— Зачем же сидеть? Идите! — нетерпеливо возражал больной, почему-то воображавший, что его могут бросить хоть тогда, когда он уснет.
— Ах, братец, теперь мух так много. Они вас беспокоить будут, — шептали вкрадчивые голоса.
— Ничего, я не чувствую от этого беспокойства…
— Ангел, терпеливый страдалец! — слышалось восклицание, исполненное благоговейного умиления. — Вы всё беспокоитесь нас утомить… Да ведь мы всем, всем пожертвовали бы для вашего спокойствия… Приказывайте!.. Приказывайте нам!..
Больной сохранял молчание и тяжело вздыхал, не имея ни сил, ни охоты высказывать свои желания, тем более, что он знал, что сестры исполнят всё, всё, но только не решатся оставить его одного, не решатся не заботиться о нем. Требовать чего-нибудь подобного, значило бы требовать, чтобы любящий человек бросил своего любимца в минуту опасности, именно в ту минуту, когда и нужна помощь любящего существа. Конечно, на такие требования нельзя согласиться и трудно их предлагать. Теперь больной слушал рассказы приехавшего из-за границы племянника с выражением какой-то тупой рассеянности.
— Поди ко мне, дитя, — прошептал он с просветленным лицом, завидев появившегося в его комнате юношу.
Мальчик подошел к постели. Больной взял его за руку и обернулся к племяннику.
— Ты его еще не видал? — спросил он.
— Мы уже познакомились, — уклончиво отвечал Обносков.
— Добрый ребенок, очень добрый ребенок! — пожав руку юноши, сказал больной. — И характер матери…
У мальчика навернулись на глазах слезы. Он присел на кровать.
— Ах, вы лучше на стул сядьте, — заговорили ласково вкрадчивые голоса, — братцу неловко будет.
Юноша закусил нижнюю губу и сконфуженно привстал с места, но больной удержал его за руку и с упреком взглянул на сестер.
— Пусть сидит тут, как можно ближе ко мне сидит… Ведь недолго ему быть тут… — проговорил он и, подняв руку, опустил ее в кудрявые, шелковистые волосы мальчика.
— Добрый, добрый братец! — воскликнули сестры и готовы были прослезиться от умиления. — Всех обласкать, приголубить, пригреть хочет… Это надо ценить, ценить надо…
Юноша, с яркой краской обиды на лице и крупными, дрожавшими на ресницах слезами, сидел неподвижно на постели, обвив одною рукою больного, лицо которого едва было видно Алексею Алексеевичу Обносксву из-за груди мальчика.
— Ну, как тебе понравилось за границей? — лениво и безучастно расспрашивал больной.
Обносков стал рассказывать про заграничную жизнь.
— А что, твои занятия успешно кончились?
Обносков дал отчет и о своих занятиях.
— Ну, а как наша молодежь там живет? — продолжал расспросы больной, видимо довольный близостью к себе юноши и говоривший просто от нечего делать. Его вопросы совсем не занимали его самого; ему было уютно и тепло около молодого, драгоценного существа, и он смотрел на остальное совершенно равнодушно.
— Скверно живет она, дядя, — резко ответил Обносков. — Мало учится, мало работает.
— Не хорошо, не хорошо! — каким-то старчески добродушным, незлобивым тоном нараспев заметил больной и ласково вскинул глаза на юношу. — Вот мы не так будем заниматься, Петя; мы привыкли к труду, — по-детски шутил он, и был вполне доволен, увидав улыбку мальчика, вызванную этими шутливыми словами.
— Увлекается молодежь разными современными вопросами, — продолжал Обносков, — агитировать постоянно стремится, нахваталась разных либеральных идеек и носится с ними, как дурак с писаной торбой…
— Всё то же, всё то же, что и в наше время было, — шептал больной. — Не умирают юные силы… не задавить их…
— Но хуже всего эта эмансипация женщин, да то, что мальчишки развратничают, живут с эмансипированными любовницами, а толкуют о свободе женщины и о гражданском браке. Они…
Лицо больного сделалось вдруг тревожно. Его нежные сестры и мать Обноскова заметили это и вскочили с вопросом: «Не надо ли чего-нибудь братцу?»
— Петя, иди в залу, подожди доктора, — промолвил больной, обращаясь к юноше.
Юноша встал, чтобы идти, но больной притянул его к себе и поцеловал.
— Теперь ступай, — окончил он.
Мальчик вышел; его глаза сверкали гневом, точно последние слова Алексея Алексеевича Обноскова задели его за больное место.
— Послушайте… я хочу один остаться… с Алексеем, — обратился больной к сестрам.
Они и мать Обноскова повиновались и оставили комнату, где воцарилось какое-то тяжелое молчание. Алексей Алексеевич из почтительности к старшему родственнику не прерывал этого безмолвия, а дядя, по-видимому, собирался с духом, чтобы заговорить. Казалось, что он собирается сказать что-то очень важное…