Женитьба Алексея Алексеевича Обноскова на дочери Кряжова должна была состояться через несколько дней. Это было уже в самый разгар лета. Свадьбой торопились именно потому, что Евграфу Александровичу бог не давал «ни смерти, ни живота», как выражалась Марья Ивановна. А она более всего хлопотала о бракосочетании сына с девицей Кряжовой, «так как Кряжов был человек достаточный и со связями, так как его дочь была красавица и не модница, так как Лене давно уже надо жениться, что говорил, как мы знаем, даже и доктор, лечивший Леню». Все эти причины заставляли Марью Ивановну напоминать сыну о Кряжовых перед отходом ко сну, заговаривать с ним о них после восстания от сна и тянуть эту песню изо дня в день при всех удобных и неудобных случаях и даже без всяких случаев. Это было какое-то заботливое подтачиванье любимого существа с припевом:

— Не упускай, голубчик, своего счастья!

Ответ слышался один и тот же:

— Ах, маменька, да я и сам хлопочу об этом!

Выгодность партии была ясно видна уже из того, что Марья Ивановна поступала теперь совершенно против своих правил. В былые дни Лене довольно было ласково взглянуть на какую-нибудь девушку или похвалить ее, чтобы Марья Ивановна начала топтать в грязь, порочить и поносить это существо, и если все это не помогало и Леня продолжал, хотя просто из настойчивости, хвалить невинное созданье, то мать начинала делать сцены этому невинному созданию, рыдать и жаловаться перед Леней, что он ее «меняет на какую-то девчонку, на негодницу, на шлюху, которая всем мужчинам на шею вешается, у которой стыда-то нет в глазах» и проч., и проч. Со своим ни в чем неповинным врагом Марья Ивановна церемонилась еще меньше. Обыкновенно продолжались эти сцены и рыдания до тех пор, пока девушка не начинала избегать встреч с верным сыном любящей матери. Теперь было не то — значит, Кряжовы были люди, во всех отношениях достойные принять в свой круг Леню. Вероятно, и он был достоин их, хотя об этом, как водится, не могло быть и речи у Марьи Ивановны и вообще в семье жениха.

Ех-профессор Кряжов, член и корреспондент разных академий и ученых «Обществ» Европы, приходился сродни Обносковым — правда, он был им дальним родственником, но все-таки родственником. Это был колоссальный, широкий в кости, наделенный железным здоровьем человек, с огромной, немного обрюзгшей львиной головой, украшенной длинными, волнистыми, седыми волосами с свинцовым отливом. Из-под его густых бровей добродушно смотрели ввалившиеся голубовато-серые глаза, иногда сверкавшие каким-то веселым, плутоватым выражением, намекавшим не на то, что их обладатель может обмануть кого-нибудь, а скорее на то, что его надувают все, а он-то смеется над плутнями людей и остается спокойным, тогда как они, жалкие людишки, копошатся, составляют разные злостные планы, ночей не спят, завязывая узел интриги, и все из-за того, чтобы после всех своих усилий и трудов встретить те же спокойные черты лица и те же безмятежные, немного насмешливые глаза старого льва. Эти глаза как будто говорили:

— Ну, чего вы интригуете? чего бьетесь головой об стену? Ведь вы только свое здоровье портите, а меня вам не смутить.

Голова престарелого льва поддерживалась массивной шеей бронзового цвета, постоянно открытой и в холод и в жар и почти не стесняемой широким откидным воротником ненакрахмаленной рубашки. Воротник едва сдерживался небрежно повязанной черной косынкой. Расстегивать пуговицу у воротника рубашки вошло в привычку у ех-профессора, так как очень часто, сидя в многочисленном собрании серьезных и важных ученых и увлекаясь оживленным спором, он машинально подносил руку к воротнику, расстегивал пуговицу и старался ослабить обвивавший его шею галстук. Казалось, его душило всякое малейшее стеснение и, вероятно, потому-то он уединился в свой дом от людей, устроил себе какое-то независимое государство и хладнокровно смотрел на все, как хорошее, так и дурное, что происходило за стенами его владений.

В давно, очень давно былые годы Кряжов был таким выносливым и беззаботным голяком, какие очень часто встречаются среди бессемейной молодежи. Он откровенно и честно высказывал те смелые идеи, которые зарождаются во все века в молодых, еще не отупевших головах, за что считался опасным вольтерьянцем, — в те времена эта кличка значила то же, что теперь значит кличка нигилист, хотя это обстоятельство и не мешает старым вольтерьянцам ругать нигилистов. Кряжов страстно увлекался женщинами и, обманутый ими, с свойственным ему юмором смеялся над тем, как его ловко провели за нос, и беспечно утешался в измене — за что его звали бессовестным, бессердечным волокитой. Он любил иногда попировать, выпить брудершафт и стяжал этим название кутилы. Он и с мужиком, и со студентом толковал о их нуждах их языком, как с равными себе, потому что сам происходил из бедных мелкопоместных дворян, недалеко ушедших от мужиков, и, рано увидав, что люди обманывают друг друга на каждом шагу, поняв, что не обманывает только одна наука, предался ей вполне и не имел времени задумываться ни над людским костюмом, ни над сословными разделениями — это доставило ему репутацию… чудака. Может быть, он и действительно был отчасти чудаком. По крайней мере ему как-то удалось начудить таким образом, что в его филологических лекциях, трактовавших о происхождении различных слов, были усмотрены следы опасного свободомыслия и даже атеизма, за что на него покосились где-то наверху и «попросили» его быть осторожнее, а он, не думавший никогда либеральничать и отрицать что бы то ни было, уперся, написал пространную «записку» о необходимости свободы в преподавании, заявил, что он никогда не отречется от своих взглядов и подал в отставку, как будто ему действительно приходилось поступиться в этом случае какими-нибудь заветными убеждениями, а не случайно проскользнувшими фразами. Выйдя в отставку, он продолжал заниматься своими изысканиями о происхождении тех или других слов того или другого языка, задумывался над объяснением того или другого памятника древности и только тогда в первый раз вспомнил, что эти занятия ведут не только к уяснению истины, но и к знакам отличия, когда через долгие годы опалы о нем вдруг кто-то вспомнил там наверху, дал ему место и выхлопотал ему орден. Это было в то живое время, когда давались ордена и места всем обретавшимся не в авантаже в течение предшествовавших тридцати лет.

Кряжов надел орден на свой стереотипный, долгополый и широкий сюртук, подошел к зеркалу и, улыбнувшись детски-самодовольной улыбкой, как-то недоверчиво покачал головой. Вечером он совершенно забыл об ордене и удивился, когда во время его занятий что-то хрустнуло у него на груди, прижатой к столу. Ех-профессор озабоченно почесал в затылке и заходил по комнате с расстроенным видом, поминутно растягивая шейную косынку; казалось, ему попалась под руку какая-то древняя рукопись, написанная на бесследно исчезнувшем языке. Через полчаса он, как-то сконфуженно оглядываясь, снял с сюртука сломанный орден, поспешно спрятал его в стол, вздохнул и, снова садясь за рабочий стол, проговорил, махнув рукою:

— Где нам, дуракам, чай пить!

— Папа, а орден-то твой где? — спросила его молоденькая дочь, когда он пришел в столовую отдыхать и пить пиво.

— В столе, маточка, в столе! — серьезно проговорил ех-профессор и заходил по комнате в заметном волнении. — Знаешь, с такими вещами шутить не должно!.. Это доказательство, что мы недаром гнули спину весь век, что наши труды признаны людьми; признаны даже там… наверху… Да, даже они, — неопределенно заметил Кряжов, указав куда-то в сторону, — знают и помнят о нас!.. Ты это пойми… Нет, нет, такие вещи беречь нужно. Я привык к разгильдяйству, к неряшеству, мне только бы в халате ходить, мне не следует унижать подобной святыни, таская ее на своем затрапезном балахоне… А ведь это святыня, святыня; ты сама видела… А?

По мере того как ех-профессор- увлекался этою речью, лицо его делалось все пасмурнее и озабоченнее; он тревожно потирал себе лоб, поправлял галстук, точно ему представлялся факт, которого он никак не мог объяснить. Дочери стало тяжело видеть это постоянно веселое и безмятежное лицо в такой тревоге.

— Ну, брось, папочка, этот разговор, — приласкалась она к нему, гладя его волосы. — Вот тебе пиво.

— Да, да, голубка, бросим этот разговор, не нужно об этом говорить. И что нам в этих разговорах! Ну, сама посуди, что нам в них? — вздохнул широким вздохом ех-профессор. — Будем пить пиво, и да царствует наше семейное затишье!

Профессор поцеловал худенькую руку балованной дочери, взял кружку пива и угнездился в широком покойном кресле посредине комнаты, обратись лицом к пылавшему камину. На полу у камина уселась его молоденькая дочь со щипцами в руках; у ее ног поместился полулежа мальчик, почти таких же лет, как она; он положил ей на колени книгу и, при свете горящих в камине дров и лампы с матовым шаром, стал читать вслух французский перевод Дон-Кихота. Профессор задумчиво слушал чтение своей любимой книги, и снова, в тысячный раз, вызывали на его лицо полугрустную, полунасмешливую улыбку похождения честного добряка, покидающего свой мирный угол для поисков за какими-то неведомыми подвигами, битвами и почестями.

Много различных дипломов на разные почетные звания, много знаков отличия получалось с этого памятного дня ех-профессором. Он был теперь в моде, в ходу. В самостоятельной, независимой и свободомыслящей республике науки стали теперь без боязни признавать ученые заслуги Кряжова, когда увидали, что с него снята опала и что его снова жалуют наверху и даже тщетно приглашают читать лекции какой-то особе. Но все дипломы, все медали прятались Кряжовым в заветный ящик стола и погребались там на долгие-долгие дни. По-прежнему спокойно сидел обленившийся труженик по целым дням дома, заставленный, как перегородками или щитами, грудами старых книг, заслонив слабые глаза одною рукою, приложенной ко лбу в виде зонтика. По-прежнему скупал он древние вещи, начиная с какого-нибудь почерневшего шкапа и кончая замасленной рукописью; аккуратно ходил он на толкучий к знакомому букинисту отрывать подходящие старые брошюры; просиживал в лавочке два-три часа, потягивая принесенное собственно для него пиво и перекидываясь разговорами о житейских новостях со старым, похожим на распухнувшую древнюю книгу мещанином-хозяином запыленной лавочки книжного старья. По-прежнему по субботам заходил к Кряжову во время его занятий такой же старый профессор и академик, художник Трегубов, и Кряжов, не поворачивая головы, не отнимая руки от глаз, ласковым, певучим голосом говорил ему:

— А, это ты, Абрам Семенович, пришел!

— Я, голубчик, Аркадий Васильевич, — отвечал точно так же нараспев Трегубов.

— Ну, спасибо, что завернул!

— Да гулял, знаешь, шел мимо, думаю: дай, мол, погляжу я, что-то поделывает мой Аркадий Васильевич, — ну, и зашел.

Затем Трегубов садился в древние вольтеровские кресла с громадной почерневшей спинкой, брал газету или книгу и начинал читать. Минуты проходили за минутами, в комнате царила невозмутимая тишина, изредка едва слышно нарушаемая шелестом переворачиваемых листов, еще реже смущаемая отрывистыми фразами собеседников о том, что «погода-то того, портится» или что «ведь в Германии-то опять новый съезд ученых готовится».

— Да, брат, обленились мы с тобой, ух, как обленились! — замечал при этом Кряжов. — Вот ведь съездить бы надо туда, а подняться лень, к месту приросли… Помяни ты мое слово, пришибет нас когда-нибудь кондрашка!..

— Ну, нет, голубчик, Аркадий Васильевич, ты этого не говори, — возражал Трегубов. — Я подумываю на будущий-то год непременно в Германию махнуть и уж поеду, как бог свят, поеду!

— О-о? — бросал Кряжов удивленный взгляд на приятеля. — Ну что ж, с богом, с богом… А ведь знаешь ли что? И я посмотрю, посмотрю, да и махну с тобой туда… Отчего же бы мне в самом деле и не ехать? А? Ну, сам посуди, отчего не ехать?

— Вот то-то и есть, Аркадий Васильевич, что и я не вижу никакой причины, по которой тебе нельзя бы было ехать; решительно не вижу такой причины, — глубокомысленно замечал Трегубов, разводя руками.

Потом снова наступало молчание между будущими путешественниками. Наконец, проходило три четверти часа; тогда, почти из минуты в минуту угадывая время, поднимался Трегубов, тщательно складывал газету, аккуратно клал ее на старое место и прощался:

— Ну, я пойду теперь, милый мой Аркадий Васильевич.

— Христос с тобой, голубчик, Абрам Семенович. Не забывай меня, заверни, если случай такой выдастся.

— Нет, как можно; вот мимо придется когда-нибудь идти, так и заверну, — заканчивал Трегубов, тихо выходя от Кряжова и постукивая палкой.

Ни тому, ни другому, по-видимому, не приходило в голову, что и без обещаний прогулка Трегубова должна повторяться из года в год, по крайней мере, раз в неделю для поддержания его здоровья, что и без просьбы придется ему отдохнуть только у Кряжова, последнего и единственного друга его и сверстника, что и Кряжов, постоянно ведущий сидячую жизнь, не видящий в течение недели почти никакого живого лица, кроме дочери и своего воспитанника, не обошелся бы и трех недель без этого посещения. Так шли многие годы для двух профессоров-друзей, постоянно сидевших сиднем в своих кабинетах и решавшихся на следующий год совершить далекое путешествие.

Кроме этой, так сказать, внешней стороны, была у Кряжова другая сторона в жизни. Он был не только ех-профессором, но и отцом. Женился он сорока с лишком лет на молоденькой немочке-гувернантке, жившей в том же доме, где он был гувернером. Решился он на этот шаг только потому, что ему вдруг досталось довольно большое наследство, а значит, и представилась необходимость завестись своим хозяйством. Так как ходить далеко за невестой было не в характере тяжелого на подъем человека и так как немочка была кротка, несчастна и находилась под рукой, то Кряжов и повенчался без всяких отлагательств и лишних переговоров с нею. Она, с своей стороны, пошла за него потому, что считала его великим человеком. Бог знает, был ли он великим человеком, но добродушным человеком он был действительно, и мечтательница-немочка была счастлива, что, однако, не помешало ей через три года умереть, столкнувшись впервые с действительными, совсем прозаическими последствиями супружеской жизни — с первым ребенком.

Кряжов возился, как умел, с малюткой дочерью. В это время он жил уже богато в собственном доме и имел довольно прислуги для ухода за девочкой. Впрочем, это не мешало ему самому вмешиваться во все, что касалось ребенка, и даже можно было заметить, что он имеет сильное поползновение научить кормилицу, как нужно кормить детей грудью. Конечно, эти поползновения не могли иметь никаких последствий, так как вообще вся прислуга Кряжова хотя и любила его, но смотрела на него с каким-то высокомерным снисхождением, как смотрят на капризничающего шалуна-мальчугана. В своем кругу прислуга отзывалась с неуважением даже о занятиях ех-профессора и говорила посторонним:

— Э, наш-то ведь только целый день книжки читает! У него и дела-то другого нет!

В этих словах слышалось глубочайшее презрение к ученым трудам ех-профессора; еще с большим неуважением отзывались люди об его образе жизни:

— Да разве этак господа-то живут? — восклицали они. — Разве это порядок целый век взаперти сидеть? И какое это хозяйство! Ни до чего ему дела нет… Накупит разной рухляди, обтрепанных книжонок натащит, и тронуть не смей… Вот и теперь корзина с хламом в кабинете стоит… А это разве порядок корзины в кабинет ставить?.. Прибрать ничего не дает, так у него и пыли не сметай… Уж потонет он в ней когда-нибудь, прости господи!..

С трех лет дочь уже воспользовалась правом по целым часам сидеть на коленях отца во время его ученых занятий. Кряжов был так силен, а ребенок так мал, что отец иногда забывал о присутствии живого существа на его широких коленях, точно там лежала просто какая-то еще ненужная для его изысканий книга. Потом отец сделался учителем своей шестилетней дочери и в часы отдохновения, в убранной по-старинному столовой, учил девочку, потягивая пиво, при свете пылавших в камине дров. Иногда среди занятий ребенку вдруг приходила в голову какая-нибудь странная, блажная фантазия.

— А ведь я тебе, папка, волосы взъелошу! — обращалась она к отцу совершенно неожиданно и без всяких видимых причин к появлению подобного желания.

— Ну, взъерошь! — хладнокровно улыбался отец, и детские пальчики уже путали седые волосы отца.

В комнате раздавался веселый хохот старика и ребенка.

Если являлись посторонние люди, то малютка сначала смотрела на них тайком, с каким-то напряженным любопытством, стараясь не обратить их внимания на себя, потом, рассмотрев подробно гостя, она начинала заигрывать с ним, кружилась по комнате подобно дикарке с каких-нибудь австралийских островов, наконец подходила к гостю, дергала его и очень решительно замечала:

— А ведь ты, Тлегубов, как я замечаю!

Вероятно, такое заключение являлось вследствие того, что она только и знала эту фамилию. Подобные детские выходки восхищали Кряжова, и ему не приходило в голову, что детский ум развивается как-то ненормально. Но через несколько времени отец стал замечать, что девочка грустит, худеет и становится все более и более странною, все сильнее и сильнее походит на австралийскую дикарку; он начал волноваться не на шутку.

— Что с тобой, голубчик, Аркадий Васильевич? — заботливо спрашивал Трегубов. — Ты на себя не похож становишься!

— Ребенка не могу найти! — развел руками в стороны Кряжов и даже раскланялся, должно быть, для того, чтобы Трегубов сильнее прочувствовал всю важность этого события.

— Господи! — ужаснулся Трегубов. — Что же нянька-то глядела?.. А? Вот ведь давно я замечал, давно замечал, что ветер у нее в голове ходит, только ке говорил… Ах, ты, господи!.. И куда же это она девалась?..

— Не то, не то! — перебил Кряжов. — Груня, слава богу, дома… Ты меня, Абрам Семенович, не понял… Мне еще нужно ребенка.

Трегубов хлопнул себя в изумлении по коленям, покачал головою и потом глубокомысленно закусил два пальца правой руки, в знак сильного раздумья.

— Ну, как ты это сделаешь, уж я и ума не приложу, — развел он через несколько минут руками.

В один прекрасный день Кряжов повеселел и лукаво подмигивал, встречая Трегубова.

— А ребенка-то я нашел, ей-богу нашел! — говорил он и показал другу новый, очень невзрачный экземпляр человеческого существа, уже умевший говорить: «Ах ты чёльт, мазулик плоклятый».

Это был черномазенький мальчуган с вздернутым носом, немного приплюснутым лбом и сердитыми глазенками. Мальчик был сирота, сын чиновника; его отыскал Кряжов где-то в грязи, в людской и боялся, что ребенка не отдадут ему, но оказалось, что не только этого ребенка рады были отдать люди, но предлагали Кряжову еще нескольких таких же безродных сирот.

— Эх, брат, Абрам Семенович, видно, самый дешевый товар безродные дети, — говорил Кряжов своему другу. — Даром старого каталога не дадут, а тут еще кланяются, чтоб человек только взял ребенка. Не угодно ли, говорят, мы вам вот еще двух принесем, так те будут получше… Ишь ты, получше!..