Маленький Павлуша Панютин сделался любимцем Кряжова и его дочери, немного повеселевшей в обществе нового товарища. Теперь все пошло отлично. Маленькое государство, где Кряжов был скорее последним подданным, чем президентом, благоденствовало. Груня и Паня росли вместе, горячо любили друг друга и прилежно, хотя и не бойко, учились. Росли дети совершенно одиноко. Кряжов, погруженный в свои работы, даже и не замечал, что прислуга ненавидит лишнюю обузу — приемыша, что гувернантка совсем не занимается детьми и читает романы, оставляя воспитанников без присмотра. Характеры детей слагались как-то странно: Груня — божество прислуги — была задумчива, слаба и пуглива; Паня — илот прислуги — был мрачен, горяч и мстителен. Через несколько лет гувернантку отпустили, Паня поступил на казенный счет в гимназию, а к Груне стало ходить еще больше учительниц и учителей. Особенно мягким и добрым учителем оказался один студент, дальний родственник Кряжова. Он был такой робкий, почтительный и прилежный, что скоро сделался приятелем не только самого добродушного Кряжова, но даже и пугливой, несообщительной Груни. Зато с первой же минуты знакомства Паня взглянул на этого учителя, как на врага. С свойственною ему мрачною злобою следил он за учителем и обличал его перед Груней. Между детьми возникали горячие споры и даже ссоры из-за этого учителя. Не меньшею ненавистью отплачивал мальчику и наставник. Он был не кто другой, как наш знакомец, Алексей Алексеевич Обносков.

По целым часам готов он был слушать рассуждения Кряжова о новых исследованиях и очень часто сам просил советов старика по разным ученым вопросам, как когда-то просил он у латинского учителя советов насчет выбора книг для чтения. Через три года после своего вступления наставником в дом Кряжова Обносков был уже своим человеком в этом доме.

Оставаясь после уроков у Кряжова, Обносков беседовал с хозяином о различных предметах, волновавших в то время общество. А это была та кипучая пора, когда поднимались новые вопросы и ежедневно появлялись статьи, говорившие на все лады о том, кому нужно дать новые права и кому не нужно, кого надо сечь и кого не надо. Эти разговоры послужили новою причиною для Павла Панютина ненавидеть Обноскова. Обносков это замечал и искал случая дать генеральное сражение врагу.

Однажды, перед своим отъездом за границу, Обносков говорил об этих же животрепещущих вопросах с Кряжовым. Разговор коснулся розог.

— Давно пора было возбудить эти толки о розгах, — говорил Кряжов. — Я никогда не оправдывал жестокого обращения с детьми. Учителя не должны быть палачами.

— Но строгость, Аркадий Васильевич, нужна, — заметил Обносков скромным тоном.

— Ну, конечно, конечно! Без строгости нельзя, — согласился Кряжов, лаская дочь, присевшую на ручку отцовского кресла.

— Мне кажется, наши доморощенные гуманисты придают значению розог не тот смысл, какой они имеют на самом деле, — продолжал Обносков осторожно проводить свою мысль. — Эти крикуны, с одной стороны, видят что-то позорящее в розге и, с другой, предполагают в ребенке такой развитый ум, который можно наставить на путь истины убеждениями. Это двойная ошибка. Никто из нас не был опозорен тем, что его секли в детстве, и почти никто не может похвалиться, что он ребенком сознавал необходимость хороших поступков. Иногда он только из страха перед наказанием и не делался негодяем.

— А уж и пороли же нашего брата, — добродушно засмеялся Кряжов, вспоминая свое собственное детство. — Меня инспектор не любил, — я ведь был первым головорезом — так он, бывало, как придет суббота, так и зовет меня, раба божия, — ну, я уж и знаю, бывало, что порка будет… И что же это был за зверь-человек. Небо, бывало, с овчинку покажется… Он меня во едину от суббот так выпорол, что я и из школы бежал…

— Ну, такие звери теперь немыслимы; это просто ненужная тирания, — заговорил снова Обносков. — Но вот я сейчас имел честь вам говорить о наших гуманистах, — вернулся он к своей мысли. — Они признают нелепым действовать на ребенка физическою болью, требуют, чтобы его наставлениями довели до хорошего поведения, а между тем они же сами признают несостоятельность поучений и хороших примеров, когда дело вообще касается исправления преступников…

— Э, батенька, вы смешиваете понятия, — прервал его Кряжов. — Поучения недостаточны для исправления преступника, потому что он все-таки будет преступно действовать под влиянием таких обстоятельств, как нужда, неименье работы, сознание неравномерного распределения богатств. Вместо наставлений нужно или уничтожить эти причины его негодности, или пресечь ему путь к преступлению…

— Hy-c?

— Ну, а у ребенка нет этих причин для преступных действий, по крайней мере, школа старается их устранить. Ребенок бывает дурен больше по привычке да по неразвитости. Он ворует не оттого, что у него хлеба нет, а потому, что он не понимает дурной стороны этого поступка. И ленится он потому, что не понимает, как это вредно для него.

— Позвольте, Аркадий Васильевич, сделать вам возражение, — почтительно перебил Обносков. — Вы, смею вас уверить, ошибаетесь. Ребенок именно потому поступает дурно, что его принуждают к этому окружающие его обстоятельства, так же, как и всякого взрослого преступника. Совершенно устранить их нет никакой возможности, и еще менее есть возможность устранить их вдруг, потому-то наставления, хорошие примеры, ласки, все то, что проповедуют гуманисты, просто чепуха и пустяки. Соловья баснями не кормят. Тут нужно прибегнуть к устрашающим мерам. Да!.. Видя, что его богатый товарищ лакомится, ребенок не захотел перенести лишения лакомства, — а вы его накажите, да так накажите, чтобы он понял, что страданье от наказания за проступок сильнее того страдания, какое он испытывал, не имея лакомства. Ребенок видит праздных людей и хочет тоже ничего не делать, сибаритничать, — а вы накажите его за лень, чтобы он сознал, что лучше прилежно поработать, чем за минуту сладкой праздности подвергнуться тяжелому наказанию. Этим путем только вы и добьетесь чего-нибудь.

— Да ведь то скверно, что у нас наказания скоро переходят в истязания, — слабо защищал Кряжов детей, продолжая скучный для него диспут.

— А! что касается до жестокости, то я первый ее враг, — оживился Обносков. — Мера везде нужна. Жестокость, несправедливость — это гнусные крайности…

— Да, да, справедливость — это первое!

— Ну, кто же станет против этого спорить!..

— Вы сами порете детей или других заставляете их сечь, если они виноваты? — неожиданно спросил шестнадцатилетний Панютин, стоявший в полутьме, за креслом Кряжова.

Обносков вдруг вспыхнул и бросил гневный взгляд по направлению к своему нелюбимому ученику. Тот почти весь был скрыт высокой спинкой древнего кресла ех-профессора и над резьбой спинки виднелся один немного приплюснутый лоб мальчика с нависшими черными волосами, да сверкали, как два горящие угля, злые черные глаза.

— Какие глупости ты спрашиваешь, — заметил немного смущенный Кряжов.

— Если бы вас нужно было сечь, так я сам бы высек, — засмеялся насильственным смехом Обносков, плохо скрывая досаду.

— Ну, и поплатились, бы своими боками, — спокойно ответил Панютин.

Обносков позеленел.

— Ступай вон, в свою комнату иди! — строго проговорил Кряжов.

Панютин пошел из комнаты, стуча по-мужицки ногами.

— Ишь, других, небось, заставляет сечь, а сам не хочет, боится, что плюх надают, — проговорил он вполголоса.

Некоторые из этих слов смутно долетели до слуха собеседников. Однако ни Кряжов, ни Обносков не сказали ни слова. Молчание было какое-то натянутое.

— Нехороший у него характер, — произнес через несколько минут Обносков.

Груня с замиранием сердца ждала ответа отца. Отец молчал.

— Вы его сильно балуете, с ним нужна строгость и строгость, — продолжал уже смелее Обносков.

— Папа, он добрый, ей-богу, он добрый, — неожиданно прижалась Груня к отцу.

В ее дрожащем голосе послышался испуг и слезы.

— Голубка, что ты так взволновалась? — изумился Кряжов и обнял одною рукою дочь, склонившую к нему на плечо свою головку. — Вели-ка лучше нам чаю подавать да скажи Павлу, чтобы не дулся.

Груня пошла.

— Чудное, нежное дитя! — прошептал как бы про себя Обносков.

Кряжов с чувством пожал его руку.

— А знаете ли что, Аркадий Васильевич, — вкрадчиво начал Обносков. — Ведь он уж не дитя, у него усики пробиваются над губой… Конечно, это не мое дело, но все же такая близость к девушке… это слишком близкие отношения. Тут опасная игра…

Кряжов изумился и обратил на Обноскова удивленные глаза.

— Что это вы? — покачал он головою. — Они брат и сестра…

— Чужие, Аркадий Васильевич, чужие! И притом обоим идет по семнадцатому году… Вы заметили сейчас это волненье у вашей дочери?.. Это недаром.

— Полноте, полноте! — замахал рукою Кряжов.

— Вы меня извините, но я так ваше семейство люблю, так люблю самого Павла, что… — Обносков засмеялся и потом окончил: — Его не худо бы удалить из дома.

— Ну, нет-с, уж этого-то я не сделаю, — почти рассердился Кряжов, входя с Обносковым в столовую.

— Что, молодой человек, вы, кажется, изволили на меня надуться? — шутливо потрепал Обносков Панютина по плечу, когда все собрались в столовой.

Панютин смотрел исподлобья куда-то в сторону и ничего не отвечал.

— Верьте мне, что я горячо желаю добра молодежи и вам первым уже потому, что вас любят и балуют те, которые дороги мне, — еще раз ласково прикоснулся Обносков к плечу Панютина.

Тот, грубо отдернув плечо, стоял по-прежнему безмолвно и, злобно обкусывая ногти, мрачно хмурил брови. Обносков с веселым и добродушным видом развязно отошел к камину, где поместился Кряжов, а Груня прошептала Панютину:

— Ты злой, злой!

Ей ясно послышалось, как в ответ на эти слова мальчик неприятно скрипнул зубами. У нервной, бледненькой и слабой девушки пробежала по телу дрожь от этого скрежета зубов. Она, стоя у стола, принялась разливать чай. По другую сторону стола стоял Панютин. В глубине комнаты сидели Кряжов и Обносков. Все молчали, — всем было не по себе…

Убранство комнат очень часто заставляет нас угадывать, какие лица появляются в них. Так, кабинет с десятками трубок, с картинками вольного содержания, с соблазнительными статуэтками и с открытым скандалезным романом на столе сразу рисует в нашем воображении плотного, пожилого холостяка с довольным видом, масляными глазами и слегка красноватым носом. Так кружева, розовый атлас на мебели, пахучие растения, бронзовые и фарфоровые безделушки заставляют нас искать глазами кокетку, прилегшую где-нибудь на кушетке за плющом, и стоит только выскочить откуда-нибудь слезливой шавке или предстать нашим глазам колоде карт, чтобы мы не искали хозяйку этого будуара и угадали вперед, что этой кокетке уже давно перевалило за сорок лет. А бедное, сырое жилище, с ободранными обоями, поломанными стульями, разве не заставляет ожидать появления зеленовато-бледного, изнеможенного лица? Но редкие комнаты так гармонировали своей обстановкой с лицами своих обитателей, как гармонировала столовая Кряжова с собравшейся в ней группой людей.

Кряжов, как все профессора, занимающиеся археологическими, филологическими или вообще историческими изысканиями, скупал разные древности и получал их в дар как от своих ученых собратий, так и от уважающих его лиц. С годами этих вещей накопилось столько, что его жилище превратилось в музей редкостей, и нашлась возможность не громоздить эти редкости, как нечто случайно попавшее сюда, в беспорядочную кучу, наподобие вещей, сгроможденных в аукционной камере, а можно было рассортировать их со смыслом и вкусом по отдельным комнатам, из которых каждая имела свой характер. Столовый зал напоминал средние века и готическую архитектуру. Он был высок и мрачен; кроме большого окна, всегда полузакрытого тяжелыми темными драпри, падавшими на пол широкими складками, в нем был еще стеклянный просвет сверху. Кресла, стулья и два угольные дивана в этой комнате были массивны и сделаны из темного дуба в средневековом вкусе с остроконечными спинками. Такой же работы буфетный шкап походил на орган старой немецкой церкви. Камин напоминал собою открытый вход в пропасть могильного, готического склепа и огонь, пылавший в этой пропасти, кажется, служил наглядным доказательством существования того ада, перед которым так трепетали в темные средние века. Несмотря на различие физиономий и лет, гармонировали с этою обстановкой и наши герои. Седой маститый патриарх Кряжов и зеленовато-бледный сухой Обносков казались выхваченными из средних веков и перенесенными в наше время личностями Фауста и Вагнера. Худенькое и хрупкое существо Груни, с двумя падавшими за плечами косами, несмотря на некрасивое лицо, напоминало Гретхен, а мрачный, безмолвный Панютин, продолжавший кусать ноготь большого пальца, казалось, только ждал темной ночи, чтобы улизнуть куда-инбудь в лес, либо на большую дорогу, где еще решаются ездить поздней порою неосторожные путники. Огонь, пылавший в комнате, освещал красноватым пламенем лица Кряжова и Обноскова; лица же Груни и Панютина казались еще бледнее от белого света лампы с матовым шаром. Кроме этого освещения наверху, в просвете потолка, виднелся какой-то угрюмый синевато-серый свет вечереющего дня.

Наконец чай был допит. Обносков простился с хозяевами, горячо пожал руку Груни и ушел. Через день он уезжал за границу…

— Павел, — позвал Кряжов воспитанника. Тот подошел, молча потупив голову.

— Ты меня глубоко огорчаешь своим характером, — заговорил насколько мог строго старик, вообще не любивший и не умевший читать наставления. — Ты еще почти дитя; люди в этом возрасте должны быть мягкими, добрыми. Если они будут злы уже с этих лет, то что же выйдет из них после? Алексей, может быть, говорил такие вещи, которые могли тебе не нравиться, но нельзя же заставить других говорить только приятное нам и сверх того… сверх того…

Старика начинало смущать упорное молчание воспитанника, он тревожно потер себе лоб рукою.

— И вот, — начал снова Кряжов, — он же подошел к тебе с ласковым словом, а ты плечом-то дернул!.. Это нехорошо! Ты уже ради того должен бы быть с ним предупредительным, что он старше тебя, что он был твоим учителем. Он всех нас любит, ты это должен помнить и не отталкивать хорошего человека…

Панютин слушал с суровою покорностью речи путавшегося старика.

— Да, да, он и тебя любит, — вмешалась Груня. — Ты слышал, он сказал: я вам добра желаю. Зачем же ты не протянул руки, зачем продолжал дуться на него?

Молчавший в продолжение речей Кряжова Панютин теперь вдруг вспыхнул, как порох, услышав слова Груни.

— Да ты-то что за него заступаешься? — воскликнул он и бросил на нее сверкавший злобою взгляд. — Тебе-то он еще заплатит за это!..

Груня отвернулась.

— Оставь его, папа. Он сегодня не в духе, — проговорила она, обращаясь к отцу, и села к его ногам, придвинув маленькую скамейку.

Панютин, ворча что-то себе под нос, вышел из комнаты. «Лакеишки знают, что он подлец, а она не знает, — бормотал он в своей спальне, швыряя вещи. — Кухарки говорят, что он загубит ее век, а она сахарничает с ним. Все у них милые, добрые, а мне от последней судомойки житья нет!» Панютин толкнул ногою к столу первый попавшийся стул и с шумом опустился на него, облокотившись руками на стол и запустив пальцы в свои взъерошенные, косматые волосы. А в столовой, между тем, еще рассуждали отец и дочь.

— Боюсь я за Павла, — говорил в раздумье Кряжов. — И отчего это у него такой испорченный характер?

— Ничего, папа, он переменится, он умный, — утешала дочь. — Он только Алексея не любит, а ведь с нами он хорош, нас он любит…

— Любит ли, — это еще вопрос, — задумчиво промолвил Кряжов.

Груня вся зарумянилась, сама не зная почему, и почти шепотом, застенчиво, протяжно промолвила:

— Лю-бит!

Кряжов не обратил внимания на стыдливое выражение лица дочери, махнул рукою, как бы отстраняя опасения насчет судьбы воспитанника, и на другой день был по-прежнему приветлив с дорогими сердцу людьми. Груня и Панютин тоже были по-прежнему спокойны, читали вместе книги, радовались переезду в деревню и не разлучались ни на минуту друг с другом. Между ними царствовала примерная братская преданность, полная гармония, тихая нежность. Нередко Кряжов с восторгом смотрел, как из-за леса несся к его деревенскому дому легкий кабриолет, где сидела розовенькая от воздуха и быстрой езды Груня, не без страха прижавшаяся к своему молодому другу. У которого сверкали глаза каким-то ярким огнем дикой отваги и страсти…

— Пошли вам бог счастья, милые дети, — ласково говорил Кряжов, встречая их на балконе.

Груня звонко и без счету целовала отца, а Панютин с каким-то недетским, вызывающим улыбку выражением серьезности, крепко и мужественно пожимал руку старика, точно он был рыцарем этой девушки и хотел сказать своим ободряющим рукопожатием этому старику: «Не падай духом, старичина, я уж буду заботиться о ее счастьи!»

Смесь детства и мужества, братской любви и рыцарского обожания так и сквозили во всем существе некрасивого, но страстного юноши…