Лес рубят - щепки летят

Шеллер-Михайлов Александр Константинович

Часть вторая

 

 

КНИГА ТРЕТЬЯ

 

I

ОЩУПЬЮ

В жизни, как в море, нередко случаются внезапные бури, смущающие ее будничный покой. Мы приходим в замешательство, спешим отстоять себя, бросаемся из угла в угол, сталкиваемся с ближними, воюем за свое существование, теряем рассудок… Но вот мало-помалу буря стихает, ее следы исчезают, мы успокаиваемся и хладнокровнее осматриваемся кругом. Кое-что из нашей прежней обстановки погибло, кое-что надорвалось и в нас самих, но наступившая тишина все-таки дает нам возможность плыть дальше и с обломанными мачтами, и с попорченным рулем, и с ослабевшими силами — и мы снова пускаемся в путь. Такое затишье настало в семье Прилежаевых, когда замолкли последние раскаты бури, начавшейся с того памятного осеннего дня, когда погиб Александр Захарович. Иногда Катерина Александровна мысленно оглядывалась на это педавнее прошлое, и ее изумляло разнообразие пережитых в это время событий, цеплявшихся одно за другое, сплетавшихся в один пестрый и прихотливый узор. Еще год тому назад ее семья прозябала где-то в подвале, неведомая никому и не знавшая никого, кроме какого-нибудь соседнего лавочника или мелкого чиновника, отдававшего ей в стирку свое белье, и вдруг перед этой семьей прошли Боголюбовы, Гроховы, Гиреевы, Белокопытовы, Прохоровы, Зорины, Скворцова и еще десятки самых разнохарактерных личностей, из которых каждая влила свою каплю меду или дегтю в жизнь этой семьи. Какие неожиданные сближения возникли в эти дни: какой-то полунищий Прохоров сделался другом, спутником Катерины Александровны и Антона; из-за какой-то Скворцовой пришлось договориться Катерине Александровне до сильного разлада с матерью… Чем больше задумывалась Катерина Александровна над недавними событиями, тем яснее становилось ей, что не она управляла этими событиями, а они управляли ею. Они, подобно волнам потока, несли ее за собою, наталкивали на песчаные мели, наносили на острые камни и влекли все далее и далее, а она ни разу не попробовала выбраться из потока куда-нибудь на берег, но старалась только как-нибудь расчистить этот поток, чтобы потом иметь возможность плыть вперед без препятствий. Но — дальше в море, больше горя — едва успевала она выбросить из потока задевший ее камень, как течением уносило ее еще дальше и наталкивало на новые препятствия. Утомленная этой борьбой, молодая девушка впервые не стала хлопотать над уничтожением попавшегося ей на пути камня, а просто отстранилась от него и вышла на берег именно в ту минуту, когда Марья Дмитриевна решительно отказалась принять в свой дом Скворцову. Катерине Александровне в эту минуту стало вполне ясно, что тут нельзя ничего поделать, так как приходилось или пожертвовать матерью или Скворцовой. Молодой девушке было тяжело и больно согласиться с матерью, что нельзя крыть чужую крышу, когда сквозь свою каплет. Но между тем приходилось поступить именно так. Впервые в этом молодом создании началась та роковая борьба чувства и рассудка, которая так часто губит молодые существа. Чувство говорило: «Иди и спасай ближних»; рассудок подсказывал: «едва ли ты спасешь их, сама же непременно погибнешь». Мучительное чувство сжимало сердце, пробуждало упреки совести за черствость, за холодность, а рассудок подыскивая оправдания, говорил, что, живя на кладбище, всех покойников не оплачешь, что надо прежде всего позаботиться о себе, завоевать ту силу, при которой возможна борьба. Катерине Александровне не нужно было быть героиней для того, чтобы бороться изо всех сил ради спасения Скворцовой, но ей нужно было выдержать страшную душевную борьбу для того, чтобы не вмешиваться в подобные истории в будущем и смотреть сквозь пальцы на подобные события, твердо решившись преследовать только одну цель — свое собственное спасение. Горячность и доброта являются почти постоянными качествами молодого здорового существа; напротив того, сдержанность и рассудочная холодность, эти атрибуты долголетней опытности, усваиваются в молодые годы с величайшим трудом и почти всегда влекут за собой или полнейшую нравственную ломку или чисто физическое расстройство.

Когда Катерина Александровна впервые сделала уступку матери и отказалась взять к себе Скворцову, ей стало невыносимо тяжело и больно. Она не обвиняла мать; она сознавала, что мать права, но именно это сознание более всего заставило ее упасть духом. Этот случай как будто явился роковым приговором судьбы, гласившим, что отныне Катерина Александровна должна холодно глядеть на погибающих и думать только о том, как бы не погибнуть самой. Но где же найти запас такого хладнокровия, такой черствости, чтобы иметь возможность идти мимо утопающего и думать: «Тони, брат: мне нужно прежде о себе позаботиться!» Как приучить себя холодно смотреть, как давят человека, и говорить: «Ну, что ж… пусть его давят: ведь и меня тоже давят; так мне нужно прежде свое горло освободить». Поступать так было тем труднее, что молодость, вечно смелая и надеющаяся ради своей неопытности и веры в свои силы, утешала себя тем, что «все можно уладить как-нибудь», «авось удастся и других спасти, и самой выйти победительницей из борьбы», «волка бояться, так и в лес не ходить». Эти неопределенные, не подкрепленные никакими практическими соображениями надежды на авось, на как-нибудь могли быть разбиты только беспощадными доводами опытности; но подобной опытности не было и не могло быть у Катерины Александровны. Молодой девушке приходилось увлекаться, наэлектризовываться своими светлыми надеждами, а потом мало-помалу вырывать их с болью из своей головы под влиянием убеждений более опытных людей или под влиянием горькой деятельности. Участь Катерины Александровны походила на участь слишком рано вынесенного на воздух нежного растения. Оно приготовляет почку за почкою, но ночные заморозки и холодные утренники губят эти почки. Оно собирает новые силы и снова приготовляет почки, а те же внешние враги губят их, как и прежде. Наконец, силы растения уже начинают истощаться и его враги губят уже не одни его почки, но и его самого: оно хиреет и начинает увядать. Так идет эта борьба между внешними обстоятельствами и естественными проявлениями жизненной силы и, смотря на это бедное созданьице, вы невольно задумаетесь над тем, перенесет ли оно это тяжелое для него время, дождется ли теплых, живительных дней лета или греющие лучи летнего солнца озарят окончательно засохший стебель?..

Летние свободные дни Катерина Александровна проводила почти постоянно в обществе братьев и штабс-капитана. Она присутствовала на уроках Антона, смотрела, как штабс-капитан поверял ошибки в тетрадях мальчика, слушала, как он объяснял мальчугану арифметику, как переводил с учеником легкие французские и немецкие фразы. Иногда она со вздохом замечала, рассматривая какую-нибудь тетрадь:

— А я до сих пор и не знала, что слово «звезда» пишется через ѣ! А тоже маленьких детей учу! Хорошо они будут знать грамоту!

Порой она слушала, как штабс-капитан диктовал Антону несложную задачу и с нетерпением ждала, как решит ее братишка.

— Вот какой ты молодец, — говорила она, когда задача выходила удачно, — а я и сообразить бы не могла, как ее сделать.

— Ну, подумали бы — сделали бы! — замечал штабс-капитан.

— Уж как ни думай, а не сделаешь того, чего не знаешь, — вздыхала Катерина Александровна.

— Погоди, я тебя научу, — ободрял ее Антон. Катерина Александровна впадала в раздумье.

— Удивляюсь я, как это люди сами подготовляют гибель для своих ближних, — задумчиво произнесла она как бы про себя, присутствуя однажды на уроке брата.

— Вы это о чем, моя милейшая фея? — спросил штабс-капитан.

— Да вот хоть бы о своей судьбе, — отвечала Катерина Александровна. — Училась я в школе, где не научили ничему, ни грамоте, ни арифметике, ни истории — ничему. К чему же нас готовили? Горничными быть или швеями? Но ведь они знали, что в горничные трудно попасть благородной, дочери чиновника, а шитьем жить нельзя, особенно если не обучалась в магазине. Работая у себя дома, не найдешь много работы: кто станет отдавать нищей хорошую работу; а в магазине не возьмут — там свои ученицы, свои мастерицы из простых… Для чего же, значит, тратили они деньги на нашу школу? Для чего морили нас несколько лет? Для того, чтобы мы погибли?

— Ну, они ведь не изверги какие-нибудь! — промолвил штабс-капитан. — Просто от безделья устроили школу, не рассуждая, для чего она нужна и какая в ней польза… Впрочем, если бы и рассуждать стали, так лучше но вышло бы. Ведь вы вон ни по-французски не говорите, ни географии не знаете, ни истории не обучались, а спроси вас, что вам нужно, чтобы заработать хлеб — вы скажете. А они все науки изучат, а все-таки не поймут вот хоть бы того, что, научившись шить белье в их школе, вы все-таки будете без хлеба… И если скажут им, что вы сидите без хлеба, так они заметят: «Верно, ленива, оттого и без хлеба сидит, со здоровыми руками от голоду не умирают; работы на всех хватит». Вот вы тут и объясняйте им, что в городе есть тысячи магазинов, то есть школ, где обучают специально шитью, и что нерасчетливо при таком множестве специальных швейных школ устраивать еще школы, где ничему не научат, кроме шитья, да и то далеко не так хорошо, как в магазинах… Они не умеют даже сообразить, какой сумбур вышел бы, если бы, например, всех мальчиков стали обучать портняжному искусству. Ведь портных вышло бы больше, чем заказчиков…

Штабс-капитан еще долго распространялся в этом же духе, а в голове Катерины Александровны уже давно бродили новые мысли, новые планы. Эти мысли, эти планы десятки раз воскресали в ее голове; иногда она стыдливо краснела, поддаваясь им; порой она печально решала, что это «одни мечты»; подчас ей казалось, что слишком поздно пришли ей в голову эти мысли и представилась возможность для их исполнения.

— А что, если бы я начала учиться? — тихо произнесла она, глядя куда-то в сторону и краснея, как человек, подозревающий, что он высказывает ребяческую мысль.

— Ну что ж, и учились бы! — шутливо ответил штабс-капитан.

— Я не шучу, Флегонт Матвеевич, — уже более смело промолвила Катерина Александровна.

— И я не шучу, Катерина Александровна, — ответил старик.

— Нет, вы шутите! — улыбнулась она. — Я спрашиваю, выйдет ли из этого что-нибудь, не поздно ли начинать…

— Учиться никогда не поздно! — серьезно отвечал старик прописной истиной. — Выйдет ли что-нибудь из этого — это покажет время. А вот вы-то скажите, откуда вы время возьмете на ученье?

— О, об этом нечего думать! Захочу — найду время.

— Ну, так за чем же дело стало? Помолитесь Козьме в Дамиану, да и за книжку, — пошутил старик. — Учителей будет много. Я буду инспектором, мои воины репетиторами, а гимназические учителя станут давать вам бесплатные уроки…

— Гимназические учителя! — изумилась Катерина Александровна.

— Ну да, они объяснять будут не прямо вам, а станут через Антона задавать уроки.

Катерина Александровна усмехнулась.

— Этак семь лет придется учиться!

— А вы в годик думали? Скоро-то бывает не споро.

Этот, по-видимому, шутливый разговор имел для Катерины Александровны очень серьезное значение. Она уже давно рвалась хотя немного образовать себя. Она еще не сознавала, какую материальную пользу извлечет она из учения, но ее привлекало к учению уже одно желание не быть «глупой», как она говорила о себе; ей было «интересно узнать то, что знают другие». Правда, иногда молодость рисовала в ее воображении заманчивые картины будущего; ей казалось, что она «научится всем наукам» и сделается умной, как все «образованные», что потом она может выйти из приюта и «сделаться учительницей», что, наконец, «ей не стыдно будет перед людьми за свою необразованность». Эти молодые грезы вызывали на ее щеки яркий румянец и волновали ее кровь до тех пор, покуда их не отравлял какой-нибудь мелкий неприятный факт ее будничной жизни, навевавший сомнения в успехе, в осуществимости всех этих грез. Тогда ей думалось: «Уж где нам, голодным, сделаться учеными! Хорошо и то, если и так поучусь чему-нибудь, чтобы детей в приюте учить. Умным тот может быть, кто с детства учился, а мне уж двадцать лет скоро будет».

Несмотря на ничтожность цели, которой думала достигнуть молодая девушка, она не отказывалась от своего плана и уже прежде поступления Антона в гимназию принялась за ученье. Как человек, никогда не выезжавший из своего родного города и не учившийся географии, не может ясно представить себе объема земли, так Катерина Александровна, едва знавшая русскую грамоту и кое-какие отрывки истории и географии, не могла вообразить, как велик, как бесконечен тот путь, на который она вступала. Это отчасти послужило к ее счастию, так как в противном случае она испугалась бы трудности принимаемого на себя подвига и, может быть, отказалась бы от своего плана. Теперь же она смело пошла на избранный путь. Это была смелость неопытности. Ее уроки шли довольно оригинально. Она, сидя за шитьем, внимательно слушала, как Антон читал ей первые арифметические понятия и правила, как он передавал ей первые параграфы грамматики или говорил, как называется по-французски и по-немецки отец, мать, сын, дочь и т. д. Ложась в постель, не принимаясь несколько времени после обеда за работу, сидя за утренним чаем, молодая девушка не оставляла учебников. Она дорожила ими, как дитя новой игрушкой. Каждый человек, которому до воле случая приходилось начинать ученье не в годы детства, а на шестнадцатом или на девятнадцатом году жизни, знает, как дорог и как сладок каждый новый шаг, сделанный по этому пути. Затвердив какое-нибудь грамматическое правило, разрешив какую-нибудь арифметическую задачу, уже мечтаешь, что ты бог знает как далеко ушел вперед и что остается очень немного шагов для достижения цели, то есть до изучения всей той мудрости, которая доступна людям. Ни один ребенок не может так сильно радоваться своим успехам в учении, как взрослый человек; взрослый в этом случае становится более ребенком, чем сам ребенок. А первые трудности ученья? Ребенок иногда падает духом, встречая их на своем пути, или с детским легкомыслием обходит их, не преодолев их и не помышляя о том, что эти трудности явятся перед ним когда-нибудь снова и послужат тормозами при усвоении высших положений науки. Взрослого же эти трудности только сильнее побуждают к борьбе; они как бы дразнят его самолюбие; он не может успокоиться, не победив их; он хватается именно за них, как за самую суть знания. Только тот поймет все эти молодые восторги по поводу побежденных трудностей учения, кто сам прошел эту скорбную школу самоучки. Если бы в эти дни на Катерину Александровну посмотрел посторонний человек, — не простодушная Марья Дмитриевна, не любящий Антон, не добряк Прохоров, а совершенно чужой человек, — то он, наверное, улыбнулся бы насмешливой и даже презрительной улыбкой, слыша, как эта девушка, молодая, страстная и полная жизни, горячо толкует о грамматике, об арифметике и тому подобных предметах, точно в этих сухих предметах для нее заключаются все ее стремления, вся суть жизни. Он улыбнулся бы еще насмешливее, услышав, что она самодовольно говорит:

— А я очень способна к арифметике: я теперь вполне знаю первые четыре правила; мне они совсем ясны! Я наверное выучу всю арифметику! У нас в школе, бывало, ничего не объясняли; ставишь, бывало, какие-то цифры, а зачем — и сама не знаешь. А теперь вот я все это понимаю!

Эти слова сочлись бы за самохвальство и даже за глупость; ведь хвалить себя вообще считается глупым, а хвалить себя за то, за что не считает возможным хвалить себя даже ребенок, еще глупее. Но как бы ни взглянули на это дело посторонние люди, а Катерина Александровна все-таки увлекалась именно этими сухими предметами и хвалила себя за эти мелкие, ничтожные успехи. Она была такой же самоучкой, как и все самоучки.

Но, отдавшись всецело своим новым стремлениям, восхищаясь своими успехами, она не замечала главного: она не вполне понимала, что именно эти занятия спасли ее от того тревожного состояния, которое пробудилось в ней после последней истории с Наташей. Она была весела, бодра; она сделалась спокойнее, легче смотрела на мелкие приютские неприятности, точно она за эти дни поднялась на недосягаемую высоту над этим болотом, где копошились разные гады вроде Зубовой и Постниковой. Их сплетни, их колкости, делавшиеся все более и более сильными вследствие ее сближения с Зориной, казались ей крайне мелкими и не отняли ни одной минуты у ее занятий, не помешали ей при решении какой-нибудь задачи. Те светлые планы, которые она называла прежде мечтами, снова зароились в ее голове, и она уже не старалась гнать их от себя, не стыдилась их, как глупых сновидений, но лелеяла их, развивала, старалась сделать их все более и более осуществимыми.

Лето неслось быстро, прошли вакации в приюте, наступил экзамен для Антона в гимназии, возвратились и кадеты из лагеря. Оба сына Флегонта Матвеевича были на несколько дней отпущены домой. Они уже давно ожидали этих торжественных дней, чтобы отдохнуть от летних маршировок, учений и маневров, чтобы снова побыть под крылом своего заботливого отца, чтобы наглядеться на свою любимицу, Катерину Александровну. Встреча молодых людей с Катериной Александровной была самая дружеская, искренняя. Молодые люди, несмотря на свою неопытность, несмотря на свою недальновидность, подметили что-то новое в Прилежаевой. Она, казалось, расцвела и похорошела еще более за последнее время. Ее черные глаза сверкали жизнью; на ее щеках вспыхивал горячий румянец.

— Ну, как вы лето проводили? — спрашивали ее братья, пожимая и целуя ей руки.

— Ничего, хорошо! — весело отвечала Катерина Александровна. — Я вот учиться начала. Не одним же вам быть учеными!

— Чему же вы учиться будете? — с любопытством спросил Александр Прохоров; он выглядел необычайно степенно и серьезно.

— Да всему. Разве я знаю, какие науки есть? Чему брата будут учить, тому и я буду учиться.

— Это хорошее дело вы надумали, — серьезно заметил он.

— Соскучитесь! — засмеялся брат Иван.

— Отчего соскучусь? Вы же учитесь?

— Ну так разве мы по своей охоте учимся! Я, кажется, на тысячу кусочков разорву всякие тактики и фортификации, когда выйду в офицеры.

— Да разве Катерина Александровна будет этому учиться? — заметил Александр Прохоров, пожимая плечами.

— А что это за наука: тактика? — полюбопытствовала Катерина Александровна.

Иван Прохоров залпом произнес вызубренное определение тактики.

— А фори… — начала Катерина Александровна и засмеялась. — Вот я даже и назвать не умею этой науки. Сейчас же забыла, как вы сказали.

— Фортификация, — подсказал брат Александр.

— Ну да, форти-фи-кация, — с усилием повторила Катерина Александровна.

Иван Прохоров отчетливо произнес определение науки.

— Ну, я действительно тоже не стала бы учить таких наук. Да мне они и не нужны. Я ведь воевать не пойду.

— Да, вам хорошо. А вот нам, кажется, придется идти прямо под пули, — заметил старший Прохоров.

Катерина Александровна вздрогнула.

— Ну-у! — как-то недоверчиво произнесла она.

— Право! Говорят, что будущей весной даже усиленный выпуск будет ради войны.

Штабс-капитан нахмурил брови.

— Мало ли что болтают ваши мальчишки! — пробормотал он. — До весны еще далеко: может быть, все до тех пор кончится. Из-за пустяка началось, пустяком и кончится!.. Выдумали тоже мальчишки… Усиленный выпуск… под пули…

Старик взволновался.

— Что ж тут невероятного? Все может быть. Пошли в военные, так от войны не приходится отказываться, — заметил младший Прохоров. — Мы не бабы!

— Да разве я тебе говорю, что отказываться надо? — произнес старик. — Только глупости у вас болтают кадетишки: какие вы служаки, когда еще ничего не знаете. Что толку-то было бы в вас, хоть бы десять усиленных выпусков сделали? Вы думаете, что войску такие комары нужны? По-вашему, пожалуй, и грудные младенцы войску нужны? И какие бы вы были офицеры? Со школьной скамьи, с плац-парада, не зная ни солдат, ни службы, не привыкнув к дальним походам, к лишениям военной жизни, вы только путались бы между ног у солдат, сбивали бы их с толку да падали бы, как мухи осенью… А туда же толкуете: усиленный выпуск, под пули… Прежде рассуждать научились бы…

Старик не на шутку рассердился на слова сыновей.

— Да ведь это не мы, папа, выдумали. Товарищи толкуют, — заметил старший сын.

— Ну, и пусть их толкуют, типун бы им на язык, а вы не повторяйте! — промолвил штабс-капитан. — Вы думаете, это так легко слышать отцу: под пули!

— Да ведь ты, отец, я думаю, очень хорошо знал, что не для одной мирной маршировки отдаешь нас в военную службу, — серьезно и несколько резко заметил старший сын Прохорова.

— Да, знал и теперь знаю, что вы отданы в военную службу и для того, чтобы маршировать, и для того, чтобы воевать. Но ни я, ни кто-нибудь другой, кроме каких-нибудь молокососов, ветрогонов, болванов, не станет утверждать, что я вас отдал или что вас взяли для того, чтобы подставить под пули. Для этого и деревяшки можно взять, для этого и картонные куклы годятся…

Штабс-капитан зашагал по комнате. В выражении его лица было что-то болезненное, он как будто осунулся. Сыновья с удивлением глядели на его тревогу. В сердце старшего сына Флегонта Матвеевича шевельнулось глубокое, честное чувство уважения и любви к отцу, не той безотчетной любви, которой обыкновенно любят дети добрых отцов, а той разумной любви, которую мы чувствуем и к посторонним честным и добрым людям.

В комнате воцарилось молчание. Катерина Александровна впала в тяжелое раздумье, ей было жаль старика, волновавшегося от первой вести о том, что ему придется, быть может, проститься с сыновьями.

— Ваш отец очень огорчился, — заметила она старшему сыну штабс-капитана, когда старик вышел из комнаты.

— Да ведь и нам нелегко было бы бросить его, — ответил задумчиво старший Прохоров. — Но делать нечего, мы должны кончить курс нынче. Я охотно поучился бы еще или отказался бы от военной службы ради отца. Ему пора бы успокоиться; ему нужна поддержка, а из жалованья армейского офицера немного можно уделить… Да и самая разлука с нами будет тяжела для него…

— Это неизбежно! Не расстанемся через год, придется расстаться через два, — заметил младший брат. — Теперь по крайней мере отличиться можно. Не заржавеем в глуши; может быть, сразу шагнем далеко вперед…

— А, может быть, уйдем так далеко, что и вернуться будет нельзя, — проговорил старший. — Нет, я охотно бы остался здесь… Вот если бы в доктора можно идти…

— Это он трусит, Катерина Александровна, — засмеялся младший брат. — Его все товарищи трусом прозвали в нынешнее лето…

Катерина Александровна посмотрела на Александра Прохорова вопросительным взглядом. Ее удивили слова Ивана Прохорова.

— Разве вы точно трусите? — как-то несмело спросила она.

— Да, трушу, — хладнокровно ответил он.

— Ему бы только штафиркой быть! — шумно засмеялся брат Иван. — Он, я думаю, целый век будет ругаться да охать, если ему на войне оторвут руку или ногу.

— Еще бы! — невозмутимо ответил брат Александр.

Катерина Александровна смотрела на здоровяка кадета с возрастающим удивлением. До сих пор она считала его, так же, как и его брата, силачом, смельчаком, «головорезом», как называл его Флегонт Матвеевич; теперь же ее было странно слышать его хладнокровное признание в трусости и малодушии.

— А я вас таким храбрецом считала, — проговорила она, обращаясь к старшему Прохорову.

— Да я ведь и не говорю, что я трус, — ответил он. — Это вон они, мальчоночки, выдумали. Им, видите ли, поскорей мундирчики офицерские надеть хочется да подраться тоже желательно; вот они и шумят о войне. Ваня уже практикуется, расписываясь прапорщиком Прохоровым. Мальчуган еще! У нас нынче в лагерях только и разговоров было что о войне; на все лады обсудили, кто до какого чина дойдет…

— Ну да, а он, старичок, только о том и печалится, что у него ручку или ножку оторвать могут, — заметил брат Иван с петушиным задором.

Александр Прохоров выглядел по-прежнему добродушно и спокойно и, ничего не возражая брату, обратился к Катерине Александровне.

— Просто дрожь пробирает, как подумаешь, что, может быть, в первый же год службы придется остаться калекой, подобно отцу, — задушевным тоном заговорил он. — Ни на какое дело не способен; ничего не знаешь кроме военных наук и вдруг останешься без руки или без ноги и без куска хлеба. Право, я пулю бы пустил себе в лоб, если бы это случилось.

— Струсишь! — вызывающим смехом засмеялся брат Иван.

Александр Прохоров не обратил ни малейшего внимания на замечание брата и продолжал тем же откровенным, спокойным тоном:

— Я, право, не знаю, как перенес отец свое положение…

— Отец не был таким трусом, как ты, — резко вставил свое слово брат Иван.

— Он мне с Ваней никогда не говорил, но я знаю, что ему приходилось выносить тысячи унижений из-за каждого куска хлеба… До нынешнего лета я очень редко думал об этом… А вот теперь все эти толки о войне заставили призадуматься серьезно. Видно, своя рубашка к телу ближе. Покуда он терпел, нам и горя мало было, а теперь, как увидел я, что и самому, может быть, придется так жить, то просто дух захватило. Терпел, терпел он, и вдруг придется еще не только за себя страдать, а и кормить калеку сына… Нет, уж до этого я не доведу дела. Лучше пусть он поплачет один раз о том, что я умер, чем медленно будет страдать, глядя на не годного ни на что дармоеда…

В словах Александра Прохорова звучали совершенно новые ноты: это уже был не прежний мальчик, беззаботно ухаживавший за Катериной Александровной, это уже был не прежний добродушный толстяк кадет, по-видимому, нисколько не заботившийся о будущем. Во всем складе его ума произошла заметная перемена. Юношеские толки о начинавшейся войне впервые заставили его серьезно взглянуть в будущее. Его брат и некоторые юные товарищи исполнились воинственного пыла и толковали об отличиях и победах; но среди этих страстных толков некоторым юношам приходила иногда в голову и мысль о ранах, о лишениях, которые придется вынести в военное время. Эта мысль остановила на себе внимание и Александра Прохорова, и у него невольно возникли вопросы: что будет, если он, подобно своему отцу, на первых же порах останется без ноги или без руки? За что нужно будет приняться в этом случае, куда идти, каким образом добывать хлеб? Юноша перебирал все роды известной ему деятельности и пришел к заключению, что он не способен ни к какому роду занятий, что у него нет никакой подготовки, никаких знаний, кроме запаса сведений по части военного искусства. Тогдашнее корпусное образование действительно не походило на образование современных нам военных гимназий и не давало почти никакого общего образования, сосредоточиваясь исключительно на специальных военных науках. До сих пор недостаток знаний не замечался Александром Прохоровым; теперь же он ярко бил в глаза юноше и вызывал горькое сознание того печального положения, в котором придется ему остаться, если не будет возможности продолжать военную службу. Юноша, со свойственными ему откровенностью и прямотою, высказал товарищам свои тревожные мысли и вызвал бесконечные споры. Большинство горячих мальчуганов назвало Прохорова трусом и глумилось над тем, что он готовится к войне с мыслью о ранах, а не с мыслью о победах.

— Идет сражаться, а думает только о том, как его самого поколотят! — кричали они со смехом.

— О чем же больше и думать? — серьезно возражал Александр Прохоров. — О том, что я поколочу других, нечего думать, так как в этом будет вся моя цель. Пригоговиться же нужно только к тому, что надо будет делать, еели не удастся поколотить других.

— Ну, брат, тебе не военным бы быть, а штафиркой, — кричали задорные герои.

— То-то и худо, что ни вы, ни я не можем служить в гражданской службе, — спокойно замечал Александр Прохоров. — В гражданской службе одними носками ничего не возьмешь: там нужно, чтобы и в голове что-нибудь было.

— Еще бы! Чтобы быть хапугой, нужно также уменье?

— Да ведь для того, чтобы грабить, не нужно быть непременно статским.

— Ишь, как своих-то отстаивает! Ах ты философ!

Но среди этих расхрабрившихся птенцов нашлись немногие, которые перешли на сторону Александра Прохорова и вместе с ним обсуждали интересовавшие их вопросы. В несколько недель они передумали гораздо больше, чем в несколько лет предшествовавшей корпусной жизни. И не мудрено: события общественной жизни впервые задели их существенные личные интересы. В их умах уже бродило не одно довольно смутное чувство неудовольствия на мелкие будничные неприятности, но явилось отчетливое и резкое негодование на весь склад их жизни, на все ее направление. Юношество разделилось на кружки, спорило, шумело, волновалось, а несколько юных практиков уже кропали тайком воинственные стишки. Особенно удачным должно было выйти одно стихотворение, начинавшееся следующей картиной:

Заря пылает на востоке, День разгоняет мрак глубокий. И скоро, скоро крест святой Надломит рог луны златой.

Среди этих волнений, споров и тревог молодежь шла ощупью к уяснению тех или других идей. Литература молчала или тоже изредка толковала о том, что

…Скоро, скоро крест святой Надломит рог луны златой, —

и далее этого не заходила. Тщетно стал бы искать в ней тогда какой-нибудь Александр Прохоров указания на то, что ему делать, если крест святой не сломит рога златой луны.

Но если она не отвечала на его вопросы, вызванные не одними его личными интересами, но интересами сотен людей, стаявших в таком же ожидании развязки, как и он, то еще менее склонности замечалось в обществе к разрешению таких смутных для самой спрашивавшей вопросов, как вопросы Катерины Александровны, задававшейся мыслью: как ей выбиться из нужды, как дойти до лучшего положения? Общество предлагало ей шить, служить в приюте, выйти замуж, не спрашивая ее, может ли она прожить шитьем, может ли она считать верным место в приюте, хочет ли она идти замуж. Таким образом, и тут приходилось идти ощупью, не зная, куда приведет избранный путь и достанет ли сил идти по этому пути без указаний, без поддержки.

 

II

ТРЕВОЖНЫЕ ВОПРОСЫ

Общественные события, по-видимому, очень отдаленные от маленького мира наших героев, не прошли для него даром и внесли нечто новое в его однообразную жизнь. Вести о войне волновали и его, как они волновали весь Петербург и всю Россию.

Флегонт Матвеевич в последнее время стал пристально следить за газетами и интересовался известиями о военных событиях. Так как в то время еще не существовало розничной продажи отдельных нумеров газет, то старый воин довольно аккуратно два раза в неделю относил свою дань ближайшему трактиру за право выпить стакан «брандахлысту», как называл штабс-капитан трактирный чай, и за возможность почитать «Ведомости». Старик так часто и так пространно рассуждал о военных действиях, что наконец в скромной квартире Прилежаевых чаще всего стали слышаться имена разных героев и главнокомандующих, как будто эти люди были здесь своими людьми. Некоторые из них стали не только любимцами, но даже предметами гордости семейного кружка; другие же, напротив того, вызывали очень строгие замечания и выговоры со стороны отставного служаки, который как-то выразился про одного сплоховавшего генерала: «Ну, осрамил! На весь мир осрамил нас!»

Впрочем, в рассуждениях старого инвалида о войне не было ничего необыкновенного, тем более что его интересовала война даже не просто как бывшего военного, но и как отца будущих офицеров. Гораздо более странным могло показаться то обстоятельство, что война заинтересовала и такую живущую своими узенькими интересами миролюбивую личность, как Марья Дмитриевна. Однако случилось именно так. Марья Дмитриевна вся погрузилась в глубокие соображения о том, «кто кого поколотит», «возьмут ли француз и англичанин Петербург или опять в Москву пойдут с двунадесятью языками», «разобьют ли поганого турка» и «утрут ли нос австрияку за то, что он нам гадит подвохами». Марья Дмитриевна выказала даже необыкновенное жестокосердие, говоря, что, кажется, «если бы ей этот; самый француз попался, так она бы ему, голоштанному, своими руками глаза выцарапала, а этому турке поганому по волоску, по волоску всю бороду выщипала бы». Политические соображения Марьи Дмитриевны вообще оказались довольно своеобразными и получали свое направление большею частью из мелочной лавочки. Мелочная лавка, помещавшаяся под квартирой Прилежаевых, сделалась клубом для политиков подвалов, чердаков, углов и «комнат с мебелью». Здесь находились великие знатоки истории, утверждавшие, что Бонапарт, видимо, отогрелся после того, как его заморозили в Москве; некоторые утверждали, что это он злобу хочет сорвать за то, что его на острове царицы Елены с двенадцатого года на цепуре держали. Здесь находились такие мудрые географы, которые трусили, что враги уж в Черное море пришли и, значит, близко к Москве подходят. Опасения этих мудрецов встречались с иронией барскими лакеями и офицерскими денщиками, доподлинно знавшими, что теперь уже не старый Бонапарт колобродит, а молодой, и что Черное море от Москвы далеко, а подходит к Киеву. Сведения некоторых заходили так далеко, что они утверждали, будто бы Бонапарт в амбицию вломился за то, что наш царь с ним породниться не захотел, а написал ему: «Ты, любезный друг, управляйся как знаешь со своими голоштанными французами, а в мои хрестьянские дела не мешайся». Впрочем, несмотря на более или менее высокую степень образования и различие «политических убеждений», все ораторы сходились в одном том, что «мы всех шапками забросаем» и что «француз жидок». Марья Дмитриевна со свойственным ей смирением выслушивала всех и вздыхала, чуя что-то недоброе. Возвращаясь домой, она сообщала слышанное Флегонту Матвеевичу и кротко выслушивала его бесконечные замечания.

— А к нам-то, батюшка, думается, не придут? — боязливо спрашивала она каждый раз, наслушавшись рассуждений старого воина.

— Где же прийти! Теперь зима скоро, — успокаивал ее герой.

— Да, а вон они в Черном море высадились. Шутка ли! Пройдут в Белое, а тут и пустынь Валаамская недалеко…

— Эк вы хватили, почтеннейшая Марья Дмитриевна! К нам не придут теперь. Вот что будущее лето скажет… Впрочем, может быть, война до весны кончится…

— Ох, в раззор разорят, если придут, — вздыхала Марья Дмитриевна. — Вот говорят, что и служащих всех в Москву переведут… Что же я без Катюши-то стану делать?

— Ну, это все бабьи толки!

— Не попусти, господи, — вздыхала Марья Дмитриевна, поднимая глаза к образу и осеняясь крестным знамением.

Война сделалась настолько интересной для нее, что она иногда без всякой видимой надобности раз пять заходила в лавочный клуб «отвести душу» и послушать, «что люди-то говорят». Флегонт Матвеевич крепился некоторое время и не посещал клуба — так иногда завернет туда за «сигарками» или папиросами, перекинется двумя-тремя небрежными фразами с местными политиками и уйдет домой. Но наконец и он не выдержал. Марья Дмитриевна раза три принесла из клуба какие-то новости, еще не напечатанные в газетах и слышанные ею от денщиков из школы гвардейских подпрапорщиков. Она, конечно, не умела передать этих известий с точностью специалиста в военных делах и как дилетантка перепутала все слышанное. Это заставило Флегонта Матвеевича самолично спуститься в клуб и навести справки о новостях. С этого дня он стал все чаще и чаще посещать клуб и даже был единодушно избран без всякой баллотировки председателем этого клуба как человек, опытный в военном деле, как воин, дравшийся с туркою, как образованный барин. Заседания происходили в клубе обыкновенно в то время, когда в клубе получалась газета. Надо заметить, что клуб был очень небогат и потому получал только полицейскую газету, из которой, конечно, о войне трудно было что-нибудь узнать; но члены клуба очень часто приносили в него номера других газет, взятые украдкой с барских столов. Конечно, члены могли бы прочесть эти нумера дома, но, к счастию клуба, большинство из этих членов было или совсем безграмотно или читало так медленно, что могло прочесть нумер газеты не менее как в неделю, и то только в том случае, если не требовалось понимания прочитанного. Вследствие этих уважительных причин члены клуба несли газетные нумера в клуб, кто-нибудь из их среды, сильный в грамоте, читал новости вслух. Довольно долго клуб находился в мучительном положении и даже можно было сомневаться в продолжении его существования. Дело в том, что грамотнее всех был один двенадцатилетний «казачок» статского генерала Киселева. Но казачок этот не всегда присутствовал в клубе и пребывал в нем недолго, жалуясь, что дома генерал дерет его за вихры за долгое пребывание в клубе; кроме того, он совершенно не умел отыскивать необходимые новости и начинал чтение с заголовка газеты, с объявления об ее цене, о том, что она выходит ежедневно, за исключением дней, следующих за ста двадцатью воскресными и праздничными днями, о месте подписки на нее, о плате за напечатание в ней объявлений. Иные члены клуба, прослушав два-три раза одно и то же, теряли терпение, махали рукой и уходили из клуба: «Заладили, мол, одно и то же, да ничего больше и не пишут». Но если одни негодовали на писателей за то, что они пишут все одно и то же, то другие потеряли уважение к самому юному председателю клуба и во всем обвиняли его. Кто-то из недовольных даже заметил ему:

— Ишь смотришь в книгу, а видишь фигу!

— Читай сам, если я не умею, — обидчиво огрызнулся юный председатель.

— Эко диво! Да кабы я читать-то умел, так уж почище тебя прочитал бы! — презрительно возразил недовольный член.

Появление штабс-капитана в клубе было великим событием. Он сразу завоевал уважение и полное доверие всех членов; ему даже не смели говорить «ты» и постоянно величали его «вашим благородием», так что в нем сейчас можно было узнать важное лицо. Чтобы не пребывать постоянно на своем председательском месте, штабс-капитан согласился устроить домашним способом телеграф: из спальной лавочника, находившейся под комнатой штабс-капитана, стучали в потолок кочергой, штабс-капитан стучал в пол деревяшкой, временно исполнявшей должность его ноги. Стук кочерги означал «газету принесли»; стук деревяшки означал «сейчас явлюсь». Штабс-капитан спускался в клуб, читал вслух газеты, пояснял, ораторствовал и руководил прениями клубистов. Кроме газетных новостей, в клуб заносились новости закулисные, не подлежащие сомнению известия, слышанные денщиками полковника и генерала, достоверные слухи о каком-то филине, «не перед добром» залетевшем на какую-то крышу, о каком-то таинственном старце, явившемся кому-то с каким-то пророчеством, о каком-то орле, преследовавшем какую-то голубку, о каком-то небесном видении, представлявшем тьму тем идущих в облаках воинов, одним словом, достоверным и знаменательным рассказам не было конца в клубе. Председатель клуба в несколько недель сделался самой популярной личностью околотка, и даже содержатель клуба, то есть лавочник Трофимов, стал приглашать председателя к себе на пирог.

— Много вами довольны, ваше благородие, — говорил он. — Не побрезгайте нашим угощением.

Действительно, Трофимов мог быть доволен председателем, так как число клубистов значительно прибавилось в лавке после появления в ней штабс-капитана. Зато соседний трактир окончательно лишился одного посетителя и продавал в течение каждой недели чаю на два стакана меньше прежнего. Рыжевато-серая шинель штабс-капитана, его фуражка с пятнами табачного цвета, с потрескавшимся козырьком и потемневшею кокардой, его деревянная нога, его сизо-красный нос сделались чем-то родным для всех окрестных жителей, знавших, что под этими ветхими доспехами хранится неиссякаемый источник военной премудрости и ораторского красноречия. Даже Марья Дмитриевна, скромная Марья Дмитриевна, озарилась лучами славы своего жильца и сделалась известной под именем «хозяюшки капитана». Почти незнакомые ей люди раскланивались с нею и справлялись о здоровье капитана.

Война, как мы уже сказали, сильно возбудила толки и в среде кадет: эти толки еще более усилились при начале учебного года. Они уже происходили не между одними кадетами; в них принимали участие и дежурные офицеры, и учителя. Общественные события, волновавшие в равной степени все слои общества, начиная с каких-нибудь клубистов из мелочной лавочки Трофимова и кончая важными членами гиреевских и белокопытовских салонов, засевшими за щипанье корпии и изготовление бинтов, — эти общественные события послужили как к сближению разных сословий, так и к сближению отдельных личностей, стоявших на различных ступенях иерархической лестницы. Если штабс-капитан снизошел до мелочной лавочки, то не было ничего удивительного, что какой-нибудь батальонный командир Фитилькин снисходил до кружков выпускных кадет и, трепля по плечу какого-нибудь бравого юношу, густым басом говорил:

— Готовься, готовься, брат, к бранному полю!

Прежние натянутые и угловатые отношения между кадетами и начальством стали быстро получать интимный характер, обыкновенно царствующий между членами одной семьи. В обращении офицеров с выпускными кадетами было даже что-то заискивающее, что-то слишком снисходительное. Так обыкновенно относятся старшие члены семьи к последним проказам юноши, идущего в трудный поход, готовящегося к мучительной разлуке с родным гнездом, обреченного, быть может, на смерть. Так относятся тюремщики к арестантам накануне их казни. Учителя тоже стали снисходительнее к старшим воспитанникам, а учитель артиллерии, ставя однажды семь ничего не знающему ученику, шутливо заметил:

— Ну, уж так и быть, семерку вам поставлю. Летом под свист ядер поймете все, чего из лекций не поняли.

В среде самих учителей уже начали в это время более резко выступать вперед не совсем бесцветные, не совсем бессловесные личности. События дня, вызвавшие толки об общественных вопросах, показали каждому, что у него есть какие-то другие интересы, кроме его семейных именинных пирогов и жениных объятий, кроме входящих и исходящих бумаг, кроме раз навсегда установленных форм и программ, кроме отбывания службы и сведения итогов в его приходо-расходных книгах. Под влиянием этих событий начал вырисовываться, если можно так выразиться, гражданский характер отдельных личностей: один говорил, что мы всех шапками закидаем, — это был гражданин-патриот; другой толковал, что мы во всем отстали от Европы, — это был гражданин-западник; третий многословно толковал, что русский народ велик смирением и глубокой верой, которая поможет ему одержать верх над гнилым Западом и даже в тяжелую годину испытания не дойти до того растления нравов, до которого дошел Запад, — это был гражданин-славянофил. Все эти черты гражданского характера уже начинали все ярче и ярче обрисовываться среди толков об общественных событиях, хотя еще и не могли достаточно резко отразиться в литературе. Но среди разных гражданских характеров всех этих помещиков, чиновников и образованных пролетариев чаще всего появлялся характер недовольного и потому либеральничающего гражданина. Недовольный либерал первой половины пятидесятых годов — годов, следовавших за временем глубокого сна, — имел совершенно особый характер. Тогдашний-либерал был недоволен всем, хотя иногда казалось, что он ничем не недоволен. Дело в том, что он своим образом жизни ничем не отличался от самых крайних ретроградов и не смущал их какими-нибудь противными помещичьим, чиновническим и вообще светским традициям выходками. Кроме того, он был крайне сдержан даже в речах и совершенно чужд той экспансивности, которой отличались либералы конца пятидесятых годов. Он больше хмурился, чем жаловался; он чаще говорил с насмешливым пожиманием плечами, с горькой улыбочкой: «Помилуйте, у нас все так отлично идет!» — чем решался обличить не только квартального надзирателя, но просто какого-нибудь будочника. Патриоты и ретрограды недаром говорили про него, что он просто сердит на дождь и на свое дурное пищеварение. Некоторые шутники из них даже говорили, что стоит одного из подобных либералов переселить из дождливого и способствующего желудочным катарам Петербурга в какое-нибудь другое, более благорастворенное место, и он тотчас же превратится в гражданина маниловца, то есть полюбит более всего супружеские наслаждения, халат, надетый на нижнее белье, сельскую идиллию с тысячью душ оброчных крестьян и, pouf la bonne bouche , после сладкого сна под разнеживающими лучами солнца, вдали от взоров супруги, где-нибудь в кустах на берегу родной речонки легкие шалости с молоденькими крепостными пейзанками. Мы думаем, что ретрограды и патриоты были правы только отчасти, что характер либерала был более прочного закала, что недовольство его было не так беспредметно, что Петербург если и был причиной этого недовольства, то никак не вследствие одного климата. Подобные либералы стали встречаться и между корпусными учителями. В числе их особенно выдавались учитель математики Левашов и учитель химии Медников. Первый из них, дюжий артиллерист с рыжими большими усами, со здоровым голосом, с размашистыми манерами, был знатоком физико-математических наук и владел обширным запасом знаний по самым разнообразным предметам. При первом взгляде на него в нем можно было узнать барина в полном смысле этого слова; его развязность и ловкость говорили об его привычке вращаться в дамском кругу, его разговор блестел остроумием, напоминавшем остроумие салонных ораторов; он пересыпал свою речь ссылками на различных писателей, и эти ссылки обличали, что он знаком так же хорошо с романами Дюма, как с произведениями Декарта, с повестями Бокаччио, как с творениями Лейбница. Он был страстным поклонником энциклопедистов и преклонялся перед женщинами, приписывая им громадную долю влияния на исторические события. Иногда, слушая его, можно было подумать, что он не пропустил ни одной среды, не пообедав у сдержанной и холодной эгоистки мадам Жофрен, что он ежедневно заходил между пятью и девятью часами к небогатой, но радушной мадемуазель Леспинас, чтобы отдохнуть от всяких стеснений в домашнем кругу энциклопедистов, что он познакомился с мадам Ролан еще тогда, когда она, вполне неизвестная, с оружием в руке, шла 30 мая 1790 года с толпою лионцев к храму Согласия, и потом не разлучался с нею вплоть до той минуты, когда покрытая славой повелительница Жиронды стояла в белой одежде, с распущенными черными волосами на подмостках эшафота и говорила своему спутнику Ламаршу: «Идите первым, у вас не хватит духа видеть мою казнь». Преподавая геометрию, Левашов рассыпал целый ряд беглых замечаний о жизни и идеях Эвклида, Пифагора, Платона, Кеплера, Декарта, Паскаля, Ньютона, Лейбница, Лагранжа, Монжа и тому подобных личностей. Эти замечания делались à propos , по-видимому, небрежно, но они не могли не заронить в головы молодежи массы некоторых сведений, которых эта молодежь не могла почерпнуть в сухих лекциях истории.

— Говоря о начертательной геометрии, мы не можем не отдать должной справедливости Монжу, — говорил своим шумным голосом Левашов. — Вы, вероятно, не слыхали еще этого имени на целомудренных лекциях истории. Монж был сын бедного купца и воспитывался в лионской коллегии. На девятнадцатом году он уже был профессором математики и потом физики. Это было в то время, когда во Франции душили всякую мысль, когда даже ученые трактаты сжигались рукой палача. Люди, преданные знанию, стремящиеся к истине, не выносят подобного гнета. Конечно, силой можно заставить Галилея стоять два дня на коленях в застенках инквизиции, но нельзя заставить его отречься от той истины, за которую он стоит. Монж не выдержал гнета и пристал, как большинство его собратьев по развитию, к революционной партии. С 10 августа 1790 года он уже был морским министром и подписал смертный приговор старому порядку…

Таким образом, лекции математики были иллюстрированы историческими эскизами, и иллюстрации занимали юношей гораздо более, чем самый текст.

Точно то же случилось с лекциями Медникова. Медников был угрюмый, черноволосый, несколько желчный господин. Про него сложились в корпусе целые легенды. Одни рассказывали, что он был до того рассеян, что однажды ошибся этажом, вошел в чужую квартиру, снял сюртук и жилет и стал кричать, что ему не подают обедать. Другие выдавали за достоверный факт, что он делает опыты влияния кислот на человеческую кожу на руках своего старого слуги, равнодушно выносящего эти пытки. Третьи утверждали, что Медников любит выпить в компании, но, не имея знакомых, пьет обыкновенно в компании того же старого слуги и дворника. Появиться на урок с нечесаной головой, в выпачканном платье, забыть дома носовой платок или галстук — все это было самым обыкновенным делом для Медникова. На его лице редко появлялась улыбка. Говорил он грубо; резко обрывал каждого, кто плохо отвечал урок. Но баллы ставил он хорошие — не ставил ниже 7, хотя редко ставил 12. Лекции он читал в лаборатории своим сиповатым, отрывистым тоном и постоянно хмурился, когда вокруг него раздавались взрывы хохота. А между тем удерживаться от смеха не всегда было возможно. Дело в том, что объяснения Медникова постоянно сопровождались самыми курьезными сравнениями и примерами.

— Мы постоянно выделяем угольную кислоту, — отрывисто говорил Медников, сильно напирая на букву о. — Это воздух портит. Вентиляторы нужно устраивать для того, чтобы это наше произведение нас же самих не убило. Ну, где экономов нет, там вентиляторы и устроены.

В лаборатории раздавался смех, а Медников хладнокровно продолжал лекцию.

— Азот необходим для питания и потому следует есть свежее мясо, — замечал он в другой раз. — Протухлое тоже пользу приносит, только не тем, кто его ест, а тем, кому поручено его закупать.

Подобным намекам не было конца. К Медникову и Левашову присоединилась еще третья личность — учитель русской словесности Старцев. Жиденький, заботливо выбритый, гладко причесанный, плотно обтянутый в форменный вицмундирчик с болтающимися фалдочками, вечно улыбающийся не то сладкой, не то ехидной улыбочкой, Старцев составлял резкую противоположность с размашистым колоссом Левашевым и с косматым медведем Медниковым. Но, несмотря на противоположность личных характеров, эти люди были братья по своему гражданскому характеру и потому сблизились между собой: рыбак рыбака видит в плесе издалека. Все они были недовольные, все они с иронией относились к существовавшему порядку дел, все они были безукоризненно честные люди; зная все это, нисколько не удивишься, встретив эти три совершенно различные физиономии снятыми на одном портрете в кружке кадет. Эта группа, из которой были исключены все остальные учителя и начальство, долженствовала иметь значение протеста. Подобные протесты были в духе либерализма того времени. Кадеты любили этих трех человек. Их либерализм теперь, быть может, покажется или смешным, или жалким, так как он ограничивался одними едкими насмешками, колкими замечаниями, прозрачными анекдотами, тонкими намеками и не давал слушателям ничего, кроме каких-то кончиков и хвостиков тех идей, которые считались в то время идеями не для публики. Юношам было трудно составить себе какое-нибудь цельное понятие об этих идеях из этого фейерверка фраз; им было трудно найти прямой путь к истине среди этих зигзагов и путаницы отрывочных указаний. Но этот либерализм все таки задел юношество за живое и, как струя свежего воздуха, сильнее взволновал молодую кровь, — как сильна была потребность свежего воздуха, видно было уже из того, что юношество сильно обрадовалось и этой слабой струйке. Старцев, конечно, должен был играть первую роль. Юноши, очень мало интересовавшиеся до той поры литературой, теперь взялись за газеты и за разные воинственные стишки, появлявшиеся в отдельных книжечках или на отдельных листиках. От чтения газет молодежь очень скоро перешла к чтению журналов, и книжки «Отечественных записок» и «Современника», очень редко появлявшиеся здесь, быстро сменили книжки «Журнала для военно-учебных заведений». В этих книгах, конечно, перечитывалось все, что даже не имело ничего общего с военными известиями. Юношество, знавшее до сих пор по лекциям русской словесности русских писателей только до Пушкина, читавшее и списывавшее преимущественно непечатные произведения Пушкина, Лермонтова, Полежаева и Баркова, теперь знакомилось с именами Тургенева, Авдеева, Л. Толстого, Григоровича, Писемского и других деятелей послегоголевского периода русской литературы. Одно какое-нибудь из произведений этих писателей заставляло молодежь обращаться к учителю русской словесности с вопросами, не написал ли тот или другой полюбившийся ей писатель и еще чего-нибудь, и она иногда не без удивления узнавала, что заинтересовавший ее писатель успел уже написать многие томы и завоевал себе видное место в литературе. Мало-помалу лекции русской словесности приняли новый характер. Учитель задавал и спрашивал уроки о Державине и Фонвизине, а толковал о «Записках охотника» и «Обыкновенной истории».

Еще недавно этот господин, уже с год преподававший в корпусе, слыл за «насмешника» и не очень нравился кадетам своей язвительной улыбочкой, своими шуточками над юными воинами, своими замечаниями о том, что они только рапортуют уроки, не заботясь о смысле того, что учат. Еще недавно у Владимира Ивановича Старцева было только два-три любимчика, которые брали у него тайком книги для прочтения, — теперь же он не мог удовлетворить всех требований и должен был замечать юношам, чтобы они осторожнее читали, так как посторонние книги могут помешать серьезным занятиям. Говоря это, он улыбался своей двусмысленной усмешкой и — удивительное дело! — теперь эта усмешка сделалась особенно по душе некоторым ученикам. Они уже видели в ней особенный смысл.

— Как же это вы не приготовились, — замечал он в классе кому-нибудь из воспитанников, усмехаясь своими тонкими губами. — Произведения такого великого поэта, как Державин, следует изучать. У вас все, я думаю, повестушки разные на уме, а вы лучше вникните в смысл оды на возвращение полков гвардии:

Бессмертной, громкой чада славы, Которы за Россию кровь Толь храбро лили у Полтавы, Как и под Кульмом ныне вновь! Так! вам, герои хвал достойны, Петра и Александра войны, Победна рать царя, Ура! ура! ура!

Или вот проникнитесь чувствами, выраженными в оде на коварство французского возмущения и в честь князя Пожарского:

Доколь владычество и славу, Коварство, будешь присвоять; Весы, кадило, меч, державу В руках злодейских обращать? . . . . Для властолюбия, богатства, Для пагубных своих страстей, Не раз, преодолев препятства, Достигло цели ты своей; . . . . Не раз ты честность очерняло, Не раз ты святость порицало! И высило чрез них свой рог.

Правда, язык немного устарел, но мысли новы и свежи. Тенерь в этом духе тоже пишутся отличные стишки.

Старцев цитировал стихотворения, написанные по поводу войны, сохраняя невозмутимо спокойный вид и все ту же мягкую, вкрадчивую улыбочку. Впечатление выходило странное: юноши, подобно Ивану Прохорову, увлекавшиеся войной и военными одами, хмурились, а союзники Александра Прохорова разражались неудержимым хохотом.

— А ведь, знаете ли, кто написал эти стишки? — спросил однажды Старцев, прочитав одно стихотворение, оканчивавшееся припевом: ура, ура, ура! — Одна институтка. Вот такую жену заполучить невыгодно! Загоняет, спартанка!

Дальше этих шуточек Старцев не шел. Прямо и резко он ничего не высказывал и только двусмысленно подсмеивался над чем-то. Юноши начинали прозревать в этом кое-что серьезное и называли Старцева «человеком себе на уме», «ехидным», «продувным». Каждому его намеку придавалось особое, иногда преувеличенное значение, и над этими намеками долго ломались молодые головы, как над разрешением трудных задач. Даже то, что прежде выставлялось как недостаток учителя, теперь было признано за достоинство. Так, несколько месяцев назад, кадеты, видя, как Старцев мягко улыбается и низко раскланивается с начальством, говорили: «Ишь штафирка сейчас и хвост поджал». Теперь же товарищи в этих же случаях подталкивали друг друга локтями и шептали: «Гляди, гляди, наш-то как извивается! Усмешечка-то какая! просто бес!» А бес все продолжал шутить.

— Вы, господа, о постороннем-то не толкуйте, — говорил он сладеньким голосом. — Какое вам дело до разных этих описаний быта мужиков, в избах которых вам и без того надоест стоять с полком; какое вам дело до рассказов о взяточничестве и крючкотворстве людей, которые, может быть, набьют вам оскомину, решая ваши тяжебные и тому подобные дела. Вы должны серьезным делом заниматься, изучать классические красоты классических произведений, вы должны вникать в великие мысли, высказанные в оде «Бог», в «Послании к Фелице». Вот это для вас важно — без этого на экзамене нуль получите. Конечно, в жизни это не пригодится, ну, да жизнь в программу русской словесности не входит.

Старцев опять говорил невозмутимо и серьезно, а в головах юношей роились какие-то вопросы. Александр Прохоров решился однажды предложить один из таких вопросов Старцеву.

— Вы спрашиваете, отчего у нас так мало пишут о военных, — произнес Старцев, выслушав Прохорова. — Да ведь вы, батюшка, сами военным будете, так для чего же вам еще писать о военных?

Александр Прохоров с удивлением взглянул на учителя; его несколько коробила манера Старцева отвечать на вопросы намеками.

— Ведь вот расскажи вам вперед, что в театре будут играть, — продолжал с улыбочкой Старцев, — вы, может быть, и не пойдете в театр; а так как вы не знаете, что там изображают, то, может быть, и полюбопытствуете, пойдете и отдадите свой кровный четвертак, чтобы посмотреть пьесу.

— А, может быть, пьеса и не стоит четвертака?

— Может быть, может быть.

Александр Прохоров нахмурился.

— Вы все загадками говорите, Владимир Иванович!

— Не следовало бы совсем говорить с вами. Разговоры в программу не входят.

Александр Прохоров заинтересовался странной личностью учителя и выискал первый удобный случай, чтобы познакомиться с ним покороче. Дома Старцев оказался более сообщительным человеком, говорил уже не все загадками, а прямее; хотя и не изменял тона и с серьезным видом произносил двусмысленные шутки. Он прямо сказал Прохорову, что лекции нужно учить только для экзамена, что сила русской литературы теперь не в Державиных а не в Фонвизиных, что следует читать и не повестушки, а приняться за критики Белинского. Он, к величайшему удивлению Прохорова, шутливо сказал, что война, может быть, кончится скверно и что это будет, может быть, не скверно. Когда Прохоров попросил разъяснить эти загадочные слова, Старцев спросил:

— До которых пор русский мужик не перекрестится?

— Покуда гром не грянет…

— Ну, эта война и будет громом, после которого мы перекрестимся.

Александр Прохоров с увлечением стал читать статьи Белинского, но с первых же страниц его остановило несколько темных для него мест. Отчасти незнакомые слова, отчасти темные мысли были причиной того, что чтение туго подвигалось вперед. Юноша прибегнул к помощи Старцева. Старцев поверхностно объяснил кое-что и заметил ему:

— Начало трудно; потом вчитаетесь.

Прохоров покорился своей участи и стал вчитываться. Это было нелегкое дело, потребовавшее немало времени. Однако он не унывал и верил покуда, что рекомендованное ему умным учителем чтение принесет ему большую пользу.

Привыкнув делиться всеми радостями, невзгодами и надеждами с Катериной Александровной, Александр Прохоров поделился с нею и книгами, взятыми у Старцева.

В одно из воскресений он стал читать ей одну из статей Белинского. Катерина Александровна слушала с напряженным вниманием. Прошло с полчаса. Вдруг девушка положила руку на книгу и прервала чтеца.

— Не читайте дальше, Саша. Я ровно ничего не понимаю, — промолвила она со вздохом. — Я совсем глупая…

Прохоров сконфузился от этого неожиданного признания.

— Нет… Что вы выдумали! — заговорил он. — Это не потому, что вы… не умны… Я тоже не сразу понял… Мне уж сам Владимир Иванович должен был объяснить… Тут слова непонятные, а когда их поймете, то все станет ясно… Это прежде, говорит он, все так писали, когда немецкая философия была в ходу…

— Ну, вот вы говорите: философия. А я и не знаю, что такое философия, — смеясь, заметила Катерина Александровна.

Александр Прохоров смешался и молчал.

— Да вы, верно, и сами не знаете, что такое философия? — спросила Катерина Александровна, подметив его смущение.

— Не то чтобы совсем не знал, а объяснить хорошо не умею вам, — ответил Прохоров, растерявшись окончательно и краснея до ушей.

— Ну, вот видите ли. Где же мне знать это, если и вы не знаете, — произнесла Катерина Александровна. — Нет, уж я лучше поучусь сперва, а эти книги потом читать буду.

Александр Прохоров задумался.

— Это вы правду говорите, — промолвил он через минуту в раздумье. — Нам еще много учиться нужно… Это очень хорошие статьи, Владимир Иванович их очень хвалил, только…

Он замолчал, как будто не находя слов для выражения своей мысли. Его размышления были прерваны внезапным смехом Катерины Александровны.

— Что вы смеетесь? — спросил изумленный Прохоров.

— Да мне… ха, ха, ха!.. Петрушка Гоголя вспомнился… Вы не сердитесь на меня, Саша… ха, ха, ха, — смеялась Катерина Александровна. — Вот мы… ха, ха, ха… мы тоже читаем, а не понимаем, что читаем…

Катерина Александровна заливалась самым задушевным смехом: Александр Прохоров опечалился.

— Вот вы смеетесь надо мной, — с укором произнес он. — А разве это смешно, что нас ничему не учили?

— Ай, Саша, какой вы смешной! Чему же вы обиделись? Разве я вас виню? — говорила Катерина Александровна, сдерживая свой смех. — Мне смешно на вашего Старцева, что он вам такие книги дает…

— Владимир Иванович очень неглупый человек, — слабо вступился Прохоров за учителя.

— Так зачем же он не спросил, поймете ли вы то, что он дает вам читать!

— Он не виноват, что я не понимаю…

— Все же лучше дал бы что-нибудь другое… А то какая польза, что вы будете с этими книгами возиться.

Александр Прохоров уныло закрыл книгу. Он был недоволен чем-то; разговор с Катериной Александровной только уяснил ему вполне все то, что уже смутно бродило в его голове. Дня через два, снова принявшись в свободное время за чтение Белинского и опять не вполне понимая статью, Прохоров крепко задумался. Он оставил книгу и долго ходил по корпусному коридору, усиленно размыгнляя о чем-то. На следующий день он подошел к Старцеву.

— А я, Владимир Иванович, пришел к вам с просьбой. Дайте мне что-нибудь другое почитать. Белинский мне не под силу.

— Ну так читайте романчики; это кушанье, знаете, для слабых умственных желудков, — усмехнулся Старцев своей насмешливой улыбочкой. — Время убьете по крайней мере…

— Мне хочется не время убить, а чем-нибудь полезным заняться, — сухо ответил Прохоров.

— А шагистика-то? Разве это не полезно?

— У вас все шуточки, Владимир Иванович, — промолвил Прохоров резко откровенным «кадетским» тоном. — Я не насчет шагистики прошу у вас мнения и совета, а насчет книг. О шагистике я уж лучше с теми буду говорить, кто это дело знает…

— Да, это наука головоломная; не всякий тоже способен быть в ней специалистом, — заметил с улыбочкой Старцев. — Вот тоже гимнастика…

— Ну, гимнастикой-то нетрудно заниматься, — грубо оборвал Старцева Прохоров, — по крайней мере, гимнастикой языка все на перебой занимаются… Вы о книгах-то мне все еще ничего не сказали…

Старцева как-то передернуло, по его лицу пробежала на мгновение тень неудовольствия, потом оно снова засияло мягкой улыбочкой.

— Да каких же вам полезных книг дать, если и Белинского вы не понимаете? — промолвил он. — Его барышни-с читают.

— Ну, барышни и «сонники» читают! — пробормотал Александр Прохоров.

— Оригинальное сравнение! — с иронией промолвил Старцев.

— Мне бы хотелось, — продолжал Прохоров, не обращая внимания на замечание Старцева, — заняться такими книгами, которые были бы для меня понятнее Белинского. Барышни, может быть, читают и его сочинения, и сонники для процесса чтения, а у меня другая цель… Мне хотелось бы сначала прочитать что-нибудь хорошее по русской истории…

— Вот Устрялова знаете? — сощурил глаза Старцев. — Поучительное чтение! Тоже Державин в своем роде.

Лицо Прохорова сделалось совсем хмурым; он начинал терять терпение.

— А по иностранной истории? — спросил он.

— Смарагдова почитайте… Это тоже одописатель.

— Все-то вы смеетесь…

— Не плакать же мне…

— А лучших книг по истории нет?

— Не отпечатаны еще.

— Неужели же по истории так-таки и нет ничего хорошего?

— Как не быть! Только не на русском, а на немецком и на французском языках есть…

— Что же?

Старцев назвал несколько исторических сочинений.

— Ну, да это, батюшка, не про вас писано, — заключил он. — Если по-русски плохо понимаете, так на иностранных языках поймете еще меньше.

— Да вы, кажется, не поняли меня, — проговорил Прохоров и усмехнулся такой улыбкой, которая была обиднее улыбочек Старцева. — Я не смысла данных мне вами книг не понимаю, до него я заставил бы себя добраться, — я цели этого чтения не понимаю.

Старцев взглянул на Прохорова не то с презрением, не то с неудовольствием и отошел прочь.

— А из Прохорова славный бурбон выйдет, — проговорил он, заговорив с кем-то из воспитанников. — Туп, угловат и нахален — далеко пойдет!

Прохоров между тем, оставшись один, стал ходить из угла в угол по коридору. В его голове на минуту промелькнули вопросы о том, что за человек Старцев. «Э, размазня с перцем!» — почти вслух проговорил Прохоров и быстро перешел к размышлениям о том, как подготовиться к серьезному чтению, за какие книги приняться и на чем сосредоточиться. Ему казалось, что для него нужнее и полезнее всего будет история, так как она может дать верный взгляд на общественную жизнь народов и на устройство тех или других государств. Он сознавал, что для него пропадает большая часть намеков Левашова именно потому, что он не знает истории или знает ее в таком виде, который хуже незнания. Прохоров проходил довольно долго и наконец, по-видимому, решился избрать известный путь. Дня через два он передал Старцеву все остававшиеся у него книги «Отечественных записок».

— Что же, так и не будете больше читать, господин будущий офицер? — спросил Старцев.

— Так и не буду, — лаконически ответил Прохоров.

— Конечно, военному человеку нужно о выправке думать, с тяжелой головой маршировать неудобно.

— Вы точно про чемодан говорите, про голову-то, — усмехнулся Прохоров. — Я прежде думал, что голова тяжелеет от пьянства, а вы вон говорите, что она и от чтения тяжелеет. Впрочем, вы это по опыту должны знать.

— О, да вы нынче совсем по-армейски острите! — сердитым тоном, но с улыбочкой заметил Старцев. — Впрочем, праздного времени много — можно или в потолок плевать или остроумие изощрять.

— Я ни того, ни другого не могу делать, — ответил Прохоров. — Я вот занялся изучением французского языка.

— А-а! даже не просто учением, а изучением! Верно в плен думаете попасть, чтобы даром путешествовать?

— Нет, французские книги думаю читать…

— Вот-с как!

— Жаль, что вы мне прежде не посоветовали сделать это, — заметил Прохоров, — а то я столько времени даром убил: читал критические отзывы и философские рассуждения об исторических явлениях, а самих исторических явлений не знал… Это ведь все равно что слепому лекцию о цветах посоветовать слушать!

Старцев хмуро взглянул на Прохорова: с одной стороны, ему было досадно, что этот нахал смеет свое суждение иметь, с другой стороны, он считал своим долгом допускать молодежь до свободного выражения ее мнений. В Старцеве как будто сидели два совершенно враждебные одно другому существа: учительствующий чиновник и либеральничающий гражданин.

— Так вы серьезно хотите теперь заняться историей? — спросил он. — Я не могу дать вам…

— Нет, — перебил его с улыбкой Прохоров, — я хочу теперь серьезно заняться французским языком и в этом случае мне более других будет полезен Адольф Адольфович Пуаре…

— Желаю успеха! Только вам нелегко будет изучать историю, — ироническим тоном заметил Старцев, сделав сильное ударение на слове вам.

— А вы еще так недавно думали, что я могу основательно научиться чему-нибудь даже по критическим статейкам, — ответил Прохоров, впадая в тон Старцева. — Нашему брату, бурбону, дай бог и по прямому пути добраться к цели, а уж не то что по разным лабиринтам подходить к ней.

Старцев в глубине души окончательно почувствовал отвращение к нахальному мальчишке и вследствие этого стал делать все усилия, чтобы быть с ним предупредительнее.

— Да-с, это новая молодежь растет, — говаривал он в кругу Медникова и Левашова. — Надо дать ей свободу развиться в том направлении, в каком она хочет развиться. Посмотрим, что будет!

В тоне его последней фразы слышалось сомнение в том, что из этой молодежи что-нибудь выйдет.

— Но что бы ни вышло, — добавлял он, — а нас не упрекнут, что мы тормозили развитие молодых сил или ломали его направление. Довольно и без нас ломающего элемента!

В сношениях с Прохоровым он стал предупредительно-вежливым, хотя в этой вежливости проглядывало что-то ироническое: так снисходительно относятся очень сильные люди к своим бессильным собратьям, когда те пробуют показать свою силу. Когда Прохоров плохо отвечал на уроках, Старцев замечал:

— Э, батюшка, как это вы такого пустяка не в состоянии вызубрить и объяснить. Это ведь ребенок поймет! Ведь тут и дело-то идет о том периоде литературы, который можно назвать младенческим. Тогда не бог знает какие премудрости проповедовались в ней. Это не то что в наше время. Тогда были в обращении две-три жиденькие идейки — вот и все. Не особенно мудрено понять! Садитесь.

Потом Старцев ставил Прохорову балл.

— Я, впрочем, ставлю вам десять, — замечал он. — Мне жаль повредить вам из-за такой мелочи. Только вы приналягте, постарайтесь все это понять или хоть вызубрить ко времени экзаменов.

Прохоров молча выслушивал все эти ехидные речи и хладнокровно садился на место. Он смотрел на Старцева и относился к нему теперь очень просто: раз порешив, что Старцев размазня с перцем, Прохоров холодно выслушивал все замечания, все шутки, все намеки Владимира Ивановича, пропуская их мимо ушей, как шум какой-нибудь трещотки или флюгарки. Более внимательно выслушивал Александр Прохоров замечания Медникова и Левашова, но и к ним он уже начал относиться критически и редко смеялся над их остротами. Эти отношения были скоро подмечены кружком, в котором вращался Александр Прохоров, и юноши напали на своего собрата, отстаивая своих любимцев.

— Да разве я вам мешаю слушать их балясы, — отвечал он. — Мне только кажется, что Левашов сделал бы лучше, если бы вместо своих исторических анекдотов посвящал все время объяснению математики и физики; да и Медникову не худо бы не тратить времени на либеральные замечания, чтобы можно было делать побольше опытов. Это все развлекает только.

— Ну, брат, ты просто формалист! хочешь только, чтобы никто из программы ни на шаг не выходил, — кричали друзья.

— Пусть выходят, если это пользу принесет, — спокойно возражал Александр Прохоров. — А баклуши бить во время уроков не приходится. Лучше уж немногое знать, да знать основательно, а то в голове сумбур какой-то делается: один неизвестно за что шпильку ставит старому французскому правительству, другой темный намек делает на нашего эконома, третий тонко глумится над Державиным, а меня распекает, что я после того вяло отвечаю об этом же Державине…

— Так что же ему, по-твоему, следует хвалить Державина? — сердились друзья.

— Да пусть лучше хвалит. А то глумится над тем, что преподает, да потом сам же и упрекает за то, что другие не считают нужным тратить время на изучение ерунды. По-моему, только тот человек и хорош, который идет прямо по какой бы то ни было дороге.

— Так, по-твоему, Фитилькин, пожалуй, лучше Старцева? — допрашивали друзья, говорившие, что, по понятиям Фитилькина, весь мир состоит из плац-парадов, поддерживается церемониальными маршами и стремится к выправке носков.

— Да, лучше, — смело утверждал Прохоров. — Он усвоил известные понятия и стоит за них, а Старцев — ни богу свечка ни черту кочерга.

Прения и споры стали с каждым днем делаться все серьезнее и серьезнее. В этих спорах начала выясняться все сильнее и сильнее главная отличительная черта характера Александра Прохорова. Он не знал середины: он прямо называл людей или подлецами или честными, или глупыми или умными. Человек «так себе», человек «ни то ни се», человек «золотой середины» для него не существовал. Это резкое разграничение людей на две половины, бывшее следствием молодости, неопытности и страстного стремления к правде, не могло не привести к различным столкновениям и сделало то, что в сношениях с юношею всеми чувствовался какой-то острый угол, не допускавший до тесного сближения с этим человеком. Совершенно незаметно для самого себя Александр Прохоров стал оставаться одиноким: уже давно он разошелся с друзьями брата Ивана; теперь же его стали покидать и его собственные друзья. Начнут они спорить с ним о Старцеве, о Медникове, о Левашове, о статьях, рекомендованных Старцевым, и мало-помалу станут расходиться, говоря спорщику: «Ну да ведь с тобой не сговоришь». И сам Александр Прохоров порой стал уклоняться от своего кружка: желание поскорей изучить французский язык, неохота бесплодно спорить, стремление сосредоточиться и обсудить те вопросы, которые пробуждались в голове вследствие ежедневных столкновений, — все это увлекало его куда-нибудь в уединенный уголок.

— Ты уж не собираешься ли на Афон, чтобы избавиться от военной службы? — смеялись над ним друзья брата Ивана, прозвавшие Александра Прохорова сначала трусом, а теперь пустынником.

— Как же, думаю! — усмехался Александр Прохоров. — Теперь вот учусь панихиды служить, чтобы уметь вас отпеть, когда вас перебьют.

— Ну, поклонник официальных программок и формализма, много ли интересного вычитал из французского лексикона? — спрашивали его с иронией его собственные недавние друзья, прозвавшие его «филистером», заметим кстати, что они очень полюбили это новое, услышанное от Старцева слово, которого они совершенно не понимали.

— Да что же может быть интересного в лексиконе, — с улыбкой замечал Александр Прохоров, — тут так же, как и в ваших спорах, только слова, слова и слова.

Но с каждым днем удаляясь все более и более от своих товарищей, Александр Прохоров все сильнее и сильнее привязывался к одному существу — Катерине Александровне. Его прямая и добродушная натура страдала от тех неприязненных и натянутых отношений, в которые он стал к своим товарищам, и требовала удовлетворения своих инстинктивных стремлений. Ему хотелось откровенно поговорить с кем-нибудь, ему хотелось услышать искреннее слово одобрения или порицания, высказанное без всякой задней мысли. Брат Иван, хотя и жил с ним дружно, но расходился с ним во взглядах, и потому между ними не могло быть полной откровенности. Отец, хотя и был другом своих сыновей, но по привычке он невольно принимал стариковский дидактический тон в разговорах с ними. Только одна Катерина Александровна соединяла в себе все, чего жаждал Александр Прохоров. Она была молода, относилась к нему просто, чувствовала к нему искреннюю дружбу, никогда не стеснялась прямо высказать ему правду. В ее участии было так много теплоты, в ее смехе былв так много заразительной веселости, в ее выговорах было так много безобидной искренности, что Александр Прохоров отдался всею душой своей молодой подруге. Ему ни разу не пришло в голову, что он влюблен в нее; нет, он относился к ней, как к другу-юноше; в этой простоте отношений не было ничего удивительного: Александр Прохоров первый раз сошелся с девушкой, сошелся в то время, когда он, к своему счастию, еще не был заражен никакими грязными взглядами на женщину и еще не находился ни разу ни в каких двусмысленных отношениях к ней. Он переживал пору того светлого юношеского идеализма, когда мы беззаветно можем любить друга без зависти к его превосходству, без стремления господствовать над ним, без поползновения держать на случай камушек за пазухой и когда мы можем дружиться с девушкой без клубничных поползновеньиц, без эротических представлений в своем воображении ее прелестей, без фривольных заигрываний с нею. Это недолгая пора в жизни нашего юношества, да и на короткий-то срок она является в жизни только избранного, здорового и духом и телом меньшинства.

Такой здоровой натурой был Александр Прохоров, переживавший теперь во всей полноте поэтическую пору юности.

 

III

«МАЛЬБРУГ В ПОХОД ПОЕХАЛ…»

Покуда штабс-капитан и Марья Дмитриевна разрешали политические вопросы в лавочном клубе, покуда Александр Прохоров и Катерина Александровна шли ощупью к какой-то еще смутной для них самих цели, в кружках знакомых нам личностей, как и во всем русском обществе, происходили разные события, разные толки, тоже вызванные отчасти войной. У княгини Гиреевой уехали на войну два племянника, за которых ей пришлось заплатить порядочные суммы по предъявленным ко взысканию векселям; в деревни посылалось письмо за письмом с требованиями, чтобы управляющие немедленно, какими бы то ни было способами, собрали деньги с крестьян. Кроме волнения по поводу хлопот о деньгах добродушная старуха испытывала всю тягость разлуки с этими хотя и беспутными, но во всех отношениях дорогими ей родственниками и стала не на шутку прихварывать. Это обстоятельство заставило собраться в ее дом всевозможных родственниц, желавших развлечь старуху и завоевать себе уголки в ее духовном завещании. Весь этот нежный родственный кружок погрузился в толки о политических событиях, в чтение газетных известий, в щипание корпии, приготовление бинтов. Здесь изгнан был французский язык и царствовал русский; даже платья некоторых из молодых родственниц Гиреевой получили новый покрой и носили название «патриоток» и русских сарафанов, хотя их сходство с русскими сарафанами было более отдаленное, чем сходство лубочных портретов с их оригиналами. Среди этих тревог и волнений княгиня совершенно забыла о своем проекте выдать Катерину Александровну замуж, и так как последняя не напоминала о себе, то этот проект и не появлялся на свет божий.

Еще менее думал об этом проекте Боголюбов. Война коснулась и его интересов. Уже с самого начала войны он был в постоянных хлопотах, и хотя еще хмурился, что ему пришлось упустить из рук богатую тетку, но мало-помалу стал забывать даже и об этой утрате: его дела, висевшие на волоске и известные только ему, стали поправляться с каждым днем. В заботах о них он даже не обращал внимания на все возраставшую дружбу жены и Карла Карловича. Наконец он дождался давно желанной поры и отправился в командировку на юг по поручению комиссариата. Конечно, расставание Павлы Абрамовны с супругом не обошлось без истерических рыданий, без закатывания глаз к небесам. Сам же Данило Захарович крепился. Он даже позабыл, какой опасности подвергает он свое семейное счастие, оставляя свою жену под одной кровлей с Карлом Карловичем. Но долг прежде всего. Данило Захарович решился свято исполнить этот долг и как достойный гражданин мужественно отдавал себя на жертву общественному служению.

— Что делать, что делать! Долг службы! — многозначительно бормотал он. — Береги детей! Слушайте мать! Для вас, для вас тружусь! — лаконически обращался он к домочадцам, целуя их на платформе николаевской железной дороги.

Домочадцы рыдали. Даже Карл Карлович не выдержал, и на его масляных глазах блеснули слезы. Наконец обер-кондуктор дал свисток, домочадцы замахали платками, Данило Захарович приподнял фуражку, поезд тронулся и — Мальбруг в поход поехал…

— Ах, у меня ноги подкашиваются! — рыдала Павла Абрамовна и томно оперлась на руку предупредительного Карла Карловича.

— Берегите себя, ваше здоровье так дорого, — шептал Карл Карлович.

— Ах, кому оно дорого! — отчаивалась Павла Абрамовна.

— Как вам не грех говорить это! — упрекал Карл Карлович, подсаживая Павлу Абрамовну в карету.

Далеко за полночь пришлось Карлу Карловичу утешать неутешную жену, когда они возвратились домой.

— Ах, эта роковая война положительно губит семейное счастие, — вздыхала Павла Абрамовна, — разлучает всех, оставляет нас без защиты.

— Друг мой, разве я не с вами, — тихо прошептал Карл Карлович, припав к руке Павлы Абрамовны.

— Но вы… вы тоже, может быть, бросите меня, — проговорила она. — Вот Леонид поступит к Добровольскому… вы уйдете…

— О, прикажите мне, и я останусь навсегда здесь у вас, у ваших ног!..

Карл Карлович опустился перед Павлой Абрамовной на колени.

— Друг мой, верный мой друг! — обвила она руками его шею.

А Данило Захарович между тем ехал и глубоко соображал, какие плоды принесет ему военное время…

Военные события почти не коснулись только приюта… Это болото благотворительности по-прежнему невозмутимо продолжало свое грязное существование. Жидкие щи из серой капусты, скверная каша с прогорклым маслом, сечение воспитанниц, сплетни помощниц, наушничество каждой на всех и всех на каждую — все это шло неизменным, раз навсегда заведенным порядком. Только характер работ изменился; теперь девочки шили халаты, готовили бинты и работали с утра до поздней ночи всю эту срочную работу, отправлявшуюся через комиссариат на поля битв. Кроме этих признаков военного времени можно было заметить влияние войны в приюте на настроении Зубовой и Постниковой. Зубова сделалась воинственнее и, ругая воспитанниц, говорила им:

— Я бы вас всех под пушки послала! Уж, право, жаль, что женщин в солдаты не отдают, а то не сносить бы вам своих голов.

Сантиментальная Марья Николаевна хотя и не сделалась воинственнее, но почувствовала особенную нежность к военным и при виде проходивших по улице офицеров, подпрыгивая и хлопая в ладоши, говорила, как-то особенно оттопыривая поблекшие губки:

— Ах, амы какие, амочки!

— Что это вы в какой телячий восторг приходите от каждого офицера! — едко замечала ей Зубова.

— Да как же, — печально надувала губки Марья Николаевна, — они, кисаньки, за нас пойдут на смерть.

— Ну да, так за вас именно и пойдут! — желчно возражала Зубова. — И то сказать: не все же им гранить мостовую.

— У вас, душа моя, сердца нет, сердца нет! — возмущалась Марья Николаевна.

Впрочем, наплыв сантиментальности не мешал Постниковой по-прежнему драть за уши, ставить на колени воспитанниц и дуться на Катерину Александровну. Прилежаева продолжала стоять в стороне от обеих девственниц и служила мишенью для их злобных выходок. Они всеми силами старались теперь делать ей колкости и вооружить против нее Зорину. Подсмотрев как-то, что Катерина Александровна читает французскую грамматику, Зубова спросила молодую девушку:

— Вы уж не приготовляетесь ли к тому, что французы возьмут Петербург?

— Из чего вы это заключили? — удивилась Прилежаева.

— Да вот вы по-французски учитесь.

— А-а! — улыбнулась Катерина Александровна и не сочла нужным объяснять, для чего она учится по-французски.

Через несколько дней приютские шпионы подметили, что Катерина Александровна занимается арифметикой.

— Вот наша Катерина Александровна скоро наследство надеется получить, — заметила Зубова.

Катерина Александровна с недоумением посмотрела на нее.

— Неужели? — с любопытством спросила Постникова, уже завидуя в душе Прилежаевой.

— Как же! Она уж начала арифметике учиться, чтобы вернее сосчитать, сколько денег ей достанется, — сострила Зубова, расхохотавшись своим грубым смехом.

— Ах, шутница, право, шутница! — засмеялась Постникова.

Катерина Александровна не сказала ни слова. Это взбесило Зубову: она поняла, что ее насмешки и шпильки не задевают за живое ее врага.

— Этой дуре все как об стену горох, — злобно проговорила она, когда Катерина Александровна вышла из комнаты.

— На недосягаемой высоте стоит! — ироническим тоном произнесла Постникова.

— Ну, за то и в грязь знатно шлепнется, — саркастически захохотала Зубова. — В какого-то мальчишку тоже врезалась…

— Что вы? Вот мило, вот мило! Да не может быть?

— Ей-богу! Еду это я на днях мимо их дома к Митрофанию, а она с ним воркует у окна, головки склонили друг к другу, точно целоваться хотят… Потом встретила их на улице вместе… Так в глаза ему и смотрит, так и смотрит…

— Кто же он?

— Кадетишка еще! Ну, да ведь плоды-то одни и те же и от кадета что от офицера.

— Шутница, шутница!

— Да, вот она гуляет, а слава-то пойдет не про нее одну, а про всех помощниц… Вот тут и служи с такими шлюхами… И удивляюсь я Анне Васильевне, что она с нею нежничает…

Грязные слухи, конечно, не ускользнули от слуха Анны Васильевны, но старуха вообще старалась смотреть сквозь пальцы на «шалости», то есть на известную долю ветрености помощниц; в настоящее же время, если бы она и хотела вникнуть во что-нибудь, то ей было бы очень трудно это сделать: она была всецело поглощена своими личными делами.

Александр Иванович Зорин уже давно скучал в бездействии в «келье игуменьи женского монастыря», как он называл комнаты своей матери. Ему уже давно хотелось развернуться и хотя отчасти вспомнить и воскресить свое прошлое житье-бытье. Война послужила ему предлогом для того, чтобы поразнообразить свою жизнь и снова войти в тот круг, из которого он так рано вышел.

— Я, кажется, толстеть начинаю, — рассуждал он. — Это просто скверно! Надо поразмяться…

Чтобы поразмяться, он подал прошение о принятии его на службу. Он решился служить, и для этого нужны были деньги или, вернее сказать, ему нужны были деньги, и он решился служить. Пришлось выжать из своего кошелька все, что было возможно, кошелек же Александра Васильевича, по его собственному остроумному выражению, была его мать. Анна Васильевна была рада освободиться от сына; когда-то она горячо любила его, теперь же она с нетерпением ждала, когда он окончательно определится на службу; в ней даже не шевельнулось материнское чувство боязни за участь сына, шедшего на войну. Но радость радостью, а деньги деньгами: она могла радоваться его определению в полк, но не могла дать ему многого на обмундировку, тогда как он желал добыть от своего «кошелька» не только на обмундировку, но и на кутежи с приятелями по случаю определения на службу. Между матерью и сыном начались дикие сцены споров, обоюдных упреков, цинических напоминаний о старых грехах.

— Вы на разных прапорщиков промотали отцовское состояние, вы обмундировывали новоиспеченных офицеров, а отцу пришлось казну грабить, пришлось нищими нас оставить, — кричал сын.

— Стыдись! Не ты ли проигрывал по триста рублей в вечер? Не ты ли бросал сотни рублей под ноги разным тварям! — кричала мать.

— А с кого же я брал пример? С вас и с любимых ваших прапорщиков. С кем я играл? Не с ними ли? И кого вы называете тварями? Тех женщин, по следам которых шли вы сами, — бушевал сын.

— Вон из моего дома! — слышались гневные слова матери.

— Ну, это я сделаю после, а теперь мне нужны деньги, — решительно возражал сын. — И какая же вы мать, когда вы не можете, не хотите помочь сыну выйти на честную дорогу труда? Когда я ел ваш хлеб, вы попрекали меня каждым куском; когда я хочу сам добывать кровью этот кусок хлеба, вы заграждаете мне путь.

— Да пойми ты, что у меня нет, нет денег.

— А! У вас денег нет! — иронически восклицал сын. — А чтобы в шелковых платьях франтить — на это есть деньги, а чтоб браслетки носить — на это находятся средства? У вас серебро есть, у вас жалованье и пенсия есть, заложите, продайте все это. Или вы думаете, что я вам не отдам? Полноте! Вы сами знаете, что у меня поперек в горле стоит каждый кусок, купленный на ваши деньги. Если я прошу у вас, так это потому, что вы должны мне помочь. Вы изволили произвести меня на свет, вы воспитали меня среди тунеядства и разврата, вы промотали состояние и пустили меня по миру. Я не милости у вас прошу, я требую своего. Вы обокрали меня и нравственно и материально, и я требую возвращения мне моей собственности.

— Господи, господи, до чего я дожила! — рыдала старуха.

— Полноте ныть! Вы так же плакали перед каждым прапорщиком, когда он бросал вас! Я знаю цену этих слез!

— Бери, бери все, только уезжай, уезжай навсегда.

— О, я знаю, что вы были бы рады, если бы я не только что уехал, но и умер бы. Я единственный свидетель вашего прошлого; я тот позорный столб, к которому приговорила нас судьба!

— Пощади, пощади меня ради моих седых волос! — рыдала старуха, склоняя свою голову. — Бери серебро, продай мое жалованье, все, все продай, но пощади меня!

Александр Иванович шумно ходил по комнате и ждал, когда мать сама передаст ему серебро, когда она ему даст доверенность на получение ее жалованья и пенсии: как истинно честный человек он не хотел грабить свою жертву, но ждал, когда она своими руками отдаст ему все свое убогое имущество. Серебро было заложено, жалованье и пенсия на полгода были проданы какому-то торговцу, поставлявшему на приют дрова и занимавшемуся в то же время ростовщичеством. Этот услужливый и изворотливый человек приобрел от Анны Васильевны доверенность на получение ее жалованья и пенсии в течение шести месяцев; конечно, эта услуга обошлась недешево и за каждый рубль было выдано только по шестидесяти копеек, впрочем, услужливый человек рисковал своими деньгами и потому не мог же не взять за риск приличного вознаграждения. Наконец Александр Иванович обделал свои дела я мог спокойно отправиться в полк, чтобы принести на алтарь отечества свои услуги, может быть, свою кровь и даже самую жизнь. Без слез, замирания в сердце прощалась Анна Васильевна со своим когда-то любимым сыном. Почти с пренебрежением и ненавистью прикоснулся он к ее губам и, насвистывая какую-то арию, вышел из дому. Мать не провожала его на крыльцо, не смотрела в окно, как он радился в экипаж, не склонилась перед образом с молитвой за него, но тяжело опустилась на диван и склонила на руки свою седую голову; долго сидела она, не трогаясь с места, покуда укладывали чемоданы сына; потом, когда загремели колеса отъезжавшей коляски, поднялась и глубоко вздохнула всею грудью, как будто с этой груди свалился тяжелый гнет; принизившаяся старуха снова выпрямилась и подняла голову: ее позорный столб исчез… На долго ли? «Господи, если бы он остался там!» — тихо прошептала она и вдруг вздрогнула: в ее голове промелькнула мысль, что остаться там — значит быть убитым…

Иные сцены, иные впечатления занимали в это же время семейства Прилежаевых и Прохоровых. С напряженным вниманием продолжали они ожидать, не кончится ли война до весны, а дни летели за днями, не принося известий об окончании роковых событий.

— Господи, как время-то летит! — удивлялась иногда Марья Дмитриевна, — вот уж и рождество близко.

— Да, да, — хмуро соглашался штабс-капитан. — Рождество близко, а о мире все еще ни слуху ни духу… Не увидим, как и весна подкатит.

— Ну, батюшка, вот, может быть, еще к новому-то году и выйдет милостивый манифест, — успокаивала Марья Дмитриевна.

— Какой манифест? — спрашивал штабс-капитан.

— А о замирении-то…

— Эх вы! — безнадежпо махал рукою штабс-капитан.

— Да что ж, батюшка, ведь на все воля божия. Может, и смилуется.

— Ждите, ждите, — вздыхал старик. — Пока вы ждать будете, весна на двор прикатит.

— И с чего это нынешний год-то такой короткий, — задумывалась Марья Дмитриевна. — Ведь, слава создателю, не первый год живу на свете, а такого короткого года еще не видала…

Время действительно летит необыкновенно быстро в семье Прилежаевых среди напряженных ожиданий и усиленной работы. Антон ходит в гимназию; Катерина Александровна по-прежнему дежурит в приюте, шьет и учится: братья Прохоровы подготовляются к выпуску и с различными чувствами считают дни, остающиеся до получения чинов; Марья Дмитриевна по-прежнему вздыхает, справляется, близко ли подошли враги к Петербургу, шьет без устали солдатское белье и хлопочет за приготовлением обедов; штабс-капитан почитывает газеты и ораторствует в клубе, все, по-видимому, обстоит благополучно и новый день не приносит новых событий. Но среди этого затишья каждый из наших героев уже начинал чувствовать, что все ближе и ближе приходит то время, когда эти новые события встревожат мирное течение их жизни. Сильнее всех сознавал неотразимость близкой перемены в жизни Александр Прохоров. Он уже тосковал не об одной приближавшейся разлуке с отцом, он с замиранием в сердце помышлял и о разлуке с Катериной Александровной. Эта девушка, как мы сказали, сделалась его лучшим другом, самым дорогим для него существом. Совершенно незаметно для самих молодых людей между ними установились отношения любящих друг друга младшего брата и старшей сестры. Эта дружба была чиста, Александр Прохоров относился к Катерине Александровне с каким-то благоговением, Катерина Александровна смотрела на него покровительственно, как на милого мальчика. Они, быть может, изумились бы, если бы кто-нибудь подсказал им, что они влюблены друг в друга, так как Катерина Александровна видела в Александре Прохорове почти ребенка и уж никак не молодого человека, да и сам Александр Прохоров смотрел на себя как на неопытного школьника в сравнении с этой молодой девушкой, уже несколько лет управлявшей домом и зарабатывавшей кусок хлеба для всей семьи. Им ни разу не пришло в голову, что разница их лет совсем не так велика, как казалось с первого взгляда. Это различие отношений друг к другу проглядывало даже в том, как молодые люди называли один другого. Она звала его Сашей, он называл ее Катериной Александровной; она иногда говорила ему ты, он никогда не сказал ей иначе, как вы. Даже перевес знаний, бывший на стороне молодого человека, не сгладил этого различия в отношениях, хотя в последнее время Александр Прохоров и играл порой роль учителя Катерины Александровны; но и в эти минуты скорее она управляла учителем, чем он ею. Чем более сокращалось время, оставшееся до выхода из корпуса, тем теснее сближались молодые люди.

— Катерина Александровна, вы пишите ко мне, когда я уеду, — говорил Александр.

— Вы-то только пишите, а я уж не заленюсь, — отвечала она. — Вы свет увидите, в кружок новых товарищей попадете, так вам не мудрено будет не найти времени для писем… Вы хоть несколько строк присылайте…

— Как бы хорошо и мирно мы жили, если бы я мог остаться здесь, — говорил он в другой раз. — Вы учились бы, я служил бы и подготовился бы к университету, кончил бы там курс и вы к тому времени выдержали бы экзамен, и тогда нам было бы нечего бояться нужды…

— Что мечтать о том, чего не может быть, — вздыхала она. — Дай бог, чтобы только все мы живы остались, а там что будет, то будет…

Иногда он читал о военных событиях, она молча слушала чтение, опустив голову.

— Катерина Александровна, что с вами? — тревожно спрашивал Александр, видя слезы на ее побледневших щеках.

— Мне тяжело, Саша, как я подумаю, сколько там убитых, сколько жен, матерей и сестер осиротело… Господи, отчего это люди не могут жить без войны, не убивая друг друга!.. Сколько горя, сколько слез льется теперь во всех концах России… Я, кажется, не перенесла бы, если бы моего брата убили… я сама пошла бы туда… пошла бы облегчить участь хоть одного раненого. Вот мужчины счастливее нас в этом отношении, они докторами могут быть, могут хотя кого-нибудь спасти… Я, Саша, все буду бояться за вас, когда вы уедете, — ласково клала она свою руку на его плечо.

— Вы сестрой мне сделались, я вас после отца больше всех на свете люблю, — шептал он и припадал губами к ее руке. — Берегите отца, утешьте его, если что случится…

— Что вы, что вы, Саша! Зачем предполагать дурное! — тревожно говорила она.

Порой к ним присоединялся штабс-капитан, Марья Дмитриевна и Антон. В их кружке шли тихие и грустные речи о будущем. Штабс-капитан угрюмо хмурил брови и шагал по комнате. Он стал неузнаваем, его лицо похудело, обвисло. Его речи сделались немногословны, иногда он просиживал молча по целым часам. По временам он стискивал зубы, когда Марья Дмитриевна начинала почти причитать над молодыми людьми, готовившимися к войне;

— Скоро, скоро, дорогие мои, проводим мы вас в путь, — вздыхала она. — Как красное солнышко, закатитесь вы, и бог знает, когда вернетесь к нам, старикам…

— Генералами приедем! — шумно смеялся брат Иван.

— Ох, батюшка, не до поживы, а были бы живы! — вздыхала старуха.

— Ну, мама, что вперед тосковать! — вмешивалась в разговор Катерина Александровна.

— И то тоску нагнали! — бормотал штабс-капитан. — Авось все кончится до той поры… Будем живы — увидим… Да, я вот счастливее их был, — задумчиво шептал он. — Бобылем был… Ни отца, ни матери не было… никто не заплакал бы, если б…

Он не договаривал начатой фразы, а по его обвислым грубым щекам катились крупные слезы.

— Ну, полно, отец! — ласково говорил Александр. — Неужели нет других разговоров? Еще и живы будем и счастливы… Ты не волнуйся, у тебя вон вместо дочери останется покуда наша Катерина Александровна, а там и мы приедем…

Александр, обняв одной рукой старика, тихо ходил с ним по комнате и утешал его, как слабую женщину. В эти минуты в мягком, задушевно говорившем юноше трудно было узнать того резкого кадета, который возмущал Старцева своею мужиковатой грубостью.

Безмолвным, но не безучастным свидетелем всех этих мелких сцен являлся Антон. Тихо склонив голову на плечо матери или сестры, он задумчиво следил за действующими лицами, всматривался в выражение их физиономий, вслушивался в звуки их голосов. От его больших, умных глаз не ускользала ни тихая грусть сестры, ни слезливая мина матери, ни мужественная печаль Александра Прохорова, ни крупные слезы старого инвалида, ни беззаботная, удалая веселость и беспечность Ивана Прохорова. В детской голове мальчика мелькали мысли о том, что старому штабс-капитану, должно быть, очень тяжело, что Александр Прохоров очень, очень любит отца, что Иван Прохоров совсем мальчишка, что сам он, Антон, горько, горько заплакал бы, если бы ему пришлось оставить мать и сестру. В эти минуты он начал отдавать себе полный отчет в своих чувствах к своей семье; он понял, что он горячо, всей душой любит эту семью. В эти минуты он стал сознательно уважать штабс-капитана как доброго отца и Александра Прохорова как доброго сына. Иногда он думал: «У меня был тоже добрый отец!» — и ему вспоминалось, как его отец тешился его играми на пустынных островах во время поездок за щепками, как его отец говорил ему заботливым голосом, смотря на его купанье в заливе: «Не заходи далеко, там глубоко, оступиться можешь». Теперь он как будто слышал снова не только эти слова, но тот тон, которым они говорились, и в этом тоне ему слышалась любовь: «И я ведь любил, очень любил отца, я бы тоже горевал, если бы мне пришлось идти от него на войну», — думал мальчик, и перед его глазами восставал образ сгорбленного, больного старика, исчезающего бесследно среди тумана осеннего вечера… Голубые глаза мальчугана подергивались слезами, и он крепче прижимался к матери или к сестре. Иногда в эти минуты Александр, обняв Антона, тихо говорил ему:

— Ты тоже пиши мне обо всем, об отце, о себе… о сестре пиши. Они, может быть, скроют что-нибудь, а ты откровенно пиши все, хотя бы и не радостные вести… Мы мужчины с тобой, мы должны смотреть прямо в глаза всякому горю…

— Я буду писать! Что мне скрывать, — серьезно отвечал мальчуган и в душе гордился, что он будет переписываться со своим взрослым другом, что этот взрослый друг полагается на него.

 

IV

ПРОДОЛЖЕНИЕ ПРЕДЫДУЩЕЙ

А дни все летели и летели вперед…

Наступала весна, тяжелая, грустная, полная тревожных ожиданий весна; казалось, что для всех решался вопрос: быть или не быть. Все как будто находились в томительном недоумении и спрашивали: что будет теперь? Ответа еще не было, и покуда во всем и на всех преобладал черный цвет: одни носили траур по убитым родственникам, другие по умершем государе, третьи облачились в черное ради моды. В самом приюте Белокопытовых вместо голубых и красненьких гарусных кисточек на головах девочек появились кисточки из черной шерсти; кроме того графиня Белокопытова, рыдая и поминутно сморкаясь, обратилась к воспитанницам с речью о том тяжелом времени, которое настало. "Благодетеля, благодетеля нашего мы похоронили!" — говорила она и раздала собственноручно по черному ситцевому платочку на каждых двух воспитанниц, которым велено было разрезать эти платочки на косыночки и носить их на шее. В магазинах недоставало черных материй, и вещи этого цвета поднялись в цене до невообразимой степени; в феврале самый простой креп стоил вчетверо дороже, чем в январе. Даже мелочи, даже безделушки женского туалета напоминали о войне; браслеты с замками в виде пушек, черные цепи и черные кресты, булавки с мертвыми головками, брелоки в виде ядер, все это говорило: memento mori . Шутихи модного света нашли возможность играть в общественную печаль и обшивали белым кружевом черные платья. В городе царствовала тишина: на улицах не слышалось привычных звуков шарманок, в домах не раздавалось звуков фортепиано, нигде не давалось балов, театры были закрыты. Случайные обстоятельства прекратили наконец разные пиры бессмысленных кутил и заставили город принять тот серьезный вид, который шел более к поре общественных бедствий, чем шум пьяных обедов и вакхических балов. Теперь все затихло. Что это было: слезы ли перед радостью или предчувствие грядущих бед?

В эту скорбную пору в корпусе шли экзамены, то есть наступило тревожное и деятельное время. Одни воспитанники платили сторожам гривенники, чтобы их будили в четыре часа; другие тайком не спали до трех часов; третьи забивались в какой-нибудь отдаленный угол со своими тетрадями и лекциями; все «зубрили» все пройденное и дрожали за свою участь, боясь «провалиться». В корпусе, несмотря на необходимость, несмотря на желание приготовиться к экзаменам, не позволялось заниматься дольше указанного срока, точно каждый юношеский мозг обязан был усвоить все необходимое в отмеренный для всех промежуток времени. На молодых лицах были видны следы утомления и усталости. Александр Прохоров тоже заметно побледнел и похудел, иногда даже его глаза были припухшими и красными. Перемена в его лице была так сильна, что ее не могли не заметить даже посторонние люди.

— Что это вы, батюшка, кажется, совсем заучились, — заметил ему при встрече Старцев, считавший своим долгом любезничать с «новым поколением».

— Нельзя же не приготовляться к экзаменам, — уклончиво ответил Александр Прохоров.

— Э, да вы не налегайте очень, — посоветовал Старцев. — Теперь не такое время, чтобы заниматься разными формальностями и строгостями. Теперь люди нужны; вон из академии медиков почти без экзаменов выпускают.

— Я не намерен получать хорошие баллы Христа ради, — ответил Александр Прохоров, — и дураком стоять на экзаменах не привык.

— Да ведь результат-то будет один и тот же, — усмехнулся Старцев. — Или из чувства гражданской гордости хотите свято исполнить свой кадетский долг?

— Просто краснеть не хочу, как краснел прежде, когда вы упрекали меня за непонимание всей глубины великих произведений любимого вашего Державина, — с усмешкой ответил Александр Прохоров.

— Э, батюшка, другие времена — другие нравы! — похлопал Старцев по плечу Прохорова. — Для России наступает великое время.

— Люди те же, Владимир Иванович, — промолвил Александр Прохоров.

Старцев пожал плечами и отошел прочь.

Дня через два начался первый экзамен. Слова Старцева оправдались, экзаменаторы, занятые другими соображениями, заваленные делом, были снисходительнее обыкновенного и торопились кончить официальную часть выпусков. Учителя довольно бесцеремонно и добродушно облегчали ответы, поясняли темно высказанное воспитанниками, подсказывали в затруднительных случаях забытое экзаменующимся. У всех были на уме гораздо более важные заботы и расчеты, чем дурной или хороший ответ того или другого ученика. После первого же экзамена большая часть выпускных воспитанников оживилась и наполовину оставила лекции. В тот же день вечером в пустой мертвецкой, то есть в комнате, куда относились умиравшие в лазарете воспитанники, был устроен пир и на большом столе появились разные яства и чай. Надежда на успех оживила даже и тех, которые дрожали за свою участь и не мечтали даже о выходе в «гарнизон». Подобные пиршества нередко тайком устраивались кадетами, хотя и не в таких размерах, как теперь, и строго преследовались начальством. Но на этот раз батальонный командир Фитилькин сделал вид, что он ничего не подозревает о пире и в течение всего вечера ни разу не заглянуя на лазаретную половину. Кто-то из офицеров попробовал заметить ему о происходившем, но он махнул рукой.

— Недолго-с, недолго-с теперь, — проговорил он отрывисто. — Выйдут, развяжут руки; нечего поднимать истории; не такая-с пора.

Действительно пора была не такая, чтобы обращать внимание на мелочи.

Александр Прохоров не принимал никакого участия в пирушке, и его лицо не оживилось радостью, глаза не заблестели весельем, когда он убедился на деле, что экзамены оказались менее строгими, чем ожидали воспитанники. По-видимому, причина его бледности и задумчивости была более глубокой, чем страх перед дурным баллом. Он сдавал один экзамен за другим самым блестящим образом, получал лучшие баллы, шел первым, а его лицо все не прояснялось. Печать глубокого раздумья и серьезной грусти глубоко врезалась в каждую черту его физиономии, и это еще так недавно казавшееся детским и беззаботным лицо приняло такое осмысленное выражение, так возмужало, что им нельзя было не залюбоваться. Это был уже не мальчик, не пухленький херувимчик с розовенькими щечками и глупенькими большими глазами. Это был умный, вполне развившийся юноша, вступавший в жизнь с полным сознанием того, что его ожидает впереди. Во всех его движениях пропала кадетская угловатость и суетливость; его фразы сделались сжатыми, точно он скупился изливать перед другими все дорогие для него чувства и мысли, которые роились в его голове. Он уже не так волновался, говоря о предстоящей ему службе в действующей армии, хотя он еще глубже чувствовал всю тяжесть разлуки с отцом и всю печальную сторону той участи, которая, быть может, выпадет ему на долю в первом же сражении. По-видимому, он уже обдумал, как и что он сделает в том или другом случае и уже не боялся, по крайней мере, лично за себя. Как-то мельком, в разговоре с Катериной Александровной, он заметил:

— Мне кажется, что каждый человек должен взять за руководство одну великую идею: или со щитом, или на щите. Всякий другой путь ведет только к заблуждениям, к мелким тревогам, к жизни разных Адуевых.

— Я вас не понимаю, Саша, — сказала Катерина Александровна. — Вы говорите: каждый человек… Но ведь это только те могут сделать, которые на войне. Они могут или победить или умереть, а как же мы-то: мы ни с кем не воюем…

— Как же не воюете? — возразил Александр Прохоров. — Вы тоже вон воюете с Зубовой, с Постниковой…

— Ну, Саша, их не победишь. Одни уйдут, другие такие же явятся.

— Да тут дело не в людях, а в том, чтобы добиться своего, своей цели достигнуть… Мне кажется, каждый человек должен задаться известной целью и или умереть, или достигнуть ее, победив всех врагов, мешающих достижению этой цели.

— Ну, Саша, вы совсем к войне приготовились, — улыбнулась молодая девушка. — Можно ли так хладнокровно говорить об этом? Вы идете убивать людей и говорите про это так, как будто дело идет о каких-нибудь комарах…

— Отчего же и не так? — спросил Александр Прохоров. — Ведь вы убиваете же комара, если он вас ужалит? А он тоже, я думаю, хотел бы жить и питаться вашей кровью.

Катерина Александровна как-то боязливо взглянула на своего молодого друга.

— Я думаю, Катерина Александровна, вы охотно изгнали бы из приюта Зубову и Постникову, если бы могли? — спросил он после минутного молчания.

— Еще бы не изгнать таких злых женщин; они всех детей поедом едят, — горячо отвечала молодая девушка.

— А как вы думаете, чем бы они стали жить, если бы к ним все так отнеслись, как вы? — спросил Александр Прохоров, пристально взглянув на нее.

Она молчала.

— Им пришлось бы идти по миру; но, может быть, ни вы, ни другие женщины, смотрящие на них так же, как вы, не подали бы им ни гроша, так как эти гроши нужны для более близких вам людей. Зубовой и Постниковой по вашей милости пришлось бы умереть с голоду. А ведь это уже не комары.

Катерина Александровна задумалась.

— Саша, вы, значит, очень охотно идете воевать? — с непонятным для ней самой волнением спросила она через минуту.

— Я, как и все, желаю, чтобы поскорей кончилась война и чтобы люди не резали друг друга, — спокойно ответил он.

Впервые во время этого разговора Катерина Александровна смутно почувствовала, что ее друг уже не мальчик, что она сама вдруг сделалась как будто моложе его. Она хотя и не совсем ясно, но все-таки сознавала, что он впервые высказывал ей мысли, не просто вычитанные им из книги или слышанные от учителей, а свои собственные, созревшие в его голове, и в то же время она поняла, что она никогда не додумывалась до этих мыслей, никогда не отдавала себе отчета, к чему, собственно, она стремится в борьбе с такими личностями, как Зубова и Постникова. «Саша знает больше меня, оттого он и умный», — мелькнуло в ее голове.

— Учитесь, Катерина Александровна, — промолвил Александр Прохоров, как бы угадывая ее мысли. — Изберите образование своей целью и идите к ней во что бы то ни стало. Без образования ничего не поделаете. Я сам сознаю, что я теперь никуда не гожусь, кроме военной службы, и что придется много работать, чтобы стать человеком. Вы тоже дальше приюта без образования не пойдете.

— Я это знаю, Саша, — вздохнула Катерина Александровна. — Я и учусь, да многому ли можно выучиться при посторонней работе?

— Погодите, кончится война, я помогу вам…

— Вы?

— Ну да. Чему же вы удивляетесь? Сам буду учиться и помогу вам. Без помощи ничего не сделаете; у вас воя семья на хлебах. А вы тоже мне помогите: не оставляйте покуда отца, берегите его. Он слаб, ему нужна поддержка, нужна ласка…

Александр Прохоров задумался.

— Запивает он иногда, — проговорил он печально.

— Разве вы знаете? — изумилась Катерина Александровна.

— Еще бы! Когда мы жили еще под Невским, я знал это, хотя он и скрывал это от нас… Знаете ли, я прежде осуждал его в душе, я гнушался им, я краснел, когда он появлялся в корпусе и мальчишки смеялись над его носом…

Катерина Александровна смотрела на Александра Прохорова с возрастающим удивлением.

— Я, может быть, и продолжал бы так относиться к нему, если бы не один случай, — продолжал Александр Прохоров. — Это было два года тому назад, во время осенних отпусков, незадолго до знакомства с вами. Приятеля зазвали меня к себе на пирушку. Мне тогда только что еще недавно минуло пятнадцать лет. Мои приятели были гораздо старше меня, но любили меня, называли своим другом, ухаживали за мной и просто нянчились со мной, как с ребенком. Я был пухленьким, здоровым, розовым и веселым мальчуганом. Отчасти я гордился тем, что меня чуть не на руках носят, отчасти я привязался к ним из потребности чьей-нибудь ласки, чьего-нибудь приветного слова. Именно в эту пору я менее всего дорожил ласками отца, к которому я несколько охладел, узнав о том, что он пьет, и стыдясь его бедной одежды, его неказистой физиономии, его цинического нахальства — так под влиянием друзей начал я в ту пору называть его манеру развязно заговаривать со всеми, его невнимание к своему костюму, его веселость под нищенскими лохмотьями. Веселая пирушка, на которой я был, специально устроилась для меня. Меня угощали, поили; шутки и смех лились вместе с вином. Я пил впервые, не замечая, как пустел и снова наполнялся мой стакан. Среди этого бесшабашного разгула, когда я был совершенно пьян, один из моих друзей, хозяин квартиры, где мы были, вздумал проделать со мной одну из возмутительнейших штук. Хотя я едва стоял на ногах, но все же во мне осталось настолько смысла, чтобы прийти в негодование и подняться с места. Я начал ругаться и сказал, что я иду домой. Надо мной стали смеяться, говоря, что я не в состоянии пройти по комнате. Я ругался и утверждал противное. «Ну, черт с ним, пусть идет, если хочет», — крикнул кто-то, и меня перестали удерживать. Я не в состоянии был застегнуть свой расстегнутый мундир, я кое-как накинул шинель и пошел. Друзья мои знали, что я никогда не имел денег, что я живу очень далеко, что ночью я могу попасть в полицию и угодить в кантонистское училище, в юнкера, могу быть выгнанным из корпуса. Но никто не тронулся с места, никто не проводил меня и не нанял мне извозчика. Ночь была темная, ненастная. Как я шел, как я добрел до дому, я теперь и сам не знаю. Должно быть, я несколько раз падал в грязь, потому что мое платье было все перепачкано. Вероятно, я спасся от глаз полицейских только потому, что мне пришлось идти по пустынным улицам Ямской и около Конной площади, где пьяные люди не возбуждают особенного внимания. Но как бы то ни было это путешествие, совершенное в несколько, останется навсегда в моей памяти; оно стоило долголетнего путешествия блудного сына, вернувшегося после долгих разочарований и потерь к порогу родного дома. С трудом добравшись до квартиры, я вошел в комнату отца и тяжело опустился на первый попавшийся стул. Я уже был не столько пьян, сколько измучен ходьбой и инстинктивным страхом. Отец еще не спал. Взглянув на меня, он сразу понял все. «Неужели они одного тебя отпустили?» — тревожно спросил он. «Одного», — угрюмо и бессвязно ответил я. «Негодяи», — проворчал отец и хлопотливо стал раздевать меня. Я сидел неподвижно в полудремоте и дал ему полную волю распоряжаться моей особой. Он раздел меня, снял с меня сапоги, снял чулки, вытер мои ноги, одел меня в сухое белье и, как ребенка, уложил в постель. Ни одного упрека, ни одного вздоха не долетело до меня. У меня началась икота, отец молча и заботливо принес мне воды, укутал меня в теплое одеяло и сел около постели. Я уснул тяжелым сном.

— Я воображаю, как тяжело было ему, — промолвила Катерина Александровна, — он в вас души не слышит…

— Когда я открыл глаза, было уже позднее утро. Отец сидел у моей постели, опустив на грудь голову. Как только он заметил, что я проснулся, он принял веселый вид и торопливо заговорил: «Сейчас чайку приготовлю. Ты не вставай, Саша. Ведь дома не в корпусе, можно и понежиться, не для чего с петухами подниматься. Ты в постели чайку напейся, это, знаешь, иногда хорошо. Надо же и посибаритничать!» Он суетился и шутил, но это были не его обыкновенные суетливость и веселость, это была маска, которой он хотел прикрыть от меня свои настоящие чувства. Я хотел было встать, но моя голова была тяжела, я чувствовал, что мое тело как будто разбито. Со стыдом в душе я должен был остаться в постели и видеть, как мне услуживал отец. Мне было бы легче вынести в эти минуты целую бурю брани и упреков, чем видеть его ласку, его хлопоты, его услужливость. Он наказывал меня своей добротой.

— Но теперь, Саша, вы не обвиняете его за это? — спросила Катерина Александровна.

— Я и тогда не обвинял его; я просто стыдился его и чувствовал, что никакие наказания не могли бы подействовать на меня так, как подействовала его ласка, — ответил Александр Прохоров. — Почти весь день пролежал я в постели. Отец читал мне вслух какую-то книгу, развлекал меня рассказами о местных новостях, шутил и острил, как будто не случилось ничего особенного, как будто я не лежу с похмелья в постели. О прошедшей ночи не было и помину. Я был окончательно подавлен, унижен. Я не слышал, что он читал, я не понимал, что он рассказывал. В моей голове впервые зароились вопросы: действительно ли друзья мне эти люди, которые нянчутся со мной; имел ли я право променять на них своего отца и стыдиться его; не является ли он моим единственным другом, видящим в моем счастье все свое счастье, живущим моей жизнью? Мне вспомнилась возмутительная сцена, происходившая на глазах всех моих друзей; мне вспомнилась вся их бессердечная черствость, высказавшаяся ясно в ту минуту, когда они отвернулись от меня за то, что я не подчинился грязной выходке их патрона; мне вспомнилась встреча с отцом… Для меня все сделалось ясным. А в душе поднялись между тем упреки за то, что я, напившийся вчера мальчишка, так часто обвинял в душе за редкие случаи пьянства своего отца; упреки за то, что я, взлелеянный и вскормленный на последние гроши отца, стыдился его лохмотьев; упреки за то, что, в отплату за все его жертвы, за всего его лишения, я не только не отвечал ласками на его ласки, но старался даже избежать этих ласк, этого «миндальничанья», этого «сахарничанья», как выражались мои друзья, миндальничавшие и сахарничавшие со мной. Мне болезненно, мучительно хотелось попросить прощения у отца, хотелось покаяться перед ним во всем, но не хватало духу.

Александр Прохоров на несколько минут остановился. Катерина Александровна, опустив голову на руку, сидела в безмолвном раздумье. Каким-то теплом и светом повеял на нее этот рассказ, какое-то новое чувство к Александру Прохорову незаметно закралось в ее душу. Если бы этот человек в эту минуту вздумал обнять и прижать ее к своему сердцу, она беззаветно отдалась бы ему, она прижалась бы к этой теплой и честной молодой груди, как ребенок прижимается к груди матери. Теперь Александр Прохоров уже вполне казался ей не мальчиком, не младшим братом, но сильным и твердым мужчиной; он как будто вырос в ее глазах в эти минуты.

— Но подобные физические потрясения и нравственные переломы не всегда легко сходят с рук, — продолжал Александр Прохоров. — К вечеру у меня сделался жар и начался бред. Я захворал не на шутку. Отец совершенно растерялся; он почти не отходил от меня; он продал последние крохи, чтобы добыть деньги на лекарство; он кланялся в приемных благотворителей, чтобы вырвать копейку для меня. Как он пережил это время, как он не сошел с ума, не запил с горя, это можно объяснить только силой любви, которая, мне кажется, может сделать труса героем, слабого человека мужественным бойцом. И никто, решительно никто во все время моей болезни не справился, жив ли я, не случилось ли чего-нибудь со мной, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь. И то сказать — здоровый я мог интересовать друзей, больной я сделался им ненужен. Я, пожалуй, извинил бы их, если бы они были дети, но они были гораздо старше меня; они понимали свои отношения ко мне и лгали о своем бескорыстном расположении ко мне сознательно. Когда я поднялся с постели — я был уже здоров не только физически, но и нравственно. Я уже не помышлял даже об извинениях перед отцом, как помышлял об этом в начале болезни: я просто искренно и горячо отдался своей любви к нему, и я знаю, что эта горячая любовь лучше всяких извинений могла загладить прошлое и заслужить его прощение, если только он когда-нибудь сердился на меня.

Молодой человек умолк. Выражение его лица было оживленно, его серые глаза блестели, щеки слегка зарумянились, и в то же время каким-то светлым и мягким спокойствием веяло от всей его фигуры. Взглянув на его физиономию, можно было не ошибаясь сказать, что в его душе тепло, что в его голове нет ни одного грязного помысла, что в его речах нет ни слова лжи и лукавства. В эту минуту его можно было назвать красавцем.

— Берегите же отца, моя добрая, — проговорил он и поцеловав ее руку.

— Не, бойтесь, я его не оставлю, — искренно промолвила Катерина Александровна. — Что бы ни случилось, я не расстанусь с ним.

Он не выпускал ее руки и тихо сказал:

— Теперь я совершенно спокоен. Он вас любит как дочь, и ваша ласка поддержит его…

Настало минутное молчание.

— Как тихо, как хорошо сегодня, — сказал он. — Кажется, давно уже не было такого ясного вечера… Когда-нибудь мы, может быть, будем вспоминать, как нам хорошо жилось в этот вечер.

— Да, Саша, я его не забуду, — тихо прошептала она. Он пожал ей руку. В это время в комнату вошел Антон. Александр Прохоров быстро встал и подошел к мальчику.

— Наработался, голубчик? — спросил он и, притянув к себе мальчугана, покрыл его лицо горячими, страстными поцелуями.

Он снова сел к окну против Катерины Александровны и, обняв одной рукой Антона, усадил его к себе на колени.

— Вот так хорошо, — говорил он, лаская мальчугана. — Теперь мы все трое проведем последний вечер старой жизни.

— Разве ты уже завтра уезжаешь? — спросил Антон.

— Нет, но теперь начнутся хлопоты и едва ли нам удастся остаться снова втроем, — ответил Прохоров.

Все опять умолкли. У каждого роились какие-то смутные думы; им не хотелось говорить; им просто хотелось молча посидеть вместе в тесном кружке. Они не слышали, как заглянула в комнату Марья Дмитриевна, как она начала возиться с самоваром, как возвратился из гостиного двора штабс-капитан со своим младшим сыном.

— Что присмирели, птахи? — весело проговорил он, появляясь в свою комнату. — Опять затосковались?

— Нет, отец, мы, напротив того, отбросили всякую тоску и наслаждались затишьем, — проговорил Александр Прохоров. — Вечер чудесный.

— Да, да, теплынь стоит, — сказал штабс-капитан и подсел к кружку. — А маленькое дитятко на ручки забралось, — пошутил он, трепля по плечу Антона.

— Да, вот как ты меня в его годы иногда усаживал к себе на колени, — с ласковой улыбкой промолвил Александр Прохоров.

Старик улыбнулся.

— Да, тоже баловень был, — шутливо заметил он. Всем было как-то особенно хорошо.

— Самовар готов, — сказала Марья Дмитриевна, появляясь в комнату.

— Ну, сегодня мы здесь напьемся, — сказала Катерина Александровна. — Не правда ли, Флегонт Матвеевич, здесь лучше?

— Да, да, у меня в гостях, — обрадовался старик и торопливо стал открывать ломберный стол.

— Посмотри же, что мы закупили с отцом, — сказал младший Прохоров брату.

— Чего же смотреть? — ответил тот. — Все, вероятно, отлично.

— Тряпочки, тряпочки разные, — проговорил Флегонт Матвеевич, махнув рукой. — Успеем еще заняться ими. Теперь главное гостей угостить, — шутил он.

Вечер шел живо и весело, это был действительно последний вечер, которым оба семейства бестревожно и празднично закончили свою дружескую жизнь вместе. В следующие дни начались хлопоты, беготня, заботы о мелочах, необходимых для двух уезжающих в полк братьев; все суетились, бегали и сходились вместе как-то урывками, на минуту.

Наконец настал день отъезда. Все старались быть бодрыми, хотя у всех щемило сердце; все старались улыбаться, хотя у всех были красные глаза. Марья Дмитриевна бегала более всех и все заботилась, не забыли ли чего уложить. Равнодушнее всех относились к укладке вещей Александр Прохоров и Катерина Александровна. Наконец все было уложено, все было переговорено, все уселись…

— Ну, прощай, отец! — произнес Александр Прохоров и обнял старика.

Тот так и замер на груди сына. Сын безмолвно прижал свои губы к его седой голове. Когда старик поднял голову и крепко поцеловал сына в губы, грудь на пальто Александра Прохорова была вся смочена слезами.

— Прощай! Береги брата, брата береги! — с усилием пробормотал старик, отрываясь от старшего сына, и обнял младшего.

Прощаясь с ним, он не мог удержаться от рыданий и целовал и крестил его, как ребенка.

Марья Дмитриевна, Миша, Антон — все горячо и со слезами обнимали уезжающих. Наконец Александр Прохоров подошел к Катерине Александровне. Он протянул ей руку и притянул ее к себе, обвив ее талью левой рукой. Они как будто замерли в долгом горячем поцелуе. Александр Прохоров забыл всех и все; он целовал глаза и руки молодой девушки; он не мог наглядеться на нее.

— Никто как бог, никто как бог, — задушевно проговорил штабс-капитан, подходя к ним, — увидитесь… все увидимся.

Старику, по-видимому, все стало ясно. Он взял Катерину Александровну и обнял ее одной рукой.

— Мы с нею будем поджидать тебя, — ласково промолвил он старшему сыну.

Тот сжал руки отца и тихо наклонился к Антону.

— Пиши, милый, — проговорил он почти шепотом, едва удерживая душившие его слезы.

— Уж ты не бойся, буду писать, — ответил мальчуган.

— И об отце и о ней также, — тихо добавил Александр Прохоров.

— Хорошо!

Все вышли из квартиры. Никто не хотел отпустить дорогих уезжающих, не проводив их…

Когда семья Прилежаевых и штабс-капитан возвратились домой и уселись вечером за чай, им показалась как-то пустынна и безлюдна их квартира, точно они осиротели. Тихо лились их речи.

— Где-то теперь наши? — говорил штабс-капитан.

— А долго ли им, голубчикам, ехать-то придется? — спрашивала Марья Дмитриевна.

— Я думаю, и они теперь нас вспоминают, — заметила Катерина Александровна, стараясь угадать, что думает, о чем говорит тот, которого она так горячо любила.

— Погоди, узнаем все, он мне обо всем напишет, — успокоил ее Антон, не без гордости упомянувший о своей будущей переписке с юным офицером.

Далеко за полночь шли эти толки, никто не думал о сне; казалось, что все старались сплотиться теснее и боялись разойтись по своим углам, чтобы не остаться совершенно одинокими.

Молчаливее и задумчивее всех была Катерина Александровна; порой ей казалось, что, если бы Александр Прохоров мог взять ее с собой, она бросила бы всех и все и ушла бы за ним.

Она уже не сомневалась, что она его любила, любила больше матери, больше брата, больше всего на свете.

 

V

НАЧАЛО КОНЦА

Опять настало лето, опять начались переделки в приюте, наступила пора «постройки» одежды. Среди хлопот и волнений особенно озабоченной выглядела Зорина; она часто совещалась с Зубовой, и последняя приняла какой-то зловеще-торжествующий вид. Катерину Александровну старуха Зорина перестала приглашать к себе и как-то старалась избегать ее. Из разных намеков и колкостей Зубовой молодая девушка поняла, что Зубова сильно интригует против нее. Она вообще привыкла равнодушно относиться к приютским сплетням и интригам, и ее удивляло только то, что Зорина, ненавидевшая Зубову, по-видимому, поддалась последней. Привыкнув давно к разным случайностям, Прилежаева не старалась ломать голову над разрешением вопроса, почему произошла перемена в обращении Зориной с ней и с Зубовой. Катерину Александровну занимали теперь более близкие ее сердцу и более светлые мечты и думы. Она думала о нем, думала, как он вернется, как они вместе будут работать, как он поможет ей выбиться из тяжелого и необеспеченного положения в приюте. Несмотря на тревоги за его участь, несмотря на постоянное волнение при каждом известии с поля военных действий, молодая девушка была счастлива, и светлое чувство редко покидало ее. Она как будто расцвела в это время, сделалась еще прекраснее; ее лицо дышало жизнью и энергией. Она любила. Эта любовь охватывала и оживляла все ее существо. Но порой рядом со светлыми мечтами пробуждались в ней и мрачные предчувствия. Она старалась разогнать их, усиленнее работала, перечитывала письма, полученные от него, избегала одиночества и окружала себя детьми, развлекавшими ее своей болтовней. В эти минуты наблюдатель мог бы легко заметить, что у этой, по-видимому, веселой и беспечной девушки нервы находятся не в порядке, что ее душа неспокойна и напряженно ждет чего-то. При таком настроении все дрязги будничной жизни казались ей слишком мелкими, слишком ничтожными.

— Милочка, посмотрите вы, пожалуйста, на нашу «красавицу», — желчно говорила Постникова Зубовой, — она земли под собой не слышит.

— Как же, офицершей скоро сделается, — смеялась Зубова. — Ведь ее кадет-то в полк вышел, мне наша прачка говорила.

— Да что это, душа моя, она ведь, верно, завивается. Вы взгляните, какой завиток у нее на лбу.

— Как же, нельзя не пококетничать! — хохотала Зубова. — Может быть, другого еще подцепить на случай хочет.

Обе девственницы возмущались и красотой, и кокетством, и «развратом» Катерины Александровны. А она продолжала не обращать на них внимания. Впервые пришлось ей снова столкнуться с ними при сдаче постельного и детского белья. Пересчитывая белье, Катерина Александровна заметила Зубовой, что белье еще не все, так как недостает всего по одной смене.

— Ну, уж это не ваше дело, — возразила Зубова насмешливым тоном.

— Кроме того, вы старое белье смешали с новым, — промолвила Катерина Александровна.

— Значит, так надо, вас ведь не спросят. Это мое и Анны Васильевны дело.

— Я не думаю, чтобы Анна Васильевна стала отдавать детям лохмотья вместо нового белья.

— А вы спросите ее, — рассмеялась Зубова.

— Конечно, спрошу.

Прилежаева отправилась к Зориной и объяснила ей, в чем дело.

— Ах, что вы мешаетесь не в свои дела, — раздражилась старуха. — Нельзя же все новое шить детям.

— Но мы должны же сделать законное число перемен белья.

— Мы, мы! — сердито повторила старуха. — Кто это мы? Уж не вы ли? Кажется, белье лежит на моей ответственности и на ответственности Зубовой.

— Я думаю, мы все должны заботиться о детях.

— Ну, предоставьте это мне как начальнице. И вообще я попрошу вас не мешаться в мои дела. Вы слишком своевольничаете.

Катерина Александровна пожала плечами и вышла. Она поняла, что тут просто-напросто совершается кража. Приходилось или молчать и оставить детей ходить в дырявых рубашках и юбках, или донести на начальницу. Всевозможные подкопы и интриги были не в характере Катерины Александровны; ей самой пришлось испытать много неприятностей от шпионов, и потому она чувствовала отвращение ко всякого рода доносам. Но ее все-таки сильно волновала совершаемая в ее глазах кража. Она стала пристальнее вглядываться во вес и с удивлением заметила, что положение приюта в последнее время значительно ухудшилось. Воспитанницам не сменяли белья по две недели, пища сделалась еще хуже, чем прежде, иногда от нее просто тошнило. Кроме того, Зубова, сделавшаяся первым министром Зориной, воевала в приюте на каждом шагу. Зорина, за каждую шалость воспитанниц нападавшая прежде на помощниц, теперь, напротив того, смотрела сквозь пальцы, как помощницы притесняли воспитанниц. Уже в самом начале лета Зубова собственноручно высекла одну маленькую девочку; потом был еще один подобный случай; наконец в один прекрасный летний день, по распоряжению Зубовой, должен был собраться весь приют для присутствования при экзекуции, которую хотели совершить над взрослой воспитанницей Поповой. Катерина Александровна, еще не забывшая историю Скворцовой, не выдержала и отправилась к Зориной.

— Что это, Анна Васильевна, у нас делается? — проговорила она в сильном волнении. — Приют обратился в какой-то съезжий двор, где только порют людей.

— Пожалуйста, выражайтесь поосторожнее, — заметила старуха, рассерженная резким тоном Прилежаевой. — Если секут девчонок, значит, они стоят того…

— Совсем не значит. Попову секут за то, что она сказала вчера, что в приюте всякой дрянью из помойных ям кормят. Но ведь действительно обед был отвратительный.

— Ах, боже мой, не трюфелями же кормить из девяти копеек!

— Но и не гнилой капустой. Прежде вы сами…

— Да, пожалуйста, не рассуждайте! Эта мерзавка всех всполошила вчера. Бунтоваться вздумали туда же.

— Еще бы не бунтоваться, если их отравляют!

— Идите вон!

— Я этого так не оставлю! Приют не притон для воров…

— Да вы… да вы… знаете ли, с кем вы говорите! — воскликнула Зорина. — Я вас уничтожу, я завтра же вышвырну вас отсюда.

— Ну, посмотрим! Если дело дойдет до этого, то я не остановлюсь ни перед чем.

Зорина побледнела.

— Что же: уж не доносить ли станете? — саркастически спросила она.

— Я буду только платить той же монетой, которой платят мне, — сухо ответила Прилежаева. — Но прежде чем я выйду отсюда, вы должны отменить наказание Поповой.

— Этого не будет!

— Анна Васильевна, вы подумайте, — серьезно произнесла Прилежаева. — У меня в руках есть доказательства, которые заставят серьезно взглянуть на дело… Я вам говорю, что я не остановлюсь ни иеред чем… Вы знаете, я в прошлом году не испугалась самой графини, а вас-то уж, конечно, я не побоюсь…

— Ну, княгиня увезла с собой вашу покровительницу горничную…

— Вы ошибаетесь, что мне нужно чье-нибудь покровительство; за меня в настоящем случае будут говорить мои доказательства…

— Ну, мы посмотрим, кто выиграет… Одно могу сказать вам, что вы здесь не останетесь более…

Катерина Александровна вышла. Через несколько минут Зорина потребовала к себе Зубову. Прошло около часу, Зубова не являлась с совещания; в приюте царствовала гробовая тишина, все ждали чего-то недоброго, видя встревоженное лицо Катерины Александровны и зная, что через час должно начаться сечение. Наконец в класс явилась Зубова; она была красна, как вареный рак, и на ее лбу выступил пот.

— Тебя прощает Анна Васильевна, — проговорила она, обращаясь к Поповой. — Ступай в класс и сиди там на хлебе и на воде до вечера, — толкнула она воспитанницу в спину.

У Катерины Александровны как гора свалилась с плеч.

— У нас нынче новое занятие нашли себе некоторые люди: доносы писать вздумали, — злобно прошипела Зубова, обращаясь к Постниковой.

— Фи, мерзость какая! — ужаснулась Постникова.

— Это совсем не новое занятие, — промолвила Катерина Александровна. — У нас только этим да кражею и занимаются.

— Ах, я боюсь с вами говорить! — насмешливо воскликнула Зубова.

— А я нисколько не боюсь, но не хочу говорить с вами, и попрошу вас не только не говорить со мной, но даже не говорить и обо мне, — сухо произнесла Прилежаева.

— Ну, ведь и про царя говорят!

— А про меня я все-таки попрошу вас не говорить.

Катерина Александровна вышла.

— Подлая, подлая! Мерзавка! — разлилась Зубова в ругательствах. — Доносить вздумала, доносить!

— Неужели же ее испугаются! — воскликнула Марья Николаевна.

— Да попробуйте не испугаться, когда по горло в долги вошли и не можем даже белья пополнить.

— Можно сказать, что оно не готово еще…

— А вы разве не знаете, что на старом белье вытравлены клейма и на место их наложены новые? Разве трудно доказать? Ведь она не посовестится, подлая тварь, прачек в свидетельницы позовет…

— Ну, душа моя, им стоит по рублю подарить, и они против нее же пойдут.

— По рублю! Да одной Анисье Анна Васильевна двадцать пять рублей должна! Что же для Анисьи рубль-то значит? Нет, мерзавка знала, какое время выбрать, чтобы запугать нашу-то… Мне, конечно, чего бояться, я суха выйду, мне приказывали так делать — я и делала.

— Ах, какая низкая, низкая она! И как можно было этого ожидать? А я так ее любила.

— Ну, да вы уж всех обожаете!

— Нет, вы не говорите!.. Я просто не знаю, как можно было так маскироваться… У нее просто ничего святого нет…

— Чего святого! Безбожница просто!

Обе девственницы не знали, что выдумать про Катерину Александровну, и ругали ее взапуски. А время ежегодной ревизии между тем было уже на носу. Зубова, Постникова и Зорина ежедневно совещались между собой, как бы устроить дело. Наконец Зубова придумала средство удалить Катерину Александровну. Она посоветовала Зориной дать помощницам недельные отпуски и сначала отпустить Катерину Александровну, чтобы она провела время ревизии вне приюта. Зорина обрадовалась этому плану. Несчастная старуха в сущности очень сильно страдала в это время. До сих пор она кое-как сводила концы с концами и иногда из собственного жалованья и пенсии дополняла передержки против сметы по приюту. Теперь же у нее не было ни жалованья, ни пенсии и были неоплатные долги. Ее гордость сильнее всего страдала при мысли, что ее, Зорину, сочтут воровкой, что ее позорно изгонят из приюта, если откроют все, что она старалась скрыть. Кроме того ей самой было гадко, что она поневоле попалась в грязные руки таких ненавистных ей женщин, как Зубова и Постникова, и что она отдалилась от Прилежаевой, которую в душе она все-таки считала вполне честной и хорошей девушкой. План Зубовой подал ей кое-какую надежду спастись от позора, хотя он и не примирил ее с собственной совестью. Оставалось только объявить об отпусках. Но как это сделать? она была не в силах лично переговорить с Прилежаевой; Постникова с институтским жеманством и брезгливостью отказывалась от переговоров с этой «низкой, низкой женщиной»; пришлось прибегнуть к помощи ничем не брезгующей Зубовой. Она взялась уладить дело и в тот же день заговорила за ужином:

— А нам нынче, Марья Николаевна, добрая Анна Васильевна дает недельные отпуски!

— Ах, добрая, добрая! Вот это мило! — по-детски за-радовалась Марья Николаевна, хлопая в ладоши.

— Сначала Катерина Александровна получит отпуск с нынешней субботы, потом вы, а там и я отдохну.

Катерина Александровна удивилась этому необычайному известию и обрадовалась в душе возможности отдохнуть. Но через минуту ее поразили особенная веселость и добродушие Зубовой. В ее уме зародилось какое-то подозрение. «Отчего же это меня первую хотят отпустить? Уж не новые ли интриги затевают они? Может быть, скажут, что я небрежно служу и все гуляю? Не лучше ли сначала предложить им взять отпуски?»

— Я желала бы после всех воспользоваться отпуском, — проговорила она.

— Ну нет, этого нельзя, вы моложе всех, вам первым и дают отпуск, — ответила Зубова.

— Ну, это пустая причина; можно начать со старших, то есть с вас.

— Да понимаете, что мне нельзя; я должна здесь быть при ревизии, — запальчиво возразила Зубова.

Катерину Александровну озарила новая мысль; она яснее поняла, в чем дело. «Так и есть, — промелькнуло в ее голове. — Отпускают меня, чтобы нажаловаться на меня ревизорам во время моего отсутствия».

— Ну, так, значит, мне не придется воспользоваться отпуском, — равнодушно сказала она. — Отпуск был бы для меня приятен только в конце лета, а не теперь.

— Ну, да уж если дают отпуск, так нужно его брать, — резко произнесла Зубова. — Добрая Анна Васильевна хлопочет о нас, а уж нам не приходится огорчать ее.

— Я очень ей благодарна и не думаю, чтобы она огорчилась тем, что я не уеду отсюда.

— Вы все хотите по-своему делать!

— Ведь и вы не пляшете под чужую дудку, — холодно ответила Прилежаева.

Зубова пришла в ярость.

— Вас заставить бы нужно взять отпуск, — заговорила она, выходя из себя. — Вы все наперекор хотите делать… Вам бы совсем следовало выйти отсюда…

— Так вам, значит, очень нужно, чтобы я удалилась на две недели ревизии? — нервно засмеялась Катерина Александровна, вставая из-за стола. — Ну так знайте, что я именно потому и не беру отпуска, что в это время будет ревизия.

Зубова побагровела от злости.

— А, так вот оно что! — прошипела она. — Опять за старое хотите приняться. Посмотрим!

— Да, да, посмотрим, — улыбнулась Катерина Александровна.

Через пять минут Зориной передали все. Она упала духом. В первую минуту она готова была позвать Катерину Александровну и объясниться откровенно, но самолюбие одержало верх над минутной решимостью и старуха, приняв холодный вид, промолвила Зубовой:

— Ну что ж, пусть остается, если хочет…

— Но ведь она донесет на вас, — возразила Зубова.

— Что ж делать? Пусть доносит! — махнула рукой? старуха. — Скорей бы все это кончилось!.. Надоел мне этот омут!..

Прошло дней пять, Зорина ездила повсюду занимать деньги, но все попытки оказались тщетными. Она и без того была должна всем и за все. Настал день ревизии. В приюте появились угрюмый, озабоченный своими биржевыми спекуляциями Грохов, престарелый, едва передвигающий ноги генерал Свищов со звездой на груди и юный, суетливый помощник Боголюбова Ермолинский, служивший где-то чиновником по особым поручениям и числившийся с недавнего времени секретарем благотворительных заведений Белокопытовых. В приюте все было тихо и торжественно. Помощницы скромно потупляли глаза, Зорина приняла важный официальный вид. На столах и на постелях виднелись связки белья. Начался пересмотр и счет вещей. У Катерины Александровны замирало сердце, точно для нее решался вопрос жизни. Она была с воспитанницами в рабочей комнате и не знала, что делалось в спальне, где собрались ревизоры.

— Здесь недостает одной смены, — хмуро проговорил Грохов, рассеянно рассматривая белье.

— Да еще не успели построить, — ответила Зорина.

— Нато било торопиться. Ведь ви знайт, что в это время будет ревизовка, — внушительно ответил эскулап.

— Детей мало осталось в приюте, все в отпуску, не поспевают шить, — оправдалась Зорина. — Впрочем, работа уже роздана, вот и еще кусок холста, приготовленного для белья…

Она показала на тощий кусок нераскроенного холста. Во все время этого разговора престарелый господин со звездой на груди апатично и безучастно стоял у стола и только похлопывал глазами, ожидая, скоро ли кончится осмотр всех принадлежностей детского белья и настанет минута отъезда. Юный вертлявый помощник Боголюбова между тем углубился в рассматривание какой-то простыни и поворачивал ее во все стороны, смотрел на свет, подносил к самым глазам и возился с ней, как с какой-нибудь антикварской редкостью. Он был новым лицом в администрации благотворительных заведений и еще не успел ничем отличиться. Наконец он взял простыню в виде портфеля под мышку и быстро бочком направился с нею к господину со звездой.

— Ваше превосходительство, — послышался его тихий голос.

— Гм, — кашлянул господин со звездой, словно очнувшись от тяжелой дремоты, и заморгал усиленнее глазами.

— Посмотрите, ваше превосходительство, — шептал молодой человек.

— Гм, гм, — два раза кашлянуло его превосходительство и попробовало, не моргая, вперить свои глаза в простыню.

— Пятно, ваше превосходительство, — шептал молодой человек, извиваясь с простыней в руках перед его превосходительством.

— Угу, — пробормотало его превосходительство и сочло нужным нахмурить брови и поднести к глазам лорнет.

— Это знак, ваше превосходительство, — проговорил молодой человек и что-то быстро зашептал на ухо его превосходительству.

— Зна-ак, — повторил наконец генерал, как будто до его слуха только теперь долетело первое слово предупредительного молодого чиновника по особым поручениям.

— Холст ветхий… очевидно, старое… подлог… Нельзя допустить… грабеж, — шептал молодой человек, растягивая перед носом его превосходительства роковую простыню.

— Н-да… грабеж, — апатично повторил генерал Свищов и вдруг усиленно заморгал глазами и выпрямился. — Как же это? — заговорил он густым басом и принимая грозный, внушительный вид. — Грабеж… этого нельзя допустить… это очевидно… Я не могу этого допустить. А? — громко спросил он вдруг, обернувшись к безмолвно стоявшему сзади него молодому человеку с простыней, точно спрашивая, что говорить дальше.

— Его превосходительство находят, что эта простыня старая, на ней уничтожено клеймо и положено новое, — вкрадчиво и вежливо заговорил молодой человек, несколько боком выдвигаясь вперед. — Его превосходительство и я, мы думаем, что нужно внимательнее пересмотреть каждую простыню, может быть, это не единичный факт.

— Гм… да… может быть, это не единичный… — отрывисто пробасил генерал. — Не единичный… А? — снова обратился он к молодому человеку, тупо глядя ему в глаза.

Зорина тихо взялась за спинку кровати, чувствуя, что ей изменяют ноги. Для нее было все потеряно.

Зубова кусала себе губы, Постникова стыдливо опустила глаза. Генерал, убежденный, что он распек кого следует, снова задремал, устремив взоры куда-то вдаль и моргая отяжелевшими веками.

— Пойдемте, ваше превосходительство, — вежливо обратился к генералу молодой человек.

— А, да!.. Фу!.. кончили, — пробормотал старец, глубоко вздыхая после непомерных трудов по ревизии.

— Нет-с, ваше превосходительство, мы еще только начинаем, — с тонкой и безобидной улыбочкой проговорил молодой ревизор. — Белье нужно подробно осмотреть.

— Да… белье… — пробормотал генерал и вдруг оживился. — А знаете, это нужно бы дамам поручить, — проговорил он на ухо юному ревизору. — Белье, разные этакие тайные принадлежности… Хоть и дети, а все-таки женский пол… Нескромно немножко…

Старческое лицо генерала осклабилось сладкой полудетской улыбкой, и в его тусклых глазах блеснул слабый огонек.

— Что делать, ваше превосходительство, долг службы! — пожал плечами молодой человек.

— А, да!.. Долг службы! — многозначительно подняло его превосходительство кверху указательный палец и, шаркая ногами, потащилось за юным чиновником.

Одна роковая простыня натолкнула ищейку ревизора на все остальные упущения. Юный чиновник чуть не лазал под кровати в пылу ревизорского рвения. Он переворачивал каждый платок, каждую юбку, с его лица катился обильный пот. Самой блаженной минутой в этот день была для него та минута, когда он нашел недосмотры в связках белья, уже осмотренных Гроховым.

— Помилуйте, да вы совершенно поверхностно осматривали все это, — обратился он к Грохову.

Доктор тупо заморгал глазами.

— Я уверен, ваше превосходительство, что и в прошлые годы многое было недосмотрено, — обратился юный делец к генералу Свищову. — Вот-с эти простыни, эти юбочки…

— А, юбочки, — машинально пробормотал генерал. — Ну, покажите мне юбочки…

Молодой ревизор предупредительно исполнил желание генерала. Старик как-то особенно повертел перед собой поданную юбку и для чего-то опустил ее так, что ее пояс пришелся как раз у края его жилета.

— Коротки, — лаконически заметил генерал, заглядывая сверху на закрывавшую его немного пониже колен юбку.

— Это ведь детская, — заметил юный ревизор.

— А, да, детская!

Вероятно, ревизия никогда не кончилась бы, если бы юный ревизор не решился оставить генерала Свищова. Он, по-видимому, мысленно махнул рукой на старика и стал распоряжаться вполне самостоятельно. Он проюркнул в рабочую комнату, где были собраны воспитанницы, и тонко стал расспрашивать, довольны ли они пищей.

Дети молчали.

— Что же? Довольны? — спросил юный ревизор.

Молчание продолжалось. Девочки толкали одна другую в бок и жались, как стадо испуганных овец. Вдруг из толпы детей выступила вперед одна девочка и бойко проговорила:

— Мы недовольны.

— Да, недовольны, недовольны! — наперебой заговорила разные голоса.

— Говори же, что недовольны, — слышался чей-то громкий шепот. — Что же ты молчишь? — раздавалось в другом конце.

— Нам гнилой картофель дают… Маело горькое… Щи, как помои…

В эту минуту в рабочую комнату вошли Грохов и старый генерал, сопровождаемые властями приюта.

— И дети недовольны пищей, ваше превосходительство, — поспешно обратился к генералу юный чиновник. — Скажите хоть вы, что вам дают, — обратился он к бойкой девочке, заявившей прежде других неудовольствие.

Это была Попова, которую недавно хотели сечь за бунт.

— К сожалению, вы выбираете такую воспитанницу, которая недовольна мной за то, что я ее недавно наказала за дурное поведение, — вмешалась Зорина. — Я сама могу вам сказать, что пища детей, конечно, не походит на ту пищу, которую привыкли есть мы с вами. Но ведь на девять копеек нельзя покупать дичи.

— А тут дело-с не о дичи идет, — скороговоркой заговорил юный ревизор. — Если нельзя кормить на эти деньги, зачем же вы брались?.. Вы знали-с, что вам придется не на рубль, а на девять копеек кормить…

— Говорите его превосходительству, чем вы недовольны, — обратился он к Поповой.

— Да, да, говорите, милочка! — пробормотало его превосходительство, захватив тремя пальцами подбородок Поповой и впиваясь в ее смуглое личико своими заблестевшими глазами.

Попова раскраснелась и сбивчиво начала говорить. Когда дело дошло до того, как ее хотели наказать за жалобу на дурную пищу, Зубова не выдержала и вмешалась в разговор.

— Ее, ваше превосходительство, совсем не за то хотели наказать. Она, к сожалению, очень дурно себя ведет, — начала она задыхающимся голосом.

— Это неправда! — резко прозвучал голос Катерины Александровны.

Все обратили на нее глаза. Генерал, с не свойственной в его лета живостью, поднял дрожащей рукой к глазам лорнет и вперил взоры в молодую девушку.

— Ее хотели сечь именно за то, что она пожаловалась на дурную пищу. Она ведет себя отлично, — горячо продолжала Катерина Александровна, не обращая внимания на лорнирующего генерала. — Ее хотели сечь при всех.

— Как при всех?.. И при мужчинах? — широко открыл засверкавшие глаза генерал.

— Нет, при детях…

— А, ну да, ну да! — пробормотал старец. — Но это неприлично… неприлично…

— Так вы тоже сознаете, что в приюте дурно кормят? — спросил юный ревизор у Катерины Александровны, щуря глаза.

— Я сознаю, что здесь все дурно, — ответила она. — Хотя трудно сделать, чтобы здесь что-нибудь было хорошо при тех средствах, которые отпускаются на приют.

— Однако вы изволили молчать о том, что все идет здесь дурно, — колко заметил юный ревизор, решившийся не спускать никому и сразу выдвинуть себя в глазах высших лиц.

— Напротив того, я все уже объясняла несколько раз княгине Гиреевой.

— Ну, видите, видите, объясняли, — заступническим тоном проговорил генерал.

— И ваши жалобы на начальницу остались без последствий? — спросил юный ревизор.

— Я жаловалась не на начальницу, — сухо ответила Катерина Александровна. — Начальница ничем не виновата, а я просто в разговорах с княгиней говорила, что приют не может содержаться на свои скудные средства.

Юного чиновника поразил холодный тон молодей девушки.

— Вы знакомы с княгиней?

— Да, я бываю у нее, — уклончиво ответила Катерина Александровна.

— Очень жаль, что вы действовали помимо управления, помимо нас, — внушительно заметил юный ревизор, считавший долгом вежливо распечь всех и за все. — Вы должны были знать, что у вас есть ближайшее начальство. Тут нужно не подпольные интриги заводить, а прямо исполнять свои обязанности… Вы должны были объяснить все нам…

— С вами я не говорила, так как вы только вчера, кажется, вступили в управление, но я уже несколько раз говорила обо всем этом с моим дядею, — ответила Катерина Александровна, увидав необходимость осадить расходившегося юношу. — И это все-таки не повело ни к чему.

— С каким дядею? — нахмурился юный чиновник.

— С Данилом Захаровичем.

Ермолинский широко открыл глаза и не вдруг нашелся, что ответить. У него внезапно пропала охота распекать Прилежаеву.

— Вы, вы племянница нашего милого Данилы Захаровича, — скороговоркой заговорил генерал по-французски. — Очень рад, очень рад!.. Как это он не познакомил… Ах, греховодник!

Старик оживился и крепко сжал руку Катерины Александровны.

— Надеюсь, надеюсь, что мы будем знакомы… Ах, греховодник, греховодник!.. Прятал от меня, прятал!

Генерал совершенно расцвел и позабыл про ревизию, про приют, про оказавшиеся оплошности. Зубова, Постникова и Зорина с различными чувствами, но с одинаковым изумлением смотрели на Катерину Александровну. Юный чиновник и Грохов снова занялись продолжением ревизии, но Свищов уже не мог оторваться от Прилежаевой. Он рассыпался в французских фразах и любезностях.

— Я, генерал, очень плохо понимаю французский язык, — заметила Катерина Александровна.

— О, ваша русская речь лучше всех языков в мире! — воскликнул старый волокита. — И как это наш старый греховодник забыл вас показать нам!

Свищов, по-видимому, был очень важным лицом и смотрел на Данилу Захаровича покровительственно.

— Я почти не бываю у дяди, — заметила Катерина Александровна.

— Ну да, ну да, вероятно, тетушка боится, что вы ее затмите… Между нами, она ведь совсем не хороша. Вульгарное что-то, знаете, во всем… во всем… знаете…

Генерал повертел в воздухе рукою, желая яснее высказать, в чем заключается вульгарность Павлы Абрамовны.

— Но зачем же вы здесь? Разве здесь ваше место? — начал он.

— Что ж делать, если лучшего места не могу занять! — ответила Катерина Александровна.

— Ну-у! — усмехнулся генерал. — Не говорите, не говорите этого!

— Ваше превосходительство, мы кончили, — почтительно объявил Ермолинский.

— Хорошо, хорошо!.. Так уж будто и нельзя найти лучшего места? — нежно промолвил Свищов Катерине Александровне, щуря масляные глаза и в волнении играя лорнетом.

— Нельзя, — пожала плечами Катерина Александровна.

— А может быть, и можно.

— Вы едете, ваше превосходительство? — нетерпеливо спросил юный ревизор.

— А, да, да! — очнулся генерал от сладких ощущений. — Нечего делать, надо ехать… Надеюсь, что будем знакомы? — обратился он к Катерине Александровне. — А я распеку старого греховодника, распеку, когда приедет… Цветок, цветок, а он скрывает, прячет! И от кого же? От меня?

Генерал сжал руку Катерины Александровны, подержал ее в своих дрожащих руках и с сияющим лицом вышел из приюта. Он был доволен ревизией.

— Я этого никак не ожидал, — говорил ему юный чиновник, сидя в его карете.

— И я, и я! Мы сошлись с вами. Это удивительно, просто удивительно! — говорил генерал.

— Не удивительно, а возмутительно, ваше превосходительство!

— Ну да, возмутительно, если хотите! Знал, под рукой имел и ни слова, ни намека… Да я просто сердит, сердит на него…

— На кого это, ваше превосходительство?

— Да на кого же, как не на Боголюбова…

— Вы разве думаете, что он все знал?

— Да как же, батюшка, не знал?.. Кому же и знать, как не ему… Она его родная, слышите, родная племянница, а вы сомневаетесь в том, что он ее знал?

Юный чиновник с удивлением вытаращил глаза.

— Мы, кажется, о различных предметах говорим, — почтительно возразил он. — Я насчет упущений. Я очень недоволен сегодняшним днем…

— Ну, нет-с, этого я не могу сказать. Я доволен этим случаем, — заспорил генерал. — Очень доволен!

— Конечно, им можно будет воспользоваться.

— А! вот это верно! Это удачно сказано! Именно воспользоваться! — обрадовался генерал. — Не правда ли, это восхитительное явление, это что-то… что-то… неземное… А?

Юный чиновник захлопал в недоумении глазами и мысленно послал к черту своего спутника.

— А ведь признайтесь, у вас сердчишко тоже не на месте! — снисходительно пошутил генерал. — Только, батенька, нет!.. Гуляйте подальше!.. Я первый открыл…

— То есть, как же, ваше превосходительство? — опечалился Ермолинский.

— Да, да, да!.. Я первый — мне и лавры победы…

— Но я хотел от себя составить доклад обо всех упущениях, — несмело произнес начинающий делец.

— Об упущениях? Да, да, составьте! Об упущениях? Да составьте! — поощрил генерал. — Вы удивительно способны к этого рода деятельности. Я первый, я первый засвидетельствую. Соображение это у вас… помните… знак, на простыне знак? А, это гениальная черта!.. Все смотрим, никто ничего не замечает, а вы: знак!.. Удивительно!.. Я вам очень, очень благодарен.

Этот интересный разговор продолжался довольно долго и, выходя из кареты, юный чиновник был уверен, что он склонил генерала не присваивать себе его заслуг, а генерал был убежден, что он своим обещанием протежировать возникающему дельцу подкупил его в свою пользу и заставил отречься от видов на юную обольстительницу.

В приюте началось смятение. Все чуяли что-то недоброе. Анна Васильевна затворилась в своих комнатах; дети не то боялись, не то радовались, ожидая, что сменят начальницу; две старые девственницы, сидя у окна, перешептывались между собой. Неспокойна была и Катерина Александровна: она понимала, что открытые плутни могут кончиться изгнанием из приюта Зориной, но не радовалась этой перемене, зная очень хорошо, что лучше в приюте не будет, что улучшение участи детей зависит не столько от личности той или другой начальницы, сколько от самого устройства приюта. Действительно, какова бы ни была начальница, в приюте все-таки будут учить только шитью, будут кормить только дрянью из девяти копеек, будут сечь детей, так как именно этого требуют попечители приюта, смотрящие с презрением на «этих испорченных девчонок». Сидя в раздумье за своею работой, Катерина Александровна внезапно была поражена восклицанием Зубовой:

— Смотрите, смотрите, Марья Николаевна, в коляске едет!

— Ах, срамница! И шагом, шагом едет, чтобы мы видели, — всплеснула руками Марья Николаевна. — Отлично, отлично! Нечего сказать, по хорошей дорожке пошла' Молодчика подхватила…

Катерина Александровна взглянула в окно и замерла: перед домом ехала коляска, в ней сидел какой-то небрежно развалившийся юноша рядом с роскошно одетой девушкой; в этой девушке нетрудно было узнать Скворцову. Она что-то рассказывала своему спутнику, со смехом указывая на приют. Он лениво улыбался.

— Что же вы не кланяетесь? Это ваша протеже, — обратилась Зубова к Катерине Александровне. — Вот теперь всех нас погонят отсюда, так попросите у нее пристанища: хорошие знакомые!

Катерина Александровна не ответила ни слова; у нее болезненно сжималось сердце. Она поняла участь Скворцовой.

— Распутница, стыда нет! Туда же шляпку с перьями надела… Наглость-то какая!.. Другая бы на ее месте за версту объезжала наш дом, чтобы не знали люди, до чего она себя довела, — ораторствовала Зубова. — А вы-то, вы-то за нее заступались. Теперь самим краснеть нужно…

— Она при мне недолго была здесь и если кто довел ее до этого, так уж, верно, не я, а те, которые воспитали ее с детства, — тихо ответила Катерина Александровна, едва сдерживая свое волнение.

— Скажите, пожалуйста! Уж это вы не на нас ли намекаете? — воскликнула Зубова. — Да как вы смеете?

— Оставьте меня в покое! — нервно промолвила Катерина Александровна. — Я вам высказала свое мнение потому, что вы высказали свое. Кто из нас доводит воспитанниц до разврата — это, кажется, ясно. Я отношусь к ним хорошо и ласково, а вы унижаете и срамите их, убивая в них и стыд, и мягкость. Вы думаете, что наставница, воспитательница должна быть палачом, шпионом и полицейским сыщиком; я думаю, что она должна быть матерью…

— Ну, я любовников не заводила и потому матерью не могу быть; может быть, другие надеются скоро детей иметь, так и приготовляются разыгрывать роль матерей.

Катерина Александровна судорожно передернула плечами. Говорить с этими личностями не было никакой возможности. Она пропустила мимо ушей все дальнейшие колкости и ругательства Зубовой и сидела молча. Ей было невыносимо грустно. У нее сильно расстроились нервы; грудь давило, как в тисках. В такие минуты обыкновенно все представляется в черном цвете, припоминаются все невзгоды, пугают все предстоящие события. Думы молодой девушки становились все мрачнее и мрачнее. Ей начинало казаться, что и ее ждет невеселая участь, что и с ним, может быть, случилось какое-нибудь несчастие, что и ее мать, может быть, не перенесет предстоящую разлуку с Мишей, уезжавшим в училище, что и штабс-капитан, может быть, запьет, если из действующей армии получится какое-нибудь дурное известие о сыне, — одним словом, все, что занимало ее ум, представлялось ей теперь в черном цвете и вызывало опасения… Сотни раз старалась она отогнать эти тяжелые мысли, но они не покидали ее и роились в голове помимо ее воли. Ей хотелось плакать, хотелось поделиться с кем-нибудь своими тревожными, болезненными чувствами, но она была одна или хуже, чем одна: вокруг нее говорила и сновала толпа людей, которым не было до нее никакого дела: если бы она заплакала, ее осмеяли бы; если бы она вздумала рассказать им хоть одну свою мысль, они выдумали бы целую грязную историю про ее отношения к Прохорову.

А на дворе стоял невыносимо жаркий июльский день; солнце раскалило стены домов; над городом висело какое-то серое, тяжелое небо; дым, выходя из труб, медленно расстилался над домами; пыль, казалось, стояла в воздухе. Что-то давящее, удушливое было во всем этом. Открытые половинки окон во всех домах, во всех этажах невольно напоминали целые массы истомленных зноем людей, которые простерли на улицы свои руки и кричат: «воздуху, воздуху!» А воздуху нет. Но вот наконец повеял ветерок, поднялась и закрутилась пыль, небо быстро начало темнеть и сплошная неясная, серая масса, тяготевшая над городом, сплотилась в угрюмые, темные тучи. На улицах послышалось пугливое щебетание птиц; прохожие прибавили шагу, и где-то в отдалении одна из туч озарилась ярким зигзагом молнии; в воздухе пронесся удар грома.

— Господи! гроза, кажется, начинается, — послышался в притихнувшей комнате испуганный голос Зубовой, боязливо осенявшей себя крестным знамением.

В это мгновение порывом ветра с шумом захлопнуло одно окно — и на улице, как из ведра, полил ливень и раскатился удар грома. В комнате вдруг сделалось свежо.

— Закрывайте окна! Закрывайте окна! — кричали помощницы.

В зале начался шум.

Катерина Александровна, бледная и взволнованная, поднялась с места, прошла в классную комнату, почти машинально заперла за собой на ключ двери и опустилась на стул перед открытым окном. Она склонила на руки голову и зарыдала. Она не сознавала даже, о чем она плачет, чего она боится, что ее взволновало. Ревизия? Встреча со Скворцовой? Боязнь за мать, готовящуюся к разлуке с сыном? Страх за Александра Прохорова? Может быть, слова Зубовой? Может быть, гроза? Она этого не понимала, она не спрашивала себя об этом, — она плакала, потому что слезы уже давно душили ее, потому что, несмотря на кажущееся спокойствие, на кажущуюся веселость, она с каждым днем все более и более волновалась и тревожилась, и довольно было самого ничтожного случая, чтобы это мучительное состояние безмолвной внутренней тревоги закончилось слезами.

Следующий день она провела дома; там штабс-капитан беспокоился, что давно нет писем от молодых воинов. Марья Дмитриевна охала, что нужно скоро вести Мишу в училище. Молодой девушке невольно приходилось выслушивать все эти чужие тревоги, хотя у нее было довольно и своих волнений и забот.

— А ведь ты, Катя, нездорова, — заметил ей Антон.

— Нет, милый, я здорова, — ответила она.

— Лжешь-то зачем? — покачал он головой. — Ты береги себя: не то я пожалуюсь Саше…

— Ради бога, ради бога, не беспокой его! — живо воскликнула Катерина Александровна. — Ему и без того нелегко. Его нужно беречь, не смущать пустяками. Господи, когда же это кончится, когда кончится!

Катерина Александровна сжала руками свою пылающую голову. Антон угрюмо смотрел в сторону; он чисто по-детски сердился на войну, приносившую столько горя и тревог любимым им личностям. На его детскую, впечатлительную душу сильно действовало то нехорошее, унылое настроение, которое воцарилось в его семье и как будто веяло в воздухе. Это настроение тяготило и Катерину Александровну. Не находя спокойствия в приюте, она не находила его и дома. Вести с поля военных действий делались все более и более неутешительными и заставляли ждать какой-то катастрофы, грозы, которая закончила бы все мучительные события, как гроза, бывшая накануне, закончила несколько томительных дней невыносимого, удушливого зноя. Но дни шли, а катастрофы все не было…

Вот в приюте появились снова высшие начальствующие лица, Зорина подучила, отставку и была оставлена только на месяц или на полтора до приискания новой начальницы, на ее половину засновали какие-то темные личности, кредиторы; там слышались их грубые голоса и молящий голос старухи; началась продажа ее мебели и разных безделушек. В приюте было какое-то междуцарствие: старая начальница, еще была тут, но на нее уже не обращали внимания; ее министры еще правили детьми, но в душе уже трепетали за свою участь.

Княгиня Гиреева, тотчас по возвращении из деревни, узнала о приютской истории и послала за Катериной Александровной. Катерина Александровна, очень обрадовалась этому случаю и решилась обратиться к княгине с просьбой дать ей место учительницы в приюте. Она сознавала, что без этого ее роль в приюте будет постоянно пассивной и что она может сделать на пользу детей хоть что-нибудь только тогда, когда ей дадут право учить их. Молодая девушка изумилась при виде печальной Глафиры Васильевны, утратившей долю своей живости и болтливости. Еще сильнее удивилась она, увидав Гирееву: Гиреева лежала на кушетке, обставленная разными склянками и примочками; она постарела на десять лет и выглядела уныло.

— Очень рада видеть вас, черненькие глазки, — тиха проговорила она, ласково кивая головой Прилежаевой. — Я вот все хвораю… Слышали вы: внука моего и племянниика убили… как я это перенесла… чем-то все это кончится…

Катерина, Александровна, вздохнула…

— Да, о чем я хотела поговорить с вами? — потерла старуха свой лоб, — Память совсем изменила… Эти удары… Ах, да!.. У вас тоже передряги какие-то в приюте… Начальницу сменяют… Ведь это без меня сделалось.

— Очень жаль, княгиня, — заметила Катерина Александровна. — Начальница ничем не виновата. На те средства, которые отпускаются на приют, трудно что-нибудь сделать… Нищие тратят больше на своих детей…

— Что делать, что делать! Приют и без того дорого стоит… Вы расскажите мне, что это за история… Я читала отчет Ермолинского, но вы сами мне расскажите… Я не понимаю теперь, что читаю… Совсем убита…

Катерина Александровна передала старухе все, что знала.

— Теперь, княгиня, по крайней мере нужно бы позаботиться, чтобы будущая начальница лучше вела дела, чтобы она не позволяла оставлять детей без присмотра и без образования…

— То есть как это без присмотра и без образования? — переспросила старуха. — Вы яснее мне говорите… подробнее растолкуйте…

— Нужно, чтобы помощницы более заботились о развитии детей. У нас все ученье ограничивается двумя-тремя уроками в неделю… Я с охотой занялась бы с детьми русским языком и арифметикой… Учитель приносит мало пользы…

Княгиня тоскливо смотрела куда-то вдаль. Ее, видимо, очень мало занимал разговор с Катериной Александровной. Вообще в последнее время ее не занимало ничто.

— Я была бы очень благодарна вам, княгиня, если бы вы позволяли мне в определенные часы заниматься с детьми, — продолжала Катерина Александровна.

— Да, да, занимайтесь! — рассеянно ответила старуха.

— Но тут моего желания мало, нужно, чтобы на нас официально возложили обязанность учить детей… Пусть сделают запрос, кто из помощниц согласится давать уроки детям… Иначе начальница не позволит и скажет, что я отнимаю у детей время, в которое они должны шить… Их грамоте учить надо; их нужно хоть чему-нибудь научить… С одним уменьем шить нельзя уйти далеко…

— Да, да, я скажу Дарье Федоровне, — проговорила княгиня. — Вы за что возьметесь?

— За русский язык и за арифметику…

— Скажите, мой дружок, Глафире, чтобы она напомнила мне… Память у меня слаба стала… Вот вы мне говорили, а у меня в голове все смутно, смутно… Ах, Мишель, Мишель!.. Да, дитя, до какой поры мы дожили: старики хоронят молодежь, цвет молодежи… и для чего, для чего все это началось?.. Кто выиграл?..

Старуха опустила голову и впала в полудремоту. Катерина Александровна тихонько вышла.

— Ну что? — уныло спросила Глафира Васильевна.

— Она, кажется, уснула! — ответила Катерина Александровна.

— Теперь всегда так: велит то того, то другого позвать, а сама и заснет… Ведь вот и из деревни в Москву, к Троице-Сергию уехали, оттуда опять в деревню, потом сюда прискакали: места нигде найти не можем… это не перед добром… Перед смертью так человек мечется… Измучили ее, совсем измучили: пока живы были — она покоя не знала; умерли — еще хуже стало… И то сказать, свои были! Ну уж времячко! Все горюют, все ждут чего-то… А чего ждать?..

Катерине Александровне стало тяжело. Она поспешила переменить разговор и начала объяснять Глафире Васильевне свое желание занять место учительницы в приюте.

— Это пустяк! — возразила Глафира Васильевна, выслушав ее. — Тут и просить нечего. Пришлют бумагу, и конец весь. Надо сказать, чтоб жалованья прибавили.

— Ну из чего же станут прибавлять?..

— Э, найдутся деньги! Не даром же работать… А знаете ли, если б я была на их месте, так я взяла бы и закрыла бы этот самый приют: ведь он вот у них где сидит.

Глафира Васильевна указала на затылок.

Поговорив несколько минут с княжеской домоправительницей, Катерина Александровна отправилась домой. Она радовалась тому, что, по-видимому, ей удастся вступить в более деятельную роль в приюте; но эта радость была не настолько сильна, чтобы заглушить в душе девушки те тяжелые впечатления и чувства, которые волновали ее в последнее время и которые пробудились еще сильнее при виде скорби старой княгини. В эту пору общественные события отравляли каждую радость. Это было в августе. Катерина Александровна задумчиво шла по улицам и не торопилась домой, желая подольше подышать свежим воздухом. Ее теперь не манило домой: она знала, что и там она услышит те же вздохи, те же печальные речи.

Вдруг около нее послышался голос штабс-капитана.

— А я к вам навстречу шел, — проговорил он. — Слышали?

— Что такое? — спросила Катерина Александровна, с испугом глядя на тревожное лицо старика.

— Севастополь взят! — проговорил старик в волнении.

Катерина Александровна побледнела. Они прошли шагов сто, не говоря ни слова, хотя у каждого была потребность высказать друг другу свои опасения.

— Подробностей нет? — спросила Катерина Александровна.

— Ничего неизвестно, — хмуро ответил старик. Они снова пошли молча.

— Лег бы теперь в могилу и пролежал бы так, ничего не зная, ничего не слыша, до их приезда, — послышался безнадежный голос старика.

— Не падайте духом, — произнесла Катерина Александровна, захлебываясь от слез.

Они дошли до ворот.

— Дождались горя, Катюша, дождались, — слезливо произнесла Марья Дмитриевна, стоявшая у ворот с двумя-тремя лавочными знакомыми.

— Что случилось? — с испугом почти вскрикнула Катерина Александровна.

— Севастополь-то сдался, — вздохнула Марья Дмитриевна.

— А, да! — свободнее вздохнула Катерина Александровна, как будто ожидавшая услышать от матери более страшную для нее весть.

— Где-то теперь наши голубчики? В плену, может быть…

— Полноте, мама! Нужно молчать и ждать…

Катерина Александровна медленно поднялась в сопровождении своей семьи на лестницу и вошла в комнату. В семье воцарилась мертвая, мучительная тишина.

— Нет, пойду я… Не могу я сидеть! — поднялся с места штабс-капитан, махнув рукой.

В его лице было какое-то мучительно-безнадежное выражение: казалось, что этот человек готов затопить свои тяжелые чувства хоть в вине, чтобы забыться и уснуть, уснуть до лучшей поры.

— Ну, полноте! Лягте, — ласково промолвила Катерина Александровна и положила руку на плечо старика. — Не ходите никуда… Зачем вам идти?.. Разве будет легче?.. Останьтесь ради них!..

Старик закрыл лицо руками и заплакал, как ребенок.

— Господи, господи, пощади их!

 

VI

НОВЫЕ СОБЫТИЯ

Флегонт Матвеевич не ушел размыкать свое горе за чаркой вина, он остался дома по просьбе Катерины Александровны, но легче ему не стало. Его тянуло из дома, ему хотелось забыться, заснуть. Он бродил как тень из угла в угол, не находя нигде места. Страх за тех, чья жизнь была для него дороже его собственной жизни, томил старика. Он считал дни и часы, ожидая известий; он дрожащими руками развертывал газетные листы и искал в них испуганными, изменявшими ему глазами дорогих ему имен. На него было тяжело смотреть. Не менее тревожно было состояние Катерины Александровны: она ходила в какой-то тягостной полудремоте в эти роковые дни ожидания, хотя и старалась утешать старика, старалась казаться бодрой. В ее голове пробуждались вопросы, за что люди губят друг друга, неужели народам мало места, что они идут войной один на другого, за что они воюют, могут ли они желать войны, почему они должны, против своего желания, покидать родные дома, родные очаги и жертвовать всеми благами по чужой воле. В молодой душе начало закипать чувство негодования, чувство злобы. Тщетно искала теперь эта девушка успокоения: кругом нее были только сумрачные и печальные лица. Марья Дмитриевна, менее дочери и штабс-капитана тревожившаяся об участи молодых воинов, тоже тосковала по сыне, которого пришлось наконец отправить в училище.

— Вот и я простилась со своим голубчиком, также сиротой осталась, — причитала она. — Куда пошлют, что велят делать, то и будет: подневольным стал человеком. И спи, и ешь, и гуляй, когда другие велят, а не тогда, когда самому хочется… Уж в бедности мы жили, голодали, да командовать нами никто не мог, а тут и сыт будет, да волюшки не найдет…

Эти речи тяжелым гнетом давили сердце Катерины Александровны. Она была отчасти согласна с матерью. Она сама уже испытала, что значит неволя, что значит жизнь, сложившаяся по чужой воле, по чужому уставу. Порой в те недолгие минуты, когда в ее голове снова воскресали надежды на будущее, ей казалось, что нужно устроить свою жизнь именно так, чтобы ничья чужая воля не могла сказать: иди туда, поступай так, делай то-то, — чтобы только свой ум и своя воля решали, куда идти, как поступать и что делать. «И кто имеет право командовать нашей волей? — думалось молодой девушке. — Если приказываешь, так нужно и заботиться о тех, кому приказываешь, кто страдает по нашей воле. А разве о нас кто-нибудь заботится?»

Среди этих волнений и дум проходили дни за днями — газеты не приносили известий о дорогих личностях, почта не приносила писем от них. Ожидание делалось все более и более напряженным. В семье шли бесконечные толки и предположения насчет молодых воинов. Спрашивалось: почему они не пишут? Не взяты ли они в плен? Не ранены ли? Или, быть может, письма не доходят, затерялись на почте? Однажды, в минуту этих толков, из лавочного клуба послышался стук в комнате штабс-капитана. Все уже давно привыкли к этому условному сигналу, но в последнее время он постоянно заставлял всех вздрагивать в испуге.

— Газету принесли, — промолвила Катерина Александровна, подавляя невольное волнение.

— Не могу я, маточка, идти, — сил нет. Пусть Антон за нею сходит, — промолвил штабс-капитан.

— Антоша, батюшка, в сарае дрова колет, — отозвалась из кухни Марья Дмитриевна. — Я сама сейчас сбегаю.

— Ну, уж побеспокойтесь, замените мою старость…

— Сейчас, сейчас. Мне кстати и мучки прихватить надо.

Марья Дмитриевна вышла из квартиры; штабс-капитан поднялся с места, прошелся по комнате и снова сел к столу.

— Да вы не волнуйтесь! Авось все обойдется счастливо, — заметила Катерина Александровна, видя тревогу старика.

— Не могу, не могу, маточка, — вздохнул старик. — Вот так-то каждый день дух захватывает, когда получается газета… Ведь это, может быть, мой смертный приговор несут… Все: и радость, и счастие, и жизнь, и надежды, все для меня только в них… Без них давно лежал бы я в могиле, умер бы где-нибудь под забором, у дверей кабака… Моя жизнь не дорога: оторвали ногу, отняли возможность жить своим трудом, оставили нищим — вот вся моя жизнь. Что же мне было дорожить ею? Для них я жил, для их счастья гнул я старую военную спину, для них таскался по передним тех, кого не уважал, кого ненавидел… Вы вот видели меня балагуром, веселым нищим, так и думали, что мне легко живется, что я не понимаю своего положения… Нет, маточка, нет, в этом сердце кошки скребли, в этой голове проклятья шевелились…

Старик встал и в волненье прошелся по комнате.

— Все перенес, все перенес, — заговорил он снова. — Перенес для них, для их счастья… Хотелось, чтобы они были честнее, лучше других, чтобы им досталась на долю лучшая судьба… А теперь, может быть… И за что? За что?

Старик опустил голову. Катерина Александровна задумчиво молчала. Прошло несколько минут.

— Эх, что это Марья Дмитриевна не идет! — воскликнул Флегонт Матвеевич. — С мучкой со своей замешкалась…

Прошла еще минута.

— А знаете, — снова заговорил старик, — я бы рад теперь совсем не видать этих проклятых газетных листов, не видать их до тех пор, покуда не получится писем от них…

В это мгновение послышались шаги Марьи Дмитриевны.

— Давайте, давайте газету, матушка! — крикнул штабс-капитан. — Ну, что нового, что нового?

Он трепещущими руками торопливо стал развертывать газетный лист. Все смолкли и ожидали новостей. Марья Дмитриевна присела на диван со свертком муки в руках и в платке, накинутом на голову. Катерина Александровна стояла у стола. Старик пробегал слабыми глазами страницу.

— Ничего нового, — говорил он, просматривая военные известия. — По-видимому, тише стало…

Он уже готовился сложить лист, когда его глаза обратились на первую страницу листа. Его руки дрогнули, глаза остановились, газетный лист заколебался и медленно опустился на стол. Вслед за листом опустилась и голова штабс-капитана.

— Убит! — невнятно прошептал он, теряя сознание.

— Саша!? — вырвался из груди Катерины Александровны пронзительный крик, и она схватилась рукой за стол.

Одним быстрым движением она рванула к себе газету и впилась в нее глазами. Буквы и строки, казалось, прыгали перед нею, она искала большой буквы П. Наконец ей бросилось в глаза лаконическое известие: «Убитый подпоручик Прохоров 2-й исключается из списков». Она читала и перечитывала эту строку, и мало-помалу ее грудь начинала дышать свободнее. Из ее похолодевших рук выпала газета. «Не он!» — радостно мелькало в ее голове, а из глаз катились крупные, неудержимые слезы.

Марья Дмитриевна между тем совалась из утла в угол, не зная, что делать. Наконец она бросилась на галерею и крикнула, выглянув на двор:

— Антоша, голубчик Антоша, Флегонт Матвеевич умирает! Иди сюда!

Антон быстро выбежал из сарая, вбежал в комнату и притащил воды. С помощью матери и несколько оправившейся Катерины Александровны он уложил старика на диван и поспешил за доктором. Старик лежал без чувств.

— Да кто убит-то, Катюша, кто? — допрашивала Марья Дмитриевна дочь, суясь из угла в угол.

— Ваня, несчастный Ваня! — тихо и сквозь слезы ответила Катерина Александровна.

Антон между тем возвратился с доктором. У штабс-капитана сделался паралич. Доктор сомневался, что старик встанет с постели. Семья Прилежаевых не отходила от Прохорова; тяжелое предчувствие чего-то недоброго сменилось теперь не менее тяжелой действительностью. Ни у кого почти не было денег, а они были теперь нужнее, чем когда-нибудь.

— На что мы лечить-то его, бедного, будем? — плакала Марья Дмитриевна. — И на свою семью не хватает, а тут еще он, горемычный, у нас на руках остался… В больницу бы его, что ли, пристроить…

— Что вы! — воскликнула Катерина Александровна. — Пусть лежит здесь, в своей семье… Не весело лежать в больнице…

— Знаю, Катюша, знаю! Да где денег-то взять, — охала Марья Дмитриевна.

— Для него я добуду денег, — решила Катерина Александровна.

В выражении ее лица, в ее голосе появилась какая-то особенная энергия — это была энергия озлобления. Молодая девушка негодовала на войну, на людей, начавших эту войну, на тех, которые холодно смотрят на гибнущих братьев — на всех, кто беспечно и весело разъезжает в экипажах мимо тех углов и подвалов, где гнездится нищета со своим безысходным горем. Впервые это чувство злобы и негодования охватило ее всецело, и в этом чувстве было что-то беспощадное, жесткое. В памяти молодой девушки навсегда сохранилось воспоминание о той минуте, когда ей показалось, что у нее отняли его, ее Сашу, — о той минуте, когда она поняла, что значит потерять навек любимого человека. В эту минуту в ее душе впервые шевельнулись проклятия всему окружающему, которые и теперь волновали ее кровь. Она необычайно мужественно, без всякого раздумья, отправилась к княгине Гиреевой и объявила старухе, что в квартире ее матери лежит человек, у которого убили сына.

— Он и сам искалечен на войне, теперь у него убили сына, а между тем у него нет куска хлеба, — говорила она с хмурым выражением лица. — Каждая цепная собака, сторожившая дом, пользуется под старость лучшим положением, а тут человек умирает с голоду, хотя он честно служил всю жизнь.

— Я похлопочу, — отозвалась болезненным голосом княгиня, примачивая голову каким-то спиртом. — Пусть Глафира напомнит… память у меня ослабела… Надо в богадельню его.

— Помилуйте, княгиня! — воскликнула с негодованием Катерина Александровна. — Тут идет речь не о богадельне. Разве там станут ходить за ним? Я думаю, за то, что человек жертвовал своей жизнью и жизнью своих детей, ему можно дать более спокойный угол, чем постель в богадельне… Я прошу вас о деньгах для старика… У вас есть связи…

— Да, я постараюсь… похлопочу, — проговорила Гиреева. — Вот покуда…

Она дала Катерине Александровне двадцать пять рублей. От княгини Катерина Александровна отправилась к генералу Свищову. Она не заметила двусмысленной улыбки генеральского лакея при входе в кабинет старика и очень смело, очень бойко объяснилась со старым волокитой насчет штабс-капитана. Александр Николаевич Свищов совершенно растаял, видя перед собой, в своем кабинете это оживленное, бойкое и резко говорящее молодое существо; он рассыпался перед молодой девушкой в любезностях, пожимал ей руки и даже сказал ей: «Приказывайте, ваша воля будет для меня законом».

Ей были гадки эти заигрывания, но она смело и без смущения шла к своей цели. В этой девушке было трудно узнать прежнюю робкую и застенчивую Катерину Александровну.

Заручившись деньгами и обещаниями Свищова, она вернулась домой с веселым лицом.

— Ну что, Катюша? — робко спросила Марья Дмитриевна.

— Ничего, все хорошо… Надо купить кровать, перину и подушки для Флегонта Матвеевича. У него все жесткое. Довольно ему на диване валяться. Ему надо теперь поудобнее лежать.

— Дали, значит, благодетели?

— Еще бы! С лихой собаки хоть шерсти клок, — ответила Катерина Александровна. — Доктора надо получше пригласить. Наш частный — коновал какой-то для бедных…

Катерина Александровна быстро и деятельно принялась за устройство комнаты штабс-капитана.

— В богадельню хотели упрятать! — с раздражением говорила она за вечерним чаем. — Самих бы в сумасшедший дом засадить! Потеряют сами какого-нибудь шалопая, так потом целый век носятся со своим горем, докторами себя окружат, на воды ездят, а тут человек, умирающий с голоду, пожертвовавший всем, лишился своей единственной опоры — в богадельню его! Нет, увидим, удастся ли им его в богадельню упрятать! Я все сделаю, а по-моему будет…

— Ох, Катюша, не сляг ты у меня сама! Хлопочешь ты все, да тревожишься, — с опасением заметила Марья Дмитриевна. — Вон лицо-то как горит у тебя…

— А вы много добыли без хлопот-то, сидя дома? — резко спросила Катерина Александровна. — Нет, к ним стучаться надо, им надоедать нужно, пороги у них обить нужно, — тогда только что-нибудь и сделаешь… Вы подумайте, что сталось бы со стариком, если бы не хлопотать за него? Умер бы с голоду, умер бы, как собака. А за что? Преступник он, что ли? Негодяй какой-нибудь? А сколько таких-то найдется в разных подвалах, на разных чердаках…

— Что и говорить, голубка! Да ты себя-то береги!

— Молода еще, вынесу!

Прошло дня два. К дому, где жили Прилежаевы, подъехала карета. Из нее вышел генерал Свищов. Катерина Александровна была дома и встретила старика.

— А я заезжал в приют, думал вас найти там, — заговорил он, пожимая ей руку. — Я к вам с радостной вестию… Не хотел никому поручить… Сам хотел вас обрадовать, видеть вашу улыбку… Вашему старику назначено триста рублей.

— Благодарю вас, — проговорила обрадованная Катерина Александровна, пожимая руку Свищова. — Я думаю, у него в течение всей жизни не было в руках такой суммы…

— Ну, это малость, — небрежно произнес Свищов. — Теперь, знаете, наши финансы хромают. Для такой милой просительницы я рад бы гораздо, гораздо более сделать….

— Грустно, что он даже не может поблагодарить вас. Если бы я знала вас прежде, то, вероятно, вы раньше помогли бы ему. А то служил, служил человек, а вспомнили нем только перед смертью.

— Что делать, что делать! — пожал плечами Свищов. — В свете не ищите справедливости. Люди забывчивы… Все дело случая. Если бы мы не встретились, то, может быть, ему и теперь не дали бы ничего… Но как вы далеко живете!.. Вы, кажется, — извините за нескромность — и сами нуждаетесь?

— Как вам сказать? — улыбнулась Катерина Александровна. — Мы не богаты, но нуждаться — я не нуждаюсь. На мои потребности мне хватает моих денег… Большего мне не нужно…

— А не говорите так, не говорите! — загорячился Свищов. — Вы молоды, вам надо более удобств… более, знаете; этого…

Свищов повертел рукою в воздухе, не находя слов для выражения своей мысли. — Как это ваш дядя не позаботится о вас…

— Я не просила ни у него, ни у кого другого. Я живу работой и хочу жить работой, а не подаяниями.

— Но все же эта обстановка…

— Не будемте говорить о ней… Впрочем, — улыбнулась Катерина Александровна, — к вам у меня есть еще просьба. Мне хотелось бы получить место наставницы в приюте. Я уже говорила об этом княгине Гиреевой, но она так больна, что едва ли сделает что-нибудь… Вот вы, Александр Николаевич, принимаете во мне горячее участие, — сделайте, чтобы меня назначили учительницей в приюте.

— А, да, это можно… да, это можно… Я все готов, все готов для вас сделать!

— У вас доброе сердце! — Катерина Александровна протянула генералу руку, он ее радостно пожал своими старческими руками и просиял. — Постарайтесь улучшить положение приюта… Ведь там все идет так дурно, потому что никто туда не заглядывает… Заезжайте почаще…

— Да, да… О теперь я буду заезжать… это необходимо… Я сознаю, что это необходимо…

— Только тогда можно будет откровенно переговорить с вами, высказать нужды детей… я была бы очень, очень рада видеть вас часто…

Свищов сиял.

— Я всякую неделю буду ездить, — заговорил он. — Наблюдение — это, знаете, необходимо… Вы мне говорите все откровенно… Вы ко мне заезжайте… да, да, непременно заезжайте…

— Зачем же беспокоить вас…

— Да разве вы можете обеспокоить меня? Я буду рад, очень рад сделать для вас все… И как это ваш дядя не сказал мне о вас!..

Катерина Александровна еще раз пожала руку старика, и он совершенно неожиданно запечатлел поцелуй на эту руку. Катерина Александровна незаметно усмехнулась, провожая старика, с трудом переставлявшего вышедшие из повиновения ноги.

— Какой добрейший человек, чисто ангельская душа! — воскликнула Марья Дмитриевна по отъезде генерала.

— Да, эту старую обезьяну можно приручить, — насмешливо сказала Катерина Александровна, подавляя свое волнение.

— Ай, Катюша, как тебе не грех так отзываться о нем, — упрекнула мать.

— А знаете, мама, если бы я теперь захотела, я могла бы в каретах ездить.

— Ну-у, что ты, Катюша! — изумилась Марья Дмитриевна.

— А вы думаете, нет? Вы думаете, что этот ходячий труп пожалел бы чего-нибудь для меня?.. Поглядите, вон я какая хорошенькая!.. Да, он купил бы меня на вес золота, у ног бы моих ползал за то, что обесчестил бы меня, за то, что купил бы меня… Вон по одному моему слову триста рублей выхлопотал человеку, которому не давали ни гроша. Вон Скворцову купили и меня так же купили бы… Все они такие. Как вы его назвали? Добрейшим человеком, ангельской душой? Да, да, добрейший человек, ангельская душа!

Катерина Александровна нервно засмеялась.

— Ах, какая вы неопытная, мама! — воскликнула она с горечью. — Сделали ли эти добрейшие люди что-нибудь для вас?.. Для меня они сделают, потому что молода я, потому что на мое лицо они заглядываются… Дай бог, чтобы эти добрейшие люди не смели на порог к нам являться…

— Да ведь ты же сама, Катюша, пригласила его, — растерянно проговорила Марья Дмитриевна.

— И буду приглашать, — твердо произнесла Катерина Александровна. — Он нужен нам… Прямой дорогой ни до чего не дойдешь… Пусть ездит, пусть хлопочет…

Марья Дмитриевна струсила.

— Ох, Катя, не загуби ты себя…

— Что? — резко отозвалась Катерина Александровна и взглянула на мать такими глазами, что та умолкла и тихо вышла из комнаты.

«Но что же не пишет он? Почему он не поспешил предупредить семью о смерти брата? Очевидно, что и он болен, ранен или находится в плену. Боже мой, когда же кончатся эти муки неизвестности, эти муки ожидания?»

Эти мысли ежедневно томили молодую девушку. Чтобы рассеять их, она усиленно работала, хлопотала около старика, не давала себе отдыха, старалась в труде забыть свое горе, старалась утомить себя настолько, чтобы засыпать поскорее и в ночном затишье не томиться мрачными думами. Однажды газеты принесли известие о получении чина и ордена Александром Прохоровым. «Жив!» — радостно воскликнула Катерина Александровна и несколько успокоилась. Ее работа пошла еще быстрее. Дни неслись стрелой. Наконец в эту хлопотливую и тревожную пору, Катерина Александровна была обрадована письмом от Александра Прохорова. С сильным волнением распечатывала она это давно ожидаемое письмо.

«Горьким известием должен я начать свое письмо, — писал Александр. — Более всего меня пугает мысль, что это известие уже дойдет до отца прежде, чем получится тобой мое письмо. Ваня убит, убит при моих глазах. Бедный мальчик, как он был храбр, как он был хорош в последнее время! Перенося все невзгоды бивуачной жизни, он с какой-то наивной стыдливостью заботился только обо мне; говоря, что я только из-за него вышел в действующую армию, что я не испытывал бы всех неприятностей военного положения, если бы не он. Дитя! Я никак не мог убедить его, что и без него я не мог бы отказаться от вступления в действующую армию. С каждым днем он становился мне все дороже и дороже и вдруг этого мальчика не стало. Трудно описать тебе весь ужас этой минуты, все чувства, охватившие меня в это мгновение. Я видел, как зашатался, как упал на землю мой брат, и не мог сделать шагу для спасения его. Мне приходилось самому отбиваться от толпы врагов. Впервые в моем сердце пробудилась какая-то дикая, яростная злоба, я дрался чисто по-зверски, с ожесточением, я хотел пробиться к нему. Я понял в эту минуту чувство мести, которое может заставить нас беспощадно терзать всех тех, кто стоял в рядах убийц близкого нам существа. И теперь, когда в моей памяти ослабело первое горькое впечатление, когда этот роковой день значительно отдалился от меня и представляется мне как бы подернутым туманом, — я еще ощущаю это чувство мести, я понимаю эту огульную ненависть ко всем близким, ко всем единомышленникам того врага, который был причиной нашего горя. Порой мне снится брат; эти детски откровенные, большие, синие глаза смотрят на меня так грустно, так задушевно, и я вижу в них крупные слезы. Мне становится больно и обидно за эту загубленную жизнь. Каким прекрасным человеком мог бы быть этот отважный мальчик! Мне мучительно больно, что я же имел даже сил предупредить отца, подготовить его к тяжелой вести. Я пролежал в лазарете и только теперь начал поправляться. Не бойся, мой друг, за меня. Теперь я почти здоров, я могу писать, могу читать, скоро я выйду из лазарета и снова дохну свежим воздухом. Грустная драма приходит к концу, и благо тем, кому судьба дала силы, кому случай помог пережить эту драму. Но следы ее останутся надолго, они уцелеют на нас и отзовутся на детях наших. Мы были свидетелями мировых событий, за которыми последует расчет со всем старым. Этот расчет необходим, неизбежен. Все чувствуют, что нужно освежить воздух. Мы прошли через эти полуразрушенные, убогие, деревни; мы видели этот крепостной, забитый, бедный, лишенный права жаловаться народ; мы присутствовали при этом грабеже взяточников, несовестившихся воровать даже самые необходимые жизненные припасы, лазаретные принадлежности; мы стреляли из этих никуда не годных пушек, из этих заржавевших ружей; мы слышали слова этих самодуров мудрецов, которые по прихоти распоряжались всем и хвалились, тем, что они уничтожили бы свою собственную фуражку, если бы она знала, что они предпримут завтра. Крепостничество, самодурство, взяточничество, грубость и тупоумие — все это прошло перед нами в одной ужасной картине. Тяжелым гнетом легли, на душу такие факты, как рассказ о том, что в одной из прибрежных дач все осталось цело и в порядке после посещения французов, а после посещения русских в ней было изрублево даже фортепьяно и на стенах появились циничные надписи на родном языке. У нас иногда недоставало корпии, недоставало провианта, а у врагов была проведена железная дорога!.. Нет, нам нужно воевать не с французами, не с англичанами, нам нужно воевать с отжившими порядками, с отжившими традициями, в противном случае нас будут бить все другие народы, будут бить и найдут в числе своих союзников всех тех, которые носят имя русских и грабят русскую казну, русский народ, русское правительство. У нас здесь считался месяц за год — да, это справедливо, мы здесь уяснили себе в месяцы то, чего не уяснили бы, быть может, в целые годы, вращаясь на полированных паркетах пышных зал, маршируя на утрамбованных равнинах плац-парадов, пожимая обтянутые лайкой руки воров и грабителей. Во время болезни я прочел „С того берега“. Да, я понял это отчаяние, эту роковую скорбь, этот душевный вопль, смутивший Европу. Эту книгу мог написать только русский. Как страстно, как нетерпеливо жду я конца этих тяжелых дней, как стремлюсь я в Петербург, к учению, к университету. Теперь более чем когда-нибудь нам нужно учиться, учиться и учиться. Наука — это именно то оружие, которого недоставало у нас, и мы, чувствуя свое бессилие, сознавая свою безоружность, — с одной стороны, заглушив голос совести, делались мелкими плутами, мелкими воришками, мелкими мироедами и взяточниками, а с другой, сохранив в себе искру честности, становились злобствующими тунеядцами, разочарованными гамлетиками, честными бездельниками. Теъперь мы должны взять свое оружие и приняться за дело. И я, и ты, мой друг, мы все шли ощупью к знанию, теперь мы пойдем к нему прямо, в нем будет наша жизнь. Принесем для него все жертвы, но завоюем его. Впрочем, что я говорю о жертвах? Разве для того, чтобы идти по дороге к знанию, нужны жертвы? Что нам придется делать? Отказаться от удовольствий. Но мы к ним и без того не привыкли, а теперь мне кажутся гнусными эти удовольствия, потому что я знаю, какой ценой иногда покупаются они, потому что я знаю, какие стоны раздаются вдали от наших зал и гостиных. Нам придется не обращать внимания на свое платье, быть может, ходить в плохой одежде, чтобы иметь возможность больше тратить на книги, на уроки. Но разве бедная одежда хуже украденных у ближнего, добытых его потом роскошных нарядов? Разве мы не будем иметь права с презрением глядеть на тех, кто одет лучше нас на воровские деньги? Да, мы пойдем без сожаления и стыда мимо театров и собраний, мимо разнаряженных кукол и будем знать, чего так часто стоят эти пиры во время чумы, эта арлекинада, мы пойдем в своем плохом платье, пойдем в храм науки — и не на нас укажут пальцами и осмеют честные люди… Будь, мой друг, бодрее, не унывай. Скоро настанет день, когда ты пойдешь в путь уже не одна, а опираясь на мою руку. Эта рука тверда. В моей груди теперь живут рядом и ненависть и любовь; ненависть к тому, против чего нам придется бороться, любовь к тем, кто станет в наши ряды. Дай бог, чтобы этих людей, которых ищет наше правительство, являлось все больше и больше. Ты прошла ту тяжелую школу, из которой выходят люди, не боящиеся никаких новых мучений и бед; ты первая не побоишься стать рядом с нами, потому-то я и люблю тебя так горячо, так страстно. Было время, когда я смотрел на тебя с благоговением мальчика, видящего перед собой добрую фею, царицу и владычицу семьи; ты управляла всем домом, ты работала на всех, ты подталкивала к труду других, и все это делалось со свойственной тебе простотой, с твоей обычной веселостью, почти с беспечностью. В эти дни, — ты их верно помнишь, — я, стоя на коленях, помогал тебе разматывать нитки, гордился тем, что держу край твоей работы, радовался возможности принести стакан воды тебе, утомившейся владычице семьи; в эти дни я был твоим пажом. Теперь ты встретишь во мне друга-помощника. Я прошел через то горнило, в котором закаляются люди, я приобрел тот горький опыт, которого мне недоставало в моей теплично-казарменной жизни. Ты не гонялась за жалкими удовольствиями и ничтожным блеском, потому что выросла в той среде, где дорожат только куском насущного хлеба, теплым углом и заработанной копейкой; я тоже не погонюсь теперь за удовольствиями и мишурой света, потому что я узнал, какой ценой покупается весь этот мишурный блеск, этот источник зависти для глупцов и мерзавцев. Скорей бы прошло время нашей разлуки, скорей бы прошло время моей невольной праздности. Нового я уже ничего не увижу здесь: каждая мерзость, каждая пошлость будет только повторением того, что понято и обсуждено прежде. Жму горячо твою руку, еще раз прошу: береги отца. Обними Мишу, Марию Дмитриевну, пожелай им всего хорошего. Антону пишу отдельно.
Твой Александр».

Катерина Александровна читала и перечитывала эти письмо. Эти строки ярко воскресили перед нею любимый образ; ей показалось, что Александр Прохоров стал выше ростом и загорел. Она даже рассмеялась при этой мысли и подумала: «С чего это я взяла, что он непременно вырос и загорел». Ее не удивило, что Александр писал ей ты, но ее странно поразило совпадение ее чувств с его чувствами. Она так же была озлоблена, так же чувствовала потребность поскорей пробить себе какую-то новую дорогу, вступить в борьбу с ненавистными ей личностями и порядками. Она сознавала, что у нее слишком мало силы для пересоздания того маленького мира, в котором ей приходилось вести мелкую борьбу, она чувствовала, что ей возможно только при помощи хитрости, при помощи обмана завоевать себе через разных Свищовых и Гиреевых более прочное, более значительное положение, чем ее настоящая роль в приюте. От ее внимания не ускользнуло и то обстоятельство, что ее завоевания могут на первых же порах кончиться ничем, если, например, Свищов предъявит требования на награду за свою протекцию. Но, несмотря на это, она решилась идти по избранной дороге до последней возможности и сделать хоть что-нибудь. Пересчитывая письмо своего друга, она поняла, что он говорит о более широкой борьбе, о более многочисленных врагах, и ей представился вопрос: где же найти силы для этой борьбы отдельному человеку, если у нее не хватает сил и для мелкой борьбы, выпавшей ей на долю? Каким путем поведется эта борьба? Много ли людей примут в ней участие? Будут ли эти люди более сильные, чем она, чем ее друг? На эти вопросы покуда не являлось ответа. Она не знала, какие реформы уже готовились для России.

«Что будет, то будет», — решила она и дала себе слово продолжать покуда начатое ею дело, хлопотать о места наставницы и учиться. Со всею энергией, свойственней молодым, здоровым натурам, продолжала она дело самообразования. Требовало оно и бессонных ночей, и сильного умственного напряжения, но Катерина Александровна не унывала. Она не отставала от Антона, выучивая его уроки, хотя ей и приходилось в один день делать то, что делалось им в два дня. В приюте между тем настал торжественный день: там вступила, новая начальница и вскоре приехало все высшее начальство под предводительством графини Белокопытовой и Свищова. Графиня по своему обыкновению обошла беглым шагом ряды воспитанниц, подставляя им свою руку и целуя их на ходу в лоб; Свищов отыскал глазами Катерину Александровну и дружески кивнул ей головой.

— Вы, кажется, согласны принять место учительницы? — спросила графиня, поравнявшись с Катериной Александровной.

— Да, я очень рада принять на себя эту обязанность, — ответила Катерина Александровна.

— Это, это необходимо, — произнес Свищов. — Надо непременно… реорганизовать… Знаете, эти упущения, жти злоупотребления…

— Ах да, Александр Николаевич, — перебила его графиня. — Хорошо, что ны напомнили! Прежде всего нужно осмотреть место. Я решилась; правда, это мне будет трудно, но я решилась! Помоги мне господи!

Графиня вздохнула.

— Мы должны, должны приносить эти жертвы, — прошептала она и обратилась к Катерине Александровне: — Проводите нас в сад, Катерина Александровна мельком взглянула на Свищова. Он пожал плечами и как-то особенно повертел пальцем около лба. Все общество тронулась по направлению к саду.

— Здесь, кажется, довольно места? — спросила графиня, обращаясь к приютскому архитектору.

— Немного тесно будет, — ответил он. — Сад придется почти весь уничтожить.

— Ну да, ну да, — нетерпеливо ответила графиня. — Оставить только клумбочку, помните, как вы говорили. Это будет так хорошо… Благолепие…

— Но как же без сада, — нерешительно возразил архитектор.

— На что нам сады? Не они нам нужны. Нам вертограды господни нужны, а не эти земные сады… Спаси нас, грешных, господи!

Графиня, по обыкновению громко беседуя с богом, перекрестилась и быстро зашагала в приютские комнаты.

— Генерал, вы говорили о прибавке на пищу? — тихо спросила Катерина Александровна.

— Копейку прибавили на человека в день, — так же тихо ответил Свищов. — Что делать, что делать, мы не в своем уме…

Он опять повертел пальцами около лба и, присоединившись к графине, сказал ей что-то на ухо.

— Ах да! — обернулась она к Катерине Александровне, — вам прибавляется восемь рублей жалования за уроки.

Катерина Александровна молча поклонилась.

— Пожалуйста, только русский язык, закон божий, больше ничего, никаких астрономий не надо! — отрывисто проговорила графиня. — Закладка когда? — обернулась она к архитектору.

— Я думаю, весной, — ответил он.

— Ах, нет! Я слаба, я могу умереть, — отрывисто произнесла она. — Без меня ничего не сделают. Заложите теперь, строить начнете весной… В будущее воскресенье закладка… Ну, прощайте, дети. Бог даст, через год у вас будет своя церковь… Господи, пошли нам силы, сподоби нас…

Сгорбившись и переплетая ногами, графиня в сопровождении своей свиты направилась к экипажу. Катерина Александровна с поникшей головой осталась в толпе детей и грустно смотрела в окно на небольшой садик.

— Душечка, Катерина Александровна, вы всех нас учить будете? — приставали к ней воспитанницы, окружив ее.

— Нет, только младших, — ответила она, встряхнув головой и как бы отгоняя печальные думы.

— Отчего же не нас? — заговорили старшие воспитанницы. — Учите и нас. У нового учителя ничего не поймешь, такой бука. Вы лучше скажите, чтобы вам позволили и нас учить…

— Погодите, погодите, все сделается, — промолвила Катерина Александровна.

— А сад-то наш вырубать будут, — печально заметила одна из девочек, глядя в окно.

— Да, жаль, — вздохнула Катерина Александровна.

В эту минуту в комнату вошли Зубова и Постникова.

— Поздравляю вас, Катерина Александровна, — проговорила Зубова. — Прибавку жалованья получили.

— Вы меня лучше с тем поздравьте, что я детей учить буду, — усмехнулась Катерина Александровна.

— Ах! вы, верно, так богаты, что ни за что считаете деньги, — ядовито произнесла Зубова.

— Нет, деньги мне очень дороги, но место учительницы еще дороже: они радуют только меня, а данное мне право учить детей обрадовало, как видите, и меня, и всех детей. А я ценю выше всего именно то, что приносит радость и пользу не только мне, но и другим.

 

VII

ЕКАТЕРИНА АЛЕКСАНДРОВНА ИДЕТ К СВОЕЙ ЦЕЛИ

Новая начальница, Софья Андреевна Вуич, сделала обед, чтобы познакомиться покороче с помощницами. На этот обед были приглашены родственники и знакомые начальницы и он должен был принять не официальный, а чисто семейный характер.

Софья Андреевна была, подобно Зориной, вдовой какого-то гвардейца. Она получила институтское образование, бывала за границей, любила читать французские романы, восхищалась произведениями Жорж Занда, курила пахитосы и толковала, выпуская струйки дыма, о женской «эмансипации». Высокая ростом, стройная, еще сохранившая остатки свежести и даже красоты, эта тридцатипятилетняя женщина, казалось, была создана для гостиной, для светской болтовни. С нею можно было проболтать в течение целого вечера о самых высоких, о самых современных предметах, не скучая и не замечая, что эта женщина схватила только кончики и отрывочки всех этих вопросов, что они для нее имеют теперь такое же значение, какое прежде, в годы ее молодости, имели для нее открытые плечи, обнаженные руки, распущенные локоны, — то есть значение приманки. Ее рекомендовал на место Свищов, по-видимому, поддавшийся обаянию ее прелестей со свойственной ему податливостью любвеобильного сердца. Графиня Белокопытова взглянула подозрительными глазами на неувядшую красоту, на бойкость, на щеголеватость этой женщины и уже готова была отказать ей в просьбе о поступлении на место начальницы и определить в приют старуху, но Свищов, всегда оживлявшийся, когда дело шло о защите хорошенькой женщины, отстоял свою кандидатку, настроил княгиню Гирееву на свой лад, подзадорил графа Белокопытова — одним словом, произвел такую агитацию, вследствие которой в общем собрании комитета благотворительных учреждений графов Белокопытовых большинство членов согласилось с его мнением. Он даже произнес нечто вроде речи. В это время речи уже начинали произноситься всеми.

— Многоуважаемая Дарья Федоровна, — говорил он в заседании комитета, — полагает, что Софья Андреевна Вуич слишком молода для такой обязанности, как обязанность начальницы приюта… Но это… это, можно сказать, находка. Да, именно находка!.. У нас была уже пожилая начальница, и что же вышло? Спрашиваю вас, господа: что вышло?.. Упущения, злоупотребления, беспорядки, распущенность детей… Помилуйте, могло ли иначе быть?.. Она была стара, слаба: она не могла усмотреть за всем, у нее не было этой… этой расторопности… да, да, именно расторопности… А между тем девочки — это огоньки, огоньки!.. Нужны глаза да и глаза за ними, нужны крепкие руки, чтобы удержать их в узде…

— Ах, их нравственность в ужасном положении! — вздохнула Дарья Федоровна и обратилась к богу: — Господи, сохрани их!..

— Совершенно справедливо, совершенно справедливо! Нравственность в ужасном положении! — оживился Свищов. — Но от чего? Оттого, что слепые глаза не могли уследить за нею, дряблые… да, именно дряблые руки ив могли сдержать их… Конечно, Софье Андреевне можно отказать в ее просьбе, можно найти другую… какую-нибудв старуху, но в таком случае, говорю вам, мы снова оставим приют при старых порядках… Нам нужно обновить его… прогрессировать… Этого требует дух времени…

— Я решилась церковь построить, — произнесла графиня. — Пусть ежедневно, ежечасно вид храма божия напоминает детям об их отце небесном…

— Ну, матушка, теперь не из чего нам храмов строить, — произнес с раздражением муж Дарьи Федоровны. — Это опять новые выдумки!

— Я ни у кого не прошу, я из своих сумм строю церковь, — ответила Дарья Федоровна. — Это не касается комитета…

— Но это меня касается! Я не желал бы этого, — горячо и строго промолвил граф, сильно напирая на слова «меня» и «я».

Свищов поспешил прервать начинающуюся ссору супругов.

— Мы, однако, уклонились, — начал он, — уклонились от вопроса о начальнице.

— Да, но вы понимаете, что вопрос о постройке храма очень важен, — загорячился граф Белокопытов.

— Позвольте собрать голоса, — произнес с секретарской вежливостью и скромностью Ермолинский, приподнимаясь на четверть от стула и выставляя туловище вперед.

Свищов бросил ему одобрительный взгляд.

— Кажется, почтенный Александр Николаевич достаточно сильно разъяснил вопрос, — скромно и мягко продолжал Ермолинский, выдвинув еще немного свое туловище над столом, — и господа члены комитета могут приступить к решению вопроса, тем более, что комитету придется нынче рассмотреть еще множество поступивших на имя председательницы просьб.

— Да, да, этот вопрос нужно решить, — заговорили члены, испуганные множеством просьб, ожидающих решения и готовящихся затянуть и без того скучное собрание.

Началась подача голосов; оказалось, что за Софью Андреевну были все, за исключением председательницы и самого Ермолинского.

— Мы с вами проиграли, — вздохнула Дарья Федоровна, печально кивнув головой секретарю. — Если что случится, ты видишь, господи, я противилась… противилась!.. — оправдывалась она перед богом.

Секретарь грустно пожал плечами, как будто скорбя, что ему не удалось осуществить желание председательницы. Софья Андреевна была назначена начальницей.

— А вы молодец, молодец! — проговорил после заседания Свищов, сжимая руку Ермолинского.

— Извините, я должен был подать голос заодно с графиней… — смиренно оправдывался Ермолинский. — Неловко как-то было, что она одна…

— Ну, конечно, конечно… Я понял… Я сейчас понял… Отчего не потешить старуху, — одобрительно промолвил Свищов.

Ермолинский с чувством сжал протянутую ему руку Свищова.

— Благодарю вас, что хоть вы меня поддерживаете, — печально произнесла графиня, прощаясь с Ермолинским. — Я одна, одна против всех…

Он почтительно поцеловал ее руку и вздохнул.

Таким образом попала на место начальницы приюта Софья Андреевна Вуич. В первый же день вступления в свою должность она как бы случайно сказала горничной, что сейчас пойдет в рабочую комнату знакомиться с детьми.

Горничная поспешила предупредить кого следует.

Помощницы поспешили выстроить воспитанниц в ряды, командуя, чтобы дети стояли смирно. После четверти часа ожидания послышалась легкая поступь новой начальницы: Постникова поспешила отпереть дверь.

— Ах, зачем вы беспокоитесь, у меня руки есть, — заметила с разбитой улыбкой Софья Андреевна и обратилась к детям: «Здравствуйте, малютки…» Дети разом проговорили: «Здравствуйте!»

— Что это они у вас в военную службу приготовляются? Точно солдаты выстроены, — засмеялась Софья Андреевна. — Зачем? Детям нужна свобода… Подите ко мне, поздороваемтесь по-человечески.

Дети бросились к начальнице и подобострастно стали ловить ее руки или прикладываться к ее плечу.

— Ради бога, ради бога! без целования рук, — торопливо и весело произнесла она. — Разве вы крепостные, что целуете рукав моего платья? Не надо! Как твоя фамилия, кубышка? — засмеялась начальница, захватив пальцами розовые щечки одной воспитанницы.

Та сказала свою фамилию. Начальница поцеловала ее в лоб. Девочки засмеялись, что их подругу назвали «кубышкой».

— Но большинство из них так бледно, — произнесла Софья Андреевна. — Им воздуху больше нужно, моциону, нужно здоровую пищу…

— Да, пища здесь очень плоха, — заметила Катерина Александровна. Софья Андреевна смерила Катерину Александровну пристальным взглядом. — Ваша фамилия Прилежаева?

— Да. Разве вы меня знаете?

— Мне говорили о вас, — ответила Софья Андреевна и протянула Катерине Александровне свою изнеженную ручку. — Мы все повернем здесь по-новому. Это какие-то казармы…

— Почти тюрьма, — улыбнулась Катерина Александровна.

— Еще бы: назначали столетних старух в начальницы и хотели, чтобы дело шло вперед… Нам теперь молодежь нужна… Впрочем, я надеюсь поговорить обо всем подробно на днях в дружеском кружке.

Начальница кивнула головой присутствующим и скрылась в свои комнаты.

Она произвела довольно благоприятное впечатление на детей и подала кое-какие надежды Катерине Александровне. Зубова и Постникова назвали ее «франтихой» и решили, что она «поскачет, поскачет, да и присядет».

— Анна Васильевна такой же была, — заметила Постникова.

— Новая метла всегда чисто метет, — засмеялась Зубова.

В торжественный день закладки храма у Софьи Андреевны был тот обед, на котором она хотела короче познакомиться с помощницами. Когда кончилось молебствие, когда был положен первый камень будущей церкви в срубленном саду, когда уехали все попечители приюта, начальница пригласила помощниц на свою половину. В числе гостей Софьи Андреевны было несколько ее молодых кузин и кузенов, племянников и племянниц; вообще все общество было молодое и веселое. Катерина Александровна с любопытством всматривалась в гостей и прислушивалась к их речам. Толки шли о печальных результатах войны; о разных злоупотреблениях; о том, что общество ожидает чего-то нового; рядом с этим слышались речи о своих семейных делах, о каких-то известных только собеседникам личностях. Одни толковали о происшедшей уже перемене некоторых высших начальствующих лиц; другие обсуждали вопрос о воспитании; третьи вспоминали свои школьные годы; четвертые просто жаловались на отсутствие удовольствий, на скуку и тоску. Направление разговора было бесхарактерно и неуловимо, как это всегда бывает, когда в обществе есть еще незнакомые личности и когда оно делится на отдельные кружки, не имеющие никаких общих интересов, никаких определенных стремлений и целей. Наконец общество дождалось обеда и соединилось в одну группу.

— Я сегодня хочу отпировать последний день свободы, — проговорила Софья Андреевна.

— И перейти к великой административной деятельности, — шутливо заметил один из ее кузенов.

— А вы не смейтесь! Задача действительно не легкая. Здесь нужно перестроить все, — ответила Софья Андреевна.

— И потому на первых порах вы приступаете к постройке храма, — опять заметил тот же шутливый голос.

— Разве это я? — воскликнула Софья Андреевна, пожимая плечами. — А как жаль мне этого садика, — обратилась она к Катерине Александровне. — Он, кажется, был такой миленький. И для детей это полезно.

— К сожалению, им почти не пользовались дети, — отвечала с улыбкой Катерина Александровна. — Он был просто одним украшением. Они продолжали шить в душных комнатах, хотя в саду было и свежее, и лучше.

— Идиотизм! — пожала плечами Софья Андреевна.

— Не самый крупный, — насмешливо усмехнулась Катерина Александровна. — У нас, например, учили до сих пор детей так, что они при выходе из приюта не умели правильно написать двух строк и не знали порядочно первых правил арифметики… Зато они отлично пели херувимскую…

В комнате послышался смех.

— Это, вероятно, для смягчения нравов, — засмеялась Софья Андреевна.

— Но чтобы нравы не смягчились через меру, взрослых воспитанниц секли публично, — окончила Катерина Александровна тем же тоном.

По лицам присутствующих пробежали неприятные гримасы.

— Здесь что шаг, то противоречие и нелепость. Детей учат настолько, чтобы они ничему не научились. Заботятся о смягчении нравов и обращаются с детьми хуже, чем с прислугой. Хотят приготовить их к работе и учат только шитью белья, то есть самой невыгодной работе, хотя так же легко было бы научить детей шить платья, что гораздо прибыльнее. Спасают детей от нищеты и кормят их хуже, чем кормят нищих, — проговорила Катерина Александровна.

— Ну, кузен, — обратилась Софья Андреевна к молодому человеку, делавшему шутливые замечания в начале разговора, — будете вы утверждать, что мне нечего делать, что на мне не лежит множества тяжелых обязанностей?

— Их, впрочем, облегчат ваши помощницы, — улыбнулся кузен.

— Да, да, на вас я полагаюсь, как на каменную гору, — весело обратилась Софья Андреевна к помощницам.

— Это наш долг, — чопорно вставила свое слово Постникова, потупив глазки.

— Только бы свыше не помещали, — заметила Катерина Александровна.

— А хитрость? Это женская сила.

— Это сила рабов, кузина, — заметил кузен.

— А мы разве не рабыни?

За столом посыпались перекрестные остроты и шутки. К Катерине Александровне обратилась сидевшая рядом с ней девушка с бойкими глазами и вздернутым носиком.

— Вы думаете, что можно что-нибудь сделать? — спросила она.

— Конечно, можно, — ответила Катерина Александровна. — Вот я сделала хоть то, что буду учить детей сама.

— Но вы одни не успеете научить их всему.

— Тем более что я сама знаю очень немного, — досказала Катерина Александровна.

Молоденькая девушка взглянула на нее с удивлением: ее поразила простота этого признания.

— Ну, мы все, конечно, немного знаем, — заметила она, как бы поясняя мысль Катерины Александровны.

— А я менее других, — сказала Катерина Александровна. — Я сама еще учусь, учусь урывками, без учителей… Впрочем, я знаю настолько, что могу учить этих детей… Мне кажется, что прежде всего нужно бы обновить весь состав приютских властей; нужно ввести учительниц и кроме того нанять модистку, чтобы дети научились шить платья… На это нужны средства — и вот здесь-то будет камень преткновения для Софьи Андреевны.

Обед кончился, все встали.

— Софи, — обратилась бойкая девушка к Софье Андреревне, — mademoiselle Прилежаева думает, что ты не сделаешь ничего не по своей воле, а по недостатку средств.

— Кстати, поговорим об этом, — произнесла Софья Андреевна, закуривая пахитосу и увлекая девушек в угол гостиной на маленький диван. — Вы мне уже заметили об этом при нашем первом свидании, — обратилась она к Катерине Александровне. — Нужно изобрести средства.

Катерина Александровна посмотрела на нее недоумевающими глазами.

— Дети делают заказную работу? — спросила Софья Андреевна.

— Да.

— Эти деньги все сдаются в комитет?

— Да.

— Ну, вот мы и нашли первый источник.

Катерина Александровна улыбнулась.

— То есть вы хотите сказать, что не следует всего сдавать в комитет?

— Конечно!.. Бог мой, разве мы упитанных тельцов должны еще более откармливать? Нужно давать им как можно меньше и оставлять для детей как можно больше.

— И вы думаете, что это не сделается известным на другой же день комитету? — горячо спросила Катерина Александровна. — Здесь у стен уши, здесь у каждой замочной скважины глаза! Вы думаете, что завтра уже не будет известно, что говорила я за столом, что отвечали вы, как разместились мы теперь за кофе, как вы шептались со мной?

Лицо Катерины Александровны разгорелось и воодушевилось.

— Здесь все гадко, начиная с комитета и кончая судомойкой…

— Ну, и долой их всех, — решила Софья Андреевна.

— Членов-то комитета?

— Нет, я о судомойках говорю… Неопасные враги не страшны!.. Мы только приют обновим…

Катерина Александровна рассмеялась.

— Значит, и мне придется выйти, — с улыбкой заметила она.

— Фи! — сделала гримаску Софья Андреевна и покачала головой. — Я людей узнаю с первой встречи. Мы, женщины, по недостатку опытности, по недостатку серьезных знаний должны верить первым впечатлениям. С вами я как будто век жила… Скажите, пожалуйста, этот скелет всегда так взбивает свои три волоса? — засмеялась Софья Андреевна, указав глазами на Марью Николаевну.

— Она еще переживает годы сантиментальности, — рассмеялась Катерина Александровна.

— Софи, ты не находишь сходства в этой толстой со старой ключницей бабушки? — спросила бойкая девушка указывая на Зубову.

— Я, душа моя, чуть-чуть не спросила ее: как ты сюда попала, Авдотья? — рассмеялась Софья Андреевна. — Нет, нет, мы все это очистим, — серьезно проговорила она и вдруг обратилась к Катерине Александровне с совершенно неожиданным вопросом: кажется, Александр Николаевич Свищов засматривается на ваши глазки?

Катерина Александровна вспыхнула до ушей и растерялась.

— Право, не знаю, засматривается ли он на мои глаза, — проговорила она в смущении. — Но я ему очень благодарна за то, что он доставил мне место учительницы…

— Ну, даром он не стал бы хлопотать, — решительно произнесла Софья Андреевна.

Катерина Александровна окончательно растерялась. У нее захватило дыхание.

— Кажется, я ничем не могла заплатить за его хлопоты, — начала она в волнении. — Я…

— Что это вы? — весело воскликнула Софья Андреевна, заметив смущение молодой девушки. — Я и не думала, что вы чем-нибудь заплатили за его хлопоты. Но он-то хлопотал ради ваших глаз… Еще раз говорю, что даром он ничего не сделает и никогда не похлопочет, — ну хоть бы об этом скелете, — Софья Андреевна указала глазами на Постникову. — Его нужно в руках держать.

— К сожалению, я не стану играть в эту опасную игру, — холодно заметила Катерина Александровна.

— Опасную? С ним-то? Бог мой, какое вы дитя! — воскликнула Софья Андреевна. — Ведь он и за мной ухаживает, ухаживает за каждой не совсем дурной лицом женщиной. Это один из рыцарей хорошеньких женщин.

Катерину Александровну смущал тон речей Софьи Андреевны. Молодая девушка не привыкла еще к подобным разговорам, и в ней был еще большой запас того чувства, которое называется женщинами, подобными Софье Андреевне, «мещанской чопорностью», «мещанским жеманством». Катерина Александровна поспешила переменить разговор и перешла к толкам о необходимости научить детей шить платья, о возможности устроить при приюте кухню, из которой отпускалось бы на сторону за деньги кушанье.

— Детей готовят в горничные, в кухарки, в жены небогатых мужчин, но в то же время их учат только шитью белья и заставляют дежурить на кухне, где приготовляют только горох, кашу и щи, — горячо говорила она. — Этого слишком мало. Горничная должна уметь шить платья, кухарка должна уметь готовить кушанье. Наконец, в небогатом семейном быту без этих знаний нельзя обойтись…

— Да, да, это все надо обсудить, — ответила Софья Андреевна, вставая и присоединяясь к остальным гостям; через минуту в комнате слышался ее звонкий смех.

— Кузен, не правда ли, что в эту миленькую мещаночку можно влюбиться? — приставала она к своему кузену, тихонько указывая на Катерину Александровну.

— А вы уж ей и кличку дали? — пошутил кузен.

— Не могу! Мне как-то противно называть людей общими, ничего не характеризующими именами…

— Как ничего не характеризующими? Вон ваше имя, например, означает: мудрость, — засмеялся кузен.

— Ну, скажите, пожалуйста, какая же я мудрость? — засмеялась Софья Андреевна. — Постное выражение лица, чепец на голове, очки на носу, табакерка в руках, — вот атрибуты мудрости… Я просто баловень судьбы.

— Ну, кузина, вы, по-видимому, плохо знаете греческую мифологию. Богиня мудрости не носила чепца, — шутил кузен.

— Ну, положим. А признайтесь: у нее было постное выражение лица? Да?..

— Софи точно мотылек, — заметила молоденькая кузина Софьи Андреевны.

На Катерину Александровну Софья Андреевна произвела хорошее, хотя немного странное впечатление. Необыкновенная бойкость, подвижность, уменье легко и быстро перескакивать в разговорах от предмета к предмету, некоторая фривольность речей, беспрестанное куренье пахитос, следы какого-то ребячества в тридцать с лишком лет — все это было совершенно ново для Катерины Александровны. До сих пор она не встречала подобного типа. И не мудрено. Ей не приходилось вращаться в тех сферах, где можно было встретить множество подобных женщин. Эти женщины, получившие чисто французское образование, прожившие в довольстве, никогда не знавшие, что значит зарабатывать кусок хлеба, вертевшиеся в высшем кругу, порхавшие по балам и от вечего делать почитывавшие все новые романы и даже серьезные статьи в «Revue des deux Mondes», были солью нашего так называемого образованного общества. Свобода обращения, бойкость, уменье болтать, даже некоторое стремление к независимости — хотя в отношении любви — все это делало их любимицами тех образованных мужчин, которые бредили Францией и жаловались на азиятскую сонливость и на неподвижность ума русских женщин.

Иногда двусмысленные речи Софьи Андреевны заставляли «милую мещаночку» Прилежаеву краснеть; но прежде чем с ее лица сбегала краска стыдливости, Софья Андреевна уже перескакивала к серьезному предмету и не давала времени своей собеседнице одуматься. Во весь этот день и при первом знакомстве с приютом Софья Андреевна ни разу не приняла на себя вида строгой, бесконтрольной начальницы, не выглядела такой неприступной и не терпящей возражений правительницей приюта, как это делала Анна Васильевна; но все-таки в ее речах, в ее обхождении сразу можно было подметить что-то говорившее, что она сумеет, пожалуй, получше Анны Васильевны прибрать все к рукам; у нее были те мягкие кошачьи лапки, которые, играя, умеют придушить мышонка. Катерина Александровна смотрела на эти кошачьи лапки без страха, сразу поняв, что они задушат не ее, что они будут бороться не с детьми, а с Зубовой, Постниковой, Белокопытовой и тому подобными личностями. Катерина Александровна с нетерпением ждала первых дней этой борьбы. Они не заставили себя ждать. На следующий же день Софья Андреевна явилась в столовую комнату и с удивлением спросила у помощниц:

— Отчего это на столах нет скатертей?

— У нас клеенки употребляются, — ответила Зубова. — А то дети неряшливы, пачкают скатерти.

— Так вы думаете, что их нужно делать еще более неряшливыми, приучая пить и есть без скатертей? — засмеялась Софья Андреевна. — Теперь они привыкнут пить и есть на клеенке, спокойно разливая по ней чай, а потом, когда им придется в жизни есть и пить за столами, накрытыми скатертями, они окажутся неряхами.

— Это ведь не от нас распоряжение, — едко заметила Зубова. — Это попечители приюта так желают.

— Ах, бог мой! Попечители не педагоги, а мы не машины! — воскликнула Софья Андреевна. — Вы практически узнаете здесь нужды детей и должны заявлять, что требуют изменения… Что это? — обернулась Софья Андреевна в угол, заметив стоявшую на коленях воспитанницу.

— Она не хотела вставать, она нагрубила мне, — вмешалась в разговор Постникова, на лице которой выступили пятна.

— Не хо-те-ла вста-вать? — медленно повторила Софья Андреевна. — Отчего это?

— У меня… — начала из угла девочка.

— Она притворяется, — быстро перебила ее Постникова. — Она уверяет, что у нее голова болит… Эта девчонка…

— Что же, вы посмотрели ей язык и пощупали голову и пульс? — спросила Софья Андреевна.

— Я не доктор, — обидчиво возразила Постникова, точно ее оскорбили, предположив в ней медицинские познания.

— Ах, мы должны быть и докторами, и духовниками, и всем чем угодно для детей, — ответила Софья Андреевна. — Это так легко: пощупать пульс, узнать, нет ли жару, посмотреть язык… По крайней мере велели ли вы поставить ей горчичник к затылку?

Постникова недоумевающими глазами посмотрела на Софью Андреевну и неясно ответила:

— Не-е-ет!

— Ну, вы действительно не доктор! — иронически засмеялась Софья Андреевна. — Сколько бы времени она ни стояла на коленях, головная боль у ней не пройдет, а если бы вы поставили ей горчичник к затылку и напоили бы ее чаем, то, вероятно, она перестала бы жаловаться на головную боль…

— Да эта девчонка лжет…

— Почему же вы знаете, если вы не убедились в этом? А если и лжет, то горчичник был бы не лекарством, а наказанием, и, конечно, более благоразумным, чем стояние на коленях… Кстати! Прошу вас, не называйте детей девчонками. Это унижает не только их, но и нас. Мы им служим, и если они девчонки, то, значит, мы еще хуже…

Весь этот разговор происходил шепотом; Софья Андреевна говорила ласковым мягким тоном, но Постникова стояла перед ней, как перед самой строгой начальницей. Никогда крики Анны Васильевны не поражали так старую девственницу, как эти ласковые наставления. В десятом часу того же дня Софья Андреевна уже осматривала белье, зашла в кухню осмотреть посуду, пересмотрела провизию и терпеливо выслушала все сплетни прислуги.

— Надо будет всю прислугу переменить, — произнесла она, входя в рабочую комнату, где уже сидели за работой помощницы и дети. — Я не терплю сплетен, а здесь, кажется, каждый считает своей обязанностью сплетничать и подсматривать за другими. Дети, помните и вы, что лучше сознаться в самой крупной своей ошибке, чем рассказать хоть про самую мелкую шалость других. Кто будет сознаваться, тех буду прощать; кто будет про других говорить, тех буду наказывать. У меня суд короткий — исключать из приюта буду, потому что если человек жалуется на других, значит, он недоволен ими, ну значит его и надо удалить от них: не выгонять же многих из-за одного.

Софья Андреевна приласкала двух-трех девочек и прошла в класс, где начался первый урок Катерины Александровны. Дети хотели встать, но Софья Андреевна сказала им: «Сидите, сидите!» — и присела на одно из пустых мест. Через четверть часа урок должен был кончиться и Софья Андреевна, по-видимому, ждала именно его окончания. Когда послышался звонок, призывавший к обеду, Софья Андреевна остановила Катерину Александровну.

— Мне нужно будет поговорить с вами, — промолвила она. — Скажите мне откровенно, есть ли в приюте хоть один хороший человек?

— Вы о детях спрашиваете? — спросила Катерина Александровна.

— Нет, о прислуге, о служащих…

— Ни одного, — резко ответила Катерина Александровна.

Софья Андреевна поднялась с места.

— Значит, стесняться нечего, — произнесла она. — Знаете ли, какое впечатление произвел на меня сегодняшний осмотр всего? — спросила она серьезно.

— Очень дурное…

— Да, мне показалось, что я стою среди помойной ямы, в которую силой согнали несчастных детей и заставляют их купаться в этой грязи… Я ничего еще не говорила, но меня ужаснула грязь кухни, грязь посуды, грязь кухонного белья… И что им готовят? Я видела, сколько гороху положили в котел, я видела этот кисель, которым их будут кормить сегодня… А капуста — это рубленое солдатское сукно, а не капуста… И ради экономии им дают два раза в неделю постное. Морят людей ради экономии!.. Всех вон, всех, покуда не поздно…

Софья Андреевна пожала руку Катерины Александровны и пошла в столовую, переменив разговор. В столовой новая начальница попробовала кушанья и посмотрела поданные детям тарелки. Кушанья оказались скверными, посуда грязной. Софья Андреевна приказала позвать прислугу и напустилась на нее. Катерина Александровна впервые увидала перед собой Софью Андреевну в таком раздражении.

— Как вы служите? — горячилась она. — Вы думаете, что если эти дети небогаты, то им можно подавать грязные тарелки? Да знаете ли вы, что вы получаете жалованье только ради этих детей, что, не будь их, так и вас не было бы здесь? Не они для вас сюда собраны, а вы наняты в услужение для них. Вы не мои слуги, а слуги этих детей. Они ваши господа. Мы все наняты для них.

Софья Андреевна выслала прислугу и обратилась к помощницам.

— Я вас попрошу каждый раз говорить мне, когда где-нибудь найдется хотя одна грязная тарелка. Дети не могут быть здоровыми, если их кормят не кушанием, а грязью… Ведь вот от этой тарелки воняет… Попробуйте поесть с нее… Не угодно ли?

Софья Андреевна строптиво поднесла грязную тарелку к лицу Постниковой, так что та немного отодвинулась назад.

— Вам противно, а им не противно? — горячо произнесла начальница. — А кто же должен смотреть за этим? За что мы жалование берем? Если бы я одна могла усмотреть за всем, то мне были бы не нужны помощницы, но если помощницы ничего не делают, то они мне не нужны. Кто не хочет служить, тот может идти на все четыре стороны. Мне лишних украшений в приюте не нужно.

Софья Андреевна удалилась из столовой. По ее лицу выступили красные пятна. Она взволновалась не на шутку и горячилась чересчур. Видно было, что распекать людей и браниться было не в ее характере. Она в эти минуты теряла свой обычный такт и свою светскую сдержанность.

— Я говорила, что новая метла будет чисто мести, — проворчала сквозь зубы Ольга Никифоровна после обеда.

— Я не могу, не могу выносить таких обид, — захныкала Постникова. — Я не служанка детей, я не им служу…

— А кому же? — рассмеялась Катерина Александровна, стоявшая недалеко от помощниц. — Неужели вы и теперь не догадались, что вы детям служите?

Постникова молча отвернулась в сторону.

— Ах! наша офицерша дружбу свела с этой табачницей? — злобно проговорила Зубова про Катерину Александровну, отходя от Постниковой, — Поверьте, что ненадолго. Сами слетят прежде других…

Но Софья Андреевна была не из таких, которых легко сжить. Под беспечной и веселой внешностью в ней таилось много настойчивости и даже деспотизма! Когда-то она в качестве избалованной красавицы девочки командовала своей бабушкой и ее крепостными людьми; потом в роли обожаемой подругами за красоту девушки она командовала своими сверстницами, наконец, она взяла в свои руки влюбленного мужа и командовала им. Правда, что люди, находившиеся под ее командой, большей частью и не жаловались на деспотизм этого хорошенького, веселого и беззаботного существа, но тем не менее они не могли освободиться от власти этих маленьких рук, своевольно управлявших всеми и всем окружающим. «Хитрость — наша сила», «мы, женщины, должны или всех в руках держать, или нами самими будут командовать», «если бы я заметила в самом дорогом мне человеке стремление взять надо мной верх, я разошлась бы с ним», — это были любимые фразы Софьи Андреевны. Когда ей говорили, что с любимыми людьми совсем не так легко расставаться, как она думает, она возражала:

— Нужно всех любить шутя, а свою свободу любить серьезно… Впрочем, надо мной никто не пробовал взять верх, — смеялась она.

И действительно, трудно было взять верх над этим ускользающим от всякой узды существом и еще труднее было избежать ее разнообразных сетей. Тонкое кокетство, женственная мягкость, серьезность мыслящего существа, шаловливость избалованного ребенка, непоколебимая настойчивость, маска беспомощной рабы-женщины — все это пускалось при случае в ход, пускалось как бы бессознательно, по чутью, по тому инстинкту, который помогает необразованному дикарю обмануть образованного европейца. Одни называли ее «кошачьей натурой», другие говорили, что это «женщина-мотылек», третьи называли ее «эманципированной барыней»; последнюю кличку она сама оставляла за собой и любила говорить: «Мы, эманципированные женщины».

Она очень ловко и быстро прибрала к рукам приют, сменила всю прислугу, определив на ее места людей из «бабушкиной дворни», и начала осаждать Свищова проектами преобразований в приюте. Образцовая кухня, наем куафера для обучения воспитанниц чесать голову, наем модистки для научения детей шитью платьев, уничтожение уроков пения — все эти проекты нововведений сыпались, как снег, на головы Свищова и Ермолинского. Но комитет благотворительных заведений сдался не сразу и сначала согласился только на наем модистки.

— Как бы только этих девственниц нам сбыть с рук, — говорила Софья Андреевна Катерине Александровне про двух помощниц. — При них ничего нельзя сделать для улучшения приюта.

И она стала хлопотать о том, чтобы все помощницы давали уроки детям, обходясь без помощи учителя. Свищову удалось провести эту реформу в собрании комитета. Комитет разрешил отставить учителя и возложить на помощниц обязанность учить детей. Софья Андреевна тотчас же доложила комитету, что две находящиеся в приюте помощницы почти безграмотны и потому их нужно сменить, «тем более, что они не имеют никаких педагогических способностей и ведут детей в бездну безнравственности, делают грубыми их молодые сердца и вселяют в них пагубное раздражение и непокорность». Последние фразы докладной записки, предназначавшиеся исключительно для графини Белокопытовой, показались до того удачными Софье Андреевне, что она с громким хохотом читала и перечитывала их в кружке своих кузенов, кузин и Катерины Александровны.

— Каков мой верноподданнический доклад ее сиятельству? — хохотала она, держа в руках дымящуюся пахитосу. — «Вселяют в них пагубное раздражение и непокорность!» Красноречиво и убедительно! Зубова и Постникова — пропагандистки бунта!.. Если бы Александр Николаевич не был так туп, он, верно, прыснул бы от смеха при чтении этих строк в комитете…

— Однако вы круто повернули дело, — заметил ей тот кузен, который подшучивал над нею за обедом. — Вы просто безбожный деспот.

— Напротив того. Чего женщина хочет, того бог хочет, — ответила она французской пословицей. — Вы видите, что мои желания святы.

— Но ведь и они хотели бы остаться, — заметил кузен.

— Да разве это женщины? — засмеялась она. — Попробуйте предложить им руку и сердце.

Последние строки докладной записки действительно произвели на членов комитета сильное влияние, тем более, что Софья Андреевна объявила в своей записке, что помощницы сознательно прикрывали все упущения, открытые ревизионной комиссией и вызвавшие удаление прежней начальницы. Однако Софья Андреевна гораздо усиленнее составляла проекты нововведений, чем действовал комитет. Только к марту месяцу ей удалось «очистить» приют и ввести в него двух новых помощниц-учительниц. Одна из этих девушек, Аделаида Николаевна Сочнева, была кузина Софьи Андреевны, познакомившаяся с Катериной Александровной еще на первом обеде Софьи Андреевны; другая, Марья Петровна Иванова, была из числа знакомых Софьи Андреевны.

— Ну, теперь я покойна, теперь мы в своей семье, — говорила Софья Андреевна после изгнания Постниковой и Зубовой. — Соглядатаев больше нет. Теперь нужно изобретать средства.

Изобрести средства было очень трудно, покуда дети еще не научились шить и покуда комитет не разрешил основание образцовой кухни. Но Софья Андреевна решилась действовать помимо комитета и открыла кухню без его разрешения на свои средства. Хотя доход с этой кухни был не особенно велик, но все-таки при помощи его можно было хотя немного улучшить пищу детей. У Софьи Андреевны кроме того вертелся в голове план образцовой прачечной для стирки и глаженья тонкого белья.

Среди этой неусидчивой деятельности Катерина Александровна играла далеко не последнюю роль и помогала Софье Андреевне во всем. Они как будто век жили вместе, несмотря на то, что Катерине Александровне на первых порах казалось неловко в шумном и веселом кружке, который постоянно вертелся около Софьи Андреевны и который сама Софья Андреевна называла своим «хвостом». На половине начальницы теперь завелись вечера, на которые собиралась молодежь, — несколько молодых девушек и женщин, несколько офицеров и студентов. Там слышались вечные споры, раздавался смех, сыпались шутки, порой высказывались довольно смелые мысли и желания. Прислушиваясь к шуму этих речей, было трудно уловить какой-нибудь определенный характер этого кружка; серьезная мысль уживалась здесь рядом с светской пустотой; толки об общественных событиях шли рядом с мелкими рассказцами про семейные интриги; критические заметки на литературные произведения сменялись вопросами о балах и модах. Это был кружок либеральной молодежи, вышедшей из школы разных Левашовых, Медниковых, Старцевых и тому подобных отживавших свое время недовольных граждан. Трудно сказать, чего хотели эти люди: оперы, балов, карет и пикников или крестьянской и судебной реформ, разрешения женского вопроса и преобразования по части воспитания и образования, — но можно было наверное сказать, что они не желали возвращения, например, ко временам аракчеевщины, или введения домостроевских правил в семейную жизнь, или второго пришествия времен Магницкого. На всех этих людях лежала печать барства: они были белоручки, они не могли бы приняться за черный труд, они схватили только верхушки образования, они не могли бы отказаться от светских удовольствий, от блестящих нарядов, они были довольны, что у них есть наследственное и благоприобретенное имущество; но в то же время им уже успели опротиветь семейные дрязги, разбитые скулы крепостных, деспотизм старших; они стыдились взяточничества, они бранили неполноту образования, они почитывали книжки, искали в книжках чего-то. Еще года два застоя в обществе, еще года два старых порядков, и эти люди точно так же помирились бы с прежними порядками, как помирились их предшественники, тоже на двадцатом году жизни волновавшиеся по-своему какими-то смутными стремлениями, какими-то внутренними dahin, dahin — в эту «светлую даль», которая в конце концов могла оказаться на деле или маниловской семейной жизнью, или теплым местечком при откупах, или праздношатанием на водах за границей. Но теперь была не такая пора: представлялся случай осуществить эту «светлую даль» у себя, внести ее во все изгибы частной и общественной жизни. Однако покуда стремления к лучшему еще не получили определенного характера; даже в самой литературе, где сосредотачивается выражение этих стремлений, не было высказано ничего особенно ясного, особенно тенденциозного; в ней отрицалась чичиковщина, осмеивались Коробочки, Маниловы, Плюшкины, описывался жалкий быт мужика в «Записках охотника» и слышалось сильное веяние жоржзандизма. Последний, эмансипировавший женщин со стороны чувства, усваивался молодыми барынями в барышнями не столько при помощи русской литературы, сколько при помощи французских романов. Более широкие по задаче романы Жорж Занда не имели доступа к русской публике. Присматриваясь к кружку Софьи Андреевны, можно было сразу уловить влияние этой ложно понятой жоржзандовской эмансипации в довольно свободных отношениях молодежи, в некоторой бойкости барышень, в курении пахитос и папирос не ради удовольствия, — как курили у нас в двадцатых и тридцатых годах совсем не эмансипированные провинциалки, курили не папиросы, а просто трубки, — но ради желания показать, что «и мы имеем право курить, как мужчины». Катерина Александровна сразу выдалась в этом кружке своим характером и своими стремлениями. Она равнодушно молчала, когда шли толки о балах и театрах, о поэзии и концертах: всего этого не существовало в ее голодном прошлом, и она не чувствовала никакой притягательной силы во всем этом. Наговорившись досыта об этих предметах, собеседники замечали ее холодное и равнодушное молчание и старались заговаривать с ней; но разговаривать с ней значило говорить об образовании вообще и об образовании бедных девушек в особенности. Касаясь этой темы, она делалась красноречивой, сведущей, разумной. Она сама еще не выбилась из тьмы невежества, она знала, как трудно необразованной девушке добыть кусок хлеба; она поняла, что делают разные попечители голодных сирот, она могла определить значение женского труда, состоящего в уменье шить белье. Говоря обо всем этом, она делалась красноречивой, иногда страстной; порой в ее речах слышалось негодование, подчас они сверкали остроумием. Она краснела, когда Софья Андреевна делала фривольные двусмысленные намеки, но она нисколько не стеснялась резко и громко произносить слово «разврат», горячо описывая, до чего довели, например, Скворцову, сначала бежавшую к учителю, потом попавшую, по-видимому, «на содержание» к какому-то молодому богачу. Ее собеседницы, говоря о женском незнании, о женской необразованности, старались делать вид, что сами-то они обладают знаниями, и вкривь и вкось судили о серьезных вещах; она тоже говорила о женской неразвитости и первым примером ставила себя, говоря, что она только в последнее время научилась правильно писать. Эта откровенность смущала барышень, и они удивлялись, как можно так спокойно при всех сознаваться в своем невежестве. Еще более резко высказались те характерные черты, которыми она отличалась от прочих членов кружка Софьи Андреевны, в одном из разговоров об участи помощниц, классных дам и тому подобных личностей.

— В сущности ведь это ужасно, — заметила подвижная Аделаида Николаевна, — весь век возиться с чужими детьми…

— Это просто невозможно, — ответила Катерина Александровна. — Помощницей или классной дамой можно быть только в молодости, когда наши ноги бегают так же хорошо, как детские, когда можно одной усмотреть за десятками детей. С разбитыми ногами, с подслеповатыми глазами, с постоянными недугами, с ослабевшей памятью невозможно идти впереди детей.

— Это правда, это правда, — согласилась Аделаида Николаевна. — Вот почему меня и ужасает вообще участь помощниц и классных дам. Им приходится учить, учить детей, возиться с ними долгие годы, а потом остаться без куска хлеба, если, не удастся выйти замуж или если нет капитала. Я думаю, эта мысль не раз беспокоила и вас.

— Да, я думала об этом, — ответила Катерина Александровна. — Мне ведь могла встретиться необходимость выйти из приюта за непокорность гораздо раньше, чем наступит моя старость… Я для того и учусь, чтобы не быть пойманной врасплох.

— Что же, вы хотите учительницей быть? Ведь это…

— Это то же самое, что быть помощницей или классной дамой, — досказала Катерина Александровна. — Я думаю сделаться акушеркой. При моем уменье шить и вышивать, при возможности давать два-три урока детям труд акушерки будет мне большим подспорьем. Не удастся одно, удастся другое; не удастся другое, удастся третье. Мне кажется, что бедный человек тогда только будет застрахован от нужды, когда он будет в состоянии взяться за каждый труд… Вот у меня брат растет, он в гимназии учится, отлично учится, но меня радуют не столько его успехи в науках, сколько его привычка делать все без помощи других: он рубит дрова, он умеет починить сломавшийся стул, он в последнее время стал учиться сапоги шить и уже умеет подкидывать подметки. К лету я непременно подарю ему верстак, пусть столярничает.

— Ну, вам-то, душа моя, нечего думать о будущем, — промолвила Софья Андреевна. — Вы замуж выйдете; с такими черненькими глазками не сидят долго в девушках.

— Да ведь придется выйти замуж за бедняка, так легче не станет, — ответила Катерина Александровна.

— Почему же непременно за бедняка? Может быть, и богатый жених найдется…

Катерина Александровна рассмеялась.

— Да о чем же мы с ним говорить будем? — весело промолвила она.

— Как о чем? — изумилась Софья Андреевна.

— Он мне будет говорить о музыке и об иноотранных литературах, о балах и театрах, а я буду только глазами хлопать; я ему буду говорить о своем прошлом, о прошлом своей семьи, а он будет зевать от скуки… Совсем не поймем друг друга…

— Так вы, значит, не признаете так называемых неравных браков? — горячо воскликнула Софья Андреевна. — Вы думаете, что мы, женщины образованного общества, не имеем права влюбиться в плебея, что наши братья не имеют права очароваться простой дочерью природы? Это отсталость, душа моя! это проповедовали наши бабушки.

— Я с ними не была знакома, — с улыбкой ответила Катерина Александровна. — Я говорю только за себя и про себя. Я, может быть, и влюбилась бы в богача, в аристократа, но замуж бы вышла только за того, кто ел те же щи и ту же кашу, которыми питалась я. А то ведь вкусы были бы разные с мужем.

— Нет, нет, это все предрассудки! — горячилась Софья Андреевна. — Любовь не знает сословных и имущественных различий!

— Может быть, — согласилась Катерина Александровна. — А я все-таки не могу понять, о чем вы говорили бы в течение всей своей жизни с мужем, если бы влюбились, и вышли замуж за нашего дворника. Право, вы соскучились бы с ним на другой же день, а он соскучился бы с вами накануне. Да вот, например, я: я так привыкла к своему простому супу и куску говядины, что мне пришлось бы держать отдельный стол, если бы я вышла замуж за барина, привыкшего есть…

Катерина Александровна расхохоталась веселым смехом.

— Ну вот, я не знаю даже и названия тех блюд, которые привык есть мой аристократический жених, — промолвила она.

Собеседники засмеялись.

— О, да вы серьезно обдумали этот вопрос, — заметил кузен Софьи Андреевны. — Это недаром. Вероятно, вам уже представлялась необходимость решить его.

Катерина Александровна пожала плечами.

— Не представлялась и не представится, — ответила она.

— Ну, за будущее не ручайтесь!

— Я могу за него ручаться, потому что оно мне известно, — ответила она, слегка покраснев, и поспешила переменить разговор.

Эти споры, эти толки, несмотря на всю свою банальность и поверхностность, заставляли ум молодой девушки работать и делали ее все более и более бойкой. Нередко она выходила победительницей из споров, нередко она замечала, что большинство окружавших ее людей, стоявших выше ее по образованию, далеко уступает ей в здравом смысле, в знании жизни, в определенности стремлений. Это сознание не только льстило ее самолюбию, но и придавало ей энергию, заставляло ее усиленнее и отчетливее определять все свои стремления и цели. Она теперь уже ясно видела, что ее задача заключается в принесении возможно большей пользы воспитанницам приюта и в самообразовании, при помощи которого она может обеспечить свою будущность. Весной она передала свои планы в одном из писем Александру Прохорову. Эти планы привели его в восторг.

«Я знал, что ты выбьешься на прямую дорогу, моя умная, — отвечал он ей. — Я рад, что ты без моей помощи, без моих советов выработала эти планы. Ты можешь гордиться теперь уже одним тем, что ты самостоятельно додумалась до того, до чего не додумывается большинство наших барышень, окруженных учителями и книгами, богатых свободным временем и деньгами. Тебя тревожит только то, что тебе придется долго копить деньги для того, чтобы иметь возможность прослушать курс акушерства. Но в этом случае ты не должна забывать обо мне. Я скоро приду к тебе на помощь, и ты, не кланяясь никому, не занимая ни у кого, пойдешь к осуществлению своих планов. Я думаю поступить в академию, и моих средств достанет тогда для всех нас. Широко жить мы не привыкли, а голодать не придется».

Катерина Александровна весело и с светлыми надеждами смотрела на будущее.

 

VIII

ИЗМЕНЕНИЯ В СУДЬБЕ НЕКОТОРЫХ ИЗ ДЕЙСТВУЮЩИХ ЛИЦ РОМАНА

Покуда Софья Андреевна осаждала комитет своими проектами, он сам начал принимать довольно странное направление. Все чаще и чаще слышались в нем среди людей, одетых в бархат и украшенных бриллиантами, толки о недостатке средств, все чаще и чаще граф Дмитрий Васильевич высказывал членам, что у него на шее сидят все эти благотворительные затеи, что теперь не такие времена, чтобы бросать тысячи на нищих. Но помимо этих рассуждений в комитете у графа происходили долгие интимные совещания с сыном о филантропических затеях Дарьи Федоровны.

— Мы разорены, мы перебиваемся только при помощи займов, а она все больше и больше тратит на всех этих нищих, — говорил однажды отец, сидя со своим сыном поутру в кабинете. — Этому надо положить конец. Мы стоим над пропастью. Ты знаешь, Алексей, что тебя ждет нищета.

— Ну, я-то женюсь, — ответил Алексей Дмитриевич. — Но твое положение, кажется, непоправимо.

— Непоправимо! непоправимо! — загорячился отец. — Что ты мне об этом говоришь? Нужно, чтобы оно было поправимо; нужно остановить вовремя мать… Ты слышал насчет постройки церкви?

— Слышал, — пожал плечами сын.

— Что же это будет? При приюте выстроят церковь, потом, пожалуй, при богадельне вздумают строить; далее какой-нибудь новый монастырь решатся основать… Ты вспомни, что все это из наших денег. Мы занимаем, мы бьемся с гроша на грош, а она строит храмы… Она просто сумасшедшая!..

Сын пристально взглянул на отца испытующим взглядом.

— Скажи, пожалуйста, отец, — начал он, небрежно играя одноглазкой, — неужели ты это заметил только теперь? Неужели тебе никогда не приходила эта разумная идея прежде?

Дмитрий Васильевич несколько смутился и вопросительно взглянул на сына.

— Какая идея?

— Идея о том, что ее следует признать сумасшедшей, — холодно промолвил сын.

Дмитрий Васильевич встал и прошелся по комнате. Он с некоторого времени уже и сам думал о том, что не худо бы наложить опеку на Дарью Федоровну, но его смущало теперь хладнокровие, с которым сын говорил о сумасшествии матери.

— Признаюсь тебе откровенно, — начал Алексей Дмитриевич, откидывая кудрявую голову на спинку кресла и протянув ноги, — меня давно удивляло, что ты смотришь на все сквозь пальцы и бездействуешь. Я не хотел начинать этого разговора; собственно мое положение еще не так дурно: я молод, здоров, говорят, недурен собой…

Алексей Дмитриевич усмехнулся и мельком бросил взгляд на зеркало, где отражалось его нежно-розовое, выхоленное и замечательно правильное лицо.

— Я могу жениться и женюсь, — продолжал он.

— Уже решился? — сквозь зубы спросил отец.

— Да… Денисова убили кстати, — усмехнулся сын.

— Но ведь она годится тебе в матери, — заметил отец.

— Я о летах не справлялся, — холодно ответил сын, — я справлялся о деньгах… Теперь не время сантиментальничать…

— У нее, кажется, дети?

— У них имение отдельное… Впрочем, я буду опекуном…

Дмитрий Васильевич зорко взглянул на сына; хорошенькое личико последнего было по-прежнему невозмутимо спокойно.

— Но мы уклонились от главного вопроса, — лениво начал сын. — Я говорю, что я не вмешивался в семейные дела, потому что за себя мне нечего было опасаться, учить же других и в особенности тебя не в моем характере. Но теперь, когда ты сам начал этот разговор, я не могу не заметить, что меня изумляла твоя беспечность: перед тобой бросалось на ветер твое последнее состояние, перед тобой проходили целые стаи грабителей-нищих, уносившие по лоскутку твое имущество; ты должен был входить в долги, а между тем ты молчал…

— Ты очень хорошо знаешь, что я не молчал, — угрюмо ответил Дмитрий Васильевич. — Я говорил, говорил иногда слишком резко, но ты, я думаю, знаешь, как тяжелы эти семейные сцены. Я бежал от них…

Сын усмехнулся.

— Бежать от врагов не значит выиграть дело, — заметил он. — Впрочем, если ты считаешь этот образ действий вполне хорошим и выгодным, то, конечно, не я стану оспаривать тебя…

Алексей Дмитриевич потянулся, зевнул, взглянул на часы и, по-видимому, хотел встать, чтобы выйти из кабинета. Дмитрий Васильевич торопливо произнес:

— Постой!

Алексей Дмитриевич принял снова прежнюю удобную позу.

— Мы еще не решили, — начал отец.

— Чего? — спросил сын.

— Мы… то есть ты не досказал своей мысли.

— Я, кажется, все досказал… Мне кажется, что она сумасшедшая, то есть не моя мысль сумасшедшая, а мать, — пошутил Алексей Дмитриевич.

— Она была всегда такой, — начал Дмитрий Васильевич.

— Сумасшедшей? О, да! — окончил Алексей Дмитриевич. — Ведь это только все наши смотрели на нее с каким-то фарисейским благоговением. Впрочем, они не умеют не лгать. Пора бы хоть тебе начать действовать прямо. Ведь ты еще не стар, ты еще крепок и здоров, может быть, тебе еще пригодится лишний десяток тысяч. Спасай его, покуда можно.

Алексей Дмитриевич встал, еще раз потянулся и протянул руку отцу.

— А ведь ты заметно упал духом, постарел, — проговорил он тоном участия.

— Какие глупости! — пожал плечами Дмитрий Васильевич.

— Нет, не глупости! Ты не задумывался в былые времена, когда хотел объявить об сумасшествии Маевского…

— Маевский был мне чужой, а она мне жена, — внушительно произнес Дмитрий Васильевич.

Алексей Дмитриевич вопросительно посмотрел на отца.

— Ну, это так давно было, — усмехнулся он. — Ты мог об этом и забыть. У тебя после того было уже столько жен…

Дмитрий Васильевич нахмурился.

— Ты циник, — резко проговорил он.

— У меня есть характер и убеждения; я этого не скрываю, — пожал плечами Алексей Дмитриевич, — а это в нашем кругу привыкли называть цинизмом. Думать и молчать, делать и скрывать — это нравственность; думать и говорить то, что думаешь, делать и не скрывать своих действий — это цинизм. Я выбрал последнее — вот и все.

Он тихо вышел из кабинета, напевая какую-то французскую песенку. В тот же день вечером в кругу своих знакомых, собравшихся в белокопытовских гостиных, Алексей Дмитриевич очень горячо распространялся о филантропии.

— Это одна из страшных язв, против которых мы должны бороться, — говорил он. — Древний мир погиб именно потому, что он состоял из клиентов и патронов. Нищие думали, что они имеют право жить без труда и кормиться на счет богатых; богачи воображали, что их имущество неистощимо и что они делают благое дело, кормя тунеядцев. С одной стороны, не было производительности, с другой, происходило истребление произведенного: очевидно, что в конце концов должно было произойти полное разрушение всего накопленного, всего произведенного.

— Ты говоришь, как ветреный мальчик, не знающий, сколько бедных голодает, — со вздохом произнесла Дарья Федоровна. — Обогреть, одеть, накормить их нужно…

— Вы, maman, очень чувствительны, но народами управлять нужно не чувствами, а здравым смыслом. Я знаю, может быть, лучше вас, как много на свете бедных, но я знаю и то, что если вы отдадите им все, то бедных будет завтра столько же, сколько их было вчера, только к их числу прибавитесь еще вы. Чувства — вещь очень хорошая, но для домашнего обихода, а не для общественной деятельности. Вы помогаете бедным и думаете, что вы приносите им пользу, а между тем вы в сущности губите их, приучаете к тунеядству, к пьянству, к разврату. Общественную деятельность, заботы о бедных нужно оставить государству и нам, мужчинам, знающим механизм государственного устройства.

— Мы должны, должны заботиться о наших братьях, — вздохнула Дарья Федоровна.

— Должны? Каждый должен заботиться о себе. Прежде всего мы должны обеспечить себя и не раздавать того, что у нас есть, чтобы после наши дети, наши внучата не нуждались в чужой помощи. О бедных же должно заботиться государство, правительство. Мы не должны мешать ему, распложая тунеядство.

— Господи, какое у тебя жесткое сердце! — упрекнула Дарья Федоровна сына.

— Сердце у всех одинаково жестко и одинаково мягко, — усмехнулся Алексей Дмитриевич. — Дело не в нем. Дело в умственном развитии, в трезвых взглядах. Я желаю истинного блага и достоинства человечеству; вы желаете сделать из человечества толпу слабых и погибших созданий, не имеющих силы идти без чужой помощи. Я откровенно говорю, что я не отступил бы ни перед чем, чтобы уничтожить частную филантропию.

— Вот мило! И сами состоите членом наших благотворительных учреждений, — заметила одна из дам.

— Поневоле! Нельзя же уничтожить эти учреждения, если они завещаны предками. Но уж, конечно, я буду всегда бороться против расширения этих учреждений и против всяких подачек попрошайкам. Я уверен, что и многие согласны со мной, но нерешительность, бесхарактерность мешает им сознаться откровенно, что им надоело отрывать от себя гроши и бросать их без пользы.

— Нет, вы не говорите этого, — заметил какой-то старичок. — Я к светлому христову воскресенью всегда рад дать бедняку… Разговеется… Радость у него в семье…

— А к вечеру драка, после того как на ваши три рубля он купит водки…

— Ну, зачем же так думать, зачем так думать! — покачал головой старичок. — Может быть, и не на вино пойдут деньги…

— А! тут не должно быть никаких может быть! Нужно говорить прямо: да или нет. Я утверждаю, что часть, большая часть денег, полученных от благотворителей, идет в кабаки, и вы мне не докажете противного. У меня факты, цифры, точные сведения, а у вас ваши может быть…

Старичок сострадательно покачал головой и скромно прошептал:

— Мы по заповедям божьим живем, а не по модным наукам… Мы старые христиане, а не новые люди.

— И хороши иногда благодетели, — иронически продолжал Алексей Дмитриевич. — Один влез по уши в долги, не имеет средств отдать деньги за взятые у честных тружеников вещи, обманывает доверие своих кредиторов, разоряет семью, а помогает бедным. Да вот, например, наш почтеннейший Данило Захарович Боголюбов…

— Что с тобой? — строго произнес Дмитрий Васильевич?

— Что? — усмехнулся Алексей Дмитриевич. — Разве вы еще не знаете? Этот почтенный член нашего комитета, этот любвеобильный помощник страждущих и голодных оказался вором.

Все общество взволновалось. Графиня начала торопливо креститься.

— Да, вором, — повторил Алексей Дмитриевич. — И у кого воровал? У нашего войска, переносившего такие тяжелые дни, — у раненых, нуждавшихся в помощи. Воровал провиант, корпию, бинты. Это позор, позор для тех, кто пожимал руку этого казнокрада.

Алексей Дмитриевич иронически смотрел на своих собеседников.

— Да этого не может быть, — выразил кто-то сомнение.

— Помилуйте, сегодня получены в министерстве достоверные известия. Правительство напало на след.

— Это ужасно!

— Господи, наставь на путь истиный совращенных демоном, — прошептала Дарья Федоровна.

— Теперь молитвы не помогут. Теперь строгий суд нужен! примерное наказание нужно! — резко произнес Алексей Дмитриевич.

В обществе начались толки и предположения. Алексей Дмитриевич сообщил все, что знал об открытых злоупотреблениях.

— Нет, теперь новые люди нужны для новых порядков, — закончил Алексей Дмитриевич. — Теперь нужно повернуть круто, или мы свалимся в бездну. Я знаю, что многие боятся крутых мер, но они увидят, что правы те, которые стоят теперь за крутые меры.

— Молодость, молодость, горячность! — пробормотал старичок, отстаивавший подачку нищим грошей на праздники. — Люди не щепки, что их бросать можно.

— Вот отец тоже воображает, что люди не щепки, — ответил Алексей Дмитриевич. — Он тоже высказал мне еще сегодня утром подобную же мысль.

Дмитрий Васильевич нахмурил брови, вспомнив, о чем они говорили утром.

— А мне кажется, что с людьми, в крайнем случае, надо поступать, как со щепками, — продолжал Алексей Дмитриевич. — Где лес рубят, там и щепки летят. Если мы хотим вырубить старый лес злоупотреблений, то мы не должны заботиться о представителях этих злоупотреблений. Пусть они летят, как щепки. Я знаю, что вот, например, отец готов назвать подобные идеи цинизмом… Ты, кажется, так назвал их утром? — небрежно обратился он к отцу. — Но я все-таки стою за необходимость крутых мер. Нужно спасать себя. Впрочем, кому хочется гибнуть, тот гибни.

Дмитрий Васильевич очень хорошо понимал, что камни летели в его огород, что гибель пророчилась ему за непринятие крутых мер. Несмотря на жесткость его характера, несмотря на его нелюбовь к жене, несмотря на сознание того, что недурно бы взять под опеку Дарью Федоровну, его бесила резкость и беззастенчивая откровенность сына. Дмитрий Васильевич в душе, быть может, желал достигнуть совершенно тех же целей, которых хотел достигнуть его сын, но в старике шевелилось что-то вроде стыда; он готов был действовать, но действовать под сурдинкой, тайком. Алексей Дмитриевич очень хорошо знал своего отца и свою среду со всеми ее приличиями и обычаями, и потому он очень ясно видел, что отец думает одинаково о ним, хотя и желает действовать иначе. Все дело было в том, что отец сросся со своей средой и прежде всего думал о том, «что скажет свет», — сын же еще не успел по молодости лет прирасти к своей среде и прежде всего говорил: «Было бы мне хорошо, а на толки я плюю!» В то же время Алексей Дмитриевич сознавал, что нерешительные меры не поведут ни к чему, что надо работать смелее и, главное, скорее.

— Мне кажется, что именно теперь настала пора действовать, — продолжал он, — теперь или никогда. Дела до того запутаны, до того плохи, что еще шаг, еще неделя, месяц — и все погибнет или, по крайней мере, запутается до того, что уже нельзя будет распутать. Если бы люди, смотрящие на дело иначе, потрудились попристальнее взглядеться во все, то они убедились бы, что я прав.

— Новатором каким-то сделался, — прошептал старичок своему соседу. — Заграничных изданий, верно, начитался… Вот и дай волю подобной молодежи!.. Господи, господи!

Дмитрий Васильевич один понимал, что сын говорит не для общества, а исключительно для него самого, и сознавал все более и более, что его дела действительно плохи и требуют немедленного исправления. Далеко за полночь проходил он по своему кабинету и даже не поехал к Матильде Францовне Геринг. Несколько раз останавливаясь перед окном, барабанил он по стеклу, как бы желая заглушить свои думы. Под утро, ложась в постель, он решился действовать прямо.

— Сумасшедшая, сумасшедшая, легко сказать, — мысленно говорил он, засыпая. — Но когда же она не была такой, когда поступала иначе?.. Что ж? может быть, это у них в крови, наследственное… Все знали, что старик Маевский был не в своем уме… Все помнят… Марина Осиповна помнит… Да, наследственное… Что же раньше думал, чего глядел? Половина состояния ушла из рук… А Алексей далеко пойдет… дальше меня… Кутила, волокита, игрок, а какая выдержка… Характер, говорит… Да-а, ха-ра-ктер…

Дмитрий Васильевич забылся тем тяжелым сном, который прерывается от каждого звука. Он видел страшные сны. Вот Дарья Федоровна, слабая, едва дышащая, с потускневшим взглядом упала без сил к его ногам и ловит со слезами его руки, торопливо бормоча: «На бедных, ради Христа, на бедных… грошик каждый им дорог… Господи, умягчи сердца позабывших тебя!» Она словила его руку, и он чувствует, что эта рука холодеет, мертвеет в мертвенно-холодной, закостеневшей руке Дарьи Федоровны. Он глядит на Дарью Федоровну и видит, что это уже не живое существо, а бездушный желтый труп, сжавший в предсмертных муках его руку. Ему становится страшно больно — он просыпается и видит, что его рука свесилась с постели и затекла. Он поворачивается на левый бок и снова засыпает. Вдруг к нему в кабинет совершенно неожиданно входит Матильда Геринг.

— Как ты сюда пришла? Ночью? — восклицает он в волнении.

— Да ты пропал совсем: тебя нигде не встретишь! Я с пикника… Уж ты не изменил ли? — говорит она и слегка касается веером его лица. — Смотри у меня! Я ревнива!

— У меня дела… — начинает он.

— У тебя? дела? — восклицает она в удивлении и хохочет звонким смехом. — По клубу? По балету?

— Полно, полно! — говорит он хмуро. — Ты видишь, я измучен, я похудел. Мне тяжелы эти хлопоты, я не привык к ним, мне гадка эта возня.

— Да, уж ты не хочешь ли спасать отечество? — хохочет Матильда Геринг. — О, старый шутник, старый шутник!

— Да хорошо тебе шутить, а мне надо поправить дела, нужно устроить. так, чтобы жена не мешала мне…

Матильда вдруг делается серьезной и говорит ему шепотом, внятным, отчетливым шепотом:

— Убей ее!

Он дрожит и быстро зажимает ей рот.

— Ты с ума сошла! — в ужасе говорит он.

— А, так ты ее любишь, так ты ей жертвуешь мною, ты хочешь, чтобы я погибла в нищете, забытая…

Матильда падает в истерике на грудь Дмитрия Васильевича, и ему так тяжело, тяжело; он едва дышит, кажется, сердце готово лопнуть от прилива крови. Он собирается с силами и старается крикнуть: «Человек!.. Владимир!.. Кто там?» Он снова просыпается и быстро поворачивается на спину: перед ним стоит его старый камердинер и докладывает, что пора вставать.

— Да, я отвык от хлопот, обрюзг, — думал Дмитрий Васильевич, одеваясь. Алексей прав, что я старею…

Он оделся и рано выехал из дому. На лестнице он встретился с сыном, возвращавшимся откуда-то домой.

— А ты уже встал? — удивился Алексей Дмитриевич.

— А я еще не ложился!.. Куда?

— По делам…

— Значит, решился?

— Ну, об этом после. Ты, кажется, еще не спал…

— Ты знаешь, что я умею говорить о деле даже в объятиях женщины.

Дмитрий Васильевич молча сошел с лестницы и направился к одному из дельцов, с давних пор обделывавшему все его интимные дела, начиная с покупки лошадей для Матильды и кончая займами под векселя.

В это же время происходили волнения совершенно иного рода в семье Боголюбова.

Павла Абрамовна провела очень весело и приятно почти год, наслаждаясь преданностью Карла Карловича. Юноша катался как сыр в масле и за это позволял себя любить. Он даже немного потолстел; его глазки сделались еще более масляными; его улыбочка расплывалась еще шире по его херувимскому личику. Все мысли Павлы Абрамовны были направлены к одной цели — к ублаготворению предупредительного юноши.

У него появились шелковый халат и бархатная ермолка с золотой кистью; он спал до полудня; вечером он собирал кружок молодежи, которую кормила и угощала Павла Абрамовна. Праздные шалопаи чувствовали себя как дома у радушной и веселой хозяйки. Она привыкла к этим пирушкам, курила папиросы, звонко смеялась, допускала разные вольности и мало-помалу совершенно превратилась в даму вольного поведения. В ней трудно было узнать прежнюю сантиментальную и вздыхающую «купеческую дочь», получившую образование в «благородном пансионе»; еще труднее было узнать в ней сонливую и ленивую супругу действительного статского советника Боголюбова, вечно томившуюся от скуки и безделья. Это был, по-видимому, другой человек, но в сущности только теперь Павла Абрамовна попала в свою сферу и беззаветно отдалась своим влечениям. Теперь она уже не мечтала об «офицерах», не зачитывалась романами Поль-де Кока, не жаловалась на то, что в ее доме появляются только «старые старики», не зевала от безделья и не сердилась на возню с детьми. В ее беззаботной веселости, в откровенности ее недвусмысленного поведения сказалась вся животность ее натуры. Семья отца научила ее праздности и показала ей всю сладость широких, беззастенчивых русских кутежей с цыганками и цыганами; благородный пансион научил ее только танцам, французскому языку, закатыванию глаз и переписке с разными офицерами; двоюродные сестрицы и молоденькие купеческие вдовы сообщили ей разные сальные секреты из своей сердечной жизни; вот все, что влияло на эту личность, мечтавшую только о наслаждениях и видевшую наслаждения только в одной игре в любовь. Долго не удовлетворенные стремления проснулись в ней теперь со всей своей силой и заставили ее забыть все. Забыть все было тем легче, что, например, понятия о приличиях для Павлы Абрамовны не существовало: «Были бы деньги, так уважать нас будут; к нам же придут с поклоном», — говорила она; сознание о честных супружеских отношениях было у Павлы Абрамовны также очень своеобразное; «вольно же ему было жениться на мне, когда я его не любила», — говорила она про мужа, за которого, впрочем, вышла без всяких возражений по первому приказанию отца; дети — про них она давно говорила, что они ей надоели, что они у нее на шее сидят, что из-за них она в четырех стенах весь век просидела. Трудно было бы встретить хотя одну француженку кокотку, которая бы смотрела так же беззастенчиво, так же нагло, так же нахально на всех окружающих, сидя рядом с любовником. Это не было бравадою, это не было бросанием перчатки в глаза всему обществу, это был просто бессознательный животный разврат. Конечно, при таком положении дел в доме все пошло вверх дном. Прислуга не стеснялась и вела себя не лучше барыни, дети были забыты и жили без всякого присмотра. Двое младших детей не понимали всего происходившего в доме и, может быть, даже радовались, что на них никто не кричит, когда они сидят в детской. Но Леонид, уже вступивший вольноприходящим учеником в пансион Добровольского, начал хмуриться не на шутку. Карл Карлович не хотел с ним заниматься приготовлением уроков, грубо обращался с ним и иногда выводил его из терпения своей наглостью. Мальчик начал заметно худеть и бледнеть. Его хорошенькое личико стало необычайно серьезно и угрюмо. Глупая горячность отца и еще более глупые придирки матери давно уже научили этого ребенка быть скрытным и сдержанным; в то же время полная свобода, настававшая для него в промежутки времени между периодически повторяющимися взрывами брани, давали ему возможность делать что угодно. Он пристрастился к книгам, так как мать не позволяла ему заводить товарищей, говоря, что «ей и свои ребята надоели». Выбором книг, конечно, не руководил никто: мальчик читал и старую «Библиотеку для чтения», и старые «Отечественные Записки», и романы Диккенса, и романы Лажечникова. Но несколько резких рецензий Сенковского и Белинского, подвернувшихся ему под руку, особенно пришлись по вкусу мальчугану: ему понравился этот способ «критиковать» поступки людей, он увлекся тем, что критики так ловко умеют подметить чужие недостатки. С этой поры он стал всюду искать критических заметок и, перечитав их многое множество, начал сам вдумываться в прочитанные романы. Большинство из этих романов ему не нравились, и мало-помалу его любимыми книгами сделались романы Диккенса. Он здесь видел ту же «критику», как он выражался сам. Было ли это искание критического отношения к людям и их поступкам прямым следствием личного недовольства поступками своих ближних — не знаю, но, вероятно, это недовольство играло значительную роль в развитии вкусов ребенка. Но одно недовольство ближними, одна злоба на них не могут завладеть всецело молодой натурой, — это еще мягкое и доброе существо не может так рано извериться в людях, так возненавидеть их, чтобы не верить в существование лучших личностей. Эта вера в лучших людей, или, вернее сказать, это инстинктивное стремление к лучшим людям было также одной из главных причин, по которым Леонид полюбил Диккенса. Он плакал над этими романами, где страдают дети, плакал так, как будто тут описывалось его собственное детство. Он любил добрых героев романиста той любовью, которой можно любить только самых близких нам людей. Иногда долгое время после чтения любимых романов мальчуган находился как бы в чаду и раздумывал о том, что будет дальше с героями, почему им пришлось столько страдать, почему нельзя людям быть вполне счастливыми… Думы становились все шире и шире, а спросить ответа на «проклятые вопросы» было не у кого: отец «оборвет», мать «придерется». Мальчику приходилось добираться до иных истин таким же трудным путем, каким шел к ним первый человек, открывший их. Постоянное одиночество, постоянное чтение книг значительно развили молодое воображение и приучили мальчика мечтать. Иногда он представлял себя героем, которому сама судьба назначила спасти себя и своих брата и сестру. Порой он думал, что он убежит с ними, подобно Давиду Копперфильду, из дома отца и матери. Но куда бежать? Не к этой ли злой, глупой бабке, которая нисколько не походила на тетку Копперфильда? Нет, у нее будет еще хуже. Ему вспоминались добрые лица Марьи Дмитриевны, Антона и Катерины Александровны. Но эти люди очень бедны, они не примут его, у них у самих недостает хлеба. Куда же бежать? Или нужно жить здесь и терпеть?

После отъезда отца мальчику стало еще тяжелее, хотя свобода его сделалась еще полнее: мать не обращала на него внимания и не вмешивалась в его дела, — он мог спать, мог лениться, мог ходить куда угодно. Но он уже начал понимать, какую роль играет в доме его отца Таблиц, его начало возмущать дерзкое обращение этого человека. В душе мальчика шевелилось какое-то чувство обиды, — обиды за отца, в доме которого распоряжается «чужой человек». «Отец работает, трудится для нас, а его детьми, его деньгами распоряжается этот нахал», — думалось Леониду, и в нем пробуждалась злоба к Таблицу, к матери. Он стал резок и дерзок с матерью и с Таблицом.

В начале весны случилось совершенно неожиданное событие, заставившее Леонида высказаться вполне. Его маленький братишка простудился и захворал. Павла Абрамовна отнеслась к этой болезни очень равнодушно и велела няньке позвать доктора, если ребенку станет хуже, а сама уехала куда-то с Карлом Карловичем на весь вечер. Ребенку стало действительно хуже, Леонид сходил за доктором и весь вечер провозился с ребенком. Посторонний человек изумился бы, видя этого мальчугана, серьезно сидящего у постели больного малютки и наблюдающего по часам, когда нужно давать больному лекарство. Но Леонид принял на себя эту роль с полным сознанием всей ее важности. Он впервые видел, что его мечты о роли спасителя брата и сестры начинают осуществляться, что он один остается естественным защитником этих малюток.

— Ты долго будешь сидеть у нас? — спрашивала его сестренка.

— Да, я всю ночь здесь останусь. Ты не шуми. Видишь, брат болен. Ложись спать, — шепотом ответил ей Леонид. — Няня, вы постлали ей постель? — обратился он к няньке с серьезным видом заботливого семьянина.

— Постлана, — ответила нянька.

— Ну, ложись же, — обратился мальчик к сестре и отвел ее к постели, поцеловав ее в лоб.

— А вы-то разве не пойдете спать? — спросила нянька, смотря с удивлением на Леонида, усевшегося снова к постели больного.

— Нет. Вы можете идти. Я просижу у него ночь.

— Заснете!

— Ну, уж я-то не засну! Отворите только двери, когда приедет доктор.

— Да разве он еще приедет?

— Еще бы. Брат очень болен.

— Хоть бы маменька приехала поскорей.

— Что же ей здесь делать? Довольно и того, что я здесь.

Леонид раскрыл книгу и стал читать. Нянька, качая головой, вышла из детской. Среди этой тишины, в полумраке большой комнаты, было как-то странно видеть этих брошенных матерью детей. Что-то глубоко грустное, было в этой картине. Воображение Леонида работало, и он не мог читать. Отложив книгу, он предался своим заветным думам. Ему было и сладко и грустно сознание, что он занял теперь место защитника дорогих ему детей. Порой он прислушивался к дыханию больного ребенка, порой подходил к постели сестренки и любовался ее хорошеньким личиком.

— Спит дитя! — тихо прошептал он и наклонился поцеловать ручонку сестры. — Совсем брошенные… Если бы знал отец! Он нас все-таки любит…

В эту минуту послышался резкий звонок, и через минуту в детскую шумно вошла Павла Абрамовна.

— Ты здесь? — с удивлением спросила она и направилась к постели больного.

— Не подходите с холода, — резко произнес Леонид, загородив ей дорогу.

— Дурак! Кого ты учить вздумал, — сердито воскликнула она и толкнула его с дороги. — Цыпочка, что с тобой? Где пипи у моего сыночка? — сладко закартавила она, наклонясь к кроватке больного ребенка.

— Он забылся, зачем вы его будите? Как вам не стыдно? Ездите бог знает где, а потом тревожите больных! — грубо заговорил Леонид, раскрасневшись до ушей;

— Да ты что это? С ума сошел, мальчишка! — гневно крикнула Павла Абрамовна. — Шарль, велите не грубите этому негодяю, — обратилась она к Таблицу, вошедшему в детскую.

Больной ребенок между тем, пробужденный внезапным шумом, начал стонать.

Таблиц был, по-видимому, в очень веселом настроении духа и ощущал некоторое неповиновение в ногах. Он подошел к Павле Абрамовне, все еще стоявшей над детской кроваткой и старавшейся успокоить встревоженного больного ребенка.

— Что случилось, ma chère Pauline? — спросил он с глупой улыбочкой.

— Грубит! Учит меня! За уши бы отодрать надо! — ответила она.

— А! Пожалуйте-ка сюда, милостивый государь, на расправу, — произнес Таблиц и протянул руку, чтобы взять за ухо Леонида.

— Убирайтесь вон! — пробормотал Леонид. — Ваша комната не здесь… Вы в комнате моих брата и сестры… Идите!

— Ого, какой петух! — глупо засмеялся Таблиц.

— Нет, нет, этого спускать нельзя! — гневно произнесла Павла Абрамовна, поднимаясь от кроватки Аркадия. — Иди сюда, сейчас иди сюда, мерзавец!

— Матушка, брат болен, а вы кричите! — тихо произнес Леонид почти со слезами в голосе.

— Говорю тебе: иди сейчас к Карлу Карловичу. Я хочу, чтобы он наказал тебя!

Карл Карлович сделал шаг к Леониду.

— Если ты меня только тронешь, так я тебе шею сломлю, — проговорил Леонид и толкнул его от себя.

В эту минуту послышался звонок, и в комнату вошел доктор. Его появление прервало тяжелую сцену, которая могла кончиться довольно печально. Павла Абрамовна сделала печальную мину и слезливо начала расспрашивать доктора о положении больного Аркадия. Доктор оказал, что болезнь очень опасна.

— О, я не отойду от него, не отойду! Бедный Аркаша! — восклицала Павла Абрамовна, изображая убитую горем мать. — Ступай спать, — приказала она Леониду.

— Зачем же? Я просижу у брата, — ответил он.

— Если тебе велят, то ты должен слушаться! Иди! Доктор, побудьте немного здесь, мне самой так дурно… Вы не можете себе представить, как трудно справиться одной с детьми!..

Доктор присел. Леониду пришлось уйти. Он не спал всю ночь и плакал от горя, видя, что его первая попытка быть защитником брата кончилась ничем. На следующий день по возвращении из пансиона Добровольского он застал весь дом в смятении. Маленький Аркадий лежал уже на столе. Леонид бросился к телу малютки и залился слезами. Плача у этого маленького трупа, он мысленно давал страстные обеты спасти хотя сестру и передать отцу все, что делалось дома.

С этого дня он перестал обращать внимание на мать и Таблица, он сидел или за уроками, или в детской с сестрой. Дни шли за днями, а отец все не ехал. Наконец получилось известие, что его «везут». В дом явились какие-то неизвестные личности, чтобы наложить арест на имущество Боголюбова. Павла Абрамовна была вне себя.

— Он погубил меня! Он меня нищею сделал! Он разорил меня! — кричала она. — Теперь еще вас кормить надо, — обращалась она к детям. — Я развода буду требовать! Недостает еще, чтобы его разжаловали в солдаты! Разве я для этого шла за него замуж? Быть солдаткой — никогда, никогда! Вор, грабитель!

Ее брани, ее слезам, ее истерикам не было конца. Она давала тычки и толчки детям, корила их за дармоедство и немного успокоилась только тогда, когда явилась ее мать и предложила ей переехать к ним в дом и «плюнуть на этого, прости господи»… Матушка Павлы Абрамовны прибавила такое словцо, которое едва ли есть в лексиконах. Павла Абрамовна с детьми перебралась в отдельный флигель просторных родительских хором и повеселела, хотя и говорила с негодованием про детей: «Вот связали по рукам и по ногам! В наследство от милого муженька остались! Что я теперь? Хуже вдовы!»

Она даже не подумала о том, что ей все-таки не худо бы заглянуть к мужу, сидевшему за решетчатыми окнами. Леонид был свидетелем всех этих сцен, и его сердце ныло за отца. Он разузнал, где содержится отец, и пошел к нему. Встреча Данилы Захаровича с сыном была необычайно нежная и скорбная.

— А мать так и бросила меня, так и забыла, — говорил Боголюбов, целуя сына. — Ну, бог ей судья… Она столько же виновата, как и я… Приведи ко мне сестру… Авось отпустят…

— Да как же не отпустить, — проговорил Леонид. — Разве за нами смотрят? Мы тоже брошены, как собачонки… Кормят нас, одевают, вот и все… Тебе скучно здесь?

— Больно мне, тяжело сидеть здесь, — проговорил Данило Захарович со вздохом. — Я не виноват, я покрывал только других, я не мог не повиноваться…

Данило Захарович был неузнаваем для тех, кто не знал его в юности, кто знал его только зорким и строгим начальником и главой семейства. Но в сущности он теперь сбросил только свою маску и явился тем, чем он был с колыбели — ласковым теленком. Да, он родился для того, чтобы быть ласковым теленком. Жалкая обстановка его детства и слабое здоровье в первые годы жизни приучили его быть ласковым теленком; он рано понял, что подобный теленок двух маток сосет, и стал подлаживаться ко всем кормильцам и поильцам. Возмужав и поступив на службу, он, не обладавший никакими талантами и знаниями, видел, что от чиновников требуется рачительность, строгость и зоркость, что с этими качествами можно далеко уйти, даже и не имея никаких других способностей, и стал делать вид, что он обладает именно этими качествами. При помощи их он начал сколачивать копейку, не задавая себе вопросов, всегда ли честно приобретается эта копейка, честно ли быть простым бессмысленным эхом начальства, идет ли, наконец, к нему принятая им на себя роль строгого и зоркого начальника, роль, для которой в нем не было способностей, так как его мог провести за нос и обмануть каждый. Он получал чины, и это служило для него достаточным доказательством того, что все обстоит благополучно.

Теперь, подобно всем выскочкам, под первым ударом судьбы он вдруг съежился, упал духом и плачевно жаловался на свою судьбу. Теперь он чувствовал, что ему уже нечего хвалиться своими зоркостью и строгостью, а что лучше опять явиться ласковым теленком и вымаливать себе у людей прощение. «По неведению согрешил», — вертелось на его языке. «Снисхождения прошу», — поминутно приходило ему в голову, когда он помышлял о допросе. Начальство повышающее, начальство благосклонное, начальство, дающее чины и ордена, представлялось ему теперь начальством карающим, беспощадным и имеющим власть отнимать и чины и ордена, и он готов был ползать на коленях перед этим начальством. Он даже не роптал на Павлу Абрамовну и готов был только слезно молить ее, чтобы она не покидала его, так как силой теперь он ничего не мог с ней сделать. Человек-тряпка сказался вполне.

Леонид не узнавал характера своего отца. Отец казался ему таким жалким, таким слабым, таким беспомощным.

— Хотя бы кто-нибудь посетил, — говорил Данило Захарович. — Один сижу, думы такие черные лезут в голову… И сны такие снятся нехорошие… Хлопотать бы надо, а не через кого просьбу или письмо переслать…

— Хочешь, я попрошу к тебе Катерину Александровну зайти? — спросил Леонид.

— Хорошо, Леня, хорошо, — обрадовался старик. — Ведь все же мы родные… Дядя я ей… Может быть, и придет… Она там знает Белокопытовых, Гирееву… Пусть попросит их… Они сильные люди… Связи у них…

Леонид обещал сходить к Катерине Александровне, и на следующий же день исполнил свое обещание. Молодую девушку удивило его появление и еще более удивила принесенная им новость. Леонид с недетской серьезностью рассказал двоюродной сестре всю печальную историю своей семьи и положения отца. Его откровенный и простой рассказ подкупил молодую девушку в пользу мальчика. Она увидала, что и здесь, под этой хорошенькой курточкой, под этой нарядной одеждой, мучительно бьется уже порядочно настрадавшееся сердце. Она, никогда не искавшая встреч с дядею прежде, теперь поспешила к нему, поспешила не столько ради него самого, сколько ради его сына. Дорогой Леонид снова коснулся своего положения в семье и рассказал со всем жаром юного мечтателя о своих прежних планах бежать из дому и о соображениях, удержавших его от бегства к Прилежаевым.

— Вам не потому нельзя было бежать к нам, что мы бедны, а потому, что вас вернули бы домой, — улыбнулась Катерина Александровна и ласково взглянула на него. — Наша бедность не могла бы помешать нам принять вас…

— Вы бы приняли нас? — живо спросил Леонид.

— Конечно.

— Ну, значит, я буду спокоен. Если отца сошлют, если он не возьмет нас с собой, я попрошу его отдать к вам меня и сестру.

— Погодите; все еще, может быть, обойдется благополучно, — утешала его Катерина Александровна. — Главное, не думайте ни о чем постороннем и учитесь… Вам надо ловить время и учиться, покуда мать еще платит за вас…

— Да, а чему научится в ее доме сестра? — серьезно спросил Леонид. — Я ведь не маленький, я все понимаю…

Катерине Александровне стало тяжело и больно за этого юношу, так рано понявшего всю позорную историю матери.

Они дошли до места заключения Данилы Захаровича и были встречены стариком чуть не со слезами. Он поцеловал Катерину Александровну, напомнив ей о своем близком родстве с нею; заговорил о христианском долге посещать заключенных; вдруг начал каяться в том, что холодно относился к ней прежде; заговорил о гордыне, помрачающей ум человека в богатстве, — все это делало его в глазах молодой девушки еще более жалким. «Вот все они такие, эти гордые богачи, — подумалось ей. — Или стоят на недосягаемой высоте, или падают в самую грязь, к ногам своих ближних». Она обещала дяде написать за него письмо к Гиреевой и лично повидаться с нею и со Свищовым.

— Все забыли, все забыли, — жаловался старик. — Им стыдно приехать сюда… Им гадко смотреть на меня… А я не виноват, я маленький человек, я исполнял волю других…

Катерина Александровна вздохнула свободнее, когда вышла из душной, маленькой комнатки Данилы Захаровича. Она без смущения принялась хлопотать за него и посетила княгиню Гирееву и Свищова. Княгиня больше охала и жалела, чем толковала о деле; Свищов же рассыпался в любезностях «перед такой милой просительницей», заявил, что он и без того помнит «старика», помнит, что дети «старика» его крестники, и утешил молодую девушку надеждой, что все кончится пустяками во внимание прошлых заслуг и долговременной службы.

— Ну, посидит, посидит немного! — говорил Свищов шутливым тоном. — Это старику полезно… душеспасительно… Я еще вот его распеку за вас, когда встретимся…

Свищов перешел к любезностям и игривым словам; Катерине Александровне оставалось только удалиться.

 

IX

ПРОДОЛЖЕНИЕ ПРЕДЫДУЩЕЙ

В Петербурге, живущем новостями дня, по окончании войны начались толки не о битвах, а о других событиях, о различных переменах в правительственных сферах, о различных приготовлениях к чему-то и о крупных событиях из частной жизни более или менее видных людей. История Боголюбова и его товарищей облетала все гостиные и залы, возбуждала негодование и предположения насчет ее развязки. Не менее этой истории интересовало некоторые кружки известие о том, что над графиней Белокопытовой назначают опеку и что молодой граф Бел-копытов женится на вдове убитого генерала Денисова, которая имеет четверых детей и старше своего жениха лет на пятнадцать.

Одни рассказывали про графиню самые ужасные вещи, доказывавшие вполне ее сумасшествие, и удивлялись, что ей столько лет позволяли куролесить и мотать имение. Другие уверяли, что сам Дмитрий Васильевич мот и кутила, что он не только содержит Матильду Геринг, но и кормит трех танцовщиц, проигрывает тысячи и влез по уши в долги. Одни жалели детей Денисовой, которых будет опекать и разорит Алексей Дмитриевич, уже поставивший в условие женитьбы на Денисовой уплату его двадцатипятитысячного долга. Другие утверждали, что он обманется, что она объявит о неплатеже его долгов и приберет его к рукам. Где была ложь, где была правда — трудно сказать: быть может, правы были и те и другие вестовщики блестящих салонов. Эти вести дошли и до Софьи Андреевны и ее кружка и возбуждали различные соображения насчет будущности приюта, где покуда шла постройка церкви и все еще оставалось по-прежнему. Но признаки того, что дело Дмитрия Васильевича с женой окончится в его пользу, были очевидны. Во время экзаменов, впервые назначенных в приюте, графиня не появилась в приюте, а ее место заступил ее муж. Он остался вполне доволен ответами девочек и серьезно завел речь с Софьей Андреевной насчет ее проектов.

— Мы не можем тратить лишнего на приют, — говорил он. — Средства приюта скудны и нужно заботиться скорее о сокращении расходов, чем об увеличении их.

— Я думаю, граф, вы могли бы увеличить эти средства помимо выдач из комитета, — ответила Софья Андреевна.

— Как это?

— У нас дети работают, можно бы сделать выставку их работ с платой за вход. Можно устроить маскарад в пользу приюта или бал. Лотерея помогла бы… Нужно побольше предприимчивости…

— Да, это надо обдумать, — задумался Дмитрий Васильевич. — А это прекрасная мысль… Это не то что кружка у дверей, где ежегодно набирается десять рублей.

— Нынче добровольных жертвователей мало, надо брать силой, — засмеялась Софья Андреевна.

— Вы правы! Общество нужно принудить содействовать нам, — ответил Дмитрий Васильевич. — Не обязана же одна фамилия нести на себе всю эту обузу.

— И для чего, если можно сделать иначе?..

— Я очень, очень доволен вами, — пожал ей граф руку. — Графиня насадила везде старух, не мудрено, что дело пришло в упадок, не шло вперед. Теперь не такое время! Нужно действовать, теперь нужны молодые, свежие силы…

— Вот потому-то я и подобрала в свои помощницы молодежь, — кокетливо улыбнулась Софья Андреевна.

— Да, да, прелестный цветник…

— Я надеюсь, что вы хоть изредка взглянете на него…

— О, непременно… Я вас попрошу лично являться в наш комитет. Там вы хотя отчасти образумите разное старье своими практическими советами.

Дмитрий Васильевич уехал из приюта в самом отрадном настроении. «Эта барыня молодец, — думалось ему. — Изворотливая!» Софья Андреевна была также довольна я видела с прозорливостью пожившей обольстительницы мужских сердец, что граф не ускользнет от ее рук в деле управления приютом. Среди всех этих новых тревог и событий нового времени явился в Петербург Александр Прохоров.

У него замерло сердце, когда он снова увидал давно знакомый двухэтажный домик против школы гвардейских подпрапорщиков, когда он поднялся по этой крутой деревянной лестнице на галерею, когда он вошел в эти низенькие, чистенькие комнатки, где впервые пробудилась в нем его чистая любовь. Марья Дмитриевна по обыкновению сначала растерялась при таком экстренном событии, а потом облобызала молодого человека как сына и захохотала; Антон горячо целовал своего друга; Флегонт Матвеевич, уже переходивший, хотя и с трудом, от стула к стулу или из комнаты в комнату и произносивший едва внятно несколько слов, также обрадовался сыну, улыбнулся какой-то полудетской улыбкой, смотря на молодое похудевшее и загорелое лицо, и, как ребенок, указал на орден сына.

— Крест! — по-детски усмехаясь, невнятно произнес он и опустил на грудь голову.

Он был похож на больного ребенка, постоянно был задумчив, и только изредка к нему возвращалось сознание. В эти светлые минуты он что-то говорил — говорил много и торопливо, но, к несчастью, почти никто, за исключением Антона, не понимал его слов. Когда старик замечал, что его не понимают, он сердился и нетерпеливо стучал в пол костылем, не разлучавшимся теперь с ним. Окружающие привыкли к этому и потому старались внимательно слушать его по-прежнему длинные, многословные речи, соглашались с ним, поддакивали ему, и он самодовольно улыбался и в эти минуты снова напоминал прежнего добродушного говоруна Флегонта Матвеевича. Он произвел грустное впечатление на сына. Посидев с отцом, Александр Прохоров начал терять терпение: он ждал, что вот-вот появится Катерина Александровна, но она не появлялась. Наконец он не выдержал и спросил у Марьи Дмитриевны, хлопотавшей за самоваром, где ее дочь. Старик встрепенулся и быстро заговорил что-то. Сын его не понял.

— Она дежурная, батюшка, — ответила Марья Дмитриевна, суясь к шкапу и комоду и хватая не то, что нужно.

— Как досадно! — невольно воскликнул Александр.

Старик улыбнулся и опять забормотал что-то. Собеседники могли разобрать только, что старик говорит об Антоне.

— Да в самом деле, куда же он исчез? — обернулся Александр.

Старик опять усмехнулся и забормотал.

— Уж не за ней ли он пошел! — воскликнула Марья Дмитриевна. — Да не может быть… А вот и мне его нужно: в булочную нужно… Неужто к ней побежал?..

Старик весело закивал головой.

— Я… я… я… у… у… чил, — залпом произнес он и засмеялся.

Александр был тронут до слез и горячо обнял отца. Тот, видимо, находился в том блаженном состоянии, в котором находятся дети, когда им удастся неожиданно изумить старших своей находчивостью и умом.

— То-то я все видела, что наш Флегонт Матвеевич с Антошей шепчутся, — сообразила Марья Дмитриевна. — Они ведь, батюшка, совсем друзьями стали. Тайны у них разные, разговоры длинные такие заведут, что и не переслушаешь… Антоша-то его понимает, — шепнула она Александру Флегонтовичу. — Мы и не разберем, а Антоша все понимает.

Александр Прохоров не слушал болтовни Марьи Дмитриевны и нетерпеливо ждал прихода Катерины Александровны. Уже стемнело, когда послышались торопливые шаги Антона. Александр вскочил и выбежал в переднюю.

— Саша! — послышался слабый крик.

— Милая! — слышался мужской голос.

И затем все стихло. Потом послышалось, что кто-то плачет.

— О чем же? ведь я здесь, с тобой? — шептал мужской голос.

Катерина Александровна и Александр тихо вошли в комнату Марьи Дмитриевны и сели. Они, казалось, забыли весь мир и помнили только одно, что они вместе, вместе — навсегда.

С этого дня вся семья повеселела, как будто ожила. Впервые все ее члены чувствовали себя вполне счастливыми, и только Марья Дмитриевна порою вздыхала, что один ее ненаглядный Миша, приехавший к ней, скоро опять уедет в другой город по окончании вакаций. Александр Прохоров хлопотал о переводе на службу в Петербург. При помощи Левашова, радушно встретившего своего прежнего ученика, эти хлопоты увенчались успехом. Затем начались заботы о найме лучшей и более удобной квартиры. Не без сожаления покидала семья свой старый угол, где переживались и радости и горе, где каждый уголок будил различные воспоминания. Софья Андреевна, заметив по сияющему лицу Катерины Александровны, что с последней случилось что-то необыкновенное, допросила ее о случившемся. Молодая девушка не сочла нужным скрывать свою радость и сказала, что к ней приехал ее лучший друг, ее жених.

— Вы познакомьте нас с ним, — попросила Софья Андреевна.

— Он будет очень рад познакомиться с вами, — ответила Катерина Александровна. — У него почти нет никого знакомых, вас же он знает по моим рассказам.

— Но, право, жаль, что он приехал, — ласково произнесла Софья Андреевна. — Я ведь большая эгоистка и мне досадно, что он похитит вас у меня.

— Похитит? — рассмеялась Катерина Александровна. — Зачем? Я останусь здесь по-прежнему.

— Но ведь замужние не могут быть помощницами.

— Я не тороплюсь свадьбой.

— Как? Не торопитесь свадьбой? — изумилась Софья Андреевна. — И вы говорите, что вы его страстно любите!

Катерина Александровна улыбнулась.

— Да, страстно люблю и не тороплюсь свадьбой. Я буду служить, покуда можно служить… Теперь мне еще неудобно выйти из приюта. Я могу еще принести здесь пользу и сверх того я еще не настолько приготовилась, чтобы приняться за другое дело… Досадно, право, что глупые приютские правила не позволяют служить здесь замужним…

— Ну, я на вашем месте позабыла бы все расчеты и вышла бы поскорее замуж, — заметила Софья Андреевна. — Я не понимаю любви, которая может подчиняться требованиям рассудка…

Катерина Александровна усмехнулась и промолчала. Ей казалось, что Софья Андреевна не права. Выражение ее лица было настолько светло и ясно, что нельзя было сомневаться в том, что она не чувствует особенной грусти по случаю необходимости отложить свадьбу. Подобно Софье Андреевне, Марья Дмитриевна также обратилась к дочери с подобным же вопросом.

— Как же, Катюша, со свадьбой-то? — спросила она. — Скоро думаете повенчаться?

— Нет, мама, мы еще об этом не думали, — ответила Катерина Александровна. — Саша покуда будет приготовляться к академии, и ему нельзя жениться. Мне также нельзя выйти замуж, покуда я в приюте…

— Так как же, голубка? — изумилась и опечалилась Марья Дмитриевна. — Ведь теперь он не ребенок, неловко жить нам вместе, люди станут пересуживать…

— Мама, мне нет никакого дела до толков…

— Это так, маточка! На всякое чиханье не наздравствуешъся… Была бы своя совесть чиста… А все же и болтать не запретишь… Ославят честную девушку, глаза будет стыдно показать на улицу…

— Не бойтесь, мама! Пусть говорят, что хотят. Я делаю так, как можно, как позволяют обстоятельства, а до праздных толков, до людских соображений мне нет дела. Не учил меня никто прежде, а теперь уже поздно учить…

— И сама-то ты истомишься! Годы-то уходят. Теперь бы и пожить в семейных радостях…

— О, что касается до меня, до моего счастия, то я вполне счастлива и не тороплюсь выйти замуж…

— Ну, дай бог, дай бог! — перекрестилась Марья Дмитриевна со вздохом. — Конечно, он хороший человек, не погубит тебя… А все же страшно. Он моложе тебя, здесь народу-то много, влюбиться может в другую…

Катерина Александровна засмеялась веселым, беспечным смехом.

— Пусть влюбляется, мама! Лучше пусть теперь влюбится, чем после свадьбы!

— Ну, ты этого не говори! Женится, так уж тогда — конец!

Катерина Александровна усмехнулась и не ответила ничего. Она ясно видела, что ей будет трудно объяснить матери свои мысли. Она просто поспешила успокоить Марью Дмитриевну насчет того, что Александр ни в кого не влюбится, не бросит ее до свадьбы, не погубит ее. Старуха повздыхала и согласилась с дочерью, говоря, что «одна надежда ни защитника сирот, что он не оставит бедных». Этим объяснением прекратились дальнейшие расспросы Марьи Дмитриевны, и она снова занялась своим хозяйством, шитьем и мелочными заботами, не обращая внимания на отношения дочери и молодого Прохорова. Иногда она даже с умилением говорила, что они «ровно брат и сестра», что они, «как голубки, воркуют», что они, «как дети малые, дружны». Действительно дружба молодых людей была искренняя и прочная. Не было ни одного плана, ни одной надежды, ни одного желания, которые не обсуждались бы ими вместе. Мелкие различия во взглядах на вещи мало-помалу сглаживались; сведения, недостающие одной единице этой пары, пополнялись другой единицей; не решенные одним умом вопросы решались общими силами. Никакие уроки не могли быть так полезны этим молодым людям, как их дружба, и они имели право сказать, что они узнали по опыту, что ум — хорошо, а два — лучше того. Иногда Катерина Александровна шутя говорила Александру:

— Знаешь ли, мне кажется, что мы теперь только знакомимся друг с другом. Прежде ты поклонялся мне, я позволяла обожать себя, а теперь мы начинаем всматриваться друг в друга.

— Смотри, не найди каких-нибудь недостатков во мне и не отвернись, — шутил он.

— Нет, ты мне кажешься еще лучше, когда я подошла к тебе поближе.

Порой он делал серьезное лицо и говорил ей:

— Ну, не угодно ли приниматься за уроки, время уходит, а вам пора доучиться.

— Ты, пожалуйста, не важничай, я и без тебя могу учиться; недаром же я сама наставница детей, — смеялась она, принимаясь за книгу.

Бывали дни, когда молодые люди вместе с Антоном, Леонидом и Лидией дурачились, как дети, бегали по комнатам, играли в жмурки. Эта смесь шуток и искренней веселости с серьезным трудом и нешуточными заботами имели много очаровательной прелести. Молодым здоровьем и бодростью веяло от этих свежих и веселых лиц. Они не делались безнадежно унылыми и апатичными даже в те минуты, когда молодым людям вспоминалась грустная история убитого брата Ивана, когда они толковали о медленно сходящем в могилу отце. В эти минуты выражение серьезности, легкий след задумчивости делал только еще прекраснее эти юношеские лица. Задумываясь о смерти, эти люди сознавали еще яснее, что нужно ловить минуты жизни, что нужно скорее и скорее стремиться к достижению своих целей. И действительно, они быстро шли вперед и не замечали, как летят дни.

— Что это вас совсем не видать, — говорила Софья Андреевна, пожимая руку Александра Прохорова, который уже вошел в ее кружок.

— Да разве мы так давно не видались? — изумлялся он.

— Вот вежливо! Вы должны были томиться в разлуке со мной, а вы говорите, что вы не видали, как пролетело это время, — шутила она.

— Я постоянно справлялся о вас в разлуке, и это сокращало время, — смеялся Александр Прохоров.

Он очень скоро и очень близко сошелся с кружком Софьи Андреевны. Молодежь сразу полюбила его. Сначала он заинтересовал всех как свидетель минувшей войны, принесший с собой множество рассказов; потом он сделался душой кружка как умный и серьезный собеседник, умевший дать живое направление разговору. Он следил за газетами и журналами, он интересовался каждой общественной новостью и потому постоянно направлял разговоры кружка к более серьезным темам, чем толки о семейных историях и мелких увеселениях. Его загорелое, значительно похудевшее лицо оживлялось во время толков и споров; его здоровый и звучный голос принимал какой-то глубокий грудной, металлический, если можно так выразиться, тон и слышался среди десятка других голосов. Слушая его, можно было сразу сказать, что это говорит здоровый и сильный человек с широкой грудью. Катерина Александровна особенно любила его в эти минуты оживленных споров. Подобно ей, он умолкал, когда в кружке начинались толки об опере, о балах, собраниях и тому подобных удовольствиях, доступных богатым людям. Это делалось неумышленно, не вследствие желания показать, что он не интересуется пустыми светскими удовольствиями, но просто вследствие того, что эти удовольствия были незнакомы и чужды ему. Это не могло ускользнуть от зоркой Софьи Андреевны. Она не могла понять, как могут такие молодые люди, как Катерина Александровна и Александр Прохоров, не интересоваться удовольствиями, и ей казалось, что их молчание во время толков об этих удовольствиях искусственное, напускное. Однажды в кружке шел шумный разговор о старой опере, которой наслаждались члены кружка еще в детстве, потом общество начало вспоминать о разных балах и пирах, происходивших в поместьях их отцов и дедов. Катерина Александровна и Александр Прохоров по обыкновению слушали молча эти оживленные воспоминания. Софья Андреевна не выдержала и заметила, обращаясь к своим молчаливым слушателям:

— А знаете, меня удивляет, что у вас совсем нет прошлого.

— Как нет прошлого? — рассмеялась Катерина Александровна. — Неужели вы думаете, что мы сейчас только явились на свет?

— Не то, — ответила Софья Андреевна. — Но вот мы все целый час толкуем о Виардо, о Марио, о балах у бабушки, об именинных пирах у дедушки, а вы молчите, точно вся прошлая жизнь не существует для вас.

— Она и не существует для нас, — ответила Катерина Александровна. — Все эти Марио и бабушкины именины неизвестны нам даже по слухам.

— Ну да, значит, я права, что у вас нет того прошлого, которое есть у общества.

— У общества? — вмешался в разговор Александр Прохоров, и в его глазах блеснул огонек. — Вы ошибаетесь. У нас есть именно то прошлое, которое есть у общества: мы пережили голод и холод, мы толкались по чердакам и подвалам, мы работали изо всех сил, чтобы выбиться. А то прошлое, о котором говорите вы, — эти Виардо, эти Марио, эти Марлинские, эти петергофские гулянья и бабушкины именинные пиры — действительно чуждо нам. Иногда мы даже не знаем тех имен, которые будят сладкие воспоминания в вас. Но разве это прошлое принадлежит русскому обществу? Разве оно не принадлежит просто маленькой кучке людей, наслаждавшейся разными пирами при помощи наследственного и благоприобретенного богатства?

— Не отзывайтесь с таким пренебрежением об этой кучке людей. Ведут общество не массы дикарей, а развитые единицы, — загорячилась Софья Андреевна.

— Я и не отзываюсь с пренебрежением о развитых единицах, я только говорю, что то прошлое, о котором вы говорите, не есть прошлое русского общества, — серьезно ответил Александр Прохоров. — Это часть прошлого богатого меньшинства, — но, заметьте, только часть, самая ничтожная, самая жалкая часть. Если это меньшинство может хранить и лелеять память о своем прошлом, то уж никак не об этом безумном прошлом. Пусть гордится оно тем, что и оно работало вместе с народом, что и оно несло разные тяготы вместе с народом, но пусть оно изгладит навсегда из своей памяти, как позорное пятно, воспоминание о том, что оно порой скакало по балам, объедалось на бабушкиных пирах, разорялось в балете и италиянской опере, зачитывалось Марлинскими и Жуковскими, когда другие люди не находили куска хлеба за свой неустанный труд. Это именно та часть вашего прошлого, которой нужно стыдиться и у которой, к счастию, нет будущего.

— Как? Не думаете ли вы, что наслаждения развитого меньшинства должны погибнуть, что искусство должно пасть? — с изумлением воскликнула Софья Андреевна.

— Думаю, — спокойно ответил Александр Прохоров. — Я думаю, что бессмысленные пиры сделаются со временем принадлежностью самой плохой части развитого меньшинства, что будут кутить только выскочки, награбившие капитал и одуревшие от богатства, что человечество перестанет бессмысленно сжигать тысячи на фейерверки, когда около него будут голодные, что искусство, с одной стороны, перейдет окончательно в омерзительный разврат вроде такого балета, где будут привлекать уже не коротенькие юбочки, а просто совсем обнаженные женщины, а с другой стороны, оно превратится в помощника науки, будет одним из средств для развития и образования масс…

— Бог мой, я и не знала, что вы такой противник искусства и наслаждений! — воскликнула Софья Андреевна. — Это немножко фатство!

— Напротив того, я благоговею перед искусством больше вас и люблю наслаждения уже просто потому, что иногда слишком много работаю. Только вам кажется, что искусство должно быть бесцельной потехой, должно работать для украшения будуаров хорошенькими картинками и статуэтками, а мне кажется, что оно должно служить на пользу человечества и быть такой же святыней, как наука, — святыней, которую нельзя бы было смешать с площадным паясничеством или такой язвой разорительницей, как пьянство… Я думаю, что искусство будет иметь серьезное значение только тогда, когда оно будет приносить пользу человечеству и не будет разорять человечества. Если же оно будет только предметом роскоши и прихоти, если на него будут затрачиваться сотни тысяч в то время, когда тысячи людей сидят без хлеба, — то не надо его! В этом случае против него надо воевать, как против всякой роскоши, как против пьянства. То же самое я скажу об удовольствиях: они необходимы для трудящегося человека, но покуда удовольствия будут являться в виде тысячных фейерверков, в виде ослепительных выставок безумно роскошных нарядов на балах, в виде развращающих и дорогих балетов, — я буду восставать против них.

Александр Прохоров на минуту замолчал и, кажется, ждал возражений, но их никто не делал.

— Вы, кажется, соглашаетесь со мной? — спросил он задумавшуюся Софью Андреевну.

— Я? Нет! — быстро ответила она, встряхнув головой. — Вам легко все это говорить, потому что у вас не было этого прошлого, а мне и всем другим, у кого оно было, нелегко расстаться с ним.

— А все-таки расстанутся, — ответил Александр Прохоров. — Обстоятельства заставят расстаться. Бесполезное искусство и дорогие наслаждения поддерживаются только рабством, крепостничеством, крайним перевесом богатства одних над богатством других.

— Ну, это еще не скоро кончится!

— Очень жаль, но все же можно твердо верить, что это кончится когда-нибудь. В противном случае не стоило бы честно жить, честно работать.

В комнате на несколько минут настало молчание. Вдруг Софья Андреевна подняла голову и обратилась к Александру Прохорову.

— А знаете ли, какие мысли бродили в моей голове теперь? — проговорила она.

— Вам хотелось бы теперь потанцевать на каком-нибудь шумном балу? — улыбнулся Александр Прохоров.

— Ну, вот выдумали! — засмеялась она. — Будто уж я только о балах и думаю!.. Нет! Мне пришла в голову странная мысль: мне показалось, что если бы в наших руках была власть, если бы мы были общественными деятелями, то вы и Катерина Александровна прежде всего истребили бы все то, чем жили, чем дорожим мы. Вы разбили бы наших кумиров, вы сорвали бы наши дорогие украшения, вы обратили бы наши залы в рабочие комнаты, в лазареты, в приюты, в школы и засадили бы нас за какие-нибудь ткацкие станки. — Мою бабушку сделали бы надзирательницей в мастерской, а меня ткачихой…

— О, да у вас очень живая фантазия! — засмеялся Александр Прохоров.

— Вы похожи на пришельцев в цветущий уголок земли из другого конца света, — продолжала Софья Андреевна, — пришельцев, которые не знают ни радостей, ни священных преданий, ни теплых воспоминаний этой страны и которые не трогают в ней ничего, беспечно беседуют с ее обитателями только потому, что у них еще нет силы, что их еще мало. Но как только явится у них сила, как только увеличится их число — они бросятся на все и сотрут с лица земли все, что было дорого коренным обитателям этой страны…

— Картина красивая, — усмехнулся Александр Прохоров, — только, к сожалению, неверная. Мы действительно должны казаться вам какими-то выходцами из другого мира. Но это только потому так кажется вам, что вы за шумом балов, за рукоплесканиями театров, за цветами своих наследственных гостиных не замечали, что мы живем рядом с вами, что мы, пожалуй, даже прежде вас поселились в этой же стране, бросив в нее первое хлебное зерно. Мы только жили различной жизнью, непохожей на вашу жизнь. Теперь мы, среди черного труда, успели кое-как образовать себя, поднялись до вас и столкнулись вместе; мы отрицаем часть того, чем дорожите вы, и вам кажется, что мы ваши враги, что мы хотим разрушить все дорогое вам. Вы ошибаетесь: мы просто хотим указать вам, что в вашем прошлом есть много дурных привычек, опасных стремлений, которыми вы дорожите, как дети иногда дорожат каким-нибудь красивым, но ядовитым цветком; мы предлагаем вам бросить этот цветок и в то же время указываем вам, что и в вашем прошлом есть прекрасные стороны жизни, общие с нашей жизнью, и что именно этим сторонам принадлежит будущее.

— Однако вы порядочный идеалист, — шутливо заметил кто-то из мужчин. — Вы все заботитесь о будущем, о потомстве…

— Ну, в идеализме-то я не грешен, — ответил Александр Прохоров, взглянув на вмешавшегося в разговор господина. — Разве это идеализм, если я считаю нелепым заниматься раздуванием мыльного пузыря, который при всех моих усилиях лопнет, и считаю разумным уход за растением, которое в конце концов даст хорошие плоды?

— Которых вы не будете кушать? — вставил собеседник.

— Ну, этого я не знаю. Даром пророчества не обладаю. Я знаю только одно, что мыльный пузырь не даст ни при каких условиях никаких плодов и лопнет непременно, а относительно растения я знаю, что оно даст плоды; кто их будет есть, это, конечно, неизвестно: оно может вырасти быстро, я могу прожить долго и дожить до появления плодов. Может случиться и иначе, но живой живое и думает. Если бы я знал, что я умру завтра, то я, конечно, не стал бы заниматься никакими сажаниями цветов, а пошел бы исповедоваться и приобщаться святых тайн, написал бы духовное завещание и заказал бы себе саван и гроб…

— Примерный христианин! — засмеялась Аделаида Николаевна.

— Нет, я еще не отстану от вас, — промолвила Софья Андреевна. — Покуда вы еще не умерли, скажите, что бы вы сделали, если бы нашли в руках ребенка ядовитый цветок и если бы ребенок не отдал вам его добровольно?

— Я отнял бы этот цветок силой, — ответил Александр Прохоров.

— Ну, это я так и знала!.. А теперь не худо бы насладиться чуждыми вам наслаждениями наших предков, — промолвила Софья Андреевна и обратилась к Аделаиде Николаевне: — Спой, Адель, что-нибудь.

Аделаида Николаевна встала и направилась к роялю.

— Это будет наказание вам, — сказала Софья Андреевна.

— Я очень люблю музыку и пение, — ответил Александр Прохоров.

— Любите? — изумилась Софья Андреевна.

— Очень, и жалею только об одном, что хорошая музыка и хорошее пение слишком дорого стоят массам, хотя они и не наслаждаются ни хорошею музыкой, ни хорошим пением.

Аделаида Николаевна запела какой-то романс. Все замолчали. Потом певицу сменил кто-то из мужчин. Софья Андреевна сама села за фортепьяно и заиграла увертюру из «Вильгельма Телля».

— Это для вас! — весело крикнула она через залу Александру Прохорову.

Едва замолкли звуки россиниевской музыки, как в гостиной загремел какой-то бравурный, увлекательный вальс.

— Танцуйте же, дети! — крикнула Софья Андреевна.

По гостиной понеслись две пары, и где-то опрокинулся стул, задетый развевающимся платьем одной из танцующих.

— А вы что же не танцуете? — звонко спросила Софья Андреевна у Александра Прохорова.

— Хотите узнать мои способности по этой части? — засмеялся он. — Извольте.

Он сделал два тура вальса.

— А вы, милочка? — обратилась Софья Андреевна к Катерине Александровне.

— А меня даже и танцевать не учили, — ответила Катерина Александровна. — Я буду воевать даже и против танцев, а то, пожалуй, кто-нибудь похитит Александра на моей собственной свадьбе.

Общество оживилось и отдалось совершенно беспечно молодому веселью. Софья Андреевна за недостатком танцующих дам позвала танцевать трех старших из оставшихся в приюте на лето воспитанниц, а остальным позволила смотреть на танцы.

— Ну-с, не привлекательны наслаждения нашего прошлого? — спросила хозяйка на прощание у Александра Прохорова. — Не вправе мы стоять за них?

— Да разве ваши предки так веселились? — засмеялся Александр Прохоров. — Это слишком дешевый пир. Такими пирами наслаждается и масса.

Подобные споры и неожиданные пирушки стали повторяться в летнее время все чаще и чаще в квартире Софьи Андреевны, и молодежь незаметно сближалась между собой. У Александра Прохорова тоже начал расширяться круг знакомых офицеров и студентов.

Поселившись в Петербурге, Александр Прохоров ясно видел, что ему недостанет одного жалованья для содержания отца и для поддержки Прилежаевых. Для увеличения своих материальных средств он решился заняться приготовлением детей к поступлению в военно-учебные заведения. Осенью он опубликовал в газетах, что он берется обучать детей, желающих поступить в корпуса, и при помощи Левашова получил место учителя математики в одном из приготовительных пансионов. Кроме того, он поместил несколько небольших специальных заметок в «Военный сборник» и сразу обзавелся довольно широким кружком знакомых, большею частью из артиллеристов, прежних его товарищей или знакомых Левашова. Рядом с этими стремлениями увеличить свои доходы у Прохорова шли заботы о расширении своих познаний. Всматриваясь в его будничную жизнь, можно было удивиться его практическому смыслу и его энергичной деятельности. С семи часов утра до семи, до восьми часов вечера этот человек то работал лично для своего образования, то исполнял принятые на себя обязанности для добывания хлеба. И после рабочего дня он снова готов был работать или являлся в кругу своих разнообразных знакомых говорливым и оживленным собеседником. Казалось, эта натура не знает усталости, не знает покоя. Можно бы было бояться за его здоровье, если бы его лицо не выглядело так бодро, так свежо и если бы он сам не говорил, что он никогда не чувствует усталости. Всматриваясь поближе в образ его жизни, можно было заметить, что его бодрость и выносливость не были следствием одной молодости и здоровой натуры. Нет, он сам говорил, что нужны только уменье и средства и человек может поддержать себя и увеличить свои силы. Это уменье поддержать себя было у Прохорова. Он постоянно сменял свои занятия; после долгого сидения ходил пешком на уроки; обедал в определенное время; вставал рано, ложился не очень поздно; по непривычке к кутежам вел довольно трезвую жизнь и сам со смехом говорил, что «он спит, в сущности, за троих, так как он спит мертвым сном, тогда как другие только дремлют». Он иногда замечал, что «корпус имел то благодетельное значение для него, что приучил его делать все в определенное время и не валяться на постели». Военное время, по его мнению, также имело для него отчасти хорошее значение, приучив его к выносливости и хотя несколько познакомив с образом жизни европейцев. «Они действительно живут всем организмом и являются членами своей родины», — говаривал он. — Мы же или ходим в дремоте или лежим на постели тоже в дремоте и иногда не только не интересуемся, что делается в глубине России, но не знаем, что происходит в нашем родном городе. Если бы можно было судить о человеке по одной стороне его жизни, то можно бы подумать, что из Прохорова выработается аккуратный и расчетливый немец или стремящийся превратиться в машину англичанин. Но рядом с этой аккуратностью и расчетливостью появлялись и другие черты, быть может, менее полезные в грубом, чисто материальном значении для самого Прохорова, но зато более привлекательные для близких к нему лиц, — черты чисто русские, дышащие первобытной наивностью и добродушием, за которые мы так часто привязываемся всей душой к человеку даже в том случае, когда видим в нем множество ошибок: Прохоров был добряком, подобно своему отцу, и отличным товарищем. У него всегда мог переночевать бесприютный; его кошелек был открыт для тех, у кого не было денег; он готов был бежать ночью в аптеку или за доктором для больного; он в приятельском кружке забывал за спорами и живыми беседами свои урочные часы сна и обеда и с наслаждением выпивал стакан-другой вина. Железная кровать с белым одеялом; турецкий диван, обитый клеенкой; ломберный стол, игравший роль письменного стола а заваленный книгами, бумагами и папиросами; несколько легких стульев; шкап с небогатым гардеробом — вот почти все, что имел Прохоров, хотя в его старом замшевом кошельке иногда водились немалые деньги. Он почти постоянно ходил в потертом пальто, которое носилось весной, зимой и осенью; он мало обращал внимания на тонкость сукна на своих сюртуках и если чем-нибудь мог щегольнуть, так разве только тонкостью и чистотой белья. Этого аккуратного, расчетливого и не имевшего никаких претензий человека нередко обирали и надували приятели: иногда это вызывало довольно комичные сцены, но он очень добродушно выносил приятельские проделки и говорил, что «нужно же платить за уроки».

— Нужно узнать как можно больше людей, чтобы выбрать себе действительно хороших друзей.

— Да зачем же, голубчик вы мой, всякую-то дрянь — прости господи! — к себе в дом впускать, — говорила ему Марья Дмитриевна.

— Да как же узнать-то: дрянь это или нет, если не впустишь ее к себе в дом?

— Да ведь этак вас и оберут совсем…

— Ну, тогда и узнаю, что они дрянь. Попробуйте-ка замки везде навешать да стражу приставить, так, пожалуй, вы и весь век не узнаете, есть ли на свете воры…

— А! пусто бы им было!.. Дай бог, и весь век про них не знать, — открещивалась Марья Дмитриевна.

— Ну, а вот меня интересует, какие такие бывают воры, — смеялся Александр Прохоров.

— А вот погодите, как оберут вас догола, тогда и узнаете. По миру пустят!

— Не пустят, Марья Дмитриевна. У меня ведь свои крестьяне есть: сегодня меня обокрадут, завтра они оброк принесут, — добродушно шутил Александр Прохоров, показывая на своих крестьян — на свои руки и голову.

Марья Дмитриевна только головой покачивала.

— Сам не кутит, в карты не играет, так другие шаромыжники из него деньги вытягивают, — жаловалась она на Прохорова Катерине Александровне.

— Ну, мама, всего он не отдаст, а если что пропадет, так стоит ли об этом говорить, — ведь ему не для детей копить.

— Как не для детей? Ты думаешь, что так вы и весь век проживете? Выйдешь, голубка, замуж, будут и дети.

— Ну, когда еще будут, а теперь будем жить, как хочется…

С каждым днем Катерина Александровна все более и более сближалась с Александром Прохоровым и все сильнее и сильнее любила его. Мирные беседы молодых людей в обществе Антона и Леонида; веселые вечеринки в кружке Софьи Андреевны; уроки в приюте и подготовка к слушанию лекций акушерства; посещение дяди и заботы о его судьбе; хлопоты с Софьей Андреевной об улучшении положения приюта — все это отходило на задний план, все это на время забывалось в те минуты, когда молодые люди оставались одни.

— Иногда мне делается досадно и больно, что до нашей свадьбы еще нужно так долго ждать, — говорил Александр Прохоров.

Катерина Александровна молча и задумчиво склонялась ему на плечо.

— Ты знаешь, что теперь мне еще нельзя оставить приют, — тихо говорила она. — Там еще не все устроено по-моему, и сама я еще не вполне приготовилась к новому труду.

— Знаю, знаю… причин-то много, но ведь это тяжело…

Александр тихо целовал ее руки. Катерина Александровна молчаливо любовалась его молодым, энергичным и страстным лицом. С некоторых пор она начала замечать, что на это лицо набегают какие-то тучки, что Александр Прохоров как будто избегает оставаться с ней наедине. Порой, оставшись с ней вдвоем, он спешит приняться за чтение какой-нибудь книги… В его ласках явилось что-то порывистое… Катерина Александровна стала серьезно задумываться о своем положении и о положении своего друга. Ей и самой становилось тяжело. Иногда она долго ходила по комнате, не принимаясь ни за что; иногда она не слышала, что ей говорят. Выражение ее лица было то рассеянным, то каким-то сосредоточенным. Она заметно побледнела, хотя порой ее щеки вспыхивали ярким румянцем. Видно было, что в ее душе происходит какая-то новая, тяжелая борьба. Через несколько времени она сама как будто стала сторониться от Александра Прохорова. Это в свою очередь не ускользнуло от его внимания.

— Я, кажется, слишком поторопился приехать, — заметил он однажды каким-то нервным, раздражительным тоном.

— Ты раскаиваешься? — спросила Катерина Александровна, прямо взглянув ему в глаза.

— Нет, нет! — быстро произнес он и горячо прижался губами к ее руке.

А потом опять на его лицо набежали тучки… Однажды в обществе Софьи Андреевны, среди множества других споров, зашел спор о любви.

— Не понимаю я этих платонических вздыхателей и вздыхательниц, которые описываются в романах, — горячо заметил Александр Прохоров. — Это или идиоты, или лжецы, или просто куклы, созданные расстроенным воображением.

Софья Андреевна мельком вопросительно взглянула на Александра Прохорова и на Катерину Александровну. Этот взгляд не ускользнул от Катерины Александровны, и она покраснела. Александр Прохоров ничего не заметил в пылу спора.

— Впрочем, в жизни, к счастию, платоническая любовь оканчивается законным браком или приводит вздыхателей к тому сознанию, что они никогда не любили друг друга. Люди по большей части все-таки обладают настолько здравым смыслом, что не могут довольствоваться вздохами.

— Может быть, нынче, — возразил кто-то, — но ведь были же века романтизма, когда иной рыцарь был счастлив одним благосклонным взглядом обожаемой женщины.

— Во-первых, тут многое присочинено пылкими воссоздателями средних веков, а во-вторых, господа рыцари были настолько развращенный, пресытившийся в разврате со своими крепостными народ, что у них могла явиться потребность платонической любви и обожания. Ненормальные отношения к одним женщинам вызвали такие же ненормальные отношения к другим женщинам. С одной стороны, был разврат, с другой, игра в сантиментальные вздохи.

Катерине Александровне было тяжело. Она видела по волнению Александра Прохорова, что он говорил о чем-то близком для него. Ей было неловко выносить испытующие взгляды Софьи Андреевны, и она поспешила тихо шепнуть Софье Андреевне:

— Я согласна с Александром, я не могу себе представить, чтобы можно было любить и вечно жить, например, так, как мы. Конечно, мы разошлись бы, если бы мы не знали, что через год нам можно будет отпировать свадьбу.

Она говорила это тихо, в волнении и в душе сознавала, что и ей, и Александру покажется очень долгим этот год.

Наступила весна. У Катерины Александровны прошли экзамены в приюте, и настало свободное время. Она бывала чаще дома, чаще виделась с Александром Прохоровым, у которого также кончилась большая часть уроков. Иногда молодые люди в сопровождении Лидии, Леонида и Антона предпринимали дальние прогулки, иногда они просиживали вечера где-нибудь за городом в саду. Почти всегда Лидия, Леонид и Антон являлись их неизменными собеседниками.

— У нас нынче свои адъютанты завелись, — заметил как-то Прохоров насмешливым тоном.

Катерина Александровна промолчала.

— А ты, Катя, не думаешь и теперь проститься с приютом?

— Нет, ты знаешь, что многое еще требует изменения, — ответила она. — Софья Андреевна отличная женщина, но мотылек… Она способна перестраивать все, покуда ее подталкивают, а перестанут подталкивать — она и помирится на своих вечеринках…

— Да, это правда! — вздохнул Александр Прохоров.

— Притом же окружающие ее люди еще менее серьезны, чем она… Мне нужен еще год…

Александр Прохоров промолчал и переменил разговор. Но по его лицу было видно, что ему тяжело. Не легче было и молодой девушке, знавшей, что с ее свадьбой должна кончиться ее приютская деятельность. Прошло еще несколько дней. Он между разговором сказал Катерине Александровне, что он хочет взять отпуск на двадцать восемь дней.

— Отдохнуть хочется, — закончил он. — Поеду куда-нибудь проветриться.

— Уедешь?! — почти воскликнула Катерина Александровна и побледнела.

— Да, ненадолго, недели на две, — ответил он. — Тяжело как-то, прирос я к месту…

Катерина Александровна задумалась. «Нет, он не уедет, — мелькало в ее голове. — Я не хочу быть причиной его бегства из родного дома». Она вся раскраснелась и взволновалась. Через минуту она встала и положила руку на плечо Александра Прохорова.

— Милый, не лучше ли взять небольшую дачу… Это было бы полезно и твоему отцу, и Антону…

— А ты здесь останешься? — спросил он, подняв к ней глаза.

— Я возьму отпуск на месяц, — тихо ответила она.

Он не спускал глаз с ее раскрасневшегося прекрасного лица; она смотрела в окно на заходящее солнце и избегала встретиться глазами с взглядом Александра Прохорова.

— Глядите, глядите, она точно золотая вся! — крикнул Антон, вбежав в комнату и взглянув на сестру, облитую с головы до ног лучами заходящего солнца.

— Да, да, золотая! — задушевно произнес Александр Прохоров, горячо прижимая к губам ее руку.

Она ласково гладила его волосы и задумчиво улыбалась.

Через три дня семья перебралась на небольшую дачу в Лесной. Катерина Александровна, должна была приехать туда через неделю.

 

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

 

I

ДОБРЫЙ РОДСТВЕННИК

Стояли теплые, долгие летние дни. Солнце золотило каждую травку, его лучи прокрадывались в каждую щелку. Все в природе расцветало, распускалась каждая цветочная почка, щебетала в лесу каждая птица. В эту пору и людям живется лучше и привольнее, чем зимой. Но, может быть, никому не жилось так хорошо в это лето, как Катерине Александровне и Александру Прохорову. Они ловили дни отдыха и дни любви. Оба эти человека не считали отдыха и любви целью своей жизни, но, как рабочий народ, наработавшись до поту лица из-за куска хлеба, они сознавали, что и отдых, и любовь были лучшей наградой за дни труда, за дни будничных столкновений с чужими людьми, за дни мелких жизненных дрязг. После месяца полной, беззаботной свободы молодые люди готовились снова приняться за свои обычные занятия с новыми силами, с новой энергией и спокойной душой. Даже Марья Дмитриевна, хлопотавшая по хозяйству и не без сердечного удовольствия, хотя и жалобным тоном, учившая «свою кухарку», как нужно служить «благородным господам», была, по-видимому, спокойнее обыкновенного и, казалось, не мучилась никакими мрачными предчувствиями. Ее веселило присутствие всех ее детей и детей Данилы Захаровича в ее доме, и если какая-нибудь забота волновала ее, так это забота о каких-нибудь пирожках для детей. За детьми Данила Захаровича она ухаживала почти больше, чем за своими детьми, постоянно говоря им: «Не взыщите, кушайте, деточки, что бог послал. Ведь вы к сладенькому куску привыкли у папаши!» И дети любили добрую и простенькую «тетю» гораздо более, чем свою мать. Они были очень рады, что Катерина Александровна решилась сойтись с Павлой Абрамовной. Первый шаг к сближению с Павлой Абрамовной Катерина Александровна сделала через силу, и сделала его только ради Леонида и Лидии. Она боялась, что Павла Абрамовна не станет отпускать детей гостить к ней. Но против ее ожидания Павла Абрамовна очень обрадовалась возможности «освободиться» от детей и очень откровенно заметила, что они «надоели ей как горькая редька». Павла Абрамовна была женщина откровенная. Из вежливости Катерина Александровна пригласила к себе и Павлу Абрамовну, но та сказала, что она никуда не выезжает и, конечно, только обрадовала этим племянницу своего мужа. Дела, таким образом, устроились к общему удовольствию: Леонид и Лидия приезжали на дачу на три, на четыре дня; Павла Абрамовна разъезжала куда-то с Карлом Карловичем; Антон и Миша радовались присутствию в их доме двоюродных брата и сестры, а взрослые члены семьи могли не опасаться за внезапное появление в их доме никем не любимой матери этих детей. По-прежнему печально влачил свою жизнь только Данило Захарович, все еще содержавшийся под арестом. Но и у него уже явились кое-какие надежды на освобождение, хотя он и не мог сказать наверное, когда они осуществятся.

Так жилось кружку наших героев в это лето, и нечего говорить, что все-таки счастливее всех его членов были Катерина Александровна и Александр Прохоров. Она по-прежнему читала и училась; он напечатал и подготовлял ряд статей о воспитании вообще и о воспитании в закрытых учебных заведениях в особенности. И ее учение, и его литературные труды шли довольно удачно под влиянием полного душевного спокойствия и светлого счастия. Он уже сделал себе имя в литературе, хотя не очень громкое, но честное и вполне достойное уважения. Катерина Александровна гордилась его успехами на этом поприще. Ни одна черная мысль, ни одно робкое опасение за будущее не смутили в это время их счастия.

— Милая, как это ты решаешься теперь входить в мою комнату без телохранителей? — шутил однажды Александр Прохоров, встречая Катерину Александровну в своей комнате в мезонине дачи.

— Хочешь, я их позову сейчас? Антон, Ми… — начала Катерина Александровна звать братьев.

— Тсс! — зажал ей рукой рот Александр. — Теперь поздно! Не извольте распоряжаться в моей комнате.

— Ага, испугался! — засмеялась она. — Да ведь их и не докличешься, они в лес ушли… Вот разве маму позвать?..

— Ну, полно, полно, нам хорошо и одним…

— Да, хорошо! — прижалась к нему Катерина Александровна. — Знаешь ли, что мне иногда думается? Мне кажется, что я лучшей жизни не желала бы. Пусть бы всегда, всегда так жилось…

— Вечно бы было лето, вечно были бы мы вдвоем, как Павел и Виргиния? — смеялся Александр.

— Нет, нет, не то! — поторопилась возразить Катерина Александровна. — Я хотела бы работать, много работать, жить в шумном обществе, среди тревог, волнений и, пожалуй, неприятностей, жить так до усталости, до того, чтобы душа запросила отдыха и любви, твоей любви, твоих ласк, не смущаемых ничем.

— А, так ты вот как! Ты меня считаешь чем-то вроде сладкого третьего блюда в праздник, — смеялся Александр.

— А разве ты не считаешь нашей любви, нашего отдыха тем же? Уж в самом деле не хочешь ли ты сам увезти меня куда-нибудь на необитаемый остров Тихого океана, чтобы вечно, вечно отдыхать и наслаждаться одной любовью?..

— Нет, нет, одно сладкое вредно…

— И наскучит, перестанет казаться сладким… Помнишь пословицу: не узнаешь горького, не узнаешь и сладкого…

— Оттого-то нам и живется так хорошо теперь, что мы уже вкусили очень много горького…

— Да, милый, милый, сколько пережито… Порой все прошлое мне кажется сновидением… Иногда я сама не знаю, как я могла пережить все это, когда начну вспоминать день за днем прошлую жизнь… Подвал, голод, глупая школа, пьяный отец, беспомощная мать, вымаливание куска хлеба, поиски за местом, оскорбления со стороны разных Зубовых, скорбь за бедных детей, разлука с тобой… А та минута, когда я думала, что ты убит… Одной ее довольно, чтобы сойти с ума… Ведь я уже тогда верила в твою любовь, знала, что только с тобой я дойду до цели…

Александр молча целовал ее руки. Катерина Александровна сидела около него неподвижно в раздумье о былом.

— Мне вспомнилось, — тихо заговорила она, — что я где-то читала, будто все, «что пройдет, то будет мило». Это неправда, это, вероятно, написал человек, не испытавший того горя, которое губит безвозвратно голодных и холодных людей… Как может быть мило мне мое прошлое, тебе твое прошлое?.. Мило нам теперь в нем то, что было мило и тогда… Но могут ли быть милы те страдания, которые губили здоровье, которые отнимали без пользы лучшие годы жизни?.. Я понимаю, что и тяжелый труд, и неприятности прошлого могут быть милы, если мы сами для какой-нибудь благой цели взяли на себя крест и вышли, несмотря на его тяжесть, победителями из борьбы. Но ведь эти страдания милы нам не потому, что они прошли… Своего же прошлого, если бы на мне даже не осталось ни единого грустного следа от него, я все-таки не полюблю уже просто потому, что в его тьме я вижу несколько могил, разрытых его гнетущей рукой… Отец, Даша, твой брат — этих имен ведь не вычеркнешь из памяти…

Катерина Александровна на минуту умолкла.

— Вот тоже на днях я встретила в городе Скворцову, — начала Катерина Александровна. — Совсем погибла! Едет на дрожках с каким-то старикашкой. Похудела, лицо какое-то помятое… Пошла по мытарствам!.. Ведь это тоже одна из теней прошлого.

Молодая девушка встала и заходила по комнате. Ее лицо было взволновано и горело ярким румянцем.

— Полно, Катя! — ласково промолвил Александр. — Скажи еще спасибо, что это прошлое не убило и нас ни физически, ни нравственно. Много людей гибнет от подобной жизни: одни сходят в могилу, другие черствеют, гибнут нравственно, становятся врагами даже тех, которые выносят равную с ними долю… А нам счастливый случай помог и уцелеть и сохранить в себе любовь ко всем, кто слаб, кто страдает…

— Да, кстати о страдающих, — заметила Катерина Александровна. — Меня не на шутку беспокоит участь детей дяди. Что с ними будет? Их совершенно загубит их семья. Я, кажется, все сделала бы, чтобы спасти их; но если дядю сошлют, то Павла Абрамовна никак не согласится отдать их на мое попечение и не пустит их с ним. Если же они останутся с ней, то нечего ждать хорошего.

— Кажется, дело обойдется. Я слышал мельком, что Данилу Захаровича только отставляют от службы, — промолвил Александр. — Впрочем, и это будет не особенным счастьем для детей… Пример-то все-таки будет перед глазами печальный. Вот Леонид и теперь не уважает ни отца, ни мать. Правда, отца он еще жалеет, а к ней относится уж совсем враждебно.

— Хорошо еще, что он нас так полюбил, а то с его характером ему не избежать бы постоянных семейных сцен, которые кончились бы не добром… Павла Абрамовна и то жалуется, что он ей ни слова не уступает… «Что это за дети нынче растут, — жаловалась она мне недавно, — совсем от рук отбились! Умнее старших хотят быть…» Я ничего не могла ей ответить. Ведь не объяснять же, что дети-то тут ни при чем, что она сама виновата… Но ты не поверишь, как тяжело смотреть на этот внутренний семейный, разлад: жить в подобных отношениях со своей семьей — это просто пытка.

— И хуже всего то, что эта пытка губит именно те неокрепшие молодые силы, пред которыми стоит еще целая жизнь… А между тем теперь все чаще и чаще будут появляться эти семейные драмы. Мы переживаем именно тот период нашей жизни, когда люди разных убеждений, люди разных поколений должны столкнуться на практической почве. Сколько бы ни было и теперь пустого фразерства, но так или иначе рядом с ним кипит и новая практическая деятельность. Столкновения на этой почве неизбежны, неизбежно и критическое отношение одних членов общества к деятельности других. Вот ведь при старых порядках Боголюбов возвратился бы домой тем же зорким и строгим главой семейства, и сумел бы внушить повиновение Леониду, и силой заставил бы его молчать и покоряться матери. Теперь же Леонид, раз увидав, что за женщина его мать, уже не покорится ей под влиянием насилия, потому что и сам безапелляционный его повелитель упал в его глазах и явился тем, чем он был на самом деле, то есть жалким слабым существом, умевшим только удить рыбу в мутной воде. Чем большее число подобных Боголюбовых будет падать, чем больше гласности получит их падение, тем сильнее подорвется их авторитет и тем более резок будет разлад…

— Но чем это все кончится, чем кончится! — вздохнула Катерина Александровна.

— Конечно, хорошим! Одной крестьянской реформы довольно, чтобы назвать наше время — хорошим временем. Разумеется, много будет увлечений, много промахов, но потерпят отдельные единицы, отдельные личности, общее же дело все-таки сделает поворот к лучшему.

Катерина Александровна задумалась. Слова о гибели отдельных личностей опять воскресили в ее воспоминании тени любимых ею погибших людей, и ей стало тяжело. Ей почему-то невольно вспомнились чудные слова поэта про «бедных матерей»:

Им не забыть своих детей, Погибших на кровавой ниве, Как не поднять плакучей иве Своих поникнувших ветвей… И она невольно вздрогнула.

— О, если бы нашим детям удалось подрастать в ту пору, когда совершится все, начинаемое теперь, и когда все люди братски протянут друг другу руки! — промолвила она. — Мне кажется, что в такую пору, какую переживаем мы, нельзя вполне развиться, нельзя основательно чему-нибудь научиться… Тут хватаешься за все, везде видишь прорехи, все хочешь переделать, учишься урывками… Мне кажется, что теперь положение многих людей похоже на мое: я должна была и добывать хлеб, и устраивать семью, и приготовлять себя для обеспечения своего будущего, и приют волновал и беспокоил меня своими неурядицами… Поневоле приходилось делать промахи, подготовляться кое-как, улаживать дело на живую нитку и иногда мучиться, что не было сил предусмотреть то или другое… Наша жизнь — жизнь благих стремлений и жалких ошибок…

Александр Прохоров ласково привлек ее к себе и горячо поцеловал ее раскрасневшееся личико.

— Добрая моя, тебе все хочется победы, без ошибок и без падших людей, — нежно промолвил он. — Этого или не бывает, или бывает очень редко.

В эту минуту дверь в его комнату незаметно отворилась и на пороге показалась Марья Дмитриевна. Она в недоумении остановилась в дверях и смотрела несколько испуганными глазами на дочь и на Прохорова. Видя, что ее не замечают, она кашлянула. Молодые люди обернулись.

— Обед подан, — проговорила она. — Я тебя искала, искала…

— Сейчас идем, мама, — ответила Катерина Александровна.

Марья Дмитриевна как-то подозрительно смотрела на молодых людей.

— Там гость у нас, — произнесла она.

— Кто, мама?

— Данило Захарович.

— Как? На свободе? — радостно воскликнула Катерина Александровна и хотела выбежать из комнаты.

— Постой, постой! — удержала ее Марья Дмитриевна и тихо шепнула ей на ухо, — ты освежись немного… лицо-то вон у тебя как горит…

— Жарко, мама, — простодушно ответила Катерина Александровна.

Марья Дмитриевна покачала головой.

— Нехорошо, Катюша! Мало ли что подумать могут!

Катерина Александровна с удивлением посмотрела на мать.

— Ведь вот спросят: где была?.. Не скроешь…

— Мама, да я и не желаю ничего скрывать. Мне нечего скрывать! — с особенным ударением ответила Катерина Александровна, нахмурив брови.

Марья Дмитриевна как будто испугалась чего-то и поспешно проговорила пониженным тоном:

— Знаю, знаю, Катюша, что нечего. Ты у меня умница!.. Да ведь на чужой роток не накинешь платок… Люди-то что…

— Подите вы с вашими людьми! — резко ответила Катерина Александровна. — У меня своя голова!

Она быстро вышла из комнаты и спустилась вниз. Марья Дмитриевна, вздыхая и крестясь, поплелась за ней. Александр Прохоров обогнал ее на лестнице, она отстранилась от него и посмотрела ему вслед каким-то недобрым взглядом.

Катерина Александровна сошла вниз и радушно протянула руку Даниле Захаровичу. Он и штабс-капитан сидели на террасе и смотрели в разные стороны. Лицо Данилы Захаровича обрюзгло и пожелтело, в глазах было какое-то недоброе выражение.

— Как я рада, что вижу вас на свободе, — проговорила Катерина Александровна. — Надеюсь, что ваше дело кончилось счастливо.

Данило Захарович вздохнул.

— Отставлен без пенсии, — проговорил он. — Нищим остался… Конечно, я должен благодарить моего благодетеля Александра Николаевича Свищова. Не забыл, похлопотал… Без него могло бы хуже кончиться… Что ж, стану теперь работать, куда-нибудь в переписчики, в конторщики пойду… Мы, люди маленькие, ни на что не годные, должны из-за куска хлеба работать… Проживем как-нибудь!

— Не унывайте, дядя! Зачем падать духом? Все еще уладится.

— Нет, племянница, не уладится! — еще раз вздохнул Данило Захарович. — Что я теперь? Нуль, червяк пресмыкающийся. Меня в моем собственном доме никто не уважает… Жена, дети — все от рук отбились… Дома ад какой-то; не ласку я там встретил, а попреки… Конечно, я молчать должен, я на женины деньги должен жить…

Данило Захарович говорил со вздохами, приниженным тоном, скорбно покачивая головой, но в его лице, в его голосе, в его речах слышалась не одна скорбь, не одна приниженность, в них замечалась и частичка желчи и злобы, той шипящей злобы, которая нередко прикрывается слабодушными людьми маской смирения и покорности, но в глубине души подталкивает их на разные интриги и ковы. Катерине Александровне было тяжело слушать дядю.

— Как же вы думаете устроить детей? — спросила она.

— Благодетель наш Александр Николаевич Свищов обещался платить за Леню; Лидию обещали в институт устроить… Я теперь не могу сам своих детей поднять на ноги… Я отец и не могу их поднять на ноги!.. Обидно!.. Если добрые люди не помогут, то придется им неучами расти… Конечно, дети это понимают, знают, что им отец ничего дать не может, ну и плюют на отца. Что он для них? Ненужный старикашка, пустой ворчун…

— Полноте, дядя! Леонид и Лидия так любят вас!

— Любят! — с горечью усмехнулся Данило Захарович. — Знаю я эту любовь! Конечно, я не могу пожаловаться на них. Ласкаются они!.. Да ведь не из любви это делается. Ласкаются из жалости к убитому старикашке. Ласкаются потому, что им стыдно вдруг отвернуться от меня… Ласкаются потому, что не хотят, чтобы я ворчал на них… Малы еще покуда, а подрастут, так и совсем отвернутся от меня!

Штабс-капитан, хранивший глубокое молчание, начал нетерпеливо постукивать костылем.

— Грех вам, дядя, так думать! — сказала Катерина Александровна. — Вы глубоко ошибаетесь в них…

— Да, племянница, может быть, и ошибаюсь!.. Я ведь теперь во всем ошибаюсь, во всем виноват… Вот Павла Абрамовна с утра и до ночи только считает мои провинности… Сам Александр Николаевич Свищов попрекнул меня, что я не познакомил его с вами, что я не хотел вас знать… Конечно, вы могли ему сказать это, жаловаться на меня…

— Я, дядя, не жаловалась ему и не пожалуюсь. Напрасно вы меня упрекаете.

— Я упрекаю! Сохрани меня бог! Да разве я не знаю, что я кругом виноват?.. Прошу об одном, племянница, не говорите Александру Николаевичу Свищову, что я проболтался об этом… Я ведь знаю, он в вас души не слышит, он готов все по вашему слову сделать…

Катерина Александровна усмехнулась.

— Напрасно вы опасаетесь, дядя, я совсем не вижусь с Александром Николаевичем.

— Как же не видитесь? Мне Архипушка говорил…

— Архипушка? — спросила Катерина Александровна, услышав незнакомое ей имя.

— Да, камердинер его… Он говорил, что вы иногда по два раза в неделю к Александру Николаевичу ездите… Вот я и хотел вас просить замолвить ему словечко за моих детей, напомнить… Моя стариковская просьба меньше, конечно, значит…

Штабс-капитан начал еще усиленнее стучать костылем и издавал какие-то сердитые звуки. Катерина Александровна вся раскраснелась…

— Если я ездила, дядя, к Свищову, то ездила только по приютским да по вашим делам, — внушительным тоном произнесла она. — Но теперь, когда в приюте дела переменились, когда вы на свободе, мне не для чего ездить к этому господину. О детях вы можете просить сами, и он исполнит вашу просьбу.

Данило Захарович глубоко вздохнул.

— Так-то все теперь говорят: кланяйтесь сами, а мы за вас хлопотать не хотим.

Штабс-капитан, по-видимому, окончательно потерял терпение и раздражительно и торопливо забормотал что-то.

— Мне, кажется, изволите говорить? — спросил Данило Захарович, обращаясь к нему.

— Нет, Флегонт Матвеевич со мной говорит, — сухо ответила Катерина Александровна, очень хорошо понимая, что старик бесцеремонно ругает гостя. Ее лоб нахмурился, но она удержалась от резкого возражения, вспомнив, что ссора с дядей может отнять у нее возможность видеться с его детьми. Она очень обрадовалась появлению Марьи Дмитриевны, возвестившей с поклонами, что давно подано кушать. Все вошли в комнату.

— Как хорошо вы обставились, — со вздохом произнес Данило Захарович, осматривая комнату. — Кто мог думать, что судьба-то так переменится. Не дожил брат до этого счастья.

— Все им обязаны, батюшка, им одним! — своим заискивающим тоном произнесла Марья Дмитриевна, указывая на Александра Прохорова, стоявшего с Антоном и Мишей у стола.

Данило Захарович вопросительно взглянул на Прохорова.

— Да, я и забыла отрекомендовать его, — поспешила сказать Катерина Александровна. — Это мой жених Александр Флегонтович Прохоров.

— Же-них, — протянул Данило Захарович и подал руку молодому Прохорову. — Очень приятно познакомиться… очень приятно… Дай бог, дай бог…

Он не кончил и только вздохнул. Все сели за стол.

— Скоро думаете свадебку сыграть? — спросил Боголюбов.

— Не знаю еще, — просто ответил Александр Прохоров. — Это будет зависеть от обстоятельств.

— Какие же обстоятельства? Чем скорее, тем лучше. Это такой праздник, которого молодые люди не любят откладывать.

— Вот, батюшка, в одно слово со мной, — произнесла Марья Дмитриевна, обрадованная новым союзником.

— Нам спешить некуда, — холодно заметила Катерина Александровна. — Чем важнее дело, тем серьезнее нужно его обдумать…

— Так, так, — промолвил Данило Захарович. — Только как же это ждать-то? Нет, Марья Дмитриевна, как посмотрю я на нашу молодежь, так и вижу, что совсем она изменилась. Свадьба, видите ли, у них дело, да еще такое дело, которое серьезно обдумать надо!.. Да кровь-то, батюшка, — обратился он к Александру Прохорову, — кровь-то разве не говорит? В наше время ждали не дождались дня свадьбы! Бывало, родители на день отложат свадьбу, так жених и невеста ночь не спят, мучаются… А вы говорите: торопиться некуда! Нет-с, тут-то и торопиться, сегодня любите, а завтра, может быть, остынете…

Александр Прохоров и Катерина Александровна не могли удержаться от улыбки.

— Времена другие, другие и взгляды! — уклончиво ответил Александр Прохоров.

— Какие, батюшка, тут взгляды! Тут страсть, понимаете: страсть, огонь! — промолвил Данило Захарович.

— Огонь огню рознь, — засмеялся Александр Прохоров. — Один горит минуту, другой не погасает в течение долгих лет.

— Может быть-с, может быть, — вздохнул Данило Захарович. — Только я в старые годы, право, и недели не прожил бы с невестой под одной кровлей, не повенчавшись. Нет-с. Видно, наш-то огонь, может быть, и скорее сгорал, только горел-то сильнее.

— Может быть, — холодно согласился Александр Прохоров, очевидно, не желая спорить и убеждать противника.

Разговор оборвался. Данило Захарович был обижен, что с ним не хотят спорить. Все были как будто недовольны чем-то и совершенно притихли. В комнате слышалось только, как гремели вилкой и ножом вышедшие из повиновения руки штабс-капитана да раздавался заунывный голос Марьи Дмитриевны, угощавшей «дорогого гостя»; таким тоном, как будто она, оплакивая, откармливала идущего на смерть человека. Вообще Марья Дмитриевна в большинстве случаев говорила таким тоном, что какой-нибудь иностранец, не знающий русского языка, непременно заподозрил бы, что эта женщина повторяет одну в ту же фразу: «Все мы смертны и все мы помрем». Общество было очень радо и вздохнуло свободно, когда кончился обед и все собеседники получили право хотя на несколько шагов отойти друг от друга.

— Батюшка, отдохнуть не хотите ли в моей комнатке, — промолвила Марья Дмитриевна, обращаясь к Даниле Захаровичу.

— Не до отдыхов нам теперь! — вздохнул он. — И ночей-то не спишь, а уж не то что днем валяться…

— Да вы немножко…

— Я, пожалуй, готов удалиться… Только спать я не буду… Не до сна мне… Где же вы помещаетесь? — спросил Данило Захарович. — Покажите, пожалуй, свою келью… Как-то вас деточки приютили…

Марья Дмитриевна засуетилась.

— Я вот тут, с Мишутой вдвоем, батюшка, вдвоем, — заговорила она, указывая протянутой рукой дорогому родственнику на дверь в свою спаленку и спеша за ним.

Таким образом, руководимый и в то же время провожаемый Марьей Дмитриевной, Данило Захарович прошел в ее комнату.

— Вот, батюшка, вот здесь, — говорила Прилежаева. — Дочка покоит, на ее счет живу…

— Недурно, недурно, — одобрил Данило Захарович, чувствовавший, что даже и теперь, во времена своего падения, он стоит все-таки выше Марьи Дмитриевны. — Хорошо бы, Марья Дмитриевна, если бы только это все поскорее сделалось действительно вашим.

— То есть как это, батюшка? — растерялась Марья Дмитриевна. — Извините, в толк не возьму…

— Я говорю о том, что хорошо бы было, если бы племянница поскорее замуж вышла, — пояснил Данило Захарович. — Ведь это на его деньги все…

— На его, батюшка, на его…

— Ну, а знаете, нынче не такие времена, чтобы кто-нибудь даром давал.

— Что вы, батюшка! Моя Катюша…

— Не такие времена, Марья Дмитриевна, — перебил ее Данило Захарович внушительным тоном. — Не такие времена! Я нынешнюю молодежь знаю! Не в деревне жил, слава богу! Насмотрелся и на родственников Гиреевой, и Белокопытова молодого знаю. Да что о них говорить! Я сам, сам-с отогрел на своей груди одного проходимца. А чем он мне отплатил? Э-эх! Говорить-то тошно! Нынче каждый старается яму другому вырыть, ногу подставить. Вы думаете, кто-нибудь станет даром благодетельствовать? Как же! Нет-с, отплаты потребует, проценты сдерет! Вот какая теперь молодежь!

Марья Дмитриевна совсем растерялась.

— Да ведь мы, батюшка, за «их» папенькой ходили, ровно родные, — начала она.

— Родные! Да родные теперь хуже чужих, — перебил ее Данило Захарович. — Ведь у меня тоже дети. А чего я от них жду? Только горя, одного горя!.. Нет, нынче никому доверять нельзя!.. Погубят, погубят отца родного ни за грош, ни за денежку… А после что? Люди-то что станут толковать?.. Вот вы сидите тут, в своей каморке, посадили вас в нее, заставили хозяйничать, чтобы вы людей-то не видали, а люди-то вас видят, толкуют про вас: «Какая, мол, она мать, если не видит, что дочь делает!» Ведь от людей ничего не скроешь…

— Да, батюшка, что же мне делать? Ведь они жених с невестой, они повенчаются вот, — почти плакала Марья Дмитриевна.

— Торопите свадьбу! Не зевайте! Не то, помяните мое слово, поздно будет.

Данило Захарович еще долго давал наставления Марье Дмитриевне и успел растрогать ее до слез. Благодаря доброго родственника за хорошие советы, она побежала наконец распорядиться насчет кофе и оставила его «соснуть» на полчаса. От внимания Катерины Александровны, Александра Прохорова и Флегонта Матвеевича не ускользнуло плаксивое выражение лица Марьи Дмитриевны, и они, словно сговорившись, заметили:

— Вот уж правда, что непрошеный гость хуже татарина!

Флегонт Матвеевич по своей старой привычке не ограничился этой короткой фразой и сказал какую-то страстную и длинную речь против Боголюбова; все слушатели, конечно, не поняли и половины этой речи и потому были глубоко потрясены ею и безусловно согласились с мнением оратора. Наконец подали и кофе, в столовую комнату снова появился Данило Захарович; его из приличия спросили, хорошо ли он отдохнул; он, согласно со своим положением «удрученного горем человека», объявил, что «уж где ему отдыхать», что «ложится он теперь в постель, как в могилу, чтобы на минуту забыться», что «напрасно все и на цыпочках ходили, и шепотом говорили, так как на него теперь нечего обращать внимания, так как должен он привыкать и при шуме спать», и прочее и прочее, все в том же роде. В конце концов слушатели поняли только одно, что он горько упрекал их за то, что они его уложили спать и сохраняли тишину, так как его, бедного и угнетенного человека, теперь нужно отучать от сна и приучать ко всевозможным неудобствам.

— Ведь если я спать буду, так хлеб-то сам ко мне не придет! За меня работать никто не станет. Здесь вот вы говорить не смели, пока я лежал, а в другом месте, может быть, нарочно молотками стучать станут, когда я лягу, — говорил он и даже пробудил в душе Марьи Дмитриевны нечто вроде угрызений совести за то, что она не сумела угодить как следует дорогому родственнику.

Все общество выглядело так уныло и тоскливо, как будто в течение целого дня его угощали только чем-то очень кислым. Наконец Данило Захарович стал собираться, все с особенной радостью поспешили предложить ему себя в проводники до дилижанса. «Хороши родственники, так и обрадовались, что я ухожу», — с горечью подумал Данило Захарович и отказался наотрез от предложения, объявив, что ему теперь нужно привыкать самому отыскивать дороги. Все, так же радуясь в душе, хотя и с печальными лицами, согласились и на это. Наступила минута прощания, наступила минута разлуки — все вздохнули свободно.

— Скатертью дорога! — махнул рукой Антон, когда фигура дяди скрылась за первым поворотом.

— Точно гора с плеч свалилась! — промолвил Александр Прохоров. — Ведь уродятся же такие несносные люди.

— Ах, батюшка, да когда же бывают не несносными бедные люди! — вздохнула Марья Дмитриевна. — Уж их участь такая, что все ими гнушаются.

— Помилуйте, Марья Дмитриевна, — начал Александр Прохоров и умолк в изумлении, увидав перед собой слонообразную фигуру Данилы Захаровича.

— Нет, видно, еще не привык гранить мостовую, — жалобно произнес Данило Захарович. — Шел, шел и заплутался… Голова-то, видно, не о том думала!.. Ну, уж и дачу наняли!.. И людей-то здесь нет, никого не встретишь, спросить не у кого, только из-за палисадников собаки лают… Все против бедного человека защитники, чтобы он и к воротам подойти не смел!.. Уж я попрошу кого-нибудь проводить меня…

Все снова изъявили готовность проводить Данилу Захаровича. Он отказался от услуг всех, тогда ему предложили в проводники Антона, но он выразил сомнение в знании Антоном дороги; это заставило Марью Дмитриевну вызваться с предложением своих услуг, но Данило Захарович опять уперся, так как он не мог допустить, чтобы в этой глуши Марья Дмитриевна возвращалась домой одна; оставался на очереди Александр Прохоров, но Данилу Захаровичу «было совестно беспокоить совсем еще незнакомого ему человека». Бог знает, чем бы кончилась эта сцена, если бы все не решились идти провожать гостя насильно, что заставило его стесняться и жаловаться всю дорогу.

Только усадив его в дилижанс и дождавшись отъезда дилижанса, семья Прилежаевых поверила, что дорогой родственник наконец уехал и не вернется более, по крайней мере в этот день, хотя Антон, возвратившись в садик прилежаевской дачи, и уверял, что «под этим слоном рессоры лопнут и его приведут к нему обратно». Молодежь, как это всегда бывает после долгого стеснения, развеселилась, шутила и дурачилась. Кто-то, кажется Миша, предложил играть «в пятнашки» и «запятнал» Катерину Александровну. Она погналась за Антоном, и игра началась. В саду раздавались крики и хохот. Флегонт Матвеевич, сидя на терассе, где был по условию играющих «дом», стучал костылем, прогоняя играющих, пробовавших забежать в «дом» и укрыться от преследований «пятнашки». Игра была в полном разгаре, когда Марья Дмитриевна позвала из комнаты Катерину Александровну.

— Что вам, мама? — спросила раскрасневшаяся молодая девушка, вбегая в комнату.

— Ты бы, Катюша, не играла, — посоветовала Марья Дмитриевна. — Вот соседские барышни гуляют у себя в саду. Я зашла прибрать в комнате Александра Флегонтовича, а сверху-то мне их и видно… Осудят еще…

— Вот выдумали! — засмеялась Катерина Александровна. — Разве мы в первый раз играем?.. Да и что мне до них за дело. Впрочем, они и сами часто играют…

Катерина Александровна хотела выйти.

— Да ведь они между собою играют, — проговорила Марья Дмитриевна. — А ты вот с чужим мужчиной… Нехорошо…

Катерина Александровна пожала плечами и вышла в сад. Ее тотчас же «запятнали», и волей-неволей ей пришлось бегать. Но ее искренняя веселость пропала, и она поспешила отговориться от игры под предлогом усталости. Она присела на ступеньку к костылям Флегонта Матвеевича и задумалась. Играющие побегали еще немного и тоже уселись на ступени. Минут через десять всех позвали к чаю, и день окончился мирно и тихо, как обыкновенно кончались дни в этой семье. Катерина Александровна почти уже забыла о словах матери и спокойно легла спать, но она еще не успела заснуть, когда в ее комнату появилась Марья Дмитриевна. Она подошла к постели дочери и спросила, спит ли та. Катерина Александровна отвечала: «Не сплю».

— Мне поговорить с тобой, Катюша, надо, — заметила Марья Дмитриевна и присела на постель. — Не губи ты себя, Катюша. От людей-то ведь ничего не скроешь, — слезливо начала она объяснение.

— Я, мама, ничего и не скрываю, — ответила Катерина Александровна, изумленная этим вступлением.

— Ты вот невестой Александра Флегонтовича слывешь, а люди-то разве поверят, что ты невеста?.. Любовницей его назовут.

— Да пусть называют; мне-то что до этого за дело!

— Ай, Катюша, как тебе не стыдно! Честное-то имя должно быть для девушки дороже всего… Потеряешь его раз, так уж никогда не воротишь… И какие люди-то нынче? Каждый обмануть норовит, насмеяться хочет над бедным человеком… Вертопрахи нынче молодые-то люди, поиграют и бросят…

— Это вы кого же, мама, вертопрахом-то считаете? Не Александра ли? — спросила Катерина Александровна, смотря прямо в глаза матери. — И не стыдно вам, и не грешно вам? Верите ли вы сами в то, о чем говорите? Стыдитесь!

Марья Дмитриевна смутилась: в глубине души она все еще любила Александра Прохорова и верила в его доброе сердце. Она хотела что-то сказать в свое оправдание, но Катерина Александровна предупредила ее.

— Вы, мама, — начала она, — не от себя это говорите, вы чужие слова говорите!

Марья Дмитриевна обиделась.

— Уж известно, что у меня и своих слов нет! Глупая я! Где мне что-нибудь свое выдумать!.. Я…

— Не то, мама, совсем не то! — перебила ее дочь. — Есть у вас и свой ум, и свое сердце, только характер у вас слабый. Не подумаете и не сделаете вы дурно, когда по своему разуму поступаете, а как настроят вас другие, вы и кажетесь и недоброй и нерассудительной… Поступайте лучше как бог на душу положит, да людей поменьше слушайте, вот и будет хорошо, и не станете вы вертопрахами называть таких людей, как Александр.

Катерина Александровна говорила ласковым, мягким тоном, не раздражаясь и не сердясь на мать. Марья Дмитриевна в душе уже почти соглашалась с дочерью, но из ее ума еще не вышли слова Данилы Захаровича о ее слабости, и она решилась быть твердой и продолжать разговор.

— Уж ты так и думаешь, что я ничего не вижу сама-то, — покачала она головой. — Вон и сегодня вошла я к нему в комнату, целует он тебя… До чего дошли! Не поженились, а целуетесь!.. Разве это хорошо?

Катерина Александровна вспыхнула.

— Хорошо или нет — это мое дело, — резко ответила она.

— Да ведь ты пойми: я мать! — внушала Марья Дмитриевна. — Ты еще дитя, неопытная ты. Тебе кажется, что все ничего, а я-то знаю, куда эти поцелуи ведут.

— Мама, — серьезно и отчетливо заговорила Катерина Александровна, приподнявшись на локте в своей постели, — опять вы не свои слова говорите. Не дитя я и не неопытная. Было время, когда я, точно, была доверчивой и неопытной девочкой, и именно в эти-то годы вы не следили и не могли следить за мной. Одна я ходила по городу, приносила вам кусок хлеба, приносила одежду и деньги — вы не спрашивали, откуда, вы не знали, правду ли я говорила, когда рассказывала, где я взяла все это. В те годы, мама, я могла погибнуть и не раз представлялся мне случай добыть кусок хлеба ценой своей чести. Вы взяли бы этот кусок и даже не подумали бы, как он добыт… Но я не погибла тогда, а теперь-то, когда я и старше стала, и на жизнь насмотрелась, уж, верно, сумею спасти себя от гибели. Может быть, и действительно было бы лучше, если бы дела сложились иначе, — но если они не могли сложиться иначе, то тут и толковать нечего. Я хорошо знаю и себя, и Сашу, и не боюсь ничего. Предоставьте же мне право жить своим умом, как я жила в детстве.

— Так что ж ты, Катюша, мать-то уж ни за что считаешь? — жалобно и с упреком произнесла Марья Дмитриевна. — Ты думаешь, что матери так и должны махнуть рукой на детей: пусть, мол, хоть на голове ходят?

— И матери матерям рознь, и дети не одинаковы бывают, — ответила Катерина Александровна. — Одних матерей нужно на помочах водить, а других детей нужно самим себе предоставить… Одно говорю вам: не смотрели за мной прежде, так теперь поздно смотреть…

— Ну, спасибо, Катюша, спасибо, дочка! — прослезилась Марья Дмитриевна. — Мать-то, значит, для тебя все равно что служанка. Не смеет она в твои дела вмешиваться, не смеет совета дочери дать… Бог с тобой! Сама когда-нибудь будешь матерью, узнаешь, как материнское-то сердце болит за детей…

— Мама, что вы это все жалкие слова-то говорите! — раздражилась Катерина Александровна. — О чем вы плачете, о чем болит ваше сердце? Болело разве оно вчера, третьего дня, год тому назад от того, что я любила Александра? Ведь вы знали это — я ни от кого не скрывала этого. Что же вы делали? Вы только радовались, только старались оставить нас вдвоем, говорили, что мы, как голубки, воркуем. Откуда же вдруг явилась эта печаль? Дядя нашептал?

— Без него я говорила тебе, Катюша, без него говорила, что надо торопиться свадьбой, что нехорошо…

— И сами потом согласились, что у меня есть причины отложить свадьбу, — перебила ее Катерина Александровна. — Поймите вы, что я должна еще пробыть в приюте, пока там все устроится окончательно; должна я еще послужить, чтобы не сидеть этот год совсем на шее Александра. Дайте ему самому встать на ноги, дайте мне время подготовиться к новому труду… Мы и без того на его счет живем.

— Несладко, Катюша, несладко жить на его счет, как знаешь, за что он дает эти деньги…

— А тогда сладко бы было, если бы он женился и, как батрак, один работал бы на нас?

— Кто же, матушка, и должен работать как не муж? И твой отец, когда был молод, работал на семью…

— Ну, вы знаете, до чего отец-то доработался, а я хочу, чтобы мой муж не один работал… Впрочем, это мое дело… Вас же я попрошу только никого не слушать, ничьих советов не принимать… Вот вы мне целую ночь отравили, вы у меня сон и спокойствие сегодня отняли, а из-за кого, под влиянием чьих советов? Это вам дядя нашептал, — тот самый дядя, который знать нас не хотел, который жил воровством и подлостью, который не мог сделать своей собственной жены честной женщиной, которого не уважают даже его дети, который был бы рад, если бы я продалась Свищову и благодетельствовала бы из денег этого старика своей родне? И ради этого-то человека вы встревожили меня! Его-то словам вы придаете более значения, чем моим. Стыдитесь, мама! Или не любите вы меня, или не умеете вы любить… Бог вам судья!..

Катерина Александровна отвернулась к стене.

— Катюша, Катюша, голубушка! — заговорила испуганная и взволнованная Марья Дмитриевна. — Не сердись ты на меня, на глупую!.. Ну, не буду, не буду… Ведь мать я, мать!..

— Ступайте, — тихо проговорила Катерина Александровна. — Ступайте!

— Да ты хоть поцелуй меня, родная! — хныкала Марья Дмитриевна.

Катерина Александровна пожала плечами и холодно поцеловала мать. Она понимала, что между ею и матерью лежала непроходимая пропасть взаимного непонимания. Мать не понимала «умных», как она выражалась, слов дочери; дочь не трогали «жалкие» слова матери. Мать думала, что каждое примирение выражается поцелуями и чувствительными сценами; дочь ненавидела эти сцены и сознавала, что примирение только тогда действительно, когда мы убедим противника в справедливости своих убеждений. А пропасть, лежавшая теперь между этими двумя женщинами, должна была делаться все шире и шире. Если явятся очевидные признаки тесной связи Катерины Александровны и Александра Прохорова, что скажет мать? Если придется вести борьбу с дядей за его детей, на чьей стороне станет мать? Если нужно будет решиться на какое-нибудь опасное дело, как отнесется к этому мать? Не будет ли она всегда и везде тормозом для семьи? И где же те слова, где те убеждения, где те силы, которые заставили бы Марью Дмитриевну согласиться с мнением дочери? Катерина Александровна невольно вспомнила утренний разговор с Александром Прохоровым о неизбежности разлада между людьми разных поколений, разных сословий, разных степеней развития. «Неужели же мне когда-нибудь придется пожертвовать матерью ради того или другого убеждения?» — думалось Катерине Александровне. «Нет, я слишком сильно люблю ее, слабую, беспомощную, жалкую. Разве она виновата, что она не понимает меня? Разве я могу быть причиной ее мучений? Где у меня эти силы? Мое сердце облилось бы кровью, если бы мне пришлось купить хоть что-нибудь ценой ее счастия… Но если нельзя будет иначе сделать? Если придется поставить на карту ее счастие и хорошее дело? Что тогда? Отступить или перешагнуть через преграду?» Катерина Александровна взялась за голову. «Боже мой, боже мой! зачем это вечно приходится или ломать себя, или шагать к своей цели через людей!.. Не оттого ли так трудно идти к цели, что на дороге иногда являются преградой дорогие нам личности!.. Я, не смущаясь, боролась с Зубовой и Постниковой, я сама вырывала им яму, и моя совесть спокойна… Но мать, мать, которая лелеяла меня в детстве, которая, по своему разумению, положила за меня свою душу… Нет, никогда не хватит у меня сил перешагнуть через нее. Я буду ее убеждать, буду ее просить, но больше ничего не могу я сделать…»

Катерина Александровна заснула только под утро тяжелым и тревожным сном. Что-то недоброе чуяло ее сердце.

 

II

СЕМЕЙНЫЙ РАЗЛАД

Быстро пролетел свободный месяц Катерины Александровны: пролетело и лето. Опять начался труд после отдыха, начались будни после праздников. Стал ходить в гимназию Антон, уехал в училище Миша, все вошло в старую колею, и, по-видимому, новый учебный и трудовой год должен был походить, как две капли воды, на старый.

В приюте шла деятельная новая жизнь: почти все проекты Софьи Андреевны были приняты и приводились в исполнение. Осенью назначалась выставка детских работ, зимой предполагался бал в пользу приюта и устраивалась лотерея. Все спешили приготовлять работы к выставке, все торопились шить новые наряды для невесты молодого графа Белокопытова. Софья Андреевна и Катерина Александровна носились из конца в конец по приюту, поощряли детей и хотели блеснуть успехами девочек и доказать пользу нововведений, чтобы эти нововведения наконец вошли в устав приюта. Катерина Александровна сознавала, что последнее важнее всего, что самая малейшая неудача нововведений опасна именно теперь, покуда эти нововведения существуют, так сказать, незаконным образом, что успокоиться можно будет только тогда, когда новый устав утвердится и когда все, делающееся теперь как бы на пробу, войдет в законную силу и примет характер раз навсегда заведенной машины. Порой Катерина Александровна уже начинала поговаривать, что можно бы еще более усилить образование детей, чтобы дать им возможность быть конторщицами, корректоршами, учительницами в мелких народных школах, превратить приют в семинарию и дать, таким образом, обществу возможность иметь народных учительниц. Она давно забыла приказание старой графинии Белокопытовой не учить детей ничему, кроме русской грамоты и закона божьего, и все сильнее и сильнее хлопотала о расширении курса арифметики, истории и географии. В собраниях Софьи Андреевны под влиянием Катерины Александровны и Александра Прохорова планы о расширении подготовки детей и о женском труде росли не по дням, а по часам. Только иногда забегали слишком далеко вперед: кружок толковал уже о народных школах, которые, вероятно, станут быстро распространяться после освобождения крестьян; он говорил о возможности устроить артельные швейные и прачечные мастерские; некоторые члены кружка предлагали учить детей и башмачному мастерству, так как оно довольно выгодно при возрастающих ценах на женскую обувь. Но покуда распространять деятельность приюта было еще очень трудно, так как графы Белокопытовы и комитет не давали ни одного лишнего гроша против старого бюджета. Софья Андреевна не имела в запасе таких средств, чтобы поддержать приют на свой счет, и потому нужно было, как она выражалась, «изобретать средства». Она действительно «изобрела» средства, и иногда довольно эксцентричным образом: так ей удалось побудить одного богатого купца пожертвовать денег на приют ради того, что за это пожертвование он будет приглашен в дом Белокопытовых и сделается почетным членом белокопытовских благотворительных заведений. Пожертвование, открывшее добродетельному коммерсанту доступ в графские палаты, было настолько крупно, что помогло не только приюту, но отчасти и самому Дмитрию Васильевичу, все еще не успевшему привести окончательно в порядок свои денежные дела. Дмитрий Васильевич был в восторге от ловкости Софьи Андреевны и называл ее «гениальной женщиной». Она смеялась и уверяла графа, что ее изобретательность пойдет и дальше. Действительно она не лгала. В одном из собраний ее молодого кружка было решено устроить спектакль с благотворительной целью и употребить вырученные деньги на приют. Спектакли с благотворительной целью были тогда в полном ходу. Молодежь обрадовалась предстоящему удовольствию, и начались прения насчет выбора пьес, насчет выбора актеров. Залу решились просить у графа Дмитрия Васильевича. Он был готов сделать все, что просила Софья Андреевна. Катерина Александровна и Александр Прохоров принимали самое деятельное участие в хлопотах, и последний даже должен был играть довольно видную комическую роль в спектакле, несмотря на все его протесты. Он ездил в дом графа Белокопытова, распоряжался насчет устройства сцены и в один из подобных хлопотливых дней встретился с Дмитрием Васильевичем. Граф перекинулся с ним несколькими словами и пожелал полной удачи спектаклю. На спектакль собралось много народу, по большей части из аристократии. В числе зрителей была и Денисова, приехавшая со своими детьми. Пьесы сошли довольно удачно, и публика благосклонно вызвала несколько раз актеров-любителей. При последнем вызове Александр Прохоров вышел без парика.

— Maman, да это наш учитель математики, — заметил один из сыновей Денисовой.

— О, да он, значит, на все руки молодец, — засмеялся граф Дмитрий Васильевич. — Я на днях видел его здесь хозяйничавшего и устраивавшего сцену.

— Он, говорят, писатель, — заметил сын Денисовой.

— Вот как!.. Как его фамилия?

Сын сказал. Оказалось, что и Денисова, и граф Дмитрий Васильевич знали эту фамилию и читали последние статьи Прохорова, возбудившие толки в обществе.

— Надо бы познакомиться с ним, — сказала Денисова. — Сережа будет весной держать экзамен, так не худо бы попросить этого господина получше заняться с ним… Он у меня плохой счетчик!..

Когда кончился спектакль и публика стала разъезжаться, Александр Прохоров вышел в залу и остановился поговорить с Левашовым, бывшим в числе зрителей. Граф Дмитрий Васильевич подошел к ним. Он знал Левашова как полковника генерального штаба и как довольно видную личность в литературе; с Александром Прохоровым его личное знакомство ограничивалось покуда одной встречей. С любезностью светского человека и барина старого закала граф высказал мельком похвалу игре Александра Прохорова, сказал вскользь, что он давно знаком с его литературной деятельностью и кстати заметил, что с ним желает познакомиться Денисова.

— Я надеюсь, что вы сделаете мне честь и останетесь у меня на чашку чаю, — прибавил он, слегка пожимая руки собеседников. — Я очень рад, что этот спектакль дал мне случай видеть вас у себя в доме…

Все это было высказано без заискивания, но в то же время и без высокомерия, — спокойно и просто. Отказаться от радушного предложения было невозможно, и граф повел своих гостей в свои комнаты, где уже собралось несколько человек его знакомых.

— Веду военнопленных, — пошутил он, представляя гостям своих новых знакомых.

Следом за рекомендацией послышалось несколько комплиментов Александру Прохорову; особенно рассыпался в любезностях Алексей Дмитриевич, желавший показать, что и он не отстает от века и вполне сочувствует передовой части литературы. Он с ловкостью светского либерала заметил, что у него есть много «общих знакомых» с Александром Флегонтовичем и выразил надежду видеть последнего у себя. Алексей Дмитриевич в эту пору избрал своим коньком «слияние сословий». Эта идея имела для него то же значение, как и всякая другая модная затея. Потом кто-то заговорил об одной из ученых работ Левашова, и уже через пять минут Левашов ораторствовал по своему обыкновению, как будто он был среди своих учеников на профессорской кафедре. Александром Прохоровым между тем завладела Денисова.

— У меня до вас есть большая просьба, — заговорила она. — Я ведь отчасти знакома с вами: вы учите моего сына в пансионе Давыдова. Но там у вас столько учеников, что вам невозможно обращать внимание на каждого отдельно. Вот почему я обращаюсь к вам.

— Чем могу служить? — спросил Александр Прохоров.

— Мне хотелось бы, чтобы вы давали уроки моему Сереже у меня на дому…

— Мне очень жаль, что я почти не имею возможности исполнить ваше желание, — ответил Александр Прохоров. — У меня так мало времени… Я занят службой, уроками и разными другими работами…

— Знаю, знаю! Ведь вы пишете… Я читала вашу статью о воспитании, — заметила Денисова. — Вы очень метко, хотя и слишком зло, напали в ней на нас, бедных родителей… Действительно, мы так часто сами вредим детям своей бестактностью, своими неуместными ласками и своими еще более неуместными вспышками… Но что же делать? Жизнь так портит характеры, делает нас раздражительными, нервными… Иногда видишь, что поступаешь не так, как следует, а поправить ошибки не можешь… Я на вас даже посердилась немного, — ласково и дружески промолвила Денисова. — Вы нападаете на нас так, как будто думаете, что мы имели возможность быть своего рода совершенством. Это ошибка! Ведь старое поколение, мы, отцы и матери подрастающих детей, росли при еще более дурных условиях. Как же требовать от нас невозможного? Это несправедливо.

— Я и не требовал невозможного, — улыбнулся Александр Прохоров. — Я только указывал, что нужно изменить, в чем нужно исправиться.

— Нет, нет! Сознайтесь, что вы нападали слишком жестоко! — засмеялась Денисова беззвучным смехом. — Капельки яду, капельки желчи влиты у вас в каждую фразу.

— Есть вещи, о которых нельзя говорить спокойно, — пожал плечами Александр Прохоров.

— Согласна, согласна! Но вот вы казните нас и говорите о необходимости исправления. Исправляйте же нас, помогайте нам! Вы безупречны, вы безошибочны, ну и ведите нас на свою дорогу… А то вы пишете статьи, громите нас, а сами прячетесь от нас на какие-то недосягаемые высоты.

— Это еще вопрос, кто из нас удалился на недосягаемые высоты: вы или мы, — улыбнулся Александр Прохоров.

— Вы, вы!

— Не думаю. Мне кажется, вам не стоило никакого труда проникнуть в наши бедные углы; вы могли просто призвать нас, и мы явились бы к вам на помощь. Мы же…

— Ловлю вас на слове, — весело перебила его Денисова. — Вы говорите, что вы явились бы на наш зов, а вот теперь я зову вас и вы отвечаете отказом на первый же мой призыв…

Александр Прохоров засмеялся.

— У меня находится только одно оправдание, что это случайность, а не недостаток доброй воли, — отвечал он. — Если бы была возможность…

— О, не говорите, не говорите этого. Чего мы хотим, то возможно! — произнесла Денисова. — Откажитесь от какого-нибудь урока, я не пожалею ничего, чтобы приобрести вас.

— Подкупить хотите? — засмеялся Прохоров. — Но я хотя и ценю недешево свой труд, а все-таки не продаю его с аукционного торга.

— Вы меня не поняли! Я не ясно выразилась! — поспешно возразила Денисова. — Я хотела сказать, что я готова сама ехать, к кому вы скажете, и просжть, чтобы мне уступили вас.

— Вам, право, трудно отказать в просьбе, — заметил Прохоров. — И если бы была возможность, то я…

— Граф, уговорите этого упрямца, — обратилась Денисова к подошедшему Дмитрию Васильевичу, не слушая новых возражений. — Не хочет давать уроки моему Сереже. Я, право, начинаю думать, что он имеет что-нибудь против меня лично…

Дмитрий Васильевич очень любезно начал уговаривать Прохорова. Атака была сильна, и Прохорову пришлось согласиться. С одной стороны, он очень хорошо понимал то, что его приглашали в учителя не ради каких-нибудь разумных оснований, а просто потому, что он начал входить в моду, с другой стороны, он не имел особенных причин отказываться от уроков у Денисовой, которые хотя и не могли принести каких-нибудь благих результатов, но имели значение просто выгодных для него лично уроков. Денисова торжествовала. Эта светская барыня имела довольно темное прошлое. Она при помощи своих денег покупала себе графский титул с разорившимся мужем в виде приданого; теперь она опять-таки при помощи своих денег приобрела в учителя «литератора», «нового писателя», человека, вращавшегося в кругу ученых и литературных знаменитостей. Блестеть богатством, блестеть громким титулом, окружить себя в салоне лучшими картинами, лучшими статуями, известными дипломатами, учеными, музыкантами и певцами — вот все, к чему стремилась Денисова. За этой внешней жизнью скрывалась у нее и другая, внутренняя жизнь: холодное, пренебрежительное, иногда возмутительно черствое и грубое отношение к безымянным массам, ко всем, кто ничем не выдавался вперед; очень недвусмысленное стремление полюбезничать, войти в мимолетные связи с теми или другими известными личностями; умение поиграть и насладиться ветреной любовью и остаться «другом» тех, кому за неделю давались клятвы вечной любви; мелочное раздражение и мстительное чувство против тех, которые осмелились уклониться от расставленных им сетей из роз; полнейшее отсутствие серьезных убеждений и взглядов на жизнь и умение болтать обо всем — вот все, что составляло внутреннюю жизнь Денисовой. Если бы оставить ее без денег, без титулов, без всяких внешних украшений, она явилась бы одной из самых ничтожных и бесцветных личностей, которую не заметил бы никто, которая не могла бы добыть куска хлеба не только трудом, но даже развратом, так как она была даже нехороша собой. Но теперь она являлась светилом в обществе; ей поклонялись, около нее вертелись сотни людей, ее ветреной любовью дорожили даже неглупые и далеко не ничтожные люди. По обыкновению никто не думал разоблачить мысленно этот кумир и потому не мог понять, что это пустой манекен, перед которым склоняются люди, ослепленные его внешними украшениями. Если кто-нибудь не уважал и презирал ее, то разве только ее жених.

Прохоров впервые попал в дом этой барыни именно в то время, когда она только что вышла замуж за графа Белокопытова и окружила себя «сливками» общества. Ее салон сделался не только пристанищем более или менее известных людей, но и явился центром, где вожаки петербургского общества обсуждали самый животрепещущий вопрос того времени — вопрос о крестьянской реформе. Великая реформа была «злобой дня» и не могла не вызывать особенно в этой среде самых горячих споров. Общество делилось на кружки: одни стояли за безусловное освобождение крестьян; другие выражали мнение, что освобождение преждевременно; третьи стояли за то, что нельзя освободить крестьян даром, что уступка известных прав непременно должна повлечь за собой известное вознаграждение в виде получения новых прав. К числу людей последней партии принадлежал и Алексей Дмитриевич, бывший ярым поклонником Англии. Он стоял за свободу печати, за гласный суд, за самоуправление и считался в кругу своих противников опасным человеком, крайним. Он горячился, говорил резкие речи, приводил своей смелостью в смущение боязливых людей и составлял в этом случае полнейший контраст со своим отцом. Последний не гонялся за молодыми идеями, считал, по-видимому, себя выше их и спокойным тоном говорил:

— Я консерватор. Я не понимаю, как может быть не консерватором человек из нашего круга.

Алексей Дмитриевич гонялся за писателями передовой партии, Дмитрий же Васильевич прямо говорил им:

— Я, господа, не разделяю ваших убеждений… Но я люблю, когда человек страстно стоит за свою идею… Я враг всяких ложных положений и колебаний…

Алексей Дмитриевич жил всеми интересами дня, Дмитрий же Васильевич по-прежнему вел широкую жизнь и чаще бывал у Матильды, чем на разных скучных заседаниях и собраниях.

Попав в этот кружок, где кипела действительная борьба и делалось настоящее дело, Александр Прохоров воспользовался своим положением. Он спорил редко, сознавая, что его споры принесут мало пользы, так как в глазах этих людей он все-таки мог явиться только теоретиком, человеком, который стоит за известные идеи, может быть, только потому, что осуществление этих идей не принесет ему лично ни вреда, ни пользы. Но в то же время он сознавал, что ему очень выгодно выслушивать все эти прения и давать на них ответы путем печати. Здесь он мог узнать многое, что делалось и готовилось за кулисами, и ему было очень удобно следить за этим. За это дело он взялся со всею энергией, со всем жаром человека, преданного известной идее. Ему было нетрудно найти место для своих заметок и статей в газетах и журналах; Левашов имел обширный круг знакомства в литературном мире, да и сам Александр Прохоров уже успел завести знакомых между журналистами; его статьи «о телесных наказаниях» и «воспитании в закрытых учебных заведениях», несмотря на то, что они появились не вполне, успели доставить ему известность, и потому он был желанным гостем в различных редакциях. Но чем сильнее шла словесная борьба, тем резче делались статьи Александра Прохорова и нередко им было суждено оставаться в портфеле автора. Когда дело шло о высказывании известных убеждений, Александр Прохоров ухитрялся быть мудрым, как змий, и кротким, как голубь, и при помощи этого умения высказывать между строками те мысли, которые в ту пору не могли быть выражены в строках. Но он терпел полнейшее фиаско, когда дело шло о различных «обличениях», где уже приходилось волей-неволей говорить прямо и ставить точки над «и», как говорят французы. Две-три статейки, напечатанные им и носившие, так сказать, локальный запах салона новобрачной графини Белокопытовой, были замечены петербуржцами и возбудили ожесточенные споры в белокопытовских салонах. Молодой граф Белокопытов потирал руки от удовольствия, так как статейки были направлены против его противников.

— Поздравляю вас с полным успехом, — дружески заметил он однажды Александру Прохорову, взяв его под руку и ходя с ним в стороне от гостей.

— С каким? Я вас не понимаю, — наивно спросил Александр Прохоров, делая удивленное лицо.

— Ну, между нами можно без таинственности, — улыбнулся граф. — Вы высказали именно то, чего не сумел бы сказать я, хотя под вашими статьями я охотно подписал бы свое имя.

— Под какими статьями? — изумился Александр Флегонтович.

Графа задела за живое эта недоверчивость. Он назвал статьи.

— Вы думаете, что их писал я? — спросил Александр Прохоров.

— Я уверен.

Александр Прохоров пожал плечами.

— Я вижу, что вы мне отчасти не доверяете, — заметил Белокопытов. — Между нами есть маленькая разница: я разделяю все ваши взгляды на крестьянскую реформу и на многое другое, но вы не разделяете моих взглядов на дворянскую реформу. Мне очень грустно это разногласие, тем более, что я знаю, что ошибаюсь не я, а вы. Говоря откровенно, ваша партия стоит на ложной дороге, нападая на таких людей, как, например, Монталамбер или Кавур, и притом нападая на них именно в то время, когда они являются горячими защитниками английского строя жизни.

— Признаюсь откровенно, я не вижу тут никакой ошибки и, право, думаю, что на нас не лежит обязанности возжигать любовь к этим публичным болтунам. Все их словоизвержения с трибуны не только не помогают делу, но скорее служат к убаюкиванию людей, к усыплению и примирению на золотой середине…

— А, батюшка, поступательное движение неизбежно! Вот вы все, господа теоретики, нападаете теперь на неполноту нашей гласности, глумитесь над ней, глумитесь над разными борзописцами, вроде Розенгеймов и Бенедиктовых, восхваляющих наше время…

— Вы, кажется, сами презираете их? — перебил со смехом Александр Прохоров.

— Ну да, ну да! — засмеялся граф Белокопытов. — Но это между нами. А в обществе, в печати надо стоять за них. Это те ласковые телята, которые двух маток сосут, которые подготовляют лучший путь; они говорят: все обстоит благополучно, дерзайте же и идите дальше.

— Здесь действительно наши взгляды расходятся, — заметил Прохоров. — Я думаю, что они говорят: все обстоит благополучно и потому не о чем больше заботиться и можно спать.

— Ошибаетесь, ошибаетесь! Общество не может заснуть, как бы его ни баюкали.

— Однако спало же оно столько лет.

— Оно не спало, оно шло только другой дорогой, не той, которой следовало идти. А почему оно пошло на нее? Не потому, что его убаюкали сладкоречивые одописатели, а потому, что люди вашего закала испугали его, указав ему вдруг на тот скачок, который еще должно сделать для своего благополучия. Вы показываете крайние цели, и общество пугается трудностей и невзгод этого тяжелого и длинного пути, который ему предлагают пройти без отдыха. Покажите станции, покажите возможность отдыха, и общество пойдет за вами. Я вам смело пророчу, что вы ничего не сделаете со своей системой действия.

— Я не пророк и потому не стану говорить, сделаете ли что-нибудь вы, — улыбнулся Александр Прохоров. — Но я знаю только одно, что правительство сделает крестьянскую реформу, а все благомыслящие люди постараются внести и свою лепту труда для скорейшего разрешения этой реформы.

— На этом поприще, конечно, вы считаете меня своим союзником?

— Разумеется, — улыбнулся Прохоров.

И он, и граф Белокопытов как бы ощупывали друг друга и старались заглянуть друг к другу поглубже в душу. Александр Прохоров вел себя сдержанно и не высказывался, чувствуя невольную антипатию к либеральничающему англоману; но в то же время он старался не раздражать его, чтобы пользоваться через него и его кружок теми сведениями и новостями, которые были ему нужны. Граф недолюбливал его в душе, решив, что это опасный человек, «один из тех, которые решаются на все, потому что им самим нечем жертвовать», но в то же время граф считал полезным и не лишним проводить через него, как и через других журналистов, в литературу известные слухи, он считал не лишним «натравливать» его на известных людей и, главное, считал не лишним выведать хотя отчасти мнения «этих головорезов», как он выражался в душе про Прохорова и его близких. Иногда графа бесила сдержанность Прохорова, но с ловкостью закаленного в интригах человека он сдерживал себя и вел атаку неожиданными набегами, нападал врасплох, разгорячал врага до того, что тот делал промахи и высказывался случайно. Но борьба была не легка. Александр Прохоров горячился редко, врасплох его было трудно застать. Он очень ясно видел, с кем он имеет дело, и держался настороже. В его манере отвечать явилась тонкая ирония, насмешливая усмешечка, неопределенная шутливость.

— Право, порой можно подумать, что вы на все смотрите чрезвычайно легко, — говорил граф, бледнея от злости. — У вас все шуточки да улыбочки.

— Нрав такой веселый, — шутил Александр Прохоров.

— Нет-с, это не то! — говорил граф. — Под этими усмешечками кроется презрение к человечеству, жалкое недоверие ко всему и ко всем… Это теперь не в вас одних, это общая черта во всех ваших. Для вас нет ничего святого…

— Граф, зачем же такие страшные слова употреблять, — смеялся Александр Прохоров.

— Да-с, для вас нет ничего святого! Вы не верите ни во что и ни в кого. Но знаете ли, к чему это ведет? К полнейшему внутреннему разъединению. И в какую эпоху является это разъединение? Когда не только люди одной партии, но и люди различных оттенков дожны сойтись вместе. Нам слияние нужно. А вы сторонитесь от нас, враждебно смотрите на нас…

— Так вы, значит, убеждены, что я вам враг? — засмеялся Прохоров.

— Ну, нет, нет! — опомнился граф. — Я этого не говорю! Я просто упрекаю вас в недостатке искренности. У вас какой-то камень есть всегда за пазухой.

— Его, граф, велит держать народная мудрость.

Граф злился в душе и старался весело улыбаться. Но если он гонялся за Александром Прохоровым и ему подобными людьми для своих целей, ради рекогносцировки во враждебном лагере, ради высказывания под чужой фирмой, за чужой ответственностью известных идей, то графиня со своей стороны тоже не упускала случая и приударяла за Александром Прохоровым. Ей нравилось это молодое, свежее лицо, ее интересовал этот молодой человек, постоянно оживленно говоривший о серьезных вещах, по-видимому, очень страстный и очень увлекающийся. Ей хотелось создать маленький роман, устраивать которые она так любила. Но любезности графини пропадали даром, и Александр Прохоров постоянно отшучивался, как только разговор заходил за черту простой болтовни и начинал принимать несколько сантиментальный или интимный характер. Подобный образ действия начинал раздражать эту женщину, привыкшую к легким победам над толпою тех праздных мужчин, которые считают выгодным пользоваться первым намеком на маленькую интрижку. Александр Прохоров менее чем когда-нибудь нуждался в это время в подобных легоньких интрижках, да, может быть, и в другое время не увлекся бы румянами и блестящими тряпками отцветшего и вовсе не интересного создания. Он, может быть, сразу оборвал бы всякие сношения с графиней и резко положил бы конец этим заигрываниям, если бы этот дом не был ему нужен для его целей. Он сознавал, что ему выгодно занимать наблюдательный пост в чужом лагере в извлекать выгоды из своего положения. Несколько сведений, несколько новостей, которых он не мог напечатать в России, были отсланы им за границу. Раз вступив на этот скользкий путь, он уже не мог сойти с него: ему писали из-за границы, что его корреспонденции о наших закулисных делах будут всегда приняты с благодарностью. Кажется, и это обстоятельство не ускользнуло от внимания Алексея Дмитриевича, и он одобрил в душе образ действия своего союзника-врага. Куда ведет этот путь вступившего на него человека, — этот, может быть, вполне естественный в настоящее время спокойствия вопрос тогда не приходил и в голову никому. Дело кипело, страсти были сильно возбуждены, все спешили делать то или другое и менее всего думали о том, что выйдет из их образа действий лично для них.

Зимний сезон между тем приходил к концу. В приюте все шло уже по-новому, и комитет окончательно решился ввести в уставе все нововведения, придуманные Катериной Александровной и Софьей Андреевной: образцовые прачечная и кухня, шитье модных нарядов, обучение парикмахерскому искусству, расширение курса наук — все это вошло теперь в законную силу. Только постройка церкви, начатая графиней Дарьей Федоровной, туго подвигалась к концу за недостатком средств. Сама графиня Дарья Федоровна давно была под опекой и в качестве сумасшедшей сидела в четырех стенах под надзором сиделки, получившей строжайшее предписание не допускать к больной никого.

В эту пору в доме Прилежаевых начали разыгрываться все чаще и чаще разные сцены довольно грустного свойства. Дорогой дядюшка Катерины Александровны, все еще находившийся без места и фигурировавший в качестве угнетенного судьбой и людьми старца играл немалую роль в семейных делах Прилежаевых. Лишившись места и значения, он, так сказать, потерял точку опоры, выбился из обычной колеи и совершенно не знал, как теперь веста, себя. Времени было много, дела было мало; старая привычка быть строгим и зорким осталась, а предметов для строгого и зоркого наблюдения, субъектов для строгого и зоркого распекания почти не осталось. Отсюда происходила ожесточенная скука и являлись приливы желчи. Попробован Данило Захарович придираться за каждую мелочь к детям, начал он усчитывать и пилить жену за каждый грош, стал носить при себе ключи от всех ящиков и комодов, напоминал поминутно чадам и домочадцам, что «он глава в доме», что «он их в смирительный дом упрятать может», что «они напрасно радовались, ожидая его ссылки», и прочее и прочее, все в том же роде. Это блажное состояние лишенного занятий чиновника было так сильно, что гнало из дому детей и совершенно «сокрушило» Павлу Абрамовну, превратившуюся в нечто вроде слезной урны и не осушавшую глаз с утра до вечера. Она не могла даже «отвести душу» с Карлом Карловичем, который не являлся в дом Боголюбовых, отчасти боясь свирепого хозяина дома, отчасти понимая, что с Павлы Абрамовны теперь нечего взять. Положение Павлы Абрамовны сделалось еще хуже, когда Даниле Захаровичу удалось примириться со своей теткой и перетащить старуху от «добрых людей» в свою квартиру, где тотчас же после ее переезда затеплились во всех углах лампады и ввелось постное кушанье по средам и пятницам. Тетушка помогала Даниле Захаровичу «пилить» его домочадцев и ежедневно распространялась о том, что «семью потому и бог забыл, что она его забыла».

Но самому Даниле Захаровичу легче от этого не делалось: он все-таки сознавал, что он теперь ни более, ни менее, как выкинутое из общественной машины колесо. Тяжелее всего было Данилу Захаровичу видеть, что машина все работает и работает, по-видимому, не нуждаясь в нем, не замечая его отсутствия. Сначала он еще ехидно подмигивал глазами, говоря: «посмотрим!» — и слабо надеялся в душе, что вот-вот машина остановится и рухнет без него. Но дни шли за днями, а машина работала по-прежнему; он всматривался в лица — все веселы, спокойны. Свищов при встрече похлопывает его по плечу и говорит: «Что, брат, на подножном корму прозябаешь! А вот мы работать должны, кипит все!» И какие истинно трагические минуты приходилось переживать в это время Данилу Захаровичу! Как-то шел он задумчиво по улице, глядит: его обгоняет мелкой трусцой с портфелем под мышкой один из его бывших подчиненных. Раскланялись:

— Прогуливаться изволите? — спросил чиновник.

— Да. Что нам больше делать! — вздохнул Данило Захарович. — Ну, а как там у вас все идет?

— Ничего-с, отлично! Работы только много, преобразования, знаете, идут…

— Преобразования! Ну-ка, расскажите, какие там такие у вас преобразования…

— Ивините, я спешу, Данило Захарович! Доклад несу. — Мы ведь люди служащие. Сами знаете, и при вас, бывало, опоздаешь на четверть часа, так косятся…

Чиновник раскланялся и поспешно пошел вперед.

Данило Захарович нахмурился. «Щенок, молокосос, а туда же: дела, дела!» — пробормотал он и растерянно оглянулся кругом, забыв, куда и зачем он шел.

Чем более накипала горечь на душе, чем яснее сознавал Данило Захарович свою ненужность, чем чаще убегали дети от его распеканий и чем покорнее становилась жена, тем скучнее становилось ему, тем сильнее тянуло его к расширению круга своих занятий, то есть распеканий и зоркого и строгого надзора.

Дворник, попавшийся ему на тротуаре с метлой, вызывал его замечание.

— Не вовремя, братец, не вовремя мести начал, — говорил Данило Захарович. — Это утром, утром до свету надо делать, когда народу нет. А ты когда вздумал? Ноги, что ли, добрым людям обломать хочешь? Полиция-то за вами не смотрит! Распустили всех. Обер-полицейместеру бы на вас жалобу подать!

Проходя мимо мясной лавки и почуяв не совсем хороший запах, Данило Захарович заходил в лавку.

— Чем это, любезный, у тебя пахнет? — обнюхивал он воздух.

— Говядиной-с, ваше превосходительство, — отвечал мясник.

— Знаю, братец, знаю, что не одеколоном, да только говядина-то у тебя какая? Протухлая? Ведь это протухлой воняет? Народ морить, что ли, хотите? А? В полиции-то еще не бывали?

— Зачем же-с нам в полиции бывать! — ухмылялся мясник.

— Э, да ты еще грубить, братец, вздумал! Нет, ты погоди!

— Что вам угодно-с, сударь? — хмуро спрашивал хозяин лавки, заслышав крупный разговор. — Покупать пришли, так и покупайте. А зто-с не ваше дело. У нас торговля-с, так нам некогда разговоры разводить со всяким.

— Со всяким! со всяким! Да ты взгляни, с кем ты говоришь! — свирепел Данило Захарович, показывая на свои ордена.

— Что смотреть-с! Известно, если бы хороший барин были, так не стали бы ходить лавки обнюхивать…

— Да я тебя, да я тебя! — сжимал кулаки Данило Захарович.

— Потише-с, потише-с! Тоже за бесчестие заплатите!

После подобной беседы Данилу Захаровичу становилось еще тошнее. Но долго-долго не мог он привыкнуть к своему положению. Обегчилось немного его сердце тогда, когда он нашел покорную рабу в лице Марии Дмитриевны и отыскал занятие в надзоре за делами семьи своих родных. Марья Дмитриевна сразу безоговорочно и покорно изъявила готовность сделаться подчиненной Данила Захаровича. Ни один канцелярский служитель не признавал в былые времена Данила Захаровича своим начальником с такой покорностью, как Марья Дмитриевна. Она выслушивала его наставления, она выносила его выговоры, она жаловалась и доносила ему. Он благоволил и относился к ней таким тоном, как будто обещал ей повышение и награду к празднику. Прежде всего он начал восставать против отношений Катерины Александровны и Александра Прохорова. Потом, выслушав жалобу Марьи Дмитриевны на то, что у Александра Прохорова раз в неделю собирается множество молодежи и «бунтует», то есть спорит и шумит до трех часов ночи, он объявил, что это «фармазоны», «волтерьянцы», «декабристы» и «петрашевцы», и объяснил, что всех их сошлют на каторгу, а Марью Дмитриевну поселят в отдаленных местах Сибири за пристанодержательство бунтовщиков и беспаспортных. Марья Дмитриевна струсила и «покаялась, как перед богом», что она действительно позволяет иногда ночевать у себя в доме то тому, то другому из знакомых Александра Прохорова и что, может быть, «это-то действительно и есть беспаспортные».

— Разбойники, сейчас видно, что разбойники! А то для чего же бы им и сходиться по ночам? — решил Данило Захарович и давал инструкции Марье Дмитриевне, как поступать.

Но покорность Марьи Дмитриевны была сильнее ее решительности, и потому бедная женщина только «обиняками» решалась замечать Александру Прохорову, что «он погубит себя». Когда же Александр Прохоров спрашивал: «да чем же я себя погублю?» — то Марья Дмитриевна приходила в смущение и только говорила: «да уж так, погубите!» Но страх за дочь и неприязнь к Александру Прохорову все росли и росли в этой слабой душе и в этом запуганном уме.

Катерина Александровна и Александр Прохоров, занятые своими планами и работами, все меньше и меньше придавали значения мелким семейным сценам и не обращали внимания на то, что они более и более расходятся с Марьей Дмитриевной. Этот внутренний разлад впервые дал себя сильно почувствовать на рождестве: Миша был взят на праздники домой. Этот маленький красавец и любимец матери и всех знавших его стал уже летом пробуждать опасения в уме Катерины Александровны и Александра Прохорова своими наклонностями. Он был капризен, любил, чтобы все слушались его, делал дерзости всем и за все и вообще сразу давал знать, что его избаловали за его красоту. Действительно он был прекрасен: редко можно было встретить более правильное лицо, более красивые формы. Но в этом лице было что-то заносчивое, в этих формах было что-то слишком женственное, кокетливое. Мальчуган заботился, чтобы на его платье не было лишней складки, чтобы ни один волосок не был растрепан на его голове. Вслушиваясь в его разговор, можно было сразу заметить сильную наклонность острить насчет ближнего и, главным образом, насчет внешности ближнего. Это остроумие вызывало смех и поощрения Марьи Дмитриевны, но в сущности оно было жалкое, пошлое: так острили юнкера, кадеты, армейские офицеры старого времени. Катерина Александровна и Александр Прохоров задумались не на шутку, когда Миша приехал на праздники и рассказал, что у него была одна «стычка» с гувернером.

— Семинарист какой-то с изрытой рожей, а туда же вздумал нос поднимать! — заметил Миша про гувернера.

Александр Прохоров, говоря о мальчугане с Катериной Александровной, заметил, что теперь, вероятно, начнут часто повторяться эти «стычки».

— Мишу избаловали дома как меньшого в семье, — говорил он. — Потом разные бабы и товарищи баловали его за смазливое личико, а теперь начнется не баловство, а столкновения с учителями. На него слишком долго смотрели сквозь пальцы, и ему будет тяжело, когда его заберут в руки. И это казарменное остроумие развили в нем, поощряя все выходки милого малютки! От этого его надо отучить. Он ведь лентяй, а, право, нет ничего хуже остроумного лентяя: из него может выработаться пошляк, невежда, с гордостью несущий на показ свою пошлость.

— Что же делать, что делать? — волнуясь, говорила Катерина Александровна. — Я сама знаю, что он может погибнуть. С одной стороны, черствая и сухая грубость, с другой — распущенность и потакание его ошибкам испортят его совершенно… И вообще это воспитание вдали от семьи мне не по сердцу… Но что же мы-то можем сделать?

— Надо взять его домой. Я стану платить за него в гимназию. Потом похлопочем, чтоб его приняли на казенный счет. Хлеба на него достанет. Ты знаешь, у меня кое-что остается от заработков…

— Еще лишний человек на твою шею…

— Что об этом толковать. Лучше нам стесниться, чем видеть, как он сделается негодяем. Ты лучше о том скажи, как мы растолкуем это Марье Дмитриевне.

Катерина Александровна задумалась; она понимала, что это действительно самая трудная сторона задачи. Но покуда она еще надеялась справиться с матерью и выбрала первую удобную минуту для объяснения. Марья Дмитриевна замахала руками, несмотря на то, что ей очень хотелось видеть Мишу постоянно около себя, она сразу остановилась на своей обычной мысли, что будет, если Александр Прохоров бросит Катерину Александровну, а с ней и всю семью. Сколько ни старалась Катерина Александровна доказать неосновательность этой мысли, Марья Дмитриевна и слушать не хотела.

— Другое дело, Катюша, если бы он был твой муж, — говорила она, — а то ведь все они так-то обещают золотые горы, да ничего не делают. Возьмет да бросит, вот тебе и будем у праздника!

— Да поймите, что он не такой… Впрочем, если только это вас останавливает, то этой помехи скоро не будет… Я скоро повенчаюсь с Сашей…

— Ну, тогда дело другое.

Разговор кончился, Катерина Александровна передала его содержание Александру Прохорову. Он заметил, что дело, значит, обстоит благополучно, так как Мишу ранее весны нечего брать из училища на праздную жизнь дома; весной же можно будет взять его и, подготовив летом, отдать в гимназию в начале следующего учебного года. Весной предполагалось сыграть и свадьбу, так как в приюте «машина была в полном ходу», как выражалась Катерина Александровна, и сама Катерина Александровна настолько подготовилась, что могла сдать и экзамен на звание домашней учительницы, и экзамен для слушания лекций повивального искусства. Молодые люди успокоились насчет будущности Миши и заметили, что им не придется быть такими же безучастными свидетелями гибели этого ребенка, какими они были при постепенной гибели Скворцовой. Но покуда они работали и учились, покуда они жили, отдаваясь всем тревогам дня, за их спинами, за ширмами спальни Марьи Дмитриевны шли толки о них, готовившие отпор исполнениям их планов. Марья Дмитриевна отрапортовала своему высшему начальству, что «сам-то» хочет взять ее Мишу из казенного училища. Высшее начальство неодобрительно нахмурило брови.

— Что же, такого же разбойника хочет приготовить, как сам? — произнесло оставленное в бездействии колесо общественной машины. — Мало, видно, их таких-то, так детей вербовать вздумали… Что же, вы согласились?

— Нет, батюшка Данило Захарович, не согласилась, не согласилась! Говорю, пусть сперва женятся, а сама, знаете, думаю: оттяну дело, чтобы с вами, отец родной, посоветоваться…

— Умно сделали! — одобрил Данило Захарович. — Сами развратничают и бог знает, какие дела делают, — так еще мало, хотят детей тому же научить… Не только жить нельзя детям у них, но пускать детей к ним не следует. Я и своему Леньке запретил бы ходить в этот вертеп, если бы не проклятая математика… В институте, когда Лидя туда поступит, отдам распоряжение, чтобы не пускали их ни ногой.

Марья Дмитриевна смутилась.

— Они повенчаются, батюшка, повенчаются, — оправдывала она дочь и будущего зятя.

— Да толку-то что? В их головах яд, каждое их слово отрава… Этого никаким венчанием не уничтожишь… Вот что страшно! Сами они идут в пропасть и других за собой тащут… Что касается до меня, то я сам ноги не положил бы на ваш порог, если бы не вы. Вас мне жаль…

— Не оставьте уж меня, батюшка! На вас одна надежда! С кем же мне и посоветоваться, как не с вами? У них то споры идут, то книжки в руках, — к ним и не подойдешь, а ведь тоже душу отвести хочется, расспросить, как и что… Вы вот все это мне распишете, во все вникнете, а без вас ровно в тумане каком хожу… Известно, они — молодой народ, ветер у них в голове…

— Не ветер, а злоба, неуважение, презрение к нам, старикам. Вы бы почитали, что он пишет… Впрочем, вы грамоте-то не обучены… Возмутители просто…

— Что же это, батюшка, про меня что-нибудь? — спросила Марья Дмитриевна в недоумении. — Я, кажется…

— Не про вас, а вообще про нас, про стариков… Они нас ни за что считают, они нас уморить бы хотели… Вы думаете, вы им не в тягость?

— В тягость, батюшка, в тягость! — заплакала Марья Дмитриевна. — Да разве я виновата, что бог смерти не дает… Хожу я как сирота какая… Конечно, грех жаловаться, всего теперь у нас вдоволь, комнатка у меня, хозяйка я полная, ну и тоже грубостей никаких не слышу, ласково обращаются… Тоже это в шутку сам-то Александр-то Флегонтович говорит: «Куда ни пойдешь, а все к Марье Дмитриевне под крылышко тянет пирожков ее поесть…» Конечно, я ему угождать за это стараюсь… А все же поговорить-то мне не с кем… Ведь не с кухаркой же мне компанию вести, тоже ведь помню я, что мы благородные… Их же срамить не хочу! А они что?.. Все шуточками, да шуточками со мной, а у меня сердце ноет, грудь давит… Ведь тоже я мать, чувствую я…

— Да разве они это понимают?

— Где уж им, батюшка!..

Долго и часто шли беседы в подобном роде, и Марья Дмитриевна все сильнее и сильнее «чуяла недоброе» в то время, когда лица Катерины Александровны и Александра Флегонтовича цвели полным счастием и спокойствием, когда молодые люди жили полной жизнью, когда у них являлись сожаления только о том, что у них недостает сил и способностей на то или другое дело, а не о том, что является недостаток работы для ума и для рук. Катерина Александровна даже не замечала, что Свищов, заехав раза два в приют, особенно пристально взглянул на нее и потом начал говорить с ней более игриво, чем когда-нибудь. Она поспешила оборвать старого волокиту на первых словах. Он как будто удивился, встретив этот строгий отпор, но не унялся и как-то снова заговорил в том же тоне, намекнув, что напрасно Катерина Александровна работает и утомляет себя, что с ее прелестным личиком можно бы сделать себе карьеру. Катерина Александровна вспыхнула и ответила, что она сумеет сама позаботиться о себе и не просит ничьих советов. Старик переменил тон, но в то же время заметил, чтобы она помнила, что он всегда готов к ее услугам. Свищов и прежде говорил двусмысленные фразы, но теперь он был уже чересчур развязен с ней и в его тоне слышалась какая-то твердая уверенность, что с Катериной Александровной можно говорить этим тоном. Впрочем, Катерина Александровна недолго раздумывала об этом явленни и, вероятно, забыла бы о нем совершенно, если бы Марья Дмитриевна не вздумала снова заговорить с ней о необходимости ускорения свадьбы.

Марья Дмитриевна, живя теперь в довольстве, не видя необходимости работать с утра до ночи, не посещая мелочной лавки, не имея возможности по целым часам беседовать с окружающими, которые почти постоянно были заняты то тем, то другим делом, вечно терзалась тем, что ей «не с кем отвести душу», и потому довольно часто заводила от скуки подобные разговоры о судьбе дочери. В настоящее время в разговор была введена новая подробность.

— Ведь вон, Катюша, все тебя осуждают. Сам генерал Свищов называет девицей легкого поведения, — произнесла Марья Дмитриевна.

— Свищов? — удивилась Катерина Александровна. — Да вы-то как это узнали?

— Ах, мать моя! Слухом земля полнится. Добрые люди передали…

— Не добрые, а подлые люди! — разгорячилась Катерина Александровна. — Да уж не они ли и Свищову-то обо мне наговорили. Это Данило Захарович вам говорил?

— Ну, хоть бы и он! Он дядя тебе, он тебе добра желает.

— Знаете ли вы, что этого дядю Александр спустил бы с лестницы, если бы нам не было жаль его детей, — ответила Катерина Александровна. — Но скажите ему, что и терпению бывает конец. Если он будет еще хоть где-нибудь говорить про меня, то я не посмотрю ни на что и укажу ему на дверь… Старый мерзавец!

— Грех тебе, Катюша, так о старых людях отзываться! Уж известно, что для вас, для нынешних людей, мы все, старые люди, никуда не годны!..

Катерина Александровна не могла удержаться от нервного смеха.

— Опять, мама, вы чужие слова говорите!

— Да ведь известно, что у меня и слов своих не может быть. Стара стала — глупа стала!

Катерина Александровна пожала плечами.

— С вами, мама, нынче трудно говорить…

— Что ж мудреного; необразованная дура как есть! Где уж со мной ученым людям разговаривать.

— Ну, кончимте! У меня нет охоты волноваться из-за пустяков.

— У матери сердце все выныло, так это пустяки! Спасибо, дочка, спасибо! Много обязана, что еще не выгоняешь на улицу…

Катерина Александровна не дослушала иеремиады и вышла. Но ей было тяжело и обидно. Мало того, что ее расстроили, рассорили с матерью, так еще и репутацию ее стали марать. Однако она твердо решилась дождаться экзаменов в приюте и только тогда выйти замуж. Она знала, что теперь ей можно было оставить приют, не боясь за его участь, но в ее душе начало зарождаться желание бравировать мнения таких людей, как ее дядя, Свищов и тому подобные личности. Ей казалось, что нужно им показать, что на их мнение плюют, что их не замечают, как шипящих, но безвредных гадов. Это чувство, имевшее в себе что-то болезненное, что-то желчное, начинало все сильнее и сильнее развиваться в душе молодой девушки. Ей даже стало смешно, что эти люди так пренебрежительно смотрят на нее, а в сущности или пляшут по ее дудке, или нуждаются в ней. Она знала, что Свищов ратует за ее проекты в комитете благотворительных заведений графов Белокопытовых, а дядя не смеет разойтись с нею, так как она бесплатно занимается с его Лидией, а Александр Флегонтович дает даровые уроки его Леониду. Ей вспомнилось, что в обществе начинают ходить разные сплетни про многих из близких ей людей, и она невольно подумала, что в этих сплетнях столько же лжи и грязной клеветы, сколько и в сплетнях о ней. Но, несмотря на сознание своей правоты, несмотря на презрение к разным Свищовым, Катерина Александровна втайне все-таки нетерпеливо ожидала того дня, когда она навсегда распрощается с приютом и не будет видеть хотя нескольких из антипатичных ей личностей. Была еще какая-то причина, заставлявшая молодую девушку нетерпеливо ждать конца учебного года…

 

III

ПРОДОЛЖЕНИЕ ПРЕДЫДУЩЕЙ

Время между тем шло быстро, прошла ранняя весна, наступили экзамены в приюте, совершившиеся в этот год с особенной торжественностью в присутствии всего комитета и окончившиеся большой закуской в комнатах Софьи Андреевны. В числе гостей были графы Белокопытовы, молодая графиня Белокопытова и Свищов. Свищов любезничал и заигрывал двусмысленными словами с Катериной Александровной, рассыпаясь в комплиментах за ее умение вести детей.

— Вы рождены для того, чтобы быть царицей в семье! — заметил он между прочим.

— Вот я и думаю исполнить свое призвание, — засмеялась Катерина Александровна. — Вы ведь знаете, что я уже давно невеста.

— Невеста? — изумился Свищов.

— Да! Неужели дядя не говорил вам? Не может быть! Дядя стал таким старым болтуном.

— Нет, нет, — торопился ответить Свищов.

— А я думала напротив. Вы были так развязны со мной в последнее время, как обыкновенно бывают развязны мужчины не с девушками а… с молодыми женщинами…

— Ну-у… — начал Свищов.

— Я и думала, что вы позволили себе такое обращение только потому, что знаете уже о близости моей свадьбы… Конечно, если бы не было этого, то я могла бы…

— Простите, простите, — любезно перебил ее Свищов. — Я, право, не желал… Это наша старая привычка… Скажите, за кого же вы выходите…

— За Прохорова, — ответила Катерина Александровна и заметила, что на нее устремились глаза графини Белокопытовой.

— Это артиллерист? — спросил Свищов.

— Да.

— Александр Флегонтович женится? — мельком спросила графиня.

— Да, — вскользь ответила Прилежаева и продолжала разговор со Свищовым, рассыпаясь в похвалах Александру Флегонтовичу.

Графппя осматривала ее с ног до головы и, кажется, осталась недовольна: Катерина Александровна все по-прежнему была прекрасна или, лучше сказать, она была прекраснее прежнего. Свежесть лица, несколько вьющиеся волосы, большие черные глаза и немного насмешливая улыбка — все это было так мило, что графиня не могла не понять, за что предпочитает Александр Прохоров эту «девочку» «другим женщинам». В сердце Белокопытовой началась тревога и кипела злоба. Она видела, что она сделала промах, ухаживая за этим «скрытным» господином, уже влюбленным в другую. Она сознавала, что он смеялся над нею в душе, когда она заигрывала с ним легонькими любезностями. Она понимала, что он умышленно не говорил о своей предстоящей женитьбе, тешась над нею. Злоба этой женщины равнялась теперь ее мелочности. Прохоров уже получил в ее уме название «мальчишки», «негодяя», «наглого выскочки», «aventurier» . Ему нужно было «отплатить», его нужно было «проучить», ему нужно было показать, «что играть не со всеми можно».

Катерина Александровна и не подозревала, какую бурю подняли ее слова в душе Белокопытовой. Она не без грусти покидала приют, но в то же время радовалась, что наконец она будет свободна от начальства Свищовых, Белокопытовых и разных членов комитета. Она сознавала, что она может впервые пройти мимо этих людей, не кланяясь им, не замечая их и не вредя этим ни себе, ни приюту. До сих пор ей приходилось заискивать в них, чтобы ее оставляли в покое, чтобы ее советы не пропускали без внимания, чтобы не говорили: «Уж если помощницы так дерзки, то что же выйдет из детей под их влиянием!» Да, теперь она была свободна, она шла по дороге к венцу с Александром Прохоровым, и этой свадьбой должен был, как ей казалось, восстановиться мир в семье, этой свадьбой должно было купиться спасение Миши.

— Милый, теперь я вся твоя! — горячо и страстно говорила она по возвращении домой из приюта, обнимая Александра Прохорова.

— Жена да боится своего мужа! — шутливо промолвил он, целуя ее.

— Тебя-то? — спросила она, и оба весело засмеялись.

Их свадьба была для них действительно торжественным праздничным днем. По-видимому, все шло как нельзя лучше, и даже Марья Дмитриевна особенно просияла на время, дождавшись бракосочетания дочери, хотя ее и огорчало, что свадьба была сыграна слишком просто. «Точно тайно венчаются, — говорила она. — Иной подумает, что скрыть от кого-нибудь хотят свадьбу». Впрочем, переделать этого дела было нельзя и потому приходилось помириться с ним. Но светлое настроение бедной женщины длилось недолго. Первый разговор о необходимости перевести Мишу в гимназию снова возбудил ее подозрения и заставил ее опять посоветоваться с умным человеком, с Данило Захаровичем. В душе Марья Дмитриевна, как мы сказали, была очень рада возможности постоянно видеть Мишу около себя, но в то же время ее трусливость пробуждала в ней какие-то подозрения. «А вдруг Александр Флегонтович бросит нас, — думалось ей. — Да и достанет ли у него денег воспитывать Мишу? Уж тяжело мне, что Миша не со мной живет, а все же лучше, что он на казенных хлебах; тоже чужой-то хлеб не сладок. Пойдут у них дети, нас тогда и забудут». Данило Захарович еще более развил и утвердил эти подозрения.

— Да чему научат-то его здесь? — говорил он. — Вы поймите, что Александр Флегонтович только возмущать умеет всех. Вы взгляните, как он на вас самих смотрит, как он на меня смотрит. Не удостоит даже слова. Ему говоришь дело, а он, улыбаясь, соглашается, хотя так и видно по его глазам, по его усмешечке, что он и не думает соглашаться. Он, видите ли, презирает нас, стариков. Не хочет даже в разговоры с нами пускаться… Это еще недавно заметил мне к слову, что кривую березу не выпрямишь… То есть, понимаете, это мы-то кривые березы!..

Марья Дмитриевна благодарила дорогого родственника и заступника за советы и молила его не оставлять ее, сироту беззащитную.

— Я и сама опасалась, да сердце-то материнское нашептывало, что радостнее мне будет с Мишурочкой, — жалобно говорила она.

— Знаю, знаю, — ответил Данило Захарович. — Только теперь не о себе надо думать, а о нем. Вам, конечно, веселее бы было жить с Мишей, да зато после пришлось бы утирать кулаками слезы… Неуважение-то детей каково видеть? Вы это вспомните… И вы думаете, Мише было бы сладко здесь? Вон они говорят, что он испорчен — в казенном-то училище испорчен! — Так ведь они его ломать бы стали, муштровать бы стали, чтобы по-своему переделать… Да ведь этак он в каторгу бы попал… Уж если нам, старикам, тертым калачам, тяжело с ними, то каково же было бы ему?..

Марья Дмитриевна соглашалась, чувствуя, что ей действительно очень тяжело жить в семье зятя, где, впрочем, она была полной хозяйкой, где все обращались с ней ласково и предупредительно, где просили ее только не утруждать себя лишней работой. Под влиянием советов Данилы Захаровича она наотрез объявила, что она не позволит взять Мишу из училища. Дело дошло до крупной размолвки между Катериной Александровной и Марьей Дмитриевной, но победительницей вышла все-таки последняя; все доводы, все убеждения разбились в прах перед ее жалкими словами и тупым упорством. Десятый раз выслушивала она доказательства Катерины Александровны, по-видимому, соглашалась с ними и когда Катерина Александровна спрашивала: «Ну, так как же?» — она отвечала:

— Нет, уж, Катюша, я лучше в разлуке с ним буду жить, а не возьму его из училища.

Приходилось замолчать или снова доказывать, убеждать и получать тот же ответ. Катерина Александровна расстроилась не на шутку, а сделать все-таки ничего не могла. Нужно было умыть руки ввиду того, что могло случиться в будущем с Мишей, если он останется в училище, вдали от семьи. Но эти переговоры хотя и не привели ни к каким благим результатам, а все-таки не прошли бесследно: они еще более охладили отношения матери и дочери и заставили первую в пылу спора высказать несколько таких мнений насчет Александра Флегонтовича, которые не могли быть забыты обожавшею его Катериною Александровною. Эти нелестные мнения отнюдь не были убеждениями Марьи Дмитриевны; она просто повторяла их со слов Данилы Захаровича, но Катерина Александровна, смутно чувствуя это, все-таки не могла простить матери, что та решается выслушивать и даже повторяет такие дурные вещи про человека, который не сделал ей ничего кроме хорошего. К тому же Катерина Александровна стала в последнее время очень раздражительной и нервной. Неизвестно, было ли это состояние духа прямым следствием прошлых тяжелых лет или являлось оно по каким-нибудь другим причинам, тесно связанным с тем положением, в котором находилась теперь молодая женщина.

— Грех вам, мама, так говорить про Александра, — заметила она матери на резкие замечания последней об Александре Флегонтовиче. — Если вы его не любите, то вы хоть вспомнили бы, что он поит и кормит нас…

— Не сладок, не сладок, Катюша, чужой хлеб, — бессмысленно произнесла Марья Дмитриевна.

Катерина Александровна пожала плечами и отвернулась. В последнее время она все более и более избегала раздражений и неприятностей, начав особенно сильно дорожить своим спокойствием и здоровьем, о которых прежде заботилась слишком мало. Она все чаще удалялась одна в свою комнату и заботливо шила какие-то маленькие принадлежности детского белья. Любуясь ими, она думала: «О, если бы это был мальчик. Если бы он был похож на него! Я буду заботиться о нем, я выращу его честным, хорошим человеком. Я пожертвую всем для его счастия, чтобы он никогда, никогда не разошелся со мною, не отвернулся от меня. Он будет моею гордостью, моею радостью… Но я так часто волнуюсь, так тревожусь… Это вредно для него… Он должен быть здоровым… Я должна беречь себя для него. О, как я люблю его!» И она старалась быть спокойнее ради того маленького создания, которое должно было родиться на свет. Она жила теперь только мыслью о нем. Но ее усилия не увенчивались успехом: спокойствия не было. После последних переговоров в семье сделался раскол: на одной стороне стояли Катерина Александровна, Александр Флегонтович, Антон, Леонид и маленькая Лидия; на другой находились Марья Дмитриевна и Данило Захарович, привлекшие к себе, к несчастию, и Мишу. Миша ясно видел, что мать и дядя только балуют его и потакают его выходкам, а сестра и ее сообщники стараются останавливать его от его привычек, иногда смеются и острят над ним. Данило Захарович даже попробовал еще более вооружить Мишу против сестры, видя, что мальчик все-таки начал отчасти увлекаться обольстительной картиной житья в семье, на свободе.

— Муштровать, брат, хотят тебя, — говорил Боголюбов, трепля по плечу Мишу. — Каждый командовать станет! Кто хлебом кормит, тот и бьет. Оставайся-ка лучше в училище, там по крайней мере свой брат товарищ помыкать не будет, а тут и Антон — и тот старшим будет. Смотри, как важничает!

— Да уж, голубчик ты мой, потерпи лучше, в чужом месте поживи, после слаще будет, — гробовым голосом советовала Марья Дмитриевна. — И мне несладко живется здесь, а тебе будет еще того хуже.

Миша хмурился и подозрительно смотрел на сестру и ее друзей. Среди этого разлада один штабс-капитан в младенческом неведении воображал, что все идет отлично и говорил длинные речи, которых никто не понимал и с которым потому все безусловно соглашались.

Семья уже собиралась на дачу. Особенно спешила отъездом Катерина Александровна.

— Да, Саша, теперь мне нужен чистый воздух, — говорила она мужу. — Кажется, скоро…

— Береги себя, милая! — нежно говорил он, покрывая поцелуями ее руки. — Марья Дмитриевна еще ничего не энает?

— Кажется, нет… Я не хочу говорить ей прежде времени… Я об нем говорю только с тобою, думаю об нем только в своем уголке… Это моя святыня…

Марья Дмитриевна действительно ничего не знала, хотя и подозревала кое-что, но боялась спросить. Однажды, беседуя через месяц после свадьбы дочери с Данилой Захаровичем, она между прочим заметила, что более всего она радуется тому, что Катерина Александровна обвенчана.

— Еще бы не обвенчаться! — промолвил Давило Захарович. — Давно пора было кончить. Катерина Александровна, кажется, находится в таком положении, что Александру Флегонтовичу нужно было быть подлецом, чтобы не поспешить свадьбой…

Марья Дмитриевна смутилась, она сама заметила в последнее время, что ее Катя стала немного полнеть, иногда прихварывала и, несмотря на все усилия, не могла вполне скрыть своего положения от глаз домашних людей. Но Марья Дмитриевна все еще думала, что посторонние люди ничего не замечают. Теперь ей стало больно, что даже посторонние знают, как вела себя ее дочь до свадьбы. Она ничего не могла сказать Данилу Захаровичу в оправдание дочери.

— Да, нехорошо, нехорошо! — наставительно заметил Данило Захарович. — Не ожидал я этого от нее… Хоть бы то подумала, что около нее растут дети… Какой пример для них?.. Признаюсь вам откровенно, я только для вас пускал к вам свою Лидю… Конечно, она мала, но и ее могут развратить подобные примеры. Она не видела в родительском доме подобных девушек…

— Батюшка, да ведь Лидичка еще ребенок, где же ей понять, — жалобно успокоила Боголюбова Марья Дмитриевна.

— Сама не поймет, так скажут, — возразил Данило Захарович. — Как-нибудь могла подслушать, что говорила мне про Катерину Александровну тетушка и жена; от кухарки могла услышать… Нет, Марья Дмитриевна, как посмотрю я на нынешнюю молодежь, так волос дыбом становится: фанаберия, разврат, пьянство, сходки по ночам, неуважение… И куда мы идем, куда идем!.. А всему виной эти реформы, нововведения!.. Да в наше время косу бы по волоску выдергали у дочери, если бы она так-то жила, как ваша дочь…

Марья Дмитриевна поникла головой. Она сознавала, что мудрый родственник говорит правду.

— И какое благословление может быть на ее ребенке, когда он бог знает как прижит!.. Еще чей он — это бог знает…

— Грех вам, батюшка, так говорить! — воскликнула невыдержавшая Марья Дмитриевна. — Катюша все-таки честная девушка… Ну, виновата она, согрешила… а то она честная…

— Честная! — саркастически улыбнулся Данило Захарович. — У честных не бывает незаконнорожденных детей!.. Нет, Марья Дмитриевна, не таких в наше время называли честными!.. Ведь ей теперь ребенка-то скрывать придется, ведь она его стыдиться должна, ведь это улика будет… Теперь еще, может быть, вот только мы заметили, а тогда все, все узнают, каждый лавочник, каждый дворник пальцем укажет и на нее, и на ее ребенка…

— Уж это что говорить, языки-то людям не завяжешь, чужому горю всякий рад, — слезливо вздохнула Марья Дмитриевна. — Скрыть-то нельзя…

— Да вы думаете, она станет скрывать! Нет-с, она все на вид выставлять будет, что вот, мол, смотрите, добрые люди, какая я бойкая: сейчас после свадьбы и ребят нарожала!

Марья Дмитриевна заплакала.

— Вы как мать усовестите ее, пусть уедет куда-нибудь на время. Не срамите своей фамилии. Детям примера не показывайте… Да чего вы все плачете? Твердости вам набраться нужно, твердости! Вы в доме-то последняя спица. Вами все помыкают как старой ветошкой! Вам надо власть показать, власть!

Еще долго наставлял Данило Захарович Марью Дмитриевну и наконец успокоился, когда увидал, что несчастная женщина окончательно убедилась, что несчастнее ее нет никого на свете. Довольно долго ходила Марья Дмитриевна с понурой головой и все не знала, как приступить к объяснению с дочерью, которая, как нарочно, была в это время, по-видимому, вполне счастлива, хотя изредка и прихварывала. Наконец мать выбрала удобную минуту и, подсев к сидевшей за работой дочери, решилась намеками и стороной заметить ей, что не худо бы последней на время уехать хоть куда-нибудь в деревню, на что ей Катерина Александровна ответила, что они и без того скоро поедут на дачу, как только пройдут экзамены в пансионе Давыдова.

— Ну, ты одна с мужем поезжай, я с Антошей и Мишенькой здесь останусь, — отвечала Марья Дмитриевна.

— Что вы, мама! Да детям воздух более необходим, чем нам, — заметила Катерина Александровна. — Они и без того нынче засиделись в городе из-за вас… Пусть хотя с месяц отдохнут на воле…

— Знаю, Катюша, да тут не в воздухе дело… Ты вот теперь замужем, так тоже детям не кстати тут быть… Тоже мало ли что… хотя, конечно…

Марья Дмитриевна окончательно запуталась и замолчала, смотря на дочь недоумевающими глазами, как будто в ожидании, что дочь сама доскажет начатую ею речь.

— Я вас не понимаю, — пожала плечами Катерина Александровна. — Моя свадьба не изменила ничего. Как жили мы прежде, так будем жить и теперь.

— То-то и худо, Катюша, — вздохнула Марья Дмитриевна. — Закон-то не следовало забывать… Кашу-то заварили, а теперь придется расхлебывать.

Катерина Александровна смотрела на мать все с большим и большим удивлением и уже начинала волноваться.

— Ведь вот ты думаешь, что никто и ничего не замечает, а люди-то уж и распустили молву про тебя… И до чего ты довела себя: свое дитя придется скрывать ото всех…

Катерина Александровна раздражительно отбросила работу в сторону и хотела что-то сказать, но Марья Дмитриевна продолжала ноющим тоном.

— Конечно, младенец не виноват, а все же уж не может быть на нем благословения, уликой он будет.

Катерина Александровна вздрогнула и побледнела. Ее глаза сверкнули каким-то недобрым огоньком. Мать оскорбляло то, что было свято и дорого ей.

— Мало того, что вы меня мучаете, так вы еще хотите убить моего ребенка прежде его рождения! — воскликнула она и оперлась рукой о стул. — Когда же вы перестанете? Когда же оставите меня в покое?

Марья Дмитриевна была вообще плохой наблюдательницей и не заметила мучительного выражения лица дочери; ее только поразила резкость упрека.

— Спасибо, Катя, спасибо! — слезливо произнесла она. — Не я тебя мучаю, а ты меня! Бога-то вы забыли, оттого все так и идет; оттого и благословения на вас нет… Вон старик-то ваш немтырем ходит, а вы и молебна не отслужите, чтобы бог ему разрешение языка дал… Так вот и дитя ваше без благословения родится… И радоваться-то ему грешно, потому что известно, как оно прижито. Таких-то в воспитательный дом прячут… Ты бы подумала, что я мать тебе, что мне все это тяжело видеть-то… Так ли мы жили с твоим отцом? Мы честными были, на нас пальцем никто не показывал…

— Идите прочь! — почти шепотом, как-то болезненно произнесла Катерина Александровна, указывая на дверь.

— Ну и на том спасибо! Не прикажешь ли, дочка, совсем переехать с квартиры. Что ж, и то сказать, довольно кормили и поили мать, теперь вот своя семья будет…

Катерина Александровна болезненно сжала руки и опустилась на диван. Марья Дмитриевна хотела было продолжать свои жалобные речи и вдруг остановилась: она увидала, что Катерина Александровна лежала без чувств. Марья Дмитриевна по обыкновению растерялась и забегала из угла в угол.

— Ай, батюшки, ай, родные! Умирает она! Умирает! — кричала старуха, бегая по квартире то за прислугой, то за водой.

Катерина Александровна была с трудом приведена в чувство. Но встать она не могла. Ей сделалось очень худо. Александр Прохоров, возвратившись домой и не зная ничего, что случилось, был сильно встревожен и растерялся, преувеличивая опасность болезни, как это обыкновенно случается с молодыми неопытными мужьями. Тяжелый день сменился еще более тяжелой ночью. Только дня через три можно было утвердительно сказать, что опасность миновала, но вместе с нею миновала и надежда для молодых супругов обнять свое первое дитя. Это было страшным ударом для Катерины Александровны.

Она поправлялась довольно медленно, и только дача и чистый воздух произвели на нее свое благотворное влияние. Через месяц, бледная и худая, с обстриженными во время болезни волосами, она едва стала подниматься с постели. Марья Дмитриевна ходила за дочерью и хныкала, во всем обвиняя себя. Она даже попробовала попросить прощения у дочери, но та как-то бесстрастно и холодно ответила ей:

— Вы ни в чем не виноваты.

— Нет, Катюша, я знаю, знаю, что не следовало мне говорить. Да ведь не предвидела я, что это могло случиться. Прости ты меня, дуру старую!

— Я вам говорю, что вы не виноваты. Чего же вам еще нужно? — холодно отвечала Катерина Александровна.

— Да вот ты сердишься и не приласкаешь меня, старую, — плакала Марья Дмитриевна.

— Что ласки? Не ими выражается любовь, — сухо произносила дочь и холодно принимала поцелуи матери, не отвечая на них.

Александр Флегонтович был тоже изумлен этим холодным спокойствием жены. Он ясно понимал, что под этим видимым равнодушием таится страшное горе, которое тем тяжелее, что оно не может облегчиться словами и слезами. С тактом и заботливостью любящего человека он старался не говорить с женой о недавнем прошлом и только был с нею еще нежнее, еще ласковее, чем прежде. Но он не понимал, почему она так холодна и суха в обращении с матерью; он подметил даже что-то суровое в отношениях своей жены к Марье Дмитриевне. Он попробовал как-то замолвить жене доброе слово за мать, но Катерина Александровна сухо ответила:

— Мы, Саша, договорились с нею до последнего слова…

— Ну, друг мой, с нею мы должны быть снисходительными, — мягко промолвил он. — Она не может мыслить так, как мы. Она не может понять то, что понимаем мы… Убеждать ее, ломать ее взгляды — бесполезно. Будем жить по-своему и оставим ее жить так, как хочет она…

— Я так и делаю…

— Но ты, кажется, раздражаешься за то, что она не понимает тебя? Ведь ты пойми, что и она может обвинять нас за то, что мы не понимаем ее, а значит, может тоже в свою очередь раздражаться на нас. Из этого может начаться бесконечная борьба, вражда… Тут уступить должны мы как более развитые люди, должны уступить по внешности, наружно, то есть терпеливо выслушивать нелепости и соглашаться на словах, а поступать по-своему…

— Я так и буду делать. Если я делала не так, то это потому, что иначе было нельзя поступать… Ты все-таки дальше стоишь от нее и не знаешь всего, из-за чего могут выходить столкновения… Впрочем, теперь, кажется, их не будет…

— Но ты слишком холодна с ней, — заметил Александр Флегонтович.

Катерина Александровна ничего не ответила, только по ее лицу пробежала какая-то тень.

— Нужно иногда приласкать ее, старухе это нужно, — мягко заговорил он.

Катерина Александровна нахмурила брови.

— Что же делать, если я не могу? — ответила та. — Еще недавно я могла быть нежной с нею… Может быть, после я буду ласкова с нею… Но теперь…

Катерина Александровна отвернулась, чтобы скрыть слезы.

— Нет, Александр, ты не знаешь всего, и я не стану тебе рассказывать, — отрывисто заговорила она. — Да ты и не понял бы меня… Меня поняла бы только женщина, если бы я рассказала, почему я не могу теперь ласкаться к матери…

Она замолчала.

— Знаешь ли, — продолжала она через минуту, — как-то я думала, что если бы мне пришлось поставить на карту спокойствие матери и какое-нибудь хорошее дело, то я пожертвовала бы последним… Я тогда клялась, что никогда я не принесу ничему в жертву ее спокойствия… Я так горячо ее любила, бедную!.. Теперь же, теперь мы вдруг стали чужими, вдруг разошлись, между нами легла непроходимая пропасть… вот как между тобою и всем старым легла могила твоего брата… даже больше.

Александр Флегонтович задумался и ничего не возразил жене. Она была взволнована. Она действительно сознавала, что между ее матерью и ею легла преградой могила ее ребенка и через эту преграду она уже не могла, по крайней мере, теперь протянуть горячие объятия своей матери. Она, может быть, была права, думая, что этих чувств не поймет ее муж, что их может понять только женщина. Он не просиживал в одиночестве тех сладких минут в мечтах о ребенке, которые просиживала его жена. Для него это дитя еще не жило, но оно жило для нее, она слышала, чувствовала трепет этой жизни. Для него это была просто обманутая надежда, для нее это была смерть горячо любимого существа.

 

IV

ВСЛЕД ЗА ТЕЧЕНИЕМ

Настала осень. Александру Флегонтовичу по-прежнему пришлось давать уроки, принимать деятельное участие в журналистике, вращаться в передовых кружках, посещать лекции и деятельно трудиться над разработкой вопросов по части воспитания. Он надеялся, что в конце концов ему будет поручено съездить за границу для осмотра военно-учебных заведений. Не менее усердно хлопотал он с несколькими из близко стоявших к нему людей об устройстве воскресных школ для взрослых. Школа, поставленная им на ноги в одной из близких к городу, населенных бедным и рабочим людом местностей, шла отлично. Ее посещали не только юноши и молодые рабочие, но и старики. В учителях недостатка не было: в деле принимали горячее участие и офицеры, и студенты, и кончавшие курс гимназисты, и даже правоведы. Все эти люди сходились нередко у Александра Флегонтовича для обсуждения лучших систем преподавания, для начертания планов и программ обучения. Александр Флегонтович настаивал главным образом на расширении круга преподаваемых предметов и говорил о необходимости составить популярные книжки для ознакомления учеников с первыми основаниями естественных наук. Он предлагал назначить конкурс для тех, кто пожелает представить на обсуждение несколько подобных работ, и говорил о необходимости собрать на этот предмет деньги. Кроме этих сходок, собиравшихся у него для толков о делах школы, в его квартире иногда собирались студенты для обсуждения дел, касавшихся исключительно их. Все эти хлопоты, труды и проекты заставляли его сталкиваться с сотнями самых разнообразных личностей, начиная с семинаристов и двух священников, принимавших участие в хлопотах о воскресных школах, и кончая молодым Белокопытовым, порой просившим Прохорова составить то ту, то другую докладную записку по делу об устройстве крестьянского быта, порой же стремившегося через Александра Флегонтовича предать гласности некоторые факты по крестьянскому делу. Во всех кружках Александр Флегонтович стяжал себе репутацию даровитого человека, горячей головы и неутомимого работника. Действительно жизнь била в нем ключом: дни казались ему слишком короткими и ум стремился обнять все большую и большую сферу деятельности. Долгие годы прозябания на школьной скамье и в мирном углу бедного и отчужденного от света родительского дома, прозябания вдали от всяких общественных событий и интересов, сказались теперь вполне. Молодой человек, живой, увлекающийся и страстный по натуре, не мог не поддаться всей массе новых впечатлений и положить себе границы для деятельности или заставить свой ум интересоваться исключительно каким-нибудь одним предметом. Он был похож на наивного и полного сил юношу, перенесенного из деревни в роскошный музей или на блестящую выставку лучших произведений промышленности и искусства. На чем остановить внимание? Которое самое лучшее произведение? Что нужнее всего изучить? Кому протянуть руку и сказать: вас я избираю своим учителем, руководителем, другом? На это было трудно ответить. Кругом все блестело и сверкало прелестью новизны, все казалось необходимым, все казалось «лучшим». По-видимому, нельзя было заняться чем-нибудь одним, так как все связывалось и сплеталось вместе в одну неразрывную и тесную связь: жгучий интерес крестьянского вопроса требовал внимания; мысль о необходимости усиленного развития знаний в освобождавшемся народе являлась при этом сама собой, она прямо наталкивала на необходимость заинтересовать этим делом многих лиц и выработать поскорее систему преподавания, подготовить учителей для народа; но та среда, в которой могли вербоваться учителя, требовала сама или полного развития, или лучшего устройства материальных средств. Тут могла закружиться голова даже у опытного, коротко знакомого со всеми разнообразными интересами жизни человека, а не только что у неопытного юноши, чувствовавшего, что он уже успел отсидеть ноги в своем углу, что он утомил свой ум бездействием многих лет. Нужно было расправить ноги, нужно было расшевелить ум.

И какое время переживалось тогда: многое, что теперь нисколько не удивляет нас и является совершившимся фактом, в ту пору было только блестящей целью, к которой стремились люди, иногда не веря даже, что ее можно достигнуть. Крестьянский вопрос, отмена откупов, воскресные школы, литературный фонд, начало различных кампаний и железнодорожного дела, развитие прессы и толки об изменении условий печати, вопросы о реформах в воспитании, толки о женской эмансипации и развитии женского образования, судебная реформа и множество других явлений, иногда мелких, касавшихся только Петербурга или известного кружка людей, известного сословия, известной корпорации; иногда крупных, охватывавших всю русскую жизнь, перестраивавших окончательно старое здание, — все это не могло не интересовать живого человека. Нужно было затвориться в своем углу, не читать газет и журналов, не видаться ни с кем, чтобы не принять хотя словесного участия во всей этой хлопотливой перестройке здания, в противном же случае нельзя было не увлекаться, не спорить, не волноваться. Александр Флегонтович даже если бы и хотел отсторониться от всего, то по необходимости должен был сходиться с самыми разнообразными личностями: место службы и литературный труд заставляли его сталкиваться с артиллеристами и представителями литературы; еще разнообразнее были его знакомства в качестве учителя. Тут приходилось беседовать и с каким-нибудь заскорузлым степняком, привозившим сына для приготовления в корпус, и с таким европейски образованным либералом, как граф Алексей Дмитриевич Белокопытов. Слушать разнообразные толки всех этих господ об их больных местах и молчать — это значило выставлять себя дураком; соглашаться с теми, которые говорили нелепости, это значило являться чем-то вроде Молчалина или Чичикова, предупредительно говорящего: «Мой дядя дурак, дурак, ваше превосходительство»; спорить и волноваться — это было вполне естественно, но это заставляло наживать себе двух-трех друзей и сотни врагов.

Где лес рубят, там и щепки летят. Где начинается какое-нибудь новое дело, там неизбежны и недоразумения; и неприятности, и враждебные столкновения, и ошибки. И чем крупнее дело, тем более является и недоразумений, и враждебных столкновений. Наше общество в то время занималось рубкой леса старых порядков, старых заблуждений, и потому не мудрено, что разных недоразумений было множество. Приверженцы застоя шипели против нововведений, новаторы иногда увлекались и хватали через край или делали свое дело неловко, неумело, так как это дело было и ново, и непривычно. Иногда самые незначительные случаи подавали повод к шипению одной стороны против другой; иногда дело принимало просто комический вид, этот комизм подхватывался прессой и раздражал еще более тех, которые явились достойными смеха. Серьезно начатый спор о происхождении Руси, окончившийся объяснением Погодина, что он устроил диспут для потехи рыцарей свистопляски; суд в Пассаже, окончившийся знаменитой фразой о том, что «мы недозрели»; собрание акционеров погибавшего тогда старого правления общества водопроводов, где объявили, что один очень сведущий техник не имеет права судить о делах, «потому что он молод»; литературные толки о корреспонденции о волжско-донской дороге, где отучали людей от пищи; горячие рассуждения о том, следует ли сечь или не следует, следует ли сечь мужиков и детей или только детей, следует ли сечь последних административным порядком или по суду; глубокомысленные толки о грамотности, вырабатывающей мошенников, и сотни тому подобных явлений того времени, начиная с серьезных споров об общине и кончая смешным протестом за евреев, названных жидами в «Иллюстрации», обличали то внутреннее брожение, которое началось в нашем обществе. Одни нападали на гласность за то, что она заглядывала в самые потаенные углы частной жизни человека; другие доказывали очень основательно, что она даже и общественных явлений не выставляет на свет, говоря постоянно о происшествиях в N-ской губернии в городе X с господами Y и Z. Следы этих враждебных отношений замечались и в частной жизни: какие-нибудь Боголюбовы не могли слышать, например, о нападениях на взяточничество и говорили, что это все молокососы выдумывают. В пылу негодования они не могли понять, что молокососы снова начали говорить громко о взяточничестве только тогда, когда правительство начало преследовать взяточников и назначать разные ревизии, что нападения эти сами по себе не являются знамением нового времени, а очень стары. Униженные и оскорбленные личности прошлого времени, конечно, старались всеми силами отыскать слабые или дурные стороны в тех людях, которых они считали своими противниками, и сеяли вражду среди той массы безличных созданий, которые, подобно Марье Дмитриевне, живут чужим умом. Это было тем легче сделать, что неподготовка к новому делу и совершенно понятные увлечения их противников всегда давали повод придраться к мелочам и раздуть эти мелочи до крупных явлений. Шипящие, отставленные правительством от должностей взяточники, старые крепостники, видевшие неизбежность новой реформы, отживавшие крючкотворы, слышавшие о новом суде, все эти люди негодовали и вымещали свою злобу на том, что отыскивали ошибки, пороки и всякие мерзости в «новых людях». Но эти наивные люди не понимали, что «новых-то людей» в сущности не было и не могло быть, если не считать нескольких исключительных личностей. Правда, на сцене являлся благонамеренный чиновник Надимов, предлагавший всем честным людям идти в становые. Но покуда все этим и ограничивалось. В обществе были честные литераторы, молодые, горячие головы, ищущие работы и деятельности люди, видящие, например, необходимость образования и труда женщины, но когда же их не было? Но практиков, вполне подготовленных к делу людей, которые могли бы неуклонно, с полным знанием, с стойкостью вести новое дело, соглашать без колебаний и промахов слово и дело, не было или было так же мало, как прежде. Тут не было ничего необыкновенного, ничего непонятного, это было повторение того же, что происходило в петровские времена, что происходило в первые годы царствования Александра I, что происходит при введении в жизнь всякого нового дела: в нашей жизни осуществлялись идеи, которые уже давно были выработаны человечеством и были знакомы нам по книгам, но мы-то сами были еще похожи на тех неопытных работников, которые попали из глухой родной деревни, от своего нехитрого плуга домашнего изделия в шумный город на подавляющую своими размерами фабрику, к колесу сложной, состоящей из сотни колес, тысячи винтиков и клапанов машине. Работник не умеет обращаться с нею, он иногда недовернет, иногда перевернет то тот, то другой винтик, он, может быть, испортит то или другое произведение, он, может быть, повредит свою собственную руку, — но что же из этого? Нужно ли кричать старым работникам, имевшим дело с ручными старыми станками: «Вот каковы они, новые-то работники!» Ведь сами они, эти старые работники, наделали бы таких же ошибок на месте новых. Работники не станут делать подобных упреков новым товарищам, если эти новые товарищи не вытесняют их, а пребывают на месте умирающих стариков. Но старые работники стали бы непременно глумиться над новыми и бранить их, если бы вступление этих новых тружеников на путь деятельности непременно должно было обусловить отставку старых. Именно в таком положении находилось наше общество: Боголюбовы, уличенные во взяточничестве, должны были сойти со сцены, и они негодовали на «новых людей», ловя их промахи и ошибки, происходившие отчасти вследствие того, что их воспитание шло все-таки под влиянием тех же Боголюбовых. Теория и практика были еще крайне далеки друг от друга. Молодой человек, научившийся по книгам любить новые идеи, но приученный к роскоши и праздности в доме разжившегося откупами или оброками с крестьян отца, быть может, мог свернуть с прямой дороги или неумело сделать взятое на себя дело и испортить его. Молодая барышня, понявшая из книг необходимость женского труда, но сидевшая в четырех стенах, державшаяся в ежовых рукавицах, не подготовленная ни к чему, могла, может быть, очень скверно переводить, портить взятую швейную работу, небрежно преподавать детям науки и поддаться на какую-нибудь связь, которую она считала прочной и которая в сущности была тем же, чем бывали и все другие любовные связи в старое время между доверчивыми девушками и между разнузданными мужчинами. Но все это являлось не потому, что и этот молодой человек, и эта молодая девушка были «новые люди», а потому, что они были детьми старого времени, такими же белоручками, как их отцы. Если бы мы жили в Китае, то эти молодые люди продолжали бы ту же самую жизнь, какую вели их отцы и матери. Но так как им пришлось родиться не в Китае, так как им пришлось жить в ту пору, когда выработанные человечеством идеи стали применяться к практике у нас, то они и толковали об этих теориях, пробовали освоиться с ними, осуществить их — и очень часто, проповедуя новое, поступали по-старому.

Александр Флегонтович как простая дюжинная личность тоже не был исключением из общего правила, тоже не был «новым человеком», то есть таким человеком, который твердо шел бы по одной избранной дороге к одной известной цели, подобно какому-нибудь опытному работнику, знающему, которое колесо и как должен он вертеть. Нет, как мы уже говорили, он учился сам и писал поучающие статьи; деятельно занимался вопросом о военно-учебных заведениях и принимал участие в разрешении крестьянского вопроса; давал уроки у разных господ и хлопотал об устройстве воскресных школ. Что было для него главной, что было для него второстепенной деятельностью — этого он, пожалуй, не определил бы и сам.

Так мчалась эта жизнь, унося своим течением все вперед и вперед Александра Флегонтовича и подобных ему людей. Катерина Александровна тоже не отставала от своего мужа, и если круг ее деятельности был менее широк, то все-таки нельзя сказать, чтобы ее интересы были более сосредоточены исключительно на чем-нибудь одном. Слушание лекций повивального искусства, посещение некоторых лекций в университете, занятия в воскресной школе, столкновение и сближение с молодежью, толки о женской эмансипации и стремление пополнить пробелы в своем образовании и в образовании подобных ей молодых женщин — все это не могло не увлечь, не могло не заставить молодую женщину забыть и мелкие дрязги будничной жизни, и те рытвины и ухабы, которые так часто встречаются на жизненном пути. Уже в половине зимы Катерина Александровна подтолкнула нескольких девушек из кружка Софьи Андреевны заняться серьезно математикой и естественными науками, и в комнатах Софьи Андреевны несколько приятелей Александра Флегонтовича начали читать лекции математики, физики, физиологии. Это был первый шаг к систематическому изучению наук, и здесь Катерина Александровна впервые вполне ясно увидала, что и ей, и другим подобным ей женщинам приходится начинать с азбуки. Это отчасти опечалило ее, отчасти заставило более серьезно взглянуть на подобные лекции: сперва она думала, что эти лекции только «пополнят» образование ее кружка, теперь она видела, что они должны создать это образование, так как его в сущности не было, хотя и она и ее подруги официально выдержали экзамены и знали, по-видимому, много. На первых же порах приходилось отказаться и от физики и от химии и посвятить свои силы осмысленному и толковому изучению простой арифметики. Катерина Александровна не сробела, видя, что ей опять приходится пройти довольно тяжелый и большой путь для приобретения более точных сведений, чем те сведения, которыми она запаслась без чужой помощи, самоучкой, урывками. Она начинала уже чувствовать, что необходимо сузить круг интересов, круг занятий, что нужно сосредоточиться на чем-нибудь одном, что постоянная гоньба за множеством самых разнообразных предметов не может продолжаться вечно и в конце концов приведет к полнейшей бессодержательности, пустоте и фразерству.

«У нас почвы твердой нет под ногами; мы хотим что-то строить, не заложив фундамента» — говорила она в своем кружке.

Но, несмотря на это сознание, несмотря на расстроившееся за последнее время здоровье, покуда она еще не могла оторваться от тех разнообразных интересов, которые назойливо требовали ее внимания. Иногда, чувствуя и физическое и нравственное утомление, она шутливо говорила мужу:

— Мы все слишком разбросались, Саша!

— Что ж, кто мешает сузить круг интересов, — смеялся он. — Не ходи в воскресную школу, не посещай лекций в университете или откажись от знакомства с молодежью, не волнуйся, когда у тебя просят совета, когда тебе жалуются на свое положение, не мучайся вопросами, почему не удаются то швейные мастерские, то стремление женщин поступить в наборщицы или в переводчицы, и не хлопочи о помощи тем, которые просят тебя о ней… Скажи всем: вот погодите, я доучусь, тогда и буду давать мудрые советы и интересоваться вопросами дня…

— Что ты, что ты! — перебивала его Катерина Александровна с яркой краской на лице. — Разве я на то жалуюсь, что мы живем слишком быстро? Иначе мы жить не можем теперь! Мне просто иногда досадно, что мы все были слишком не подготовлены к такой жизни, что нам пришлось и учиться делу, и делать дело в одно и то же время… Теперь мне иногда досадно и скучно слушать детские споры и толки о тех предметах, до которых уже кое-как додумались мы, но я терпеливо выслушиваю их. Ведь не виноваты же эти люди, что они еще позже нас узнали то, что, вероятно, давно известно в Западной Европе каждому школьнику… Ведь как недавно и мы с тобою не знали многого из самых простых вещей, а сколько еще не знаем мы из того, что знают образованные люди Запада? Я думаю, европейцу было бы очень скучно на наших вечерах: он услышал бы, что здесь говорят и спорят о том, о чем уже не спорят у них, что просто проводят там в жизнь. Он, вероятно, посмеялся бы над нами, над нашими циническими фразами.

— Ну, не думаю, — ответил Александр Флегонтович. — Это скорее грустно, чем смешно. Правда, мы спорим об ассоциациях, о женском образовании и труде, о воскресных школах и тому подобных предметах как о чем-то новом, но нас можно только пожалеть за то, что это ново для нас, что мы только спорим об этом… Если бы эти вещи не были для нас чем-то с неба упавшим, мы, верно, не разбрасывались бы так, как теперь, а шли бы спокойно по раз избранному, давно известному пути…

Эти тоскливые минуты недовольства собою и окружающим, сознание, что дела могли бы идти лучше, что нужно более сосредоточиться, стали все чаще и чаще повторяться в жизни Катерины Александровны. А выбиться из колеи, по которой она шла, по которой несло ее течением, у нее не было силы. В обществе же начали все сильнее и сильнее носиться какие-то темные слухи и чувствовалось, что люди различных убеждений все более и более расходятся друг с другом. Иногда речи близких Прохоровым людей стали слишком желчны вследствие неудач, вследствие мелких столкновений на практической почве с противниками. Сам Александр Флегонтович начал нередко говорить, что общество договорилось до последнего слова.

— Мы с нашим скромным чернорабочим трудом стоим в стороне, — говорил он жене, — но очень может быть, что и на нас отзовутся последствия того движения, которое происходит теперь. Ведь со всеми этими людьми нам приходилось и приходится сталкиваться…

— Среди всех этих слухов и ожиданий чего-то я хожу как бы в тумане, — говорила она. — Я чувствую какое-то лихорадочное состояние… Порой я боюсь за будущее… Кажется, если бы я сама участвовала в каком-нибудь очень рискованном деле, я была бы спокойнее. Мучительнее всего неизвестность, смутность предчувствий чего-то неопределенного…

— Да ведь и черт потому страшен людям, что они его не видали, — пошутил Александр Флегонтович. — Но ты будь тверже, теперь нужно беречь свое здоровье, свои силы, а не мучиться бесполезными сомнениями. Дела не переделаешь, начатого не остановишь, значит, нужно думать только о том, чтобы спокойно и твердо пережить то, что может случиться…

Он говорил, по-видимому, спокойно, но и в его душе порой пробуждались опасения за будущее. В литературе начали проскальзывать грязные выходки против всего нового молодого. Прохоров начал чувствовать, что в доме Белокопытовых все холоднее и враждебнее относились к нему и к любимым им людям.

— Ваши, кажется, начинают опасную игру, — небрежно говорил Алексей Дмитриевич. — Куда вы нас ведете…

— Я лично никуда и никого не веду, — шутливо отвечал Александр Флегонтович. — Детей веду, правда, в корпуса и высшие учебные заведения, вот и все…

— Да-с, может быть… Но ваши-то что делают?

— Я думаю, граф, что каждый может отвечать только за себя?

— Ну, тут трудно сказать, что у вас личное, что общее со всеми людьми, которых убеждения вы разделяете…

— Моя жизнь, граф, проходит на виду у всех, знающих меня, — ответил Александр Флегонтович и переменил разговор.

Но этим не кончилось. Алексей Дмитриевич начал все сильнее и сильнее отставать от передовой партии и усиленно старался дать понять всем и каждому, что его нельзя смешивать с нею. В его поведении стала замечаться какая-то трусливая осторожность. Он вдруг перестал говорить громкие фразы и нападал уже не на старую, а на молодую партию, стараясь выгородить себя из ее кружка. Это был недобрый знак. Жена Алексея Дмитриевича действовала прямее и не ограничилась одними предостережениями и намеками. Она не из каких-нибудь глубоких соображений, а просто из личной мелочной ненависти решилась проучить Александра Флегонтовича и стала толковать о том, что таких людей не следует пускать в дом, что они могут оказаться замешанными в какое-нибудь дело, могут навлечь неприятности на тех, к кому они были вхожи в дома, что во всяком случае они ставят своих знакомых в двусмысленное положение.

— Но ты же сама пригласила его в учителя? — заметил муж.

— Пригласила, значит, могу и отказать. Ты понимаешь, что теперь не такое время, чтобы терпеть у себя в доме подобных людей…

— Он может повредить Сереже.

Жена пожала плечами.

— Он? Повредит? Его можно устранить, — заметила она. Алексей Дмитриевич посмотрел вопросительно.

— Я никак не думала, что он такой зловредный человек, — проговорила она. — Я удивляюсь Давыдову, что он держит подобных учителей. Через них он может потерять всех учеников из нашего круга…

Через несколько дней после этого разговора она написала Александру Флегонтовичу, что, к сожалению, она не может более вверять ему образование своего сына. Александр Флегонтович пожал плечами и бросил записку. У него не было недостатка в уроках, и потому он не особенно печалился потерей нескольких рублей.

Прошло недели две, как он уже не появлялся в дом молодых Белокопытовых. Его отсутствие заметил только Дмитрий Васильевич, спросивший у сына и невестки, почему так давно не появляется у них Прохоров.

— Неловко впускать к себе этих людей, — холодно ответил Алексей Дмитриевич. — Они там бог знает что замышляют.

— Да нам-то какое дело до этого? — спокойно ответил старик.

— Мы можем быть компрометированы, — заметила графиня.

— Мы? Компрометированы? — усмехнулся Дмитрий Васильевич, пожимая плечами. — Я, по крайней мере, думаю, что есть люди, которые стоят выше всяких подозрений, и к числу таких людей я, кажется, имею право причислить, например, себя…

Он насмешливо обратился к сыну.

— В тебе-то уж я никак не предполагал такой боязливости, ты всегда так громко высказывал свои убеждения…

— Я думаю, что осторожность и трусость — две вещи разные, — заметил сын.

— Может быть, может быть, — усмехнулся отец. — А вот мы, старики, живем себе без всяких осторожностей и все-таки спокойны за себя…

— Вы почти устранились от дел, от общественных интересов, так потому и спокойны, — пояснил сын.

— Не то, совсем не то, мой друг, — снисходительным тоном заметил отец. — Играем мы в открытую игру — вот в чем дело!

Но дело этим не кончилось. Появившись в один прекрасный день в пансионе Давыдова, Прохоров застал содержателя пансиона в тревожном состоянии.

— Что вы, батенька, там наделали? — спросил Давыдов, маленький юркий человечек с хитрыми глазами и кошачьими ухватками.

— Где там?

— Вверху-с, вверху-с, — скороговоркой произнес Давыдов. — Вами недовольны, вас в чем-то подозревают.

— Да кто?

— Графиня Белокопытова, ее близкие… У меня чуть не опустел весь пансион… Так нельзя-с… Это что же… Вы там бог знает что замышляете, а это отзывается на нас… Дело воспитания должно быть серьезным делом, батенька. Учитель должен стоять вне всяких общественных волнений, движения партий, минутных увлечений. Учитель должен не знать ничего, кроме своей науки, стоящей выше настроений минуты.

— Да вы мне растолкуйте прямо, чего вы хотите, — усмехнулся Александр Флегонтович.

— Да как вам объяснить, — задумался Давыдов. — Ничего я не хочу. Дело сделано-с, так чего же мне хотеть. Я не могу оставить вас у себя учителем… Вы понимаете, я, батенька, вами дорожу, я вас уважаю, я ценю ваши познания, ваш метод… Таких бы учителей нам побольше, давайте их, мы доставим вполне образованных людей, мы покажем, как можно развить положительные знания в ребенке…

Александр Флегонтович терял терпение.

— Ну-с, и потому этих учителей нужно гнать? — спросил он.

— Не то, не то, — заговорил Давыдов. — Но, видите ли, наше дело совсем особенное дело… Вы, батенька, кофе не выпьете ли у меня?

Александр Флегонтовнч отказался.

— Ей-богу, выпейте! — упрашивал Давыдов. — Я велю подать?..

Александр Флегонтович еще раз отказался.

— Сигару не возьмете ли? Последовал новый отказ.

— Ну, как хотите. А, право, хорошо бы за стаканом кофе потолковать… Да, так о чем бишь я говорил?..

— Вы говорили, что ваше дело особенное дело.

— Да, да! Вот видите ли. Тут нужна своего рода политика… Хе, хе, хе!.. Мы, с одной стороны, выбираем учителей-с… Мы ищем в них положительных достоинств, серьезных знаний, дорожим ими. Таким учителем с реальными знаниями являетесь вы. Я, батенька, вас ценю, я уважаю вас… Хе, хе, хе, вы думали, что я не следил, как вы преподаете? Нет-с. Я все видел! Вы перл, перл!.. Да-с!.. Но, с другой стороны, мы должны платить этим учителям, мы должны иметь средства на содержание их… Вы знаете, батенька, мы не богачи, не филантропы, мы не из своего кармана платим. Мы платим из денег, вверенных нам родителями учеников. Мы в сущности посредники между родителями и учениками… Да, батенька, посредники и больше ничего! Теперь является вопрос: не должны ли мы соглашать двойные интересы — интересы науки и прихоти родителей? Наука требует хороших учителей, родители требуют тоже хороших учителей. Но понятия науки и понятия родителей различны. У родителей понятия изменчивы, на них влияют разные обстоятельства, они…

Александр Флегонтович потерял терпение.

— Вы хотите, вероятно, сказать, что я не нравлюсь родителям? — спросил он резко.

— Графиня Белокопытова — а вы знаете ее влияние — недовольна вами, — вздохнул Давыдов. — Очень недовольна! Я вам, батенька, дам дружеский совет. Вы уладьте с нею; это легко; она, знаете…

Давыдов засмеялся циничным смехом и что-то шепнул Александру Флегонтовичу.

— Ей-богу! Этим ее можно успокоить, — проговорил он. — Нужно, батенька, хитрить в этих случаях… Без политики нельзя… Хе, хе, хе! Я в этом случае, батенька, набил руку, тертый калач… Уладьте это… Тогда, знаете, и волки будут…

— Ну-с, значит, объяснение кончено, — произнес Александр Флегонтович и взялся за фуражку.

— Да куда же вы торопитесь? Ах, горячка, горячка! Выдержки у нас нет!.. Вы не сердитесь… Я ведь вам в отцы гожусь, меня можно послушать… Вы понимаете… — заговорил Давыдов.

— Да вы чего же так распинаетесь? или думаете, что времена переменятся и мы будем в моде? — рассмеялся Александр Флегонтович. — Нет, мы уж не будем в моде, не будем приманкой…

Он раскланялся и вышел. Ему было скверно. Он знал, как либеральничал еще так недавно Давыдов, стремившийся привлечь в свой пансион людей с литературными именами; он знал, что еще через несколько лет Давыдов снова будет либеральничать, и ему гадки показались именно эти руководители юношества и общества, ведущие его не по своему пути, а по той дороге, по которой идет большинство.

Не желая бесплодно тревожить жену рассказами о непоправимой неприятности, Александр Флегонтович промолчал дома о всей этой истории. Но симптомы недовольства в среде Белокопытовых новыми идеями продолжали сказываться. В один прекрасный день к Прохоровым явилась Софья Андреевна. Ее лицо было озабочено и тревожно.

— Вообразите, нас притесняют! — воскликнула она, здороваясь с Александром Флегонтовичем и Катериной Александровной. — Графиня откуда-то узнала, что на моей половине читаются лекции математики и запретила их. «Я не желаю, говорит, чтобы приют был притоном для грязных сходок разных вольнодумцев». Грязные сходки! Каково вам покажется! Каково вам покажется! Я не выдержала и вспылила…

— И только хуже рассердили ее? — покачал головой Александр Флегонтович. — Где же ваш такт?

— Ах, подите вы с вашим тактом! — рассердилась Софья Андреевна. — Тут делаешь хорошее дело, а его называют грязным! Тут нужно быть холодной, как рыба, чтобы помнить о такте в такие минуты!

— А все же приходится быть хладнокровнее и приготовиться к подобным случаям, — заметил Александр Флегонтович. — Дело, впрочем, не так важно… Перенесем лекции в мою квартиру…

— Да меня не то сердит, что лекций негде читать, — место найдется, — а то досадно, что это дело называют грязным… Это возмутительно!

Софья Андреевна очень сильно горячилась как женщина, не терпевшая до сих пор никаких неудач и видевшая, что все повиновались ей и плясали по ее дудке. Александр Флегонтович и Катерина Александровна сразу поняли, как легко могут подобные неудачи оттолкнуть эту самолюбивую и избалованную женщину от серьезного дела, и старались успокоить ее, хотя сами были далеко не спокойны. Когда она уехала, решив, что лекции будут продолжаться в квартире Прохоровых, Катерина Александровна задумчиво сказала мужу:

— Дело, кажется, принимает серьезный оборот?

— Да, нужно быть осторожнее, — ответил он.

Прошло еще несколько дней; донеслось еще несколько слухов о неприятных событиях. Кто-то из близких людей намекнул наконец Александру Флегонтовичу, что нужно быть осторожнее, что нужно быть тише воды, ниже травы, что самого Александра Флегонтовича заподозревают в каком-то серьезном деле. Он пришел домой в тревожном состоянии духа и застал жену в своем кабинете. Он передал ей слухи.

— Знаешь ли, Саша, — задумчиво заговорила она, — во мне является болезненное, мучительное желание убежать куда-нибудь далеко, в глухое, совершенно глухое место и там пробыть года два-три, занявшись исключительно своим собственным образованием, своим развитием. Мне хочется не видеть, не слышать всего того, что волнует меня теперь, ни матери, ни братьев, ни подруг…

— И что же? — спросил муж.

— Что? — в раздумье повторила Катерина Александровна. — Я чувствую, что если бы это даже было возможно, то в решительную минуту я все-таки осталась бы здесь… Я знаю, что после двух-трех лет строгих занятий я принесла бы больше пользы, чем теперь… Но оторваться от всего, что вошло в кровь и плоть, отдалиться от любимых людей, не слышать их тревог, стремлений и порывов и знать, чувствовать, что эти тревоги и порывы, эти мучительные порывания к лучшему все-таки мучают их, хотя я и не слышу их жалоб, их споров, их вопросов, — нет, этого я не могла бы сделать…

— Значит, нужно жить так, как живется, — рассмеялся Александр Флегонтович.

— Да, плыть по течению. Урывками развивать себя, кое-как приносить пользу, помогать ближним грошовыми советами, может быть, под конец жизни сказать, что желаний было много, что стремлениям не было числа и что не было сделано ничего основательного…

— Может быть, может быть, — печально согласился Александр Флегонтович.

— Порою мне вспоминается наше дитя… Если бы оно было живо, я отдалась бы его воспитанию, я воспитала бы из него более цельного человека, чем мы. Я не скрыла бы от него ничего, что должен знать человек, и он, вступая на жизненный путь, избрал бы без колебаний ту деятельность, которая казалась бы ему самой полезной, самой разумной… Он, может быть, волновался бы страданиями ближних еще более, чем мы, но зато он шел бы по одному определенному пути и все постороннее считал бы второстепенной деятельностью, из-за которой он не упускал бы из виду главной цели… Мы же не можем сказать, в чем состоит наша главная деятельность, где наша главная цель… Мы идем к общему благу, но в стремлении к этой широкой цели нужно разделение труда, нужно, чтобы известная часть людей шла по одному пути, другая по другому, только тогда все эти группы сделают хорошо свое будничное, простое дело и по разным дорогам дойдут до одной цели, до общего развития, чтобы протянуть друг другу руки и с полным правом сказать: победа!

— Да, этого слова наше поколение не скажет, — в раздумье промолвил Александр Флегонтович. — Нам уже не удастся наверстать в своем развитии все потерянное в пору долгого сна время, не удастся помочь и другим вполне развиться… Впрочем, что невозможно, то невозможно. Повторяю тебе, что нужно жить, как живется!

Катерина Александровна рассмеялась, хотя в ее смехе слышалась грустная нота.

— Мы так и живем, — проговорила она, обнимая мужа. — Вот договорились до того, что мне пора идти на урок…

Она встала и пошла. Александр Флегонтович взглянул на нее и впервые заметил, что на ее щеках играл неестественный, лихорадочный румянец.

— Катя, прежде всего не забывай, что нужно беречь свое здоровье, — сказал он ей вслед.

Она обернулась к нему с порога.

— Что это тебе пришло в голову? — спросила она. — Я здорова.

Он покачал головой.

— Ты слишком близко принимаешь все к сердцу.

— Ну, недостает еще того, чтобы мы были не только неумелыми, но и черствыми истуканами, — засмеялась она.

— Все же о себе-то прежде всего нужно заботиться…

— Доктор, вылечи прежде самого себя, — засмеялась Катерина Александровна и скрылась за дверью.

Александр Флегонтович встал и прошелся по комнате. Последние слова жены вдруг напомнили ему, что он во все это время менее всего думал о себе, о своих личных выгодах, что он шел по довольно скользкому и небезопасному пути. Он мельком бросил взгляд на какую-то пачку книг и бумаг, лежавших на столе, и почти вслух проговорил: «В самом деле какая ветреность, какая неосторожность! И для чего я их берегу? И где держу? На самом видном месте!»

Через несколько минут он завернул эти книги и бумаги в газетный лист и попросил Марью Дмитриевну спрятать их подальше, а часть бросить в огонь.

Потом он снова заходил по своему кабинету и о чем-то размышлял. «Надо будет передать отцу деньги, — промелькнуло в его голове. — На всякий случай надо позаботиться, чтобы он не остался без копейки. Мало ли что может случиться. Я ни в чем не замешан, но ведь это трудно доказать».

Он стал рыться в столе и вдруг остановился. «Да с чего это я волнуюсь? — вдруг прошептал он. — Какие глупости! Разве есть какие-нибудь причины опасаться…»

Он закрыл ящик стола и снова заходил по комнате. «Нет, предосторожность все-таки не мешает!» — решительно произнес он и вынул деньги. Он прошел в комнату отца и отдал старику билеты.

Старик в изумлении что-то забормотал. Александр Флегонтович сказал ему, что он, быть может, летом или осенью уедет в путешествие по России, то эти деньги пригодятся отцу на это время.

— Трать их, когда будет нужно, — прибавил сын. — Я не хочу, чтобы ты нуждался, если я уеду на время…

Он стал спокойнее и возвратился в свою комнату. Часов в десять вечера возвратилась Катерина Александровна. Она застала мужа за работой.

— Саша, ты знаешь, что уже по всему городу не на шутку ходят те темные слухи, о которых ты говорил мне вскользь? — сказала она.

— Вот как, — коротко ответил он. — Ну, что же, этого нужно было ожидать.

 

V

У СТАРОГО КОРЫТА

Молодые Прохоровы, как мы сказали, не были серьезно замешаны ни в какое темное и рискованное дело. Они просто работали, стараясь приобрести кусок хлеба и принося посильную пользу ближним; но тем не менее они начинали чувствовать, что им нужно быть все более и более осторожными. В обществе чувствовалось какое-то закулисное волнение, неизбежное следствие усиленной новой деятельности предыдущих лет. Люди разных партий, разных поколений договорились до последнего слова; некоторые зашли, может быть, слишком далеко в своих стремлениях, некоторые, может быть, хватили через край в своей ненависти: столкновение было неизбежно. Этому столкновению нельзя было рукоплескать, его нельзя было безусловно предавать проклятию. Оно было просто неизбежным историческим фактом. Можно было наверное сказать, что крайние увлечения остынут со временем, что безграничная ненависть угомонится и что в конце концов останутся только те нововведения, которым уже не могли повредить, которых не могли остановить никакие случайности, никакие увлечения, никакая злоба. Общество вступило на новый путь и должно было идти по этому пути, не возвращаясь на старую дорогу. Все это ясно понимало большинство, все это понимали и наши молодые герои, но в то же время они понимали, что им в эту пору более чем когда-нибудь нужно было быть осмотрительными. Они вращались именно в том молодом кружке, где было очень сильно брожение, они сами с увлечением старались добиться всего вдруг и как будто поставили своим девизом: «Теперь или никогда сделать все вдруг и не останавливаться на чем-нибудь одном». Они чувствовали, что у них явились кругом враги, что самым хладнокровным судьям в данную минуту будет трудно решить, насколько они опасны, насколько они являются активными членами той партии, в которой происходило брожение. Дружеские связи с людьми этой партии, образ и характер занятий, совпадавшие с образом и характером занятий этой партии; высказывание тех же идей, которые высказывала она, — все это должно было заставить каждого увидеть самую близкую связь наших героев с этой партией. Они, впрочем, и не думали отрекаться от нее, хотя и могли сказать в свое оправдание, что они покуда не успели зайти так далеко, как зашли ее главные члены. Но последнее нужно еще было доказать, объяснить; на первых же порах приходилось подчиниться всему, что выпадет на долю этой партии. При первых же смутных слухах о закулисном брожении в доме Прилежаевых появился Боголюбов и ядовито спросил у Катерины Александровны:

— А что, ваш муженек погуливает еще?

— Я вас не понимаю; он на службе, — ответила Катерина Александровна.

— Держут еще! — рассмеялся Боголюбов. — Это нас только разом порешают… А нечего сказать, хороши ваши!

— Я не знаю, про кого вы говорите, — холодно ответила Катерина Александровна.

— Про ваших молокососов, про ваших друзей, — ответил Данило Захарович. — Проповедуют бог знает что, а сами-то каковы.

Он начал передавать Марье Дмитриевне какую-то грязную сплетню про нескольких молодых людей. Марья Дмитриевна охала, качала головой и всплескивала руками от удивления. Катерина Александровна не выдержала.

— Вы нынче особенно деятельно занимаетесь собиранием сплетен, — заметила она. — А мне кажется, что было бы лучше смотреть за своей семьей, сводить расчеты со своей совестью и не заботиться о других. Ведь если бы дело пошло на разоблачение всех промахов и темных дел в жизни каждого из нас, то я думаю, что и вам и вашей жене это было бы не очень-то выгодно.

— Вот-с как вы нынче поете! — злобно прошипел Данило Захарович. — Не желаете ли выгнать меня из своего дома?

— Мне совершенно все равно, будете ли вы к нам ходить или нет. Могу сказать вам только одно: не я шла к вам, а вы шли ко мне с просьбами… Вы ненавидели и меня и Александра, но не гнушались ни моими, ни его услугами. Вы марали и меня и его на каждом перекрестке, и я и Александр знали это и молчали, продолжая делать для вас все, что было в наших силах.

— На грош сделают, а на рубль попрекнут!

— Тут дело не в попреках! Я вам ничего не говорила, покуда могла пропускать мимо ушей ваши сплетни. Но теперь вы бросаете мне перчатку прямо в лицо и я ее поднимаю — вот и все. Если вам кажутся такими гадкими наши друзья и мы сами, то зачем же вы ходите к нам? Кто вас просит? Пора покончить эту игру в лицемерие. Вам оно дешево обходится, а нам приходится дорого платить за ваши сплетни и выдумки.

— Да разве я для вас хожу сюда? Что вы выдумали! Я для вашей несчастной матери сюда хожу, мне ее жаль!

— Я, батюшка, очень благодарна, — начала Марья Дмитриевна.

— Вы сами не знаете, что говорите! — строптиво произнесла Катерина Александровна, взглянув на мать. — Моя мать если и несчастна, так только потому, что у нее явился такой советник, как вы, — сказала она дяде, — Хорошо обращаются с матерью, со старшими! — качая головой, произнес Данило Захарович.

— Я вас попрошу выйти вон! — указала Катерина Александровна на дверь.

Данило Захарович никак не ожидал такого конца. Марья Дмитриевна испугалась и обратилась к дорогому родственнику.

— Извините ее, батюшка! — заговорила она. — Катюша вспыльчива…

— Потрудитесь объясняться где угодно, а не здесь, — промолвила Катерина Александровна. — Я не желаю видеть у себя больше этого господина. Довольно церемоний! Нас беззастенчиво ругают, а мы улыбаемся, пора это кончить. Не нравимся — ну и прощайте!

Данило Захарович что-то говорил, но его речь выходила бессвязной; он был зелен от бессильной злости и почти задыхался. Можно было только расслышать, как он двадцать раз повторил на все лады:

— Ну, хорошо! Хорошо-с! Хорошо-о же!

Катерина Александровна, несмотря на раздражение, не могла не рассмеяться и почти весело заметила:

— Ну, если хорошо, так и желать больше нечего!

— Шутите!.. Хорошо-о! — мотнул головой Данило Захарович и хлопнул дверью.

Марья Дмитриевна побежала его провожать и извинялась перед ним за дочь. Раздраженный муж накинулся в передней на слабую женщину и выместил на ней всю злобу, которая кипела в нем под влиянием речей Катерины Александровны.

— Погибнете, на порог не пущу! — кричал он. — Выгнала! Девчонка смела выгнать! Да какая вы мать? Разве вы мать? Вы — тряпка, половая тряпка! Да вы думаете, что я это стерплю? Я этого по гроб не забуду! Я им покажу! Я им покажу!

Марья Дмитриевна все кланялась, плакала и просила простить ее «глупую» дочь. Данило Захарович не прощал.

Катерина Александровна между тем волновалась, быть может, не менее матери, но вследствие совсем других причин. Она впервые услыхала от дяди одну из тех грязных историй, которые разносились по городу праздными болтунами про близких ей людей. Она знала, что большая часть их рассказов чистейшая ложь, но в то же время она понимала, что здесь есть и известная доля правды, что близкие ей люди вели себя недостаточно осторожно, недостаточно безупречно и были отчасти виновны в том, что они сами не могли на практике подняться на недосягаемую высоту над той грязью, в которой купались разные Павлы Абрамовны и Данилы Захаровичи. Она сознавала, что эти ошибки были прямым следствием прошлой практики, что они не имели ничего общего с новыми идеями, но все же ей было больно, что господа вроде Боголюбова имеют хотя частицу, хотя призрак права иронически сказать: «Хороши и ваши!»

— Самовоспитание, безупречность, полнейшая нравственная чистота — вот чего недостает многим из нас, — говорила она вечером мужу, рассказав утреннюю историю с дядей. — Мы все еще те же старые люди; мы только усвоили известные понятия, но не сумели вполне освободиться от старых привычек, от старой распущенности… Мы не всегда можем с сцокойной совестью бросить перчатку в лицо старому обществу…

Александр Флегонтович покачал головой.

— Дитя! — ласково проговорил он. — Да в чем же могут упрекнуть тебя и меня?

— Ах, что ты говоришь! — промолвила она. — Нас не в чем упрекнуть, многих не в чем упрекнуть, но ведь это потому, что мы-то простые работники, потому что мы родились и выросли работниками. Мы не потому взялись за труд, что он был в моде, а потому, что мы были голодны. Мы не потому полюбили новые идеи, что ими можно было кокетничать или щеголять, как румянами и красивыми тряпками, а потому, что только при помощи развития этих идей обеспечивалось наше существование, наша мирная жизнь. Мы не дурили, потому что нам было некогда, не из чего дурить, потому что мы не привыкли наслаждаться разнузданностью своих страстишек…

— А знаешь ли, Катя, — тихо проговорил Александр Флегонтович, — что, может быть, скоро нам представится необходимость еще более тяжелой трудовой жизни?..

Катерина Александровна вопросительно посмотрела на него.

— Я сегодня лишился уроков и в пансионе Добровольского, — промолвил он.

— А! — отозвалась она. — Ну, что же? Разве нам много нужно? Ты сам говорил не раз, что ты рад бы оставить некоторые уроки…

— Да. Но ты знаешь причины, по которым мне отказали?

— Полагаю, что знаю.

— Эти же причины могут повлечь за собой более серьезные последствия…

— Ты знаешь, что я не боюсь ничего…

Александр Флегонтович обнял ее за талию и стал ходить с нею по комнате.

— Я не опасаюсь никаких слишком серьезных последствий всех этих тревог, — говорил он. — Но, может быть, нам придется уехать отсюда. У меня есть средства прожить первое время…

— Да, да, ведь мы капиталисты, — улыбнулась она.

— Можно бы больше скопить на черный день, да копить-то не умеем мы с тобой, — ласково произнес он. — Впрочем, руки и голова есть — не пропадем!.. Только если что случится, не волнуйся… Всему есть конец…

Она посмотрела на него светлым взором.

— Ты помнишь, мы как-то говорили, не узнаешь горького, не узнаешь и сладкого, — тихо произнесла она. — Возьмем же у жизни и частичку горечи…

— Побереги отца, если что-нибудь произойдет дурное… Жаль, что Марья Дмитриевна будет мучить тебя оханьями и вздохами.

— Саша, думай о себе и не заботься обо мне… Я ведь крепче и сильнее, чем ты думаешь… Я многое перенесла, чего не знал и не знаешь ты… Вы, мужчины, живете вне дома, вне тех мелких дрязг и сцен, которые переносим мы… Если бы я рассказала все, что иногда мучило и волновало меня, ты не боялся бы теперь меня…

— Зачем же ты скрывала? — почти с упреком произнес он. — Разве мы сошлись затем, чтобы вместе делить каждую радость и нести порознь каждое горе?

Она припала головой к его плечу и ласково заговорила:

— Милый, мы сошлись потому, что мы могли быть счастливее вместе, чем порознь… Мы делились радостью потому, что она делалась еще больше, когда мы наслаждались ею вдвоем… Мы делили горе, потому что в этом случае мы могли помочь друг другу… Но есть в жизни неприятности и скорби, которых исправить не могут никакие человеческие силы. Передавать эти неприятности другому, любящему человеку значит бесплодно волновать его, отравлять его жизнь теми впечатлениями, которые уже отравляют нашу собственную жизнь. Делать так — значит не любить человека… Верь мне, что я никогда не скрыла от тебя никакого горя, в котором ты мог хотя сколько-нибудь помочь мне. Но никогда, никогда я не говорила тебе о том, что волновало и мучило меня, но было неисправимо. Толковать об этих вещах, чтобы ныть и охать вместе, — нет, на это я не способна… Мы надоели бы друг другу и отравили бы таким нытьем самые лучшие дни нашей жизни… Теперь же, смотря на свое прошлое, мы можем сказать, что оно было светло.

Он поцеловал ее в лоб и крепче прижал к себе.

— Ты не будешь волноваться за меня? Не будешь трусить, что я не перенесу тяжелых дней? — спрашивала она.

— Милая, милая, как ты прекрасна в своей спокойной уверенности! — прошептал он. — Я никогда не любил тебя более чем теперь.

В эту минуту раздался резкий звонок. Александр Флегонтович вздрогнул. Катерина Александровна побледнела, сделала шаг к дверям, потом быстро воротилась назад, взяла мужа обеими руками за голову и горячо несколько раз поцеловала его.

— Нужно быть твердыми… без сцен… — проговорила она, подавляя волнение, и бодро пошла в переднюю.

Послышались шаги нескольких человек.

— Катюша, что это… Господи! — заохала Марья Дмитриевна, выглянув из своей комнаты.

— Ступайте в свою комнату и не выходите, — сухо и резко произнесла Катерина Александровна.

— Господи, срам какой! Что люди-то скажут!

Катерина Александровна почти силой ввела мать в спальню последней и заперла двери на ключ.

Она воротилась в кабинет мужа и спокойно раскланялась с посетителями, вежливо сделавшими ей несколько незначительных вопросов. Александр Флегонтович должен был ехать. Он наскоро оделся и протянул руку жене. Его рука дрожала, но ее рука была только холодна, как лед.

— До свидания, Саша! — проговорила Катерина Александровна и раскланялась с посетителями.

Все вышли; закрылись двери кабинета, отворились и закрылись двери передней; Катерина Александровна все это слышала и стояла на средине комнаты своего мужа. Она смотрела как-то бессмысленно на книжный шкаф, где книги были спутаны и лежали в беспорядке, как ненужный хлам; она взглянула на этажерку, где постоянно лежали груды бумаг, — эта этажерка была пуста и стояла, как ненужная принадлежность, предназначенная к продаже; на полу валялся какой-то пустой конверт и лежало несколько лоскутков чистой бумаги. Вся комната имела какой-то странный вид, от нее веяло пустотой. Наконец молодая женщина, почти шатаясь, подошла к письменному столу и села. На нем тоже не было ни книг, ни бумаг. Здесь лежала только забытая перчатка Александра Флегонтови-а. Катерина Александровна схватила ее и горячо прижала к губам, приникнув головой на стол. В комнате не слышалось ни звука, ни стонов, ни рыданий, только по конвульсивной дрожи, пробегавшей по телу Катерины Александровны, можно было заметить, что она горько плачет. Прошло довольно много времени, прежде чем она очнулась и успокоилась. Она встала и торопливо спрятала на груди перчатку мужа, как будто это была драгоценность, завещанная ей на память. Потом она вспомнила, что у нее находится в кармане ключ от комнаты матери, и пошла отпереть двери.

— Катюша, да скажи ты мне, что это стряслось? Проворовался он… или за долги, что ли? — охала Марья Дмитриевна.

— Не проворовался и не за долги, — ответила Катерина Александровна. — Просто ему нужно быть свидетелем по чужому делу, потом придет назад. Это по службе…

— Ну, уж, мать моя, не по службе, видно! Да что я теперь соседям скажу…

— А вы ничего не говорите, — хмуро произнесла Катерина Александровна. — Да и вообще говорите поменьше с людьми.

— А срам-то, срам-то какой! Вот уж пил покойный твой отец, а этакой морали не было… Что дядя-то теперь скажет? Все его корили, что вор, вор, а сами-то что… С нами-то что будет?

— Ничего не будет. Ложитесь спать.

Катерина Александровна говорила отрывисто и резко, едва сдерживая себя.

— Что ты, мать моя, да я ни за что не останусь одна… Мне бог знает что мерещиться будет…

— Положите в свою комнату кухарку… Я устала и иду спать.

Катерина Александровна вышла из комнаты матери и в передней столкнулась с Антоном. Он был одет в домашнюю холщовую блузу и, по-видимому, еще не ложился спать.

— Ты слышал? — спросила Катерина Александровна.

— Да, — ответил он. — Ты за себя спокойна?

Катерина Александровна отвечала утвердительно.

— Надо устроить так, чтобы Флегонт Матвеевич ничего не знал, — проговорил Антон. — Надо сказать, что Александр отправился неожиданно в командировку по службе. Ты мать успокоила?

— Она охает и жалуется на то, что мы осрамились на весь дом.

— А ты, конечно, разгорячилась?

— Не могу я… — начала Катерина Александровна. Антон покачал головой.

— Пора бы привыкнуть, — холодно и серьезно промолвил он.

Катерину Александровну поразил этот тон. До сих пор Антон вел себя сдержанно, больше слушал, чем говорил. Он, казалось, оставался здоровым и сильным ребенком, заботившимся больше о еде, о физических занятиях, об уроках, чем о той деятельности, о тех идеях, которые развивались вокруг него. Он почти не занимался в воскресных школах, не присутствовал на разных лекциях, литературных чтениях и вечерах кружка. Он не дичился знакомых, но редко являлся в их кружке по недостатку времени, которое почти все уходило на учебные занятия. Гимназическая наука давалась юноше сначала не особенно легко, а он, как все самолюбивые бедняки, более всего боялся замечаний и выговоров и настойчиво старался быть первым — это значило завоевать уважение и учителей, и товарищей, стоять выше даже тех из воспитанников, которые щеголяли своими тонкими и изящными нарядами и своими экипажами. Он не был юрким пролазом и хитрым пройдохой, он не мог подкупить ближних своими материальными свойствами и щедротами, но он успел сделаться любимцем всех при помощи своего неусыпного трудолюбия и прямого, откровенного характера. Товарищи не смеялись даже над его грубоватой неловкостью, не сердились на его иногда резкую откровенность. Он стоял как будто особняком, как будто сторонился от всех, но он очень хорошо знал, что во всех затруднительных случаях товарищи обратятся именно к нему за советом или за помощью. Его домашние видели, каким трудом покупались его успехи, видели, что он охотнее занимается в свободные часы струганием досок, колотием дров, столярной работой, чем беседами на их собраниях, и любили его, но считали все-таки ребенком, мальчиком, который, быть может, даже не вполне понимал серьезность всего происходящего вокруг него. Теперь впервые Катерина Александровна как бы угадала, что он знал и понимал происходившее лучше и яснее, чем казалось. Ее удивило даже его лицо, точно она впервые видела эти черты. Перед нею стоял уже не ребенок, а юноша, здоровый, сильный, с открытым и смелым выражением в больших голубых глазах. Крупные черты этого лица выражали спокойствие и прямодушие, от них веяло какой-то деревенской свежестью и неиспорченностью. Это лицо с первого взгляда казалось не только спокойным, но почти холодным, и только в глазах, в больших, откровенных синих глазах светились добродушие и мягкость. Даже юношеская неуклюжесть была полна своеобразной прелести. Она являлась скорее следствием неумения нежничать, непривычки быть в обществе, отсутствия хитрости, чем следствием грубости и черствости натуры. Сестра невольно протянула руку брату. Он крепко пожал ее своей широкой рукой.

— Ты ложись, — проговорил он. — Устала, я думаю. С матерью-то я переговорю.

— Ты ничего не поделаешь.

— Да тут и делать нечего. Скажу, что нужно молчать, если не хочет себе повредить. Ну, и будет молчать. Вы все препираетесь, доказываете, волнуетесь, а тут нужно поступать проще. Соврать, что нас всех с лица земли сотрут, если мы хоть одно слово скажем, ну, и будет безмолвствовать.

Брат простился с сестрой и прошел к матери. Она бросилась к нему с жалобами.

— Знаю, знаю! — отрывисто произнес он. — Только теперь не следует об этом говорить. Как только скажете хоть кому-нибудь, что случилось, сейчас самих же притянут, сообщницей сочтут. Вы лучше делайте вид, что ничего не знаете. Спросят: как? что? А вы отвечайте: уехал куда-то по делам. Спросят: кто приезжал? Отвечайте, что спали, что не знаете. Наша изба с краю — ничего не знаю, вот и весь ответ.

— Да как же, батюшка Антоша, — заохала Марья Дмитриевна.

— Да так же, маменька! Что ни спросят соседи, говорите: не знаю. На нет и суда нет! Чего нам в чужом пиру похмелье терпеть?

— Боюсь я… — начала Марья Дмитриевна.

— Трусиха вы у меня, как посмотрю я на вас, — добродушно рассмеялся сын. — Ложитесь-ка лучше спать; утро вечера мудренее. Будьте молодцом!

Он приласкал мать, как-то неумело и неуклюже, но в то же время задушевно погладив ее по голове, как ребенка. Старуха даже рассмеялась.

— Ишь ты меня, как ребенка, ублажаешь, — заметила она.

— Да разве мы все не дети? Вон Мафусаил больше девятисот лет жил, так мы перед ним совсем ребята, — пошутил сын.

— Истинно ребята, ничего-то не знаем, ровно впотьмах ходим, — вздохнула Марья Дмитриевна.

— Вот погодите, все после узнаем. А теперь отдохните.

Поговорив еще минут пять с матерью, Антон ушел в свою комнату, убедившись, что мать совершенно успокоилась. Довольно долго ходил он по комнате с нахмуренным лбом и озабоченным видом. Он думал, что будет с семьей. Потом вдруг передернул плечами и усмехнулся. «Ну, что ж, опять будем у старого корыта!» — промолвил он почти вслух и лег на постель. Ему припоминались строки из сказки Пушкина «Золотая рыбка», и по его губам скользнула улыбка. «Этого нужно было ждать, — думалось ему. — Это ничего. Сестре нужно сосредоточиться, отдохнуть… Да, отдохнуть… Только бы эти тревоги не слишком потрясли ее… Лучше бы было, если бы обошлось без них, если бы мирно удалось перейти на более определенный путь…» Ему вспомнились строфы любимого поэта, посвященные «памяти приятеля», где говорится, как эта «наивная и страстная душа, упорствуя, волнуясь и спеша», шла быстрыми шагами к высокой цели под влиянием своих страстных стремлений. «Да, сестра, Александр, все они принадлежали именно к числу таких людей, — думалось Антону. — Им нужно отдалиться на время от всего, что мучит и волнует их теперь. Так идти дальше невозможно. Тут слишком много увлечений и слишком мало расчетливости… Но когда же расчетливо и без увлечений совершается что-нибудь новое?.. Мы, может быть, пойдем спокойнее к одной какой-нибудь цели, но ведь мы освоились с новым, мы развились под влиянием этого нового…»

Он поднялся с постели и прошелся по комнате. «Только бы пережили они все это! — мелькнуло в его уме. — Пусть уедут, пусть отдохнут. Я с матерью проживу как-нибудь… Старухе тяжело будет очутиться опять у старого корыта… Надо будет работать, чтобы она не нуждалась…»

Он подошел к окну — на дворе было совсем светло. Он отворил окно и полной грудью дышал свежим утренним воздухом, слегка шевелившим его густые, русые кудри.

В выражении его лица не было и тени аффектации; в его голове не промелькнуло ни одной мысли о том, что ему предстоит «тернистый путь», что он должен будет «геройски выносить все невзгоды для спасения спокойствия старой матери», что «он берет на себя тяжелый крест»; в его сердце не было озлобления на то, что все так случилось, что «на их семью обрушились страшные бедствия». Он просто, без всякого драматизма, очень прозаично думал, как выйти из затруднительного положения и за что приняться на первых порах, чтобы вернее добыть копейку…

Семье пришлось пережить несколько тяжелых месяцев неизвестности. Наконец все разъяснилось: Прохоровым пришлось выехать из Петербурга…

 

VI

ЭПИЛОГ

Неслись дни за днями и уносили за собой и жгучие скорби и бурные радости прошлого, сменяя их менее страстными тревогами и надеждами. Крайности сгладились, затушевались. Все более или менее, так или иначе входило или вошло в обычную колею и прилаживалось к новым порядкам, бесповоротно вошедшим в жизнь, и только исподтишка негодовало или радовалось по поводу того, что еще не вошло в жизнь. Даже литература, это вечное отражение направления образованного меньшинства, приняла более спокойный тон. В ней появилось много людей, которые помещали свои произведения то в консервативных, то в прогрессивных журнальных органах, и, по-видимому, ни они, ни журнальные редакции не удивлялись этой способности работать в пользу двух различных направлений, этому стремлению поддерживать своими трудами в одно и то же время и успех консерваторов, и успех прогрессистов. Это не были перебежчики — это были либералы. Либерализм сделался господствующим оттенком. Те безымянные личности, которые едко смеялись над прогрессом с плясками, пением и свистом, стали такими же безымянными защитниками либеральных идей, те люди, которые под псевдонимной подписью ожесточенно бранили какого-нибудь молодого деятеля шестидесятых годов, стали хвалить его после смерти, переменив для большего удобства свой псевдоним, и бранили уже только тех, кто пережил его; кто под влиянием минутного страха прочел оду в каком-нибудь клубе, тот, успокоившись за свою участь, стал писать сатиры на тот же клуб; жгучая литературная полемика, бывшая выражением мнений известных партий, перестала иметь значение неизбежного, изо дня в день повторяющегося явления и стала повторяться только периодически «перед подпиской», в течение трех-четырех зимних месяцев, замолкая на остальные восемь-девять месяцев; и главную роль стала играть в ней не идея, а личность; общество, следившее прежде за свистом полемических статей с напряженным и тревожным вниманием, стало теперь смотреть на полемические полексизмы с улыбкой благодушествующего после обеда человека, которому любопытно посмотреть, как «отделают друг друга временнообязанные враги». Хуже ли, лучше ли стало этим людям от этих полюбовных сделок — не знаем, но они думают, что им так живется спокойнее. И благо им!

* * *

Стало житься спокойнее и действующим лицам нашего романа. Мы мельком скажем о их дальнейшей судьбе. Уступим первое место почетному гостю на жизненном пиру Алексею Дмитриевичу Белокопытову.

В его жизни был один неясный, странный поступок: хорошо зная этого господина, трудно было понять, почему он согласился допустить признать сумасшедшей свою мать и дозволить моту отцу распоряжаться имением. Мать, во всяком случае, не могла столько тратить на своих бедных, сколько тратил отец на разных Матильд, Алексею Дмитриевичу было выгоднее видеть имение в руках матери, чем в руках отца. Проникнуть в тайные соображения юного либерала было нелегко и можно было с первого раза сказать, что он сделал промах, что он упустил из виду свои собственные интересы. Но он был вовсе не так прост, не так глуп. Он тайно задумал убить разом двух зайцев, и это удалось ему как нельзя лучше. Надо отдать ему справедливость: он умел обделывать дела. Он очень хорошо знал скупость и недоверчивость матери, очень хорошо знал, что Дарья Федоровна никогда не откажется от кормления своих бедных, что она косо смотрит на него самого, что нужно вызвать какими-нибудь экстренными и энергическими мерами ее доверие и прибрать ее к рукам. Он смело подтолкнул отца на признание Дарьи Федоровны за сумасшедшую; он допустил засадить ее в одну комнату; он дозволил отцу пожуировать некоторое время. Но, делая все это, он замышлял свой coup-d'état . Видя, что его тайные планы насчет дворянской реформы должны потерпеть фиаско, видя, что ему надо разойтись с крайней партией, он поспешил тотчас же заняться своими личными делами и мысленно решил, что теперь настала минута для семейного переворота. Посещая довольно часто мать, он сначала с чувством выслушивал ее жалобы и жаловался ей, что дела по имению все больше и больше запутываются Дмитрием Васильевичем: иногда он замечал, что он охотно бы взял управление этими делами, если бы у него не было такого множества занятий, и вообще умел выставить себя в глазах матери совсем в другом свете, чем прежде. Она увидела, что он один любит и ценит ее, забытую всеми. Но это были только подготовительные работы, самый же переворот откладывался покуда до более благоприятного случая.

Этот случай представился в то время, когда молодая графиня Белокопытова заставила Софью Андреевну отказаться от лекций, читавшихся на половине последней. В первое же заседание комитета, последовавшее за этим запрещением, молодая Белокопытова под влиянием мужа заявила членам комитета, что ей кажется подозрительной личность Софьи Андреевны, что эта женщина сближается с неблагонадежными людьми, что она под видом разных невинных нововведений проводит вредные идеи, что приют может обратить на себя внимание как рассадник подобных идей. Конечно, как и следовало ожидать, все эти замечания встретили рыцарскую оппозицию со стороны Дмитрия Васильевича и Свищова. Первый стоял за Софью Андреевну как за «изобретательницу средств», второй отстаивал ее по молодости и нежности своего впечатлительного сердца, склонного защищать каждое смазливое личико. Прения начались очень оживленные.

— Эти все нововведения пахнут идеями об эмансипации женщин, — говорил Алексей Дмитриевич. — А нам нужно прежде всего не каких-нибудь полуобразованных проповедниц женского труда, а хороших служанок. Члены комитета в последнее время сделались игрушками в руках этой авантюристки и ее кружка, они уклонились от прямой цели, к которой должен идти приют… К счастию, все эти модные бредни начинают проходить, и мы должны трезво взглянуть на дело. Мы должны взять в руки приют, должны показать, что мы руководим им, а не нами руководит какая-то эмансипированная барыня сомнительного поведения…

— Позвольте, позвольте, граф! — заговорил верный рыцарь всех хорошеньких женщин Свищов. — Мы, как мужчины, как развитые люди, не имеем права оскорблять и чернить за глаза женщину!.. Я думаю, что на нас лежит обязанность…

— Прежде всего думать о приюте, а не о защите той или другой личности, не имеющей для нас никакого значения, — холодно перебил его Алексей Дмитриевич. — Мы уклонились от устава приюта, от устава, написанного учредителями приюта. Мы действовали незаконно, приступая к различным нововведениям, прежде чем было испрошено на это формальное разрешение. Конечно, это прошло, к нашему счастию, незамеченным, так как наше положение отчасти спасает нас от подозрений. Но мы-то, кажется, должны сами знать, что не нам подавать пример неисполнения законных обязанностей, законных требований… Я не знаю, какие планы имел комитет, покровительствуя развитию в приюте этих разных вредных — да, вредных, — идей, но я думаю, что господа члены комитета допускали разные нововведения только потому, что они недостаточно серьезно смотрели на дело и очень плохо знали, с кем они имеют дело… Обстоятельства заставили меня столкнуться довольно близко с людьми, вращавшимися в кругу этой… как ее зовут?.. да, в кругу этой Вуич, и я могу сказать, что их близость может набросить тень на самую светлую и безупречную личность…

— Как жаль, что твоя жена поручала даже воспитание своего сына одному из членов этого кружка, — иронически заметил Дмитрий Васильевич.

— Да, это очень грустно, но я познакомился с этим господином через вас, — мельком ответил сын. — Итак, господа, если мы желаем сохранить за приютом прежний характер, если мы не желаем его закрытия помимо нашей воли, то мы должны очистить его от настоящего начальства.

— Я думаю, что члены комитета должны дорожить госпожой Вуич уже потому, что она улучшила материальное положение приюта, не требуя от комитета никаких прибавок, — возразил Дмитрий Васильевич.

— Не знаю, насколько улучшила она положение приюта, но я знаю, что до сих пор по недостатку средств при приюте не кончена постройка церкви, — заметил Алексей Дмитриевич. — Мне кажется, что об этом мы должны были прежде позаботиться, чем о найме разных учительниц для этих девочек, из которых нужно приготовить нравственных и религиозных служанок, а не каких-нибудь полуобразованных искательниц приключений и поклонниц новых идей… Мне кажется, что эта недостроенная церковь одна могла дурно повлиять на детей, которые видели, что у нас достает средств на все и не находится только ни гроша на то, чтобы достроить храм. Я не знаю, чем руководствовались господа члены комитета, оставляя без внимания это обстоятельство, которого не упустили бы из виду благотворители где-нибудь в Англии, — но могу уверить их, что если бы между нами продолжала заседать моя мать, то этого не могло бы случиться. Она, может быть, во многом ошибалась, но она очень хорошо знала значение религии для бедного и малообразованного класса народа. Религия — это то утешение бедняков, которого мы не смеем, не должны отнимать, — это все, что осталось неприкосновенного у бедных людей.

— Ты забываешь, что церковь строилась не на комитетские суммы, — заметил Дмитрий Васильевич. — Мать начала ее строить из своих денег… Дела были так запутаны, что нужно было подождать…

— Если дела так запутаны, то комитет должен был принять на себя эту постройку, — ответил Алексей Дмитриевич.

Некоторые члены испугались предстоящих затрат. Другие заметили Алексею Дмитриевичу, что, обвиняя членов комитета, он обвиняет в том числе и себя.

— Я, господа, вообще мало принимал участия в делах приюта. Я знал, что в нем все будет идти отлично, покуда им заведует моя несчастная мать. Когда ее деятельность кончилась, я был, к сожалению, отвлечен от занятий в нашем комитете более важными, более высокими делами, которые не терпели отлагательства, — скромно и грустно ответил Алексей Дмитриевич. — Если бы этого не было, то, конечно, не случилось бы многих прискорбных, прискорбных лично для меня, фактов, которые вообще совершились в это время… Конечно, и приютская церковь была бы достроена без помощи комитета, была бы достроена моей бедной матерью…

Алексей Дмитриевич вздохнул. Дмитрий Васильевич нахмурился. Некоторые члены комитета стали перешептываться о том, что Алексей Дмитриевич совершенно прав, что Дарья Федоровна непременно нашла бы средства достроить церковь, не требуя помощи у членов комитета, что теперь члены стоят в очень неприятном положении, видя необходимость окончания не ими начатой постройки, а значит, и выдачи из своего кармана больших денежных сумм. Заседание получило какое-то странное направление. Алексей Дмитриевич упрекал и запугивал членов комитета и в то же время возбуждал в них сожаление об отсутствии Дарьи Федоровны. Покуда никто не мог определить, куда их ведет и чего добивается юный Белокопытов. Только один Ермолинский, зорко следивший за каждым словом Алексея Дмитриевича, по-видимому, понял дело лучше всех и мельком тихо заметил кому-то из членов, что он слышал, будто бы Дарья Федоровна «поправляется» и даже совершенно «поправилась». По окончании заседания к Алексею Дмитриевичу подошел член комитета, услыхавший эту отрадную новость от Ермолинского, и спросил:

— Я слышал, что ваша матушка поправилась?

Алексей Дмитриевич тяжело вздохнул.

— Я, по крайней мере, нахожу, что это так… Я молчал покуда, не желая вмешиваться в дела отца, боясь ошибиться… Это одна из тех ран, до которых страшно дотронуться: они, может быть, и зажили, залечились, а между тем все-таки боишься разбередить, растравить их снова… А вы от кого об этом узнали?

— Да это все начинают говорить, — ответил член комитета. — Вот и Ермолинский…

Ермолинский с улыбочкой на лице вырос как из-под земли, выставив вперед свое сахарное личико. Алексей Дмитриевич зорко взглянул на него и крепко пожал ему руку.

— Постарайтесь не говорить об этом, — заметил он грустно. — Я не хочу, чтобы эта семейная драма наделала шуму… Я как-нибудь постараюсь переговорить с отцом…

Он еще раз пожал руку Ермолинскому и члену комитета. В этом рукопожатии было столько благодарности, что оба собеседника поняли, как дорого для Алексея Дмитриевича «нераспространение» неожиданно возникших слухов, и, дав обещание молчать, поспешили разнести повсюду молву о выздоровлении Дарьи Федоровны.

Через неделю Алексей Дмитриевич уже не знал, как отделаться от вопросов о выздоровлении его матери, эти слухи доходили и до Дмитрия Васильевича и старик был встревожен не на шутку.

— Мы начинаем делаться сказкой города, — говорил он сыну.

— Удивляюсь, кто это распространяет слухи, — пожал плечами сын. — Чужие дела заботят! Я старался, старался заглушить толки, но, наконец, сил не хватает, терпение лопается… Везде только об этом и трезвонят… Надо бы принять меры…

— Да какие, какие меры можно тут принять? — волновался Дмитрий Васильевич, потирая лоб.

— Нужно снова сделать медицинское исследование, — заметил сын, пожимая плечами. — Хотя это, право, очень тяжело…

Дмитрий Васильевич нахмурил брови и заходил по комнате.

— Я, кажется, сам скоро сойду с ума!

— Я, право, не понимаю, почему ты так волнуешься, — небрежно заметил сын. — Я на твоем месте назначил бы самым торжественным, самым публичным образом медицинский осмотр. Это неприятно, но это сразу прекратило бы все толки, все подозрения.

Дмитрий Васильевич был мрачен.

— Да, а если окажется, что она здорова? — глухо спросил он.

— Тем лучше, если она поправилась. Ее положение очень неприятно, и, конечно, мы первые должны радоваться ее выздоровлению, — заметил Алексей Дмитриевич. — Но, к сожалению, ты больше всех других должен быть убежден, что она нездорова, что ее нельзя признать за здоровую…

— А если я не убежден в этом? — отрывисто проговорил отец.

— Не понимаю, что за охота тебе шутить такими вещами, — пожал плечами Алексей Дмитриевич. — Кажется, самый факт признания ее сумасшедшей достаточно доказывает, что ты убежден в этом.

Дмитрий Васильевич широко открыл глаза. Он не понимал, что говорит сын.

— Но ведь ты сам настаивал на этом, — заметил он.

— Мой друг, я и теперь настаиваю на этом, — ответил Алексей Дмитриевич. — Я никогда не считал возможным, чтобы имения, особенно такие имения, как имение матери, находились в руках человека с ненормальным состоянием рассудка… Допускать подобные вещи вообще нелепо, но теперь, в настоящее время, когда дворянство должно начать новое, более деятельное хозяйство, это просто преступление… Россия страна земледельческая, и мы, крупные землевладельцы, должны поднять земледелие, должны подражать Англии… Для этого нужны практические, здоровые умы… Но, конечно, если будет доказано, что мать находится в здравом уме, то, разумеется, я буду рад не менее тебя тому, что ее освободят от того печального положения, в котором находится она теперь…

— Так ты был убежден, что она находится не в здравом уме? — почти воскликнул Дмитрий Васильевич.

— Я думаю, этот вопрос совершенно лишний, — заносчиво ответил Алексей Дмитриевич. — Мы можем с тобой расходиться в убеждениях, но мы все-таки считаем, должны считать друг друга честными и благородными людьми…

Дмитрий Васильевич потер лоб. Его мысли путались, кровь бросалась в голову. Он ходил по комнате и что-то бормотал про себя.

— Я знаю, как тяжело тебе начинать опять это медицинское исследование, растравлять опять это больное место нашей семьи, — с участием заметил сын. — Но все же нужно решиться, чтобы прекратить слухи и чтобы не вызвать какой-нибудь неприятности. Ведь может случиться так, что нас «заставят» сделать подобное исследование… Тогда будет гораздо неприятнее…

Отец и сын на прощание дружески пожали друг другу руки. Ни тот, ни другой не выдал ни одним словом, какие чувства они питали друг к другу. Какая неизмеримая пропасть лежала между обращением этих людей друг с другом и обращением, например, Катерины Александровны с Марьей Дмитриевной или обращением Леонида с Павлой Абрамовной!

Прошло несколько тяжелых дней и недель, наконец к Дарье Федоровне были призваны снова доктора… Этот день был торжественным днем для всей семьи. Дарья Федоровна снова была признана здоровой, Алексей Дмитриевич ликовал и даже обнял отца, горячо пожал его руки. Дмитрий Васильевич не изъявлял особенной радости, но отвечал бессознательно и на объятия и на рукопожатия сына и улыбался, как-то горько, бессмысленно улыбался. Дня через два разнесся слух о его болезни, потом нашла необходимым отправить его за границу. Алексей Дмитриевич получил от матери право управлять имением и приступил к исполнению новых обязанностей очень энергично, испросив концессию на железную дорогу, которая должна была пройти через имение Белокопытовых. Дарья Федоровна оставила за собой только право ездить в приют и хлопотать об окончании постройки приютской церкви.

В первые же дни своего вступления в управление приютскими делами Дарья Федоровна сочла нужным все изменить в приюте и учредить в нем старые порядки. Старый устав вошел в силу так же легко, как он был отменен несколько времени тому назад. Этот факт был очевидным доказательством того, что уставы можно менять по прихоти, как старые платья. Софья Андреевна получила отставку, а вместе с ней вышли и новые помощницы. В начальницы была взята престарелая барыня. Наконец кончилась и постройка церкви; Дарья Федоровна сама мыла полы в новом храме, окруженная воспитанницами приюта, подававшими ей воду и полотенца и выслушивавшими ее наставления.

— Молитесь, молитесь!.. Бога забыли! — отрывисто твердила графиня.

В день освящения церкви в приюте появилась в числе новых помощниц и Ольга Никифоровна Зубова, высоко поднявшая голову.

— Здравствуйте, Ольга Никифоровна, — сказала ей одна из старых воспитанниц.

— Ладно! — мотнула головой Зубова с таким видом, как будто она хотела пригрозить.

Это был новый способ здороваться, вошедший теперь у Зубовой в привычку.

— Ну, теперь я могу умереть спокойно, — говорила Дарья Федоровна, широко осеняясь крестом. — Я все, все сделала… Ты видишь, создатель мой!

* * *

Таким образом обратились в прах все стремления, все хлопоты Софьи Андреевны и Катерины Александровны.

Софья Андреевна писала Катерине Александровне оба всем и заметила между прочим: «Теперь я вижу, что мы строили здание на песке. Все эти частные благотворительные учреждения зависят от прихоти двух-трех лиц. Общество и общественное мнение не влияют на них и не заставляют учредителей сдерживать свой произвол. Эти господа, эти благотворители могут делать что угодно, и никто не имеет права остановить их. Они за свои деньги иногда могут портить и губить целые поколения людей, а общество будет молчать. Но должно ли оно молчать? Не должно ли оно вмешиваться самым серьезным, самым радикальным образом в дела этих благотворителей? Ведь за свои деньги они могут губить и портить детей, которые будут слугами и членами общества. Мы в наивном увлечении взялись осушить и возделать это болото, но мы рассчитывали без хозяев этого болота. Хозяевам нужно было не его осушение, им нужна была не его плодоносность, — им нужен был просто, как игрушка, этот клочок земли, освобожденный он контроля общества, это государство в государстве, где каждый сумасшедший считает себя вправе делать, что угодно. Изменение уставов, уклонение от них, полнейшая бесконтрольность, сосредоточение наблюдения в руках тех же членов распорядительного комитета, полнейшая замкнутость, возможность не публиковать подробных отчетов — вот права этих господ. Сегодня здесь учат хоть грамоте и кормят хотя четыре раза в неделю плохой говядиной, — завтра здесь могут не учить ничему и кормить только постным; сегодня здесь дают плохое белье и жидкий чай, — завтра могут не давать никакого белья и не поить никаким чаем; сегодня здесь учат шить только белье и обращаются просто грубо, — завтра могут начать учить шитью только одного солдатского белья и обращаться не просто грубо, но по-зверски, — все это может делаться и общество будет молчать, потому что приют существует на частные средства. Ну, а если бы на частные средства устроить дома, где с колыбели приготовлялись бы проститутки, воры, убийцы? Тогда что же? Тоже должно молчать общество? Или нет, в этом случае оно будет иметь право вмешаться в дела благотворителей? Но где же граница между правом вмешательства и правом невмешательства? И как определить, является ли гибель этих детей следствием сознательно составленных зловредных планов или следствием простого неумения, педагогической несостоятельности? Да если бы и было возможно подобное определение, то не все ли равно для общества, вследствие каких причин губят его членов. Результат один».

Софья Андреевна была сильно взволнована падением заведенных ею порядков, но со свойственной ей подвижностью характера она быстро подняла голову и, затягиваясь пахитосой, говорила в своем кругу:

— Впрочем, что тужить! Не удалось жить самостоятельным трудом — уеду к бабушке в деревню зевать, хозяйничать и смотреть, как она раскладывает пасьянсы…

— Вам бы лучше за границу уехать, кузина. К бабушке еще успеете переселиться, — заметил один из кузенов Софьи Андреевны.

— Я и сама об этом думала, — в раздумье произнесла Софья Андреевна. — У меня есть случай…

— Так ловите его! Годы летят…

— А, ба! — встряхнула головой Софья Андреевна. — Как это, кузен, у Лермонтова-то говорится о том, что уходят лучшие годы?

Кузен прочел стихотворение Лермонтова: «И скучно и грустно».

— «И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, Такая пустая и глупая шутка!» — повторила Софья Андреевна и кокетливо выпустила струйку дыма.

— Значит, мы встретимся где-нибудь на водах или в Италии, — решил кузен.

— Да, да, там небо лучше, там дни светлее…

— Может быть, кузина, и ваше сердце сделается там мягче, — игриво шепнул кузен…

— По-смо-трим, по-смо-трим! — протяжно проговорила Софья Андреевна с лукавой улыбкой.

— Ехать, кузина? Искать с вами встречи? — смеялся кузен.

— Отчего же нет?.. По-смо-трим! — звонко засмеялась Софья Андреевна. — А покуда не делайте умильных глаз!

Через месяц она уже неслась за границу, сидя в отдельном купе с Свищовым и поминутно заставляя старика поправлять то подушку, то скамейку. Старик был ее покорным рабом, а она смеялась и шутила, как ребенок, и ветрено думала о том, где она встретит своего кузена, при какой обстановке, под каким небом. В ее голове вихрем роились какие-то отрывки воспоминаний, какие-то клочки и кончики серьезных идой, какие-то строки стихов о небесах Италии, о дальнем Средиземном море. Все это путалось и мешалось в ее уме. Она тяхо напевала: «Лови, лови часы любви!» — и то смеялась, то задумывалась. Это было какое-то вакхическое настроение, какое-то болезненное стремление в последний раз отпировать, безумно отпировать на празднике жизни, чтобы потом навсегда поселиться в глухой деревне у бабушки, коротать век за пасьянсами, за скучным хозяйством, быть может, иногда вспоминать о бурных днях безумно проведенной жизни, порой молиться, поститься, каяться и мало-помалу превратиться в богомольную старуху, боящуюся смерти, угрюмо и строго глядящую на веселье молодежи и иногда с особенным чувством целующую в щеку какого-нибудь раскрасневшегося шестнадцатилетнего мальчугана из дальних родственников…

* * *

В то время, когда так хорошо устроились дела Белокопытовых и Софьи Андреевны, семействам Боголюбовых и Прилежаевых жилось далеко не так хорошо.

Данило Захарович был очень рад, злобно рад, что Прохоровы наконец «попались». Он попробовал растравить сердечные раны Марьи Дмитриевны, но был позорно изгнан из ее квартиры Антоном, изгнан без объяснений, без препирательств.

— Вот бог, а вот и порог, — спокойно произнес Антон при появлении Данилы Захаровича и этим раз навсегда покончил все счеты с дядей.

Данило Захарович позеленел, озлобился еще более, но сделать ничего не мог. Свою злобу он выместил на домашних, но, к сожалению, и здесь его злоба производила мало эффекта. Лидия была уже в институте. Леонид кончил курс и, поступив в университет, переехал от отца. Дело не обошлось без борьбы. Главной причиной ссоры было желание Леонида поступить в университет, тогда как Данило Захарович хотел определить его на службу, говоря, что он должен теперь кормить и содержать свою «бедную» семью. Леонид выдержал характер и был выгнан из отцовского дома. Оставалась одна Павла Абрамовна как козлище очищения, но и она очень тупо, очень бесчувственно стала относиться к брани и злобе мужа: она начала пить. Вино явилось единственным утешением этой глупой, неразвитой и животной натуры. Носились слухи, что Данило Захарович начал даже пускать в дело физическую силу для того, чтобы образумить жену. Но и это не помогало. Он стал запирать деньги — она стала продавать свои тряпки. Он стал запирать и их — она выходила под вечер на улицу и просила у прохожих «трех копеек на перевоз», «гривенника на машину». Она возвращалась домой «не в своем виде», ее «пилила» тетка мужа, ее бил супруг, — но она глупо улыбалась или так же глупо плакала — и толстела. Семья жила по-нищенски, в жалком домишке на Песках, хотя у Данилы Захаровича и у его тетки лежали довольно крупные капиталы. Песочные жители очень хорошо знали и хмурую слонообразную фигуру Боголюбова и сморщенную злую физиономию черносалопницы — тетки Боголюбова, и толстое, оплывшее и обрюзгшее лицо Павлы Абрамовны и находили немалое удовольствие в толках об этой семье, рассказывая чудеса о ее сказочных богатствах и ужасы о ее «домашнем аде». Рассказывали, что Данило Захарович пускает деньги в оборот, отдавая их за большие проценты разным «матушкиным сынкам». Каждую заутреню, каждую обедню можно было встретить племянника и тетку в церкви Рождества богородицы; племянник становился здесь впереди всех и пугал шаливших или плохо молившихся ребятишек; тетка становилась в конце храма около нищих и черносалопниц и собирала или передавала местные и домашние сплетни; каждый вечер можно было увидеть, как пробиралась тайком около заборов домой Павла Абрамовна, нетвердо переплетавшая распухшими ногами, иногда окружаемая подсмеивавшимися над нею мальчишками, С Леонидом семья не встречалась и не справлялась, как он жил, где он брал деньги. Впрочем, если бы Данило Захарович и взглянул на тяжелую жизнь, на жалкую каморку Леонида, то он не расчувствовался бы: ведь он и сам жил не лучше. хотя, конечно, мог бы жить без нужды, без грязи. Впрочем, Данило Захарович в последнее время стал менее негодовать на судьбу: он записался членом какого-то благотворительного общества и за свой «кровный» рубль серебром в месяц получил право распекать нищих и командовать ими. Таким образом, он снова сделался почетным лицом…

Леонид же тотчас по переезде из дома отца поселился у Марьи Дмитриевны. Марья Дмитриевна уже жила в глухой части города, жила только с Антоном. Первое время новой жизни Марьи Дмитриевны и Антона было тяжелым временем.

Кто не видел хоть мельком жизни трудящейся и учащейся бедной молодежи? Что она делает? Чем добывает гроши? Корректура, переписка, переводы, раскраска географических карт, уроки — одним словом, все, что попадет под руку, не упускается ею из виду и дает иногда возможность кое-как свести концы с концами, не доедая, не допивая, теснясь в холодном углу. Эта жизнь выпала на долю Антона, а потом и Леонида. Они общими силами завоевывали с бою каждый кусок хлеба и содержали Марью Дмитриевну. Только летом, когда им обоим удалось заполучить выгодные учительские места в отъезд, они немного отдохнули и, так сказать, стали на ноги, скопив кое-какие крохи. Только через три года они окончательно завоевали себе более твердое положение, заручившись репутацией порядочных работников и обширным знакомством в кругу людей, дающих работу. Улучшение материального положения ознаменовалось только тем, что молодые люди перестали жаться с матерью в сыром подвале, а наняли более чистую, более удобную квартиру, состоявшую из двух комнат и кухни. Они так сблизились между собою, так дружно жили вместе, что их считали родными братьями. Их было даже трудно различить по одежде: у обоих одинаковые высокие сапоги, низенькие клеенчатые фуражки, черная суконная одежда, не отличающаяся особенно красивым фасоном, но прочная и недорогая; летом она сменялась иногда серыми блузами или нанковыми пиджаками, походившими на коротенькие пальто. Оба молодые человека занимались естественными науками: один в университете, другой в технологическом институте. У них выработалась мало-помалу особая программа занятий: естественные науки и политическая экономия стояли на первом плане; первые три лета были проведены ими без пользы в различных деревнях; на четвертое лето, когда дела пошли уже совершенно хорошо, оба брата отправились в Москву, а оттуда то пешком, то на пароходах по России. Они хотели на месте изучить народный быт, положение заводского дела, развитие народного образования. Останавливаясь у разных товарищей и приятелей, большей частию из духовного звания, из семинаристов, они близко сходились с простым народом, с народными учителями, с рабочими. Иногда эти путешествия не только окупались, но даже приносили молодым людям материальную пользу, так как давали возможность посылать то в ту, то в другую газету корреспонденции. Этим работам оба брата не придавали особенного значения, хотя и сознавали, что обществу недурно напоминать о некоторых вещах. В материальном отношении, конечно, подобные мелкие работы были не безвыгодны. Эти долгие путешествия восстанавливали физическое здоровье молодых людей, тратившееся очень сильно зимой среди трудовой и бедной жизни в столице, где приходилось сидеть и работать по двенадцати часов в сутки, иногда дрогнуть от холода и не всегда насыщаться вполне даже кониной. Столкновения с народом, с фабричными, с провинцией наложили на них какой-то особый отпечаток простоты, свежести и трезвости взглядов на жизнь. Вглядываясь попристальнее в них, можно было заметить значительную разницу в характерах обоих братьев: Антон был откровеннее Леонида, он был более прост, его манеры были несколько угловаты, он смотрел на жизненные невзгоды более выносливо, более спокойно, в нем почти не было озлобления, он нередко бывал весел, как ребенок. Но он не умел держать себя свободно на полированных паркетах блестящих зал, куда попал в качестве учителя, в качестве «интересного экземпляра новой молодежи». Он угрюмо смотрел на потемневшие картины древних мастеров, стоящие тысяч и не занимающие уже никого и прежде всего своего владельца, погруженного в думы о денежных оборотах и, может быть, тайно раздражающегося при виде этого мертвого капитала, завещанного ему предками; он неуклюже сторонился от длинных бархатных шлейфов, покрытых брюсельским кружевом и подметающих пыль; он неловко сгибался под тяжелыми шелковыми портьерами, заслоняющими доступ свету и чистому воздуху. Он сам понимал, что он неприятный собеседник этих либеральничавших людей, когда однажды, слушая их толки о бедняках, он заметил: «У вас на стенах висит счастие десятка этих бедных семейств». Он видел, что при этих словах лица присутствующих стали так же мрачны, как лица изображенных на картинах людей, на тех древних картинах, на которые указывал он. В Леониде, напротив того, сразу замечалась привычка бывать в более избранном обществе, уменье ловко и осторожно спорить, прибегая к разным софизмам и пуская в ход тонкую вкрадчивость; но он легко раздражался от всяких неудач и было заметно, что на нем тяжело отозвались скорбные дни голода и холода, наступившие для него после привольной жизни в богатой семье. Оканчивая курс, он с радостью принял предложение ехать за границу для пополнения своего научного образования. Антон же отказался от предложения поступить на довольно выгодное место и поступил в медико-хирургическую академию. Ему хотелось быть не только техником, способным управлять фабрикой или заводом, но и медиком. — Я покуда знаю, как следует устроить завод, чтобы в нем были и не портились хорошие машины, — говорил он. — Теперь надо узнать, как устроить завод, чтобы в нем были здоровые рабочие, чтобы они не погибали, как мухи, в случае болезни. Времени впереди много — еще успею сделаться практиком…

Рабочий вопрос начинал интересовать его все сильнее и сильнее. В то же время он не без цели начал все более и более сближаться с семинаристами в провинции.

В кругу Антона и Леонида появилось несколько приятелей, вышедших из самых низких слоев общества. Среди этих людей особенно замечателен был один юрист, сын крестьянина, получивший в университете золотую медаль, сделавшийся довольно известной личностью после напечатания своей диссертации и уехавший за границу в одно время с Леонидом. Эта личность, подававшая особенно блестящие надежды, была очень дорога Антону, так как она вышла из народа и оставалась близкой к народу, продолжая находиться в самых теплых, в самых искренних отношениях со своей семьей, со своими односельцами.

— Это черноземные силы на свет выходят, — говаривал Антон и горячо, со всем увлечением молодости толковал о том, что теперь настает пора, когда будут захватывать все большее и большее место в области мысли эти свежие силы, выходящие из народа, прошедшие тяжелую школу, закаленные и твердые.

Непременным и главным условием для хорошего направления этих сил он считал то, что они должны оставаться близкими к народу, должны не обрывать связей со своей непросвещенной и темной семьей, деревней, провинцией. Он безнадежно махал рукой на каждого развитого и подающего надежды юношу, который отрывался, отворачивался от своей непросвещенной семьи или высокомерно глумился над теми людьми, из среды которых он вышел.

— Это будут не друзья народа, а те же кулаки, — говорил он, — какие вырабатывались из разных откупщиков и Титов Титычей, вышедших из народа и потом прижимавших народ.

Он сам жил в тесной дружбе со своей матерью и практически доказывал возможность той терпимости развитого человека в отношении к неразвитым людям, о которой горячо проповедовал в своем кружке. Марья Дмитриевна видела, как неусыпно работает сын, она понимала, что он старается насколько возможно облегчить ее положение, она встречала с его стороны и ласку и готовность выслушать все ее жалобы, все ее иногда смешные и нелепые тревоги, она слышала от него успокоительные слова, и этого было довольно, чтобы она покорилась ему. Она сознавала, что она не чужая сыну, что он на нее не смотрит как на недалекую женщину, что у него находится всегда свободная минута и для бесед с нею, и жила с ним душа в душу. Он не только терпеливо выслушивал все ее жалобы, все ее сетования, все ее толки о соседях и местных новостях или рассказы о снах, но даже сам иногда спрашивал за чаем:

— Ну, что новенького? Расскажите.

Он говорил Леониду, что он любит после рабочего дня, после умственного труда слышать эту простую болтовню.

— Не стоит портить глаза и читать романы, когда можно убаюкать и рассеять себя на ночь этими простодушными сказками, — добродушно шутил он. — Она как дитя. Выслушай ее наивные рассказы и тревоги, приласкай ее, когда ей нужна ласка, погорюй с ней, когда у нее является горе — и она всею душой прилепится к тебе.

Он особенно ценил и в Леониде эту же способность стоять в тесной дружеской связи с Марьей Дмитриевной.

* * *

Но не всегда были в семье только ясные дни. Было у нее и великое горе, и в эту минуту особенно сильно высказалась любовь Антона к матери и его уменье охранять эту женщину от излишних тревог и волнений.

Миша, оставшийся в училище, портился все сильнее: с годами его заносчивость росла все более и более, росли в то же время и пороки, те пороки, которые так легко развиваются в «молодых красавчиках» при всеобщей разнузданности окружающего общества; он стал покучивать, стал заводить интрижки и в то же время, стоя очень невысоко во мнении начальства, постоянно являлся дерзким. В нем недоставало ни нравственных достоинств, которые могли бы оправдать его заносчивость, ни той двоедушности и хитрости, за которые иногда сходят с рук самые безнравственные поступки. Это был один из тех испорченных людей, про которых говорят, что у них «душа нараспашку» и от которых потому нельзя отвернуться с отвращением. Их можно только жалеть. Они симпатичны, несмотря на все свое падение. Они являются как бы ходячими упреками обществу за то, что оно не умело направить на хороший путь эти откровенные и прямые личности, с мягким сердцем, с впечатлительным умом, со страстной натурой. Миша, все чаще и чаще сталкиваясь с начальством, наконец дошел до того, что ему пришлось выйти в юнкера. Это случилось во время одной из училищных историй, наделавшей шуму в обществе. Юноша очень шумно и высокомерно толковал о том, что «теперь не такие времена, чтобы позволять командовать», и вышел из истории с поднятой головой.

— Ну, ты-то уж лучше не толкуй о том, какие нынче времена, — заметил ему Антон. — Всякую пакость на дух времени тоже не приходится сваливать. Ты вон лучше побереги мать да не рассказывай ей, что тебя исключили, а скажи, что вас теперь всех выпускают в юнкера по закону.

Антон говорил сухо и внушительно, и Мише пришлось присмиреть. Явившись домой, он сказал Марье Дмитриевне, что он едет в полк, что теперь всех выпускают в военную службу из их училища. Марья Дмитриевна поплакала, потужила, выразила опасение, что Мишу могут убить на войне «с туркой или французом», потом выслушала самые убедительные доводы Антона насчет того, что войны не будет, и несколько успокоилась. Далеко не был спокоен Антон. Он видел, что Миша далеко не пойдет, что где-нибудь в глуши, в жалкой среде юнкеров, юноша может испортиться еще более. Но поправить дело было невозможно. Он говорил брату о необходимости наверстать потерянное для развития время и сам сознавал, что его слова останутся словами. Юноша смотрел слишком легко на жизнь и уже заботился гораздо более о своей новой форме, чем о своем новом положении. Провожая его в полк, Антон дружески просил его быть откровенным, писать обо всем, обещал помочь ему в случае надобности и советом, и материальными средствами.

— Что это ты смотришь на меня как на отпетого, — заносчиво говорил Миша. — Служат же сотни людей в военной службе, — отчего же мне не служить?

— Да просто потому, что заносчивости у тебя много, а достоинств нет никаких, — заметил Антон. — С этими качествами люди далеко не уходят.

Миша нетерпеливо пожал плечами и довольно холодно простился с братом.

Месяца два от него не было писем. Наконец он написал брату длинное письмо, где рассказывал, что его полюбили и товарищи, и начальники, что за ним ухаживают разные барыни, что он катается как сыр в масле. Тон письма был довольно фривольный, и оно блестело дешевеньким остроумием, плоскими насмешками над всем кружком, среди которого пришлось вращаться юноше. Прочитав это письмо, Антон заметил Леониду, что брат произвел эффект своей наружностью, своими казарменными остротами, что он, быть может, даже прикинулся «пострадавшей» личностью и потому действительно катается как сыр в масле.

— Но я уверен, что следующее письмо будет полно ругательств на всех окружающих… Он не сдержит своего языка, заведет какую-нибудь интрижку, поссорится с кем-нибудь за карты и вооружит против себя всех.

Антон не ошибся: следующее письмо действительно состояло из негодования на всех окружающих, которые назывались в нем тупыми и неразвитыми бурбонами, барышнями легкого поведения, отъявленными картежниками и т. п. Антон написал брату довольно резкое письмо, где объяснял юноше причины его разочарований и советовал более зорко следить за самим собой и более хладнокровно и снисходительно смотреть на других. «Уж если хочешь клеймить неразвитую среду, — писал он между прочим, — то хотя постарайся клеймить ее, не делая грамматических ошибок. А то от твоих писем веет либеральничающим гимназистом второго класса». Антон вполне понимал всю бесплодность своих проповедей и в то же время сознавал, что сделать что-нибудь более существенное для блага брата он не мог. Миша, как и следовало ожидать, надулся на брата за проповедь и перестал писать. Марья Дмитриевна волновалась и плакала, что от сына не приходит весточки, и Антон решился читать ей письма своего собственного изделия, выдавая их за письма Миши. Старуха успокоилась. Но не успокоился Антон. Он написал еще раз Мише письмо, где прямо и резко заметил, что Миша может сердиться на него сколько угодно, но что он не должен забывать о матери, которой дорога каждая строка сына. Несмотря на резкость письма, в нем проглядывало самое теплое, самое живое участие к судьбе брата. Ответ получился очень быстро. Миша изливался в извинениях, в оправданиях, жаловался на судьбу, на «гонения рока» и в конце концов просил денег. Тон письма дышал аффектацией, ходульностью, театральным ломанием.

Антон послал денег…

С этой поры все чаще и чаще получались письма от Миши, исполненные драматических фраз, грамматических ошибок и молений о присылке денег. Наконец явился и сам Миша «в отпуск». Его лицо было помято, от его речей веяло казармой, в его тоне не было прежней искренности, но слышалась нотка поддельного драматизма. Когда он говорил о своей судьбе, его можно было счесть за плохого провинциального актера и посмеяться над его монологами. Но, вглядываясь в него, можно было прийти к самым грустным мыслям насчет тех печальных сторон его положения, о которых он, кажется, и не помышлял. Он был недоволен всем и всеми, но был вполне доволен собой. Это был верный признак того, что человек умер для развития. Над человеком, ругающим всех и все и вполне довольным собой, всегда можно заживо спеть панихиду. Он прожил в Петербурге с месяц. Наконец Антон заметил ему, что не пора ли ему ехать в полк. Миша как-то сконфузился и объявил, что на днях он едет, что ему нужно получить только какие-то бумаги. Однако дни шли за днями, а бумаг не получалось… Иногда юноша приходил домой подкутивши и небрежным тоном говорил брату.

— Что мне эта служба! Я не для нее создан… Я плевать на нее хочу… У меня голова есть!..

— Так выходи в отставку, здесь подготовим тебя куда-нибудь, — замечал Антон.

— Чего меня подготовлять? — горячился Миша. — Я, может быть, просиживал ночи за книгой… Меня, брат, учить нечего, я пожил, я знаю людей!

Антон замечал, что брат начинает терять сознание, и умолкал. Отрезвившись же, Миша терял свой заносчивый тон и аффектированно говорил уже не о своей учености, в о том, «что для него загубили золотое время ученья, что заставят его весь век тупо маршировать, заниматься вьь правкой носков, мерять матушку Россию из конца в конец, покуда он, не нужный никому, не сложит усталую голову под какой-нибудь шальной пулей». Это было не столько трогательно, сколько пошло. Все усилия Антона свести брата на новую дорогу оказались тщетными; после каждого задушевного объяснения являлся один результат: Миша нежно говорил брату:

— Дай, голубчик Антон, мне три рубля. Мне, ей-богу, очень, очень нужны деньги! Больше я не стану просить у тебя!..

Эти деньги нужны были для того, чтобы прокатиться на «лихаче», сыграть на биллиарде, поплясать с посетительницами «Эльдорадо».

Антон наконец потерял терпение и решился на крутые; меры. Он объявил брату, что последнему нечего и думать о продолжении военной службы, что он, Антон, сам отправится в штаб и выхлопочет отставку брату, что потом он его присадит за книгу. Миша как будто испугался и, краснея, объявил, что он бумаги получит через два дня, что брату незачем ходить в штаб, что он уезжает дня через три, что он довольно покутил и намерен честно служить, что, наконец, через месяц он будет произведен в офицеры. Антон сомнительно покачал головой и заметил брату, что он, кажется, прибегает к обману. Миша загорячился и начал театрально говорить о том, что у него только и осталась одна честность и искренность, что он не позволит никому коснуться этой святыни, что никто не смеет подозревать его во лжи. Он даже расплакался, говоря, что от брата-то он никак не ожидал такого оскорбления. Приходилось замолчать. Через два дня действительно он объявил, что получил бумаги, и начал собираться в путь.

Прощание было скорбно.

Марья Дмитриевна уговаривала сына служить «верой и правдой», Антон уговаривал брата выйти в отставку и переехать к ним. Миша очень бойко утешал их и говорил, что он не пропадет…

Наступила новая весна. Антон кончил экзамен и уехал путешествовать по России. Марья Дмитриевна осталась одна. Прошло месяца два, когда в одном из захолустий России Антон прочел в газетах известие, что в петербургском суде разбирается дело Михаила Прилежаева, пойманного в воровстве.

Антон побледнел и тотчас же стал собираться в дорогу. Он в волнении спешил домой. Сотни самых тяжелых мыслей осаждали его мозг. Что будет с братом? Как перенесет мать этот удар? Не сообщил ли кто-нибудь ей о несчастии? Молодому человеку казалось, что и пароходы я железные дороги движутся слишком медленно, что он сбился с дороги и едет не прямым путем. Вся любовь, привязывавшая его к семье, вся нежность его натуры, скрывавшаяся под грубой внешностью, проснулись теперь. Он был как разбитый, он не спал ночей, не мог спокойно провести ни одной минуты; все другие интересы, все другие мысли вышли из головы, и только образы матери и брата носились перед его глазами. Он читал все газеты, искал везде имени брата, наконец в Москве в одной из петербургских газет он прочел неполный отчет о деле Михаила Прилежаева.

Оказалось, что Миша получил уже отставку «без наименования воинского звания», когда он еще носил юнкерскую форму и уверял брата и мать, что он служит. В то время, когда он уверял их, что уезжает в полк, — он не уезжал никуда. Он зимой шатался по Петербургу из угла в угол, из дома в дом, иногда ночуя на улице, иногда голодая по целым дням. При следствии Миша показал, что у него нет никого родных, что он сирота. Его адвокат очень долго и много говорил о его предыдущей судьбе, указывая на то, что он рос без благотворного влияния семьи, что он, неразвитый и неокрепший, попал в жалкую среду юнкеров, что от него трудно требовать какой-нибудь стойкости при встрече с голодом и холодом. Этой речью адвокат делал себе имя. Товарищ прокурора, со своей стороны, очень слабо поддерживая обвинение, все-таки указывал на испорченность и черствость сердца юного вора, не заслуживающего снисхождения уже потому, что он получил даром образование, что самое пребывание в юнкерах должно было послужить ему уроком и заставить его взглянуть серьезно на свои ошибки и исправиться.

Антон читал эти отрывки речей адвоката и прокурора; он с мучительной тоской следил за всеми изгибами процесса и готов был плакать, как дитя, читая последние слова адвоката, где защитник называл своего клиента душевно больным человеком, одним из дикарей, которые живут среди нашего цивилизованного общества, которые являются ходячим упреком этому обществу. Защитник заключал речь словами о том, что тут нужно не наказание, а исправление ошибки, совершенной обществом. Приговор был вынесен, как и следовало ожидать, оправдательный. В газетах говорилось, что «присутствующие на заседании дамы рыдали», что подсудимый, «прелестный мальчик», сидел с поникшей головой, не поднимая глаз, с краской стыда на добродушном лице, что «речь защитника была блестяща и талантлива», что, вероятно, «он будет одним из лучших представителей нашей адвокатуры…»

— Если бы поспеть вовремя! — говорил нетерпеливо Антон, предчувствуя что-то недоброе, и считал станции и версты.

Он приехал домой до того изменившимся, что Марья Дмитриевна всплеснула руками.

— Антоша, что с тобой, родной мой! — воскликнула она, обнимая его.

— Ничего, ничего, голубчик! — говорил он, покрывая поцелуями ее руки. — Как вам живется? Здоровы ли? Все ли хорошо?

— Да что мне, старухе, делается. Живу себе, хожу в церковь, за воротами посижу — вот и все… Известно, день да ночь — и сутки прочь!

— Ну, и слава богу, слава богу, — радостно говорил Антон, видя, что мать ничего не знает. — А я соскучился о вас… как-то взгрустнулось, вот и прикатил… Что от Миши не получали писем? — боязливо спросил он.

— Нет, батюшка… Знаешь, ведь я грамоте-то не знаю… Вчера пришло какое-то письмо на твое имя… Вот оно…

Антон взглянул на почерк адреса и побледнел, это было письмо от Миши.

— Матушка, вы приготовьте чайку, — промолвил он. — Я пойду в свою комнату, отдохну с дороги…

Дрожащими руками распечатал он письмо Миши и стал читать. Оно было написано карандашом, отрывочно, на скорую руку… Вот что писал Миша:

«Брат мой, друг мой, Антон! Ты, вероятно, уже знаешь все, что случилось со мной. Это знает вся читающая Россия. Я украл, я содержался в тюрьме, я был судим, я был оправдан. Меня оправдали не потому, что я невинен, но потому, что я украл от голода… В мою пользу собрали пятнадцать рублей; когда эти деньги будут проедены мною, мне придется снова воровать. Другого исхода нет… Ты, верно, читал уже, что говорил обо мне товарищ прокурора, что говорил обо мне адвокат. Один, обвиняя меня, разоблачил всю ту пропасть, в какую упал я; он указал, как я испорчен, как я негоден, как я гадок; другой, защищая меня, указал, как загубили меня люди с колыбели, как они убили во мне силу воли, как они сделала меня дикарем, решающимся на всякую мерзость ради добычи куска хлеба. Когда они говорили это, когда они залезали в мою душу, я все ниже и ниже склонял свою голову, я, с жгучей краской стыда, сознавал, что мне невозможно подняться, что во мне убито все, что может спасти человека от преступления и заставить его честно бороться с нуждой… Я сознавал, что все присутствовавшие на заседании думали то же самое, видели во мне безнадежно погибшего… Я ждал приговора, ждал тяжелого наказания… Мне вынесли оправдательный приговор… В первую минуту я был рад, я готов был дать клятвенное обещание исправиться, когда мне давали совет быть честным… В каком-то чаду прошел этот день освобождения, я ничего не мог обдумать, ни на что не мог решиться, в моей голове бродила одна мысль о необходимости жить честно… Но когда прошло первое волнение, первая радость, когда на следующий день я пошел искать работы, меня поразил вопрос: какую работу могу я принять на себя? Что я умею делать? Где подготовка к труду?.. Я шел бесцельно по Садовой, когда на углу Невского проспекта меня кто-то окликнул по фамилии. Я остановился: передо мной стоял мальчишка с кипой газет. „Купите-с газету. Интересное дело Прилежаева“, — выкрикивал он перед прохожими. Краска бросилась мне в лицо. „Дело Прилежаева. Оправданный преступник Прилежаев!“ — продолжали выкрикивать продавцы газет, окружив меня…

Я бросился в сторону. Впервые мне пришло в голову, что если бы я и умел работать, то кто же меня возьмет к себе теперь, когда всему городу известно, как я испорчен, как я не подготовлен к честной жизни, как я не способен к труду?.. Ты перечитай это дело, вникни в каждое слово товарища прокурора и моего защитника, и ты увидишь, что они оба доказали вполне, что я ни к чему не годен, что я испорчен до мозга костей. С подобным человеком небезопасно пробыть день, подобного человека небезопасно впустить к себе на порог… Они раскопали каждое событие моего прошлого, они проникли в самые сокровенные уголки моей души, они не упустили ничего из виду, чтобы создать из меня тип окончательно загубленного и падшего человека. Теперь это знают все, обо мне кричат на улицах, на площадях… А я думал искать работы!.. Кто меня возьмет? Кому нужно подобное отребье человечества?.. О, что они со мною сделали, что они со мною сделали!.. Ведь этак можно погубить кого угодно. Позволь мне публично раскопать все прошлое, осветить душу первого встречного, и я докажу, что он ни на что не способен, что он испорчен, что он опасен… Позволь мне сделать это и поверь, что самый честный человек не найдет себе места, возбудит подозрения… А ведь я и без того доказал, что я не честный человек… Они мне сказали: теперь старайтесь исправиться, ведите честную жизнь… Но ведь они же сами отняли у меня возможность вести честную жизнь. Сперва я был просто вором, укравшим от голода. Теперь я являюсь ни на что не способным, вконец испорченным человеком, являюсь не перед двумя-тремя лицами, а перед всеми, кто только умеет читать… Мой защитник говорил, что меня испортило общество, что оно должно и исправить меня, дать мне возродиться к новой жизни. Но как я обращусь к этому обществу? Разве купец, боящийся, что я обворую его лавку, нанявшись к нему, — общество?.. Разве железная дорога, где я мог бы быть кондуктором и куда меня не примут, — общество? Разве те родители, у которых я мог бы учить детей и которые не возьмут в учителя полуграмотного вора, — общество? Что может заставить его испортить свои дела, поручив их неумелому человеку? Они скорее подадут мне грош Христа ради, чем дадут мне работу… Что ж, они правы! Они могут жалеть меня, но ради чего они станут губить себя?.. Они не повинны в моей испорченности… Хоть бы кампанию какую-нибудь устроили для спасения оправданных воров… Ведь таких много, и все они или идут снова в остроги, или умирают с голоду, от самоубийства… Разве нельзя устроить такой кампании, такого общества?.. Или лучше распложать самоубийц, негодяев и нищих?.. У меня нет силы ходить с протянутой рукой… Да и возможно ли нищенствовать, имея восемнадцать лет от роду, будучи здоровым, и не попасться в руки первого полицейского солдата, который уведет меня как бродягу в часть, представит в мировой суд… Мне осталась одна участь: смерть… Когда я написал это роковое слово, у меня что-то оборвалось. Если бы ты знал, как мне тяжело умирать!.. Ведь я молод, здоров, я жить хочу… И это лето, блестящее, ясное, душистое, так и манит к жизни, к счастию… Если бы ты знал, как часто мне приходила сегодня мысль опять украсть и этой ценой купить жизнь… Не вини меня, умирать так нелегко, а купить жизнь иной ценой нельзя… Господи, хоть бы этот день кончался поскорей, хоть бы ночь наступила… Я был бы рад, если бы была дождливая, хмурая погода… Пожалей меня, что я такой слабый, такой ничтожный человек… Не вини меня за то, что обманывал тебя, мать… Я вас любил, я вас люблю, но во мне так все перепуталось — и ложь и искренность, и ум и глупость… Да, меня лечить бы надо… Няньку, ласковую няньку мне нужно… Впрочем, ты узнаешь, как я дошел до этого состояния, узнаешь из моих заметок… Я вырвал их из своей записной книжки и пошлю к тебе с этим письмом… Мне хочется, чтобы ты не обвинял меня, чтобы поплакал обо мне… Ты ведь добрый, очень добрый и хороший человек… Я не знаю, что бы я был готов сделать, чтобы мне дали возможность хотя один час побыть с тобою… Мне хочется хоть одного слова участия, хотя одной ласки… Я сижу в беседке Александровского парка, кругом снуют какие-то полупьяные солдаты и растрепанные женщины; стены, скамьи беседки исписаны циничными, грязными надписями… Это все те люди, среди которых я убил свою жизнь. Они, быть может, дойдут до того же, до чего дошел я… Какое горькое окончание горькой жизни!.. Любимый, дорогой, пожалей своего красавчика Мишу, как все называли… Завтра от него не останется никакого следа… И зачем это я жил, зачем я не умер вместе с отцом, с Дашей?.. Вот уже и вечер… Скоро я уложу это письмо в конверт… Когда он будет заклеен и спущен в ящик, я пойду кончать с собою… Почтальон вынет из ящика письмо уже не живого человека, а мертвеца, о котором, может быть, никогда и никто не вспомнит… И для чего вспоминать? Разве кто-нибудь вспоминает о нашем отце? Я помню, как ты рассказывал, что его испотрошили… Со мною будет то же, если найдут мое тело… Этот лист исписывается, мне остается мало места, но, впрочем, не для чего и писать более: день кончился, в парке становится холодно и темно; я пишу наобум; небо совсем черное… Мне кажется, что я писал для того, чтобы не думать, чтобы не изменить своего решения… Теперь довольно, теперь мне осталось жить не более четверти часа… Я с Тучкова моста… Ну, прощай же, Антон… Не брани своего Мишу».

Антон читал и перечитывал это письмо и листки из записной книжки Миши. Это были отрывки из дневника, который велся юношей отрывочно на крошечных листках записной книжки между копеечными счетами, чьими-то адресами, грязными куплетами барковских песен… Это была какая-то смесь отчаянья, громких фраз и истинного страдания. Юноша не шел к «своим», потому что ему было «стыдно», потому что он не «мог» начать трудовую жизнь; он не искал работы, потому что он «не умел работать», он не убивал себя, потому что «ему очень хотелось жить».

Порой и в этих отрывочных фразах виделся до мозга костей испорченный негодяй; порой в них виделось наивное, откровенное дитя, легко смотревшее на жизнь и не умевшее выйти из тяжелого положения. Иногда в дневнике видна была одна декламация, иногда в нем замечались истинные слезы. Это было что-то болезненное. Этого человека нужно было отправить в больницу под надзор нежной и любящей женщины, матери, сестры. В этом дневнике описывались горькие минуты холода и голода, тут выражалась радость по поводу того, что наш герой, например, нашел ночью шелковый платок с несколькими завернутыми в нем пряниками. В другом месте описывалось, как он провел морозную ночь на улице, потому что его не оставил ночевать у себя товарищ, «брезгливо сказавший ему, что от его одежды казармой пахнет». В третьем месте толковалось о «Даниле», которого следовало бы ограбить… И везде была все та же жалкая, смешная безграмотность…

Мучительное, болезненное чувство охватило Антона при чтении этих страниц, где так тесно перемешались и истинные чувства, и театральные фразы. Довольно долго Антон не мог овладеть собою, победить свое волнение, удержать катившиеся по щекам слезы. В его голове был какой-то туман, то давила его тоска о брате, то вспоминались слова брата о том, что подобная горькая участь ждет всех этих бессознательных преступников, преступников, которым выносят оправдательный приговор и дают Христа ради десять — пятнадцать рублей, то носилась в его голове мысль о необходимости все скрыть от матери, чтобы не отравлять ее последние годы.

Вот и она постучала в дверь. Нужно было отереть слезы, освежить лицо, выйти со спокойным видом.

Она спрашивает, не от Мишуры ли это письмо.

— Да, — отвечает сын.

— Здоров ли он, мой голубчик, спокоен ли, как ему живется? — забрасывает вопросами мать.

— Он теперь спокоен, ему хорошо, — отвечает сын и почему-то нежно целует мать.

— Ты, батюшка, прочти мне его письмецо после, — просит мать.

— Да, да, прочту, — говорит сын и старается овладеть собою.

Настает вечер.

Мать снова просит прочесть письмо Миши. Сын читает — это светлые, спокойные строки, полные любви к матери… Мать смеется и плачет от радости и набожно осеняет себя крестом. Она молит бога, чтобы он помиловал ее Мишу, ее любимого сына.

— Ну, спасибо, спасибо! — говорит она Антону. — Утешил ты меня, старуху. Радость ты моя, единственное мое утешение… Покуда ты со мною, не знаю я горя, не болит мое сердце…

Сын тихо целует старуху и уходит в свою комнату. Быть может, он проведет бессонную ночь, быть может, он будет рыдать, как ребенок, быть может, его сердце изноет от беспомощной тоски, — она этого не узнает. «Разве и без того у нее было мало горя? — думается ему. — Разве мы созданы для того, чтобы вечно терзать других? Разве мы не обязаны по возможности скрывать и устранять от ближних все горькое, все печальное? будем беречь друг друга, будем делиться с ближними радостью и счастием, будем переносить, однако, каждое непоправимое горе, будем делиться с друзьями только теми невзгодами, которые можно устранять общими силами. Жизнь не сладка, и мы не имеем права отравлять ее еще более, вынося напоказ каждую неисцелимую язву, каждое непоправимое страдание».

А что же поделывали в это время Прохоровы?

Давным-давно прошли тяжелые дни Катерины Александровны и Александра Флегонтовича. Молодые люди, как мы сказали, должны были уехать из Петербурга. Они уехали в один из глухих городов. Они захватили с собою Флегонта Матвеевича, вполне довольного тем, что его сын получил «повышение по службе», как объяснили старику его близкие, сказав ему о необходимости отъезда. Прошло около года, когда получилось известие о смерти Флегонта Матвеевича, которому оказался вредным климат нового его местожительства. Александр Флегонтович занялся исключительно литературным трудом. Заняться другим делом у него не было возможности, хотя и достало бы на это сил. Катерина Александровна шила белье и платья и занималась акушерством. Довольно скоро молодые люди сделались довольно известными личностями в городе и были зваными гостями на каждом пиру. Это было тихое, мирное время их жизни; они отдыхали от волнений, работали в четырех стенах, начали усердно заниматься изучением английского языка. «Этот язык нам скоро пригодится», — писал Александр Флегонтович Антону, описывая свои занятия. Года два-три прошли в этом затишье. Прохоровы поправились в физическом отношении, Александр Флегонтович даже немного потолстел; они радовались тишине новой жизни, но помириться навсегда с провинциальною жизнью они не могли. Каждая весна, каждый яркий день, каждое известие о кипучей европейской жизни манили и звали их куда-то, где меньше тишины, спокойствия и сна, где, может быть, человек сгорает быстрее, где живется тревожнее, где порой сон бежит от глаз, но где в то же время больше интересов у человека, где его деятельность осмысленнее, где его цель ярче и блестящее. Эта тоска, это стремление dahin все росли и росли, наконец сделались чем-то вроде idée fixe. Иногда молодые люди, гуляя, выходили из города и шли по большой проезжей дороге безмолвно, бесцельно, до усталости. Казалось, они были готовы уйти пешком на край света, только бы вырваться из этого мирного, сонного города. Оставаться в провинции, вращаться в кругу узких интересов становилось невыносимо…

В один прекрасный день получилось через одного знакомого письмо на имя Антона, где просили юношу похлопотать о напечатании нескольких статей Александра Флегонтовича и о немедленном сборе всех денег за работы и от тех лиц, которые оставались должниками Прохорова еще с давних пор.

Через несколько недель после получения этого письма в маленькую квартиру Прилежаевых явились какие-то неизвестные люди: дама под густым вуалем и господин с окладистой бородой. Антон не сразу узнал их, но через минуту уже горячо пожимал их руки. Марья Дмитриевна бросилась к ним в объятия и, плача, причитала над ними:

— Голубчики мои, родные мои! Как это вы, какими судьбами?

— Тише, тише! — проговорил Антон и замкнул двери. — Я сейчас схожу к одному товарищу. Вам здесь нельзя оставаться…

— Что ты, батюшка, от своего-то дома уходить! — воскликнула Марья Дмитриевна. — Хоть и не богато мы живем, а все же свой угол.

— Им нельзя быть здесь, — коротко сказал Антон. Марья Дмитриевна замолчала. Она привыкла безусловно подчиняться односложным решениям сына.

Через минуту, оставив сестру и ее мужа в своей квартире, он вышел из дому и довольно быстро возвратился обратно.

— Можете идти, — сказал он, бросая на стол клеенчатую фуражку. — Вот адрес.

— Ты все обделал? — спросил Александр Флегонтович.

— Все.

— Ну, до свидания.

— Голубчики вы мои, да как же, хоть бы пообедали, — заохала Марья Дмитриевна.

— Не надо, мама! — решил Антон. — Да вы не плачьте… Вечером я свожу вас к ним…

Гости вышли. Антон не пошел их провожать и удержал мать от поползновения идти за ними.

— Мама, станемте-ка лучше обедать, — ласково сказал ои старухе.

Они сели за стол.

— Мама, вы никому не говорите, что они были, — заметил он. — Никому, понимаете?

— Батюшка, в толк я не возьму: как они приехали?

— На машине, мама, по железной дороге…

— Надолго, Антошенька?

— Нет, до завтра. Им на вас взглянуть хотелось, вот и прогулялись. Станете рассказывать, тогда, пожалуй, им и не удастся во второй раз к нам заехать…

— А они еще приедут?

— Еще бы. Если будем молчать, так приедут…

Он очень хорошо знал, что они не приедут снова. Его отчасти раздражала мысль о том, что они сами хотят сжечь за собою корабли. Он долго настаивал, чтобы они хлопотали о каком-нибудь другом исходе. Но они упорно стояли на своем.

— Уж ты меня знаешь, я не проговорюсь…

— Вы у меня молодец!

Антон встал из-за стола и поцеловал старуху. Он был необычайно ласков. Он даже не сердился на сестру и ее мужа за то, что те приехали прямо к нему в дом, а не остановились в гостинице, что, по его мнению, было бы благоразумнее. Вечером Марья Дмитриевна просидела в обществе зятя и дочери и была бесконечно счастлива. Она давно забыла мелкие столкновения с этими все-таки дорогими ей людьми и помнила из прошлого только одни светлые минуты. На другой день мать еще раз видела своих дорогих «детей» и простилась с ними в полной уверенности, что дождется новой встречи с ними.

— Жизни мне на десять лет прибавилось, — говорила Марья Дмитриевна, — как я посмотрела на них. И Катюша-то как похорошела. Розанчик точно какой. А сам-то сановитый стал… Барином таким выглядит…

А Катерина Александровна и Александр Флегонтович между тем уже ехали по железной дороге. Катерина Александровна была объявлена опасно больной, Александр Флегонтович играл роль озабоченного ее болезнью мужа. Он почему-то сбрил бороду. В квартире Прилежаевых все было спокойно и мирно, только Антон не спал всю ночь и все ходил по комнате.

— Что о тобой, Антоша? — спрашивала Марья Дмитриевна.

— Голова что-то болит, так не спится, — отвечал он.

На третий день к Прилежаевым пришел один из друзей Антона. Антон, по-видимому, ждал его и бросился ему навстречу.

— Что? — спросил он в волнении.

— Господин Софонов приехал со своею женою в Берлин, — отвечал приятель.

Антон вздохнул полной грудью.

— Обедать, обедать, мама! — кричал он весело.

— А я вина притащил, — смеясь, промолвил приятель, показывая из кармана горлышко бутылки.

— О кутила! — воскликнул Антон и обнял друга, обнял мать.

— Да что с тобой, голубчик, сделалось? — качала головой мать, видя необычайную веселость сына.

— Ничего, ничего, мама! Просто весело, бесконечно весело на душе!

— А меня-то, господа, вы и забыли? — послышался чей-то шутливый голос, и в комнату явился молодой человек, похожий несколько на самого Антона по своей фигуре и одежде. — Ведь тут и моего меду капля есть, значит, выпивку надо учинить вместе.

Антон пожал руку приятеля. Марья Дмитриевна особенно радушно приняла этого гостя, потому что она могла поговорить с ним о Катерине Александровне и Александре Флегонтовиче, не стесняясь ничем: они останавливались в его квартире, и, значит, их приезд не был тайной для него.

Все уселись за стол и весело распили бутылку вина за новую жизнь.

— Конечно, Софоновы могли бы жить и в Петербурге, — заметил Антон. — Стоило бы только похлопотать. Но, признаюсь откровенно, я теперь рад, что они будут жить не здесь… Они там устроятся разумнее, здесь опять началось бы метанье из стороны в сторону, стремление положить везде заплаты. Там жизнь сложилась вполне, и они приглядятся к ней, научатся более трезвой, более практической деятельности… Здесь же они раз выбились из колеи и попасть на нее снова им было трудно.

Марья Дмитриевна слушала совершенно безучастно толки о незнакомых ей Софоновых и все думала о своей дочери и зяте.

Они уже были гораздо дальше, чем она полагала. Они уехали надолго, может быть, навсегда. Им было грустно, что дела сложились так, но они не обвиняли никого. В одном из писем, полученных от них, Александр Флегонтович писал:

«Мы вышли в жизнь в то время, когда в нашей частной и общественной жизни рубился лес старых злоупотреблений и предрассудков. Это великое время реформ и нововведений застало многих из нас врасплох. Некоторые из нас были не подготовлены, некоторые хватали через край, некоторые мучились, видя свои промахи и ошибки, некоторые должны были сойти со сцены. Все это было в порядке вещей, все это было историческим фактом. Где лес рубят, там и щепки летят, там очень часто дровосеки наносят себе раны, царапины, получают занозы; иногда обрушившееся дерево всею своей массой придавит кого-нибудь — дровосека ли, простого ли прохожего — это зависит от случая. Но можно ли негодовать на это, можно ли удивляться этому? Можно, пожалуй, пожалеть тех, кому не удалось выйти мирно и спокойно из рубки леса, но самый факт существует не для того, чтобы праздно восхищаться им или так же праздно бранить его задним числом. Исторические факты важны только как уроки для будущих поколений. История неумолима, но человек может делать историю. Мы сошли со сцены, сошли для того, чтобы начать мирную, быть может, буржуазную жизнь с трудом из-за куска хлеба. Некоторых из нас, быть может, назовут жертвами, в других бросят камень осуждения; одних, быть может, возведут на пьедестал, других смешают с грязью. Но мне кажется, что теперь настало время, когда нужно заниматься не осуждениями и похвалами, расточаемыми тем или другим липам, а стараться избегать тех промахов, которые были кем бы то ни было сделаны в прошлом, заниматься развитием самих себя, неустанно работать в пользу того, что уже начато. Обществу приходится теперь так или иначе жить при новых лучших порядках и нужно, чтобы люди стояли выше своего положения, а не ниже его. Чем более развит работник, чем выше стоит он над принятой им на себя задачей, тем лучше, тем успешнее пойдет дело. Ваше поколение должно заботиться именно о том, чтобы каждое взятое им на себя дело не было для него чем-нибудь только тогда, когда вы будете убеждены, что вы вполне владеете всеми знаниями, необходимыми для того дела, за которое беретесь. Лучше быть каким-нибудь сельским учителем с подготовкой гимназического учителя, чем быть профессором, зная не больше учителя уездного училища. У нас не всегда доставало развития, мы иногда оказывались ниже принятых на себя задач, но в этом были виноваты не мы. Конечно, ты понимаешь, что я говорю о себе, о Кате, о таких же, как мы, второстепенных дюжинных личностях, как из молодежи, так и из стариков. Да, недостаток подготовки, недостаток серьезного знания и строгой определенности в выборе деятельности не был принадлежностью одной молодежи — это был общий недостаток. Мы являлись плохими учителями, плохими переводчиками, корректорами, служаками, но это все было и прежде. Одно из несчастий нашей родины всегда состояло в том, что в ней большинство деятелей стояло ниже своего положения. На это указывал еще Александр I, когда он говорил в одном из своих писем, что он не желал бы иметь своими лакеями тех лиц, среди которых ему приходилось вращаться до своего восшествия на престол. Насколько же ниже своего положения стояли эти лица! Правда, прежде эти факты не так сильно бросались в глаза, потому что в обществе при старых порядках, при старых идеях являлось больше лиц, бежавших от труда, чем лиц, бежавших за работою. Новые идеи и новые порядки произвели наплыв множества лиц, почувствовавших необходимость труда. Всю эту массу полуразвитых, шедших к развитию и в то же время трудившихся из-за куска хлеба пролетариев стали упрекать за неуменье хорошо исполнить взятый ею на себя труд и за шатанье из стороны в сторону, от одной работы к другой. Но тут, конечно, виновата не эта масса и не новые идеи. Неуменье трудиться завещано ей прошлым; вечное хватанье за множество дел было следствием этого же неумения. Если бы нашелся в ней опытный сапожник, поверь мне, что он не стал бы хвататься за печение булок или писание книг; если бы в ней был опытный переплетчик, то, поверь мне, он не взялся бы за труд наборщика или не стал бы заниматься переводами. Но таких подготовленных к труду людей было мало. Нас не учили никакому ремеслу и давали нам только отрывки научных сведений, и мы выходили не годными ни к чему. Если в нас и было что-нибудь хорошее, то это было куплено самовоспитанием. Вот почему и работа исполнялась по-старому, кое-как и на авось, вот почему и не могли устроиться какие-нибудь мастерские на прочных началах; вот почему даже на учительском поприще мы умели лучше проводить либеральные идеи, чем закладывать в мозгу учеников прочные основания знания. Но кто в старые времена не был грешен в стремлении отбыть только официально взятые на себя служебные обязанности, кто не исполнял кое-как своего труда, заботясь больше о материальных выгодах, о чинах, о своем значении, чем о добросовестности, кто учил юношество без всякого шарлатанства, кто вообще безошибочно и честно отмежевал себе скромный и небольшой уголок, рассчитав наперед свои склонности, силы и способности, и возделал этот клок земли до высшего совершенства, — тот пусть бросает в нас камень… Конечно, я не говорю о передовых личностях, о коноводах общества. Говорить о передовых личностях того или другого лагеря — не для чего, память о них сохранится историей, и, конечно, их если и упрекнуть за что-нибудь, то не за недостаток развития, не за недостаток определенности в целях и стремлениях. Это были герои истории; мы же герои повести, романа, не более. Они делали историю, мы же только подчинялись ее ходу и так или иначе исполнили выпавшую нам на долю роль. Если бы исторические события шли иначе, если бы они продолжали быть такими же, какими были в дни нашего детства, — мы, может быть, мирно и полусонно провели бы спокойную жизнь, жирея и множась, без всяких высших стремлений, без всяких треволнений. Не думай, что я жалею о том, что нам не удалось прожить этой болотной жизнью до могилы, — нет, я просто утверждаю факт и благословляю в то же время все великие события, которые, несмотря ни на что, ни на какие нападения, ни на какие неприятности отдельных лиц, вошли в жизнь».

От всего письма Александра Флегонтовича веяло незлобивым спокойствием и какой-то мужественной трезвостью мысли. Это уже был не прежний порывистый юноша, но возмужавший человек, взявший от жизни и свою долю радостей, и свою долю горя и не озлобившийся, не опустивший рук. Катерина Александровна приписала в письме мужа, что она поступила в один из заграничных университетов на медицинский факультет, «хотя, — писала она, — я буду посвящать науке не все свое время, которое теперь необходимо для моего маленького Тони, твоего заочного крестника».

— Пристроились, — промолвил Антон. — Что-то мы сделаем и как пройдем путь?

На этот громко произнесенный вопрос не могло быть ответа: жизнь Антона была вся впереди.

1871