Но та ночь была пиком моей радости от работы в приемнике. Удовольствие закончилось, началось издевательство.

Издевательство началось прямо у входа, где Эйб стоял, раскачиваясь в углу, один, шелковые трусики на голове. Он ругался на других ожидающих в предбаннике, а те оскорбляли его в ответ. Заметив меня, он замолчал, оглядел меня, не узнавая, и требовательно спросил:

— Ты еврей?

— Да.

— Проблема с вами, евреями — обрезание.

Медсестры были расстроены из-за ухудшения Эйба и умоляли Коэна сделать что-нибудь, чтобы отсрочить неизбежное — повторную принудительную госпитализацию Эйба в государственную психиатрическую лечебницу. Коэн, казалось, был на грани срыва. Полицейские должны были начать работу лишь в полночь. Флэш ушел в отпуск, отправившись в какую-то аграрную дыру в центре страны, где проживали его многочисленные умственно-отсталые родственники.

Меня послали осмотреть злобного пьяницу, который заявил: «Меня ударило тележкой в супермаркете и у меня проблемы с ногами».

— Когда тебя ударили?

— Шесть лет назад.

— Это не экстренный случай, приходи в понедельник в амбулаторию.

Он отказывался уходить, и я позвал Гата, с которым мы пытались убедить его свалить, но он начал раздеваться, показывая свои ноги и приговаривая: «Посмотри на это, а?» — и, когда мы увидели покрытые кровью и гноем портянки, меня затошнило, а Гат завопил: «НЕ СНИМАЙ ЭТО!»

— Чего это не снимать? — весело сказал пьянчуга. — Вы — доктора? Вот и смотрите!

Пропитанные гноем портянки отлетели в сторону и перед нами предстали самые вонючие, уродливые, истекающие гноем и кровоточащие, доходившие до кости язвы, что мы когда-либо видели. Мне стало дурно. Гат весь покраснел от ярости и заорал, брызгая слюной в лицо алкашу: «ТЫ ЧТО, ДОЛЖЕН БЫЛ ЭТО ДЕЛАТЬ? ТАК СИЛЬНО ХОТЕЛОСЬ, СВОЛОЧЬ!?»

Ситуация продолжала ухудшаться. Все, что происходило, соединилось в одну цепь гнусностей. Недодозы, передозы, алкаши, психи, бляди, венерические болезни и чешущиеся влагалища, заставляющие меня сидеть перед гинекологическим креслом, глядя в эти кошмарные вещи праздничного мира. Поспать мне не давали постоянными звонками. В три утра пригородную домохозяйку втащил муж.

— Я не могу стоять прямо, — сказала она, заваливаясь набок.

— И как давно? — спросил я заспанно.

— Три месяца.

— Тогда почему явились сегодня?

— Стало хуже. Смотрите, я могу стоять вот так — сказала она, стоя под углом, — но я не могу стоять вот так, — продолжала она, встав прямо.

— Но вы стоите именно так! — заметил я.

— Я знаю, но предпочитаю стоять не так.

Я СПИХНУЛ ее домой, за что она перед уходом на меня наорала. В четыре тридцать меня разбудил крик боли ОЙ ОЙ ОЙ, и я понял, что прибыло поступление в терапию. Медсестра протянула мне историю и сказала:

— Не волнуйся, это безнадежно. Рак груди с метастазами в кости таза, позвоночника и в брюшину.

Это был кошмар. Сколиотичный обломок женщины, свернувшийся в неестественной позе, со слабоумием из-за метастазов в мозг, сопротивлявшийся всему, что я пытался делать. Две ее сестры требовали, чтобы я сделал все, что можно. Это была отвратительная болезнь! Сестры со своими абсурдными надеждами были омерзительны. В этой несчастной не было жизни, не было надежды. Это была смерть. Отчаяние при виде первой морщины, первого седого волоса. Бездонная паника при потере гладкости молодой кожи. Я ненавидел эту женщину, так как ее конец означал начало моей работы. С болью в сердце я отправил ее в отделение. Уходя из приемника, я стал жертвой воплей Эйба. В своей злобе и подозрительности я чувствовал, что мир слишком убог и не в состоянии развеять мою горечь. Деревянная лошадка гнила, поваленная в снег. Мне казалось, что первые раковые клетки цветут в моем мочевом пузыре. Моя душа казалась крабом, пробирающимся по пустынному пляжу в поисках пищи.

— Проснись, Рой, — сказал кто-то с раздражением, продолжая меня трясти. — Рой! Рой.

Это была Бэрри. Вокруг меня были хорошо одетые люди, которые поднимались и Бэрри сказала:

— Ну же, Рой. Они сейчас будут петь Аллилуя, поднимайся.

Я встал, но где я был? В консерватории. Я слушал эту взрывоопасную постановку, «Мессия», в исполнении одиноких и скрипучеголосых членов общества Генделя. Еще один дневной концерт. Как и все вне Божьего Дома, «Мессия» мгновенно меня усыпил. ВО ИМЯ ГОСПОДА, ГОСПОДА ВСЕМОГУЩЕГО, АЛЛИЛУЯ! Пойте, парни. Откуда вам знать, что Он ничего особо не может в приемнике Божьего Дома. И БУДЕТ ОН ПРАВИТЬ ВЕЧНО. НАВСЕГДА! АЛЛИЛУЯ! АЛЛИЛУЯ! Это было не так уж плохо, этот «Мессия». Я оглянулся и осмотрел присутствующих, растянувшихся от гигантского органа на сцене и вглубь зала на расставленных ряд за рядом скрипучих скамейках. Много гомеров и гомересс, особенно в первых рядах. Седые пучки, покрасневшая кожа впалых щек. ГОМЕРЫ НЕ УМИРАЮТ. АЛЛИЛУЯ! АЛЛИЛУЯ! НАВСЕГДА. ОНИ БУДУТ ЖИТЬ ВЕЧНО! Цена билетов определила богатых гомеров вперед, а бедняков назад. Мы с Бэрри были на полпути к богатым гомерам.

— Рой, сядь! Ты теперь можешь сесть!

Женщина с острыми зубами солировала Я ЗНАЮ, ЧТО МОЙ СПАСИТЕЛЬ ЖИВЕТ, и мы с Бэрри направились к выходу. Наши ноги погрузились в слякотный снег и я сказал:

— Я заболеваю. Не могу избавиться от этой тяжести в груди. Не знаю, что делать.

— Похоже на простуду, — сказала Бэрри.

— Да, но что мне делать? Я даже не кашляю.

— В этом и проблема. Ты не кашляешь. Тебе нужно что-то отхаркивающее.

— Ты так считаешь? Я не подумал об этом. Что ты посоветуешь?

— Рой, да что с тобой? Ты же доктор, не я!

— Это правда. Об этом я тоже не подумал.

— Диссоциация. Ты диссоциируешь себя от всего на свете. У тебя, похоже, серьезная депрессия.

— А я тебе о чем толкую?! Полицейские говорят, что я становлюсь параноиком. Они видели, как такое происходило с интернами и раньше. Это результат работы в приемнике.

— Я думала, тебе там нравится.

— Нравилось. Было интересно. Там были не только гомеры. Там были те, кого я спас, я, лично, спас!

— И что случилось?

— Я в состоянии справиться с серьезными вещами, а все остальные там просто злобные и омерзительные люди. Дерьмо. Торчки пытаются развести тебя на дурь, алкаши, нищие, шлюхи, психи. Я их всех ненавижу! Я никому не верю! Это происходит из-за того, что на меня блюют, плюют и постоянно орут и матерят. Все хотят, чтобы я что-то для них сделал, лечил их выдуманные болячки! Первое, что я теперь проверяю — как же они хотят меня наебать. Это паранойя, понимаешь!

— Паранойя ерунда, — сказала Бэрри, — это просто еще одна примитивная психологическая защита. Если ты думаешь, что за тобой следят, то ты не чувствуешь себя одиноким. Удерживает отчаяние одиночества вне разума. И ярость. Ты настолько подавлен, Рой, ты настолько ушел в себя, что страшно смотреть. Ты очень изменился.

На этих словах я заплакал. Разрыв между человечным, этой умной и заботливой женщиной и всем бесчеловечным, гомерами и злобными пациентами был слишком велик. Задохнувшись, я опустил голову и понял, что пробормотал, что я должен ей сказать, что трахаю медсестру. Я замер в ожидании взрыва.

— Ты что, думаешь, я об этом не знала? — спросила Бэрри.

— Ты знала?! — удивился я.

— Конечно. Шлюшки, и устрицы, и все остальное. Помнишь? Я тебя довольно неплохо изучила. Мне все равно, Рой. Пока тебя хватает на двоих.

— Ты всерьез?

— Да, — сказала она, а затем, глядя мне прямо в глаза, продолжала, — с интернатурой, уничтожающей тебя, мы не сможем продолжать, как раньше. Это было понятно уже несколько месяцев. Мы продолжим эту любовь, Рой, я буду за нее бороться. Помни только, что твоя свобода означает мою свободу. Понял, приятель?

Прибитый ревностью, я ответил: «Конечно, подружка... конечно, любимая». — И я обнял и поцеловал ее, продолжая реветь, и сказал: «Осталась лишь неделя в приемнике, и я боюсь того, что может произойти. Я могу не выдержать. Я боюсь, что в одну из этих ночей, когда вокруг никого, когда кто-то начнет до меня докапываться, я не выдержу и изобью какого-нибудь ублюдка!»

— Послушай, Рой: в психиатрии эта неделя между Рождеством и Новым годом, считается худшей. Неделя смерти. Будь осторожен и приготовься. Будет херово.

— Холокост?

— Именно. Кровавая жатва.

— Как же мне выжить?

— Как? Может быть, как в лагерях: живи, чтобы вынести, чтобы свидетельствовать о тех, кто не выжил.

Позже, когда ярость секса уступила место нежности, я начал рассказывать о Гилхейни, Квике и Коэне. Я начал смеяться, Бэрри начала смеяться, и вскоре кровать, комната, весь мир стали огромными ртом, языком и зубами, соединенными в едином эпилептическом припадке хохота, и Бэрри сказала:

— Они кажутся невероятно странными. То есть, они что, правда так разговаривают? Как учебники? Как они стали такими?

— Они говорят, что это из-за постоянного присутствия в приемнике Дома последние двадцать лет и общения с такими умниками, как я. Они впитали в себя свободные знания каждого терна за последние двадцать лет.

— Они тебе нравятся, так ведь?

— Да, они отличные ребята. Они помогают мне продолжать!

— И тебе интересен и непонятен Коэн?

— Да. Ты знаешь, что он сказал? Он никогда не трогает пациентов. Если бы я мог их не трогать, я бы тоже с удовольствием слушал.

— То есть, он не орет в стетоскоп на гомеров?

— У него вообще нет стетоскопа! Он приходит на работу в джинсах.

— И как он общается с гомерами?

— Он не общается!

— Не общается, — сказала Бэрри замогильным голосом.

— Черт возьми! Не общается! Может быть, мне стать психиатром?

На этом мы опять вернулись к смеху. Резидент в психиатрии! Психиатрист! Никаких гомеров, гниющих пизд, чешущихся влагалищ, чешущихся хуев, язв на ногах, ректальных исследований, не так много дежурств! Просто обычный старый добрый пиздеж! В любом случае, это было все, что им требовалось, всем этим, требующим от докторов того, что те не могли им дать. Я могу выбросить свой стетоскоп и надевать джинсы на работу!

Бэрри и я оделись для похода на рождественскую вечеринку у Легго. Она надела черное обтягивающее платье, а я, так как мне надо было отправляться в приемник к полуночи, рабочий костюм Дома. Бэрри предвкушала встречу с Рыбой и Легго:

— Мне интересно, насколько серьезно ты проецируешь!

— Что значит проецируешь?

— Подменяешь реальные взаимоотношения бессознательным ощущением. Может, ты ненавидишь Рыбу и Легго из-за того, что они напоминают тебе отца.

— Я люблю своего отца.

— А как насчет матери?

— Рыба и Легго напоминают мне женщину, соблюдающую кашрут?

Вечеринку устроили в доме Легго, глубоко в пригороде. Широкая подъездная аллея вела к королевской усадьбе. В моче были деньги! В фойе нас встречал сам Легго, чьи глаза очень быстро переместились с рабочей одежды Дома на сиськи Бэрри. Когда я сказал, «Добрый вечер, сэр», взгляд маленького похабника сделался озадаченным, и я знал, что он пытается вспомнить, был ли я в армии. За час до того, как мне надо было отправляться в приемник, я решил выпить столько бокалов шампанского, сколько успею, сделавшись веселым и легким к приезду Чака. На нем была грязная рабочая одежда, так как он прибыл прямиком из отделения и был покрыт обычными выделениями. Легго выдал Чаку: «У, привет...» — судорожно шаря глазами в поисках вышитого имени... — «Чарльз. Ты работал?» — на что Чак ответил: «Да нет, шеф, я всегда так одеваюсь, вы разве не знали?»

Вечеринка продолжалась. Жена Легго оказалась ненамного сексуальней катетера Фоли. Все разговоры были о докторах и медицине, а со стороны половин — о том, как медицина тяжело на них сказывалась. Мы с Чаком влюбились в эту женщину, сами не понимая, почему. Пока я набирался, мне казалось, что лицо Бэрри становится все более и более холодным. Она познакомилась с Легго и Рыбой. Минут через сорок, она подошла ко мне и сказала, что уходит. Я ни разу не видел ее такой злой, и мы с Чаком начали выяснять, что случилось.

— Вы двое нажрались, — начала она, — и я могу понять почему! Я бы тоже напилась, если бы мне пришлось и дальше иметь дело с этими мудаками. Это не проекция, это обсессивно-компульсивный невроз. Нормальные люди что-то говорят, но у них все — словесный понос. Неудивительно, что у докторов самый высокий уровень самоубийств, разводов, алкоголизма, наркомании и преждевременная смертность. Да и преждевременная эякуляция. За два часа никто не спросил ни черта обо мне. Как будто я лишь придаток тебя. Аппендикс!

«Приз!» — подумал я.

— Рой, я никогда не проводила время настолько ужасно! Знаешь, кто они все? Хуесосы! До свидания.

Поцеловав нас обоих, она надела пальто и отчалила. Выпив столько шампанского, сколько смогли, мы с Чаком вернулись в Дом.

— Черт, твоя Бэрри, это что-то.

— Да, она прелесть. Эй, старайся держаться на дороге, а? Ты знаешь, она за тебя беспокоится.

— Ну, старик, о чем же она беспокоится?

Я достаточно выпил, чтобы ему рассказать. Я сказал ему, что она заметила, как он растолстел, потерял форму. Как он поглощал еду, наплевал на свое тело и стал слишком много пить.

— Без дураков, я был в отличной форме и смотри, во что я превратился! Печально, старик, печально!

— Она говорит, что это гнев, что мы настолько озлоблены, что начинаем делать глупые и странные вещи! С тобой, она говорит, все орально. Она боится, что ты становишься алкоголиком!

Он припарковался, как алкоголик, поперек белых линий, обозначающих место. Мы вылезли и, не сговариваясь, обоссали парковку Дома. Две дымящиеся струи приносили чувство спокойствия.

— Значит Бэрри немного за меня переживает, а? — спросил Чак.

— Угу. Более, чем немного. Я тоже за тебя переживаю.

— Что ж, Рой, открою тебе секрет, старик. Я тоже, я тоже.

Будильник зазвонил. Я вылез из тепла одеял и Бэрри. Я застонал. Отец Потса умер и тот отправился в Чарльстон на похороны. Глотай Мою Пыль работал за Потса в отделении, а я должен был прикрывать Глотай Мою Пыль в приемнике. Двадцатичетырехчасовая смена! Утро было настолько холодным и беспросветным, что я весь трясся, сев в машину, и продолжал трястись всю дорогу до Дома. По дороге я размышлял о Уэйне Потсе.

Странным в Потсе было то, что он вел себя, как обычно. Может быть, стал чуть более замкнутым, более отчужденным. Однажды я наткнулся на него, сидящим у поста медсестер, со взглядом, отсутствующим, как у ребенка на похоронах.

— О, привет, Рой, — сказал он. — Я только что проведал Желтого Человека, и я могу поклясться, что он смотрел и узнавал меня, но только я отвел глаза, как он стал прежним коматозным собой.

Потсу было очень тяжело. Его жена испытывала множественный оргазм от власти хирургической интернатуры в ЛБЧ, а Потс, в основном, был сам по себе. Мы общались, и он начал мне нравиться. Его южные корни резонировали с моей любовью к историческим корням Англии, Оксфорда, с их воспоминаниями о клубнике и шампанском, подаваемых там в пятнадцатом веке. Мы стали друзьями, частично благодаря общему презрению к Слерперам севера, благодаря разделенной тяге к постоянству и незыблемости прошлого. Мы проводили время у него дома, слушая соул и псалмы. Любимой балладой Потса была песня «Миссисипи» Джона Харта о смерти:

Когда закончу путь земной, Отдайте морю мое тело, Раздайте скопленное мной, Хочу что б мне русалка пела. [150]

Однажды мы разговаривали о том, как пришли в медицину.

— Да, я помню это лето на острове Пале, мне было около двенадцати. Мать выгнала отца, и тем летом мы с ней и братом поехали на побережье. Однажды я пролил раскаленное масло себе на руку, получив серьезный ожог, так что мама понеслась со мной обратно в Чарльстон к нашему семейному доку. Его офис представлял из себя две больших обитых деревом комнаты, с бронзовыми ручками, аптечными ящичками, колбами и все прочим. Он наложил повязку и сказал:

— Мальчик, ты любишь рыбачить, не так ли? Кого ты любишь ловить?

— Окуня и пеламиду.

— Пеламида уже появилась?

— Нет, сэр.

— Значит, ты должен поправиться к тому времени, когда они появятся, правильно?

Итак, я стал возращаться к нему каждые несколько дней, чтобы сменить повязку. Он использовал какую-то специальную мазь, и, я помню, неделю или около того спустя, он сказал:

— Что ж, у меня закончилась мазь, и я позвонил в компанию, которая ее производит, где-то в Нью Джерси, но они сообщили, что какое-то федеральное бюро запретило использовать мазь на людях, так как она повредила каким-то там белым мышам. На самом деле, с мазью все в порядке, мой мальчик, и я знаю это потому, что пользуюсь ей уже двадцать лет. Что мне оставалось делать? Я пошел на свою ферму и взял немного мази из того запаса, который я хранил для лошадей. Работает для них, и я уверен, сработает на тебе. И, конечно же, я оказался прав, и все зажило отлично.

И тем летом я ловил пеламиду, как он и обещал. Я начал присоединяться к нему на обходах. Чего я только не повидал! Куда бы он ни пришел, перед ним открывались все двери. Он провел всю ночь в одной негритянской хижине, принимая тяжелые роды, близняшки, а сразу после этого отправился на вызов в богатый дом на Восточную Баттери, где мыл руки их душистым мылом и пил кофе, подаваемый дворецким, на веранде, обдуваемой морским бризом и ароматом бугенвилей из сада. Я очень много видел и делал, проводя время с ним, и я решил сделать все на свете и стать таким, как он.

— Что с ним произошло?

— Он все еще работает, ждет, пока я закончу здесь и смогу к нему присоединиться на время, оставшееся до его пенсии, после чего я приму его практику. Возможно, даже в следующем году.

— Звучит заманчиво! Это то, что ты сам бы хотел?

— О да, но, боюсь, что это лишь мечта.

— Почему «лишь мечта»?

— Это не та медицина, которой меня здесь учат, не так ли? Я не смогу отличить один конец родов от другого. И моя жена не хочет бросать свою хирургическую программу в ЛБЧ. Она не хочет переезжать на Юг ни при каких условиях.

На вечеринке у Легго, я по просьбе Бэрри показал ей Потса. Он был единственным, кто не надел табличку с именем, и Бэрри спросила, почему.

— Он ее потерял.

— И не получил новую?

— Нет.

— Звучит не очень здоровым... Если это не протест.

— Потс и протест? Не может быть.

— Кажется, он не очень следит за собой.

— Ты слишком все анализируешь, — сказал я, раздражаясь.

— Возможно, но я волнуюсь за него, Рой.

— Спасибо за твое авторитетное заключение, но я не собираюсь терять из-за этого сон.

Я ошибался. Однажды ночью я лежал без сна, размышляя о Потсе. Я думал о его жизни, полной разочарований: его жена, его академическая интернатура, его ускользающая мечта вернуться домой, в Чарльстон, и стать там врачом, его грустный пес. Я начал переживать. За несколько дней до этого мы с Потсом смотрели, как Алабамские Приливы проехались по Джорджиевскому Теху по телеку в его комнате. Рядом с его кроватью лежал револьвер, заряженный сорок четвертый калибр без кобуры.

Я припарковался у Дома и поспешил в приемник. По телефону я сказал Потсу, что сочувствую его утрате, но он ответил:

— Мне все равно. Он умер в канаве после драки с другим алкоголиком. Я знал, что он так и кончит. Я чувствую облегчение.

— Облегчение?

— Да. Пойми, Рой, годами он приходил в мою комнату и пялился на меня, когда думал, что я сплю. И при малейшем луче света, я мог видеть ствол револьвера, который он направлял на меня. Я еду на похороны, чтобы увидеть маму. Прости, что тебе приходится работать за меня. Я тебе отплачу, как только смогу.

И вот, ледяное, до костей пронизывающее воскресенье, самая середина этой недели смерти между Рождеством и Новым Годом, и во время моих двадцати четырех часов я ожидал несколько серьезных травм и кучу мелкой ерунды, стремящейся попасть в тепло Дома. Я был слеп и не предвидел, что в этот день я получу именно то, что должен был. Две тысячи лет назад умер Иисус, несколько сотен лет назад какой-то умник эпохи Возрождения придумал больницы, пятьдесят лет назад еврейский умник создал Божий Дом, два месяца назад Бог воскресил зиму, пару дней назад телевидение отменило футбольное дерби и показало повтор идиотского фильма, что привело к повышению давления всех мужиков на континенте и один день назад произошло два важных события: в интересах повышения общественного сознания по телевизору показали шоу о признаках и симптомах инфаркта миокарда, вторым важным событием было то, что это показали в субботу ночью в городе, задыхающемся от депрессии. Они все-таки меня достанут! Вопрос только, каким образом и как сильно.

Уже в восемь утра предбанник был заполнен, в основном, черными женщинами. Безумный Эйб прыгал среди них и закричал, увидев меня: ПРОБЛЕМА — ТВОЙ ОБРЕЗАННЫЙ... На центральном посту ситуация вышла из под контроля. Говард Гринспун, побледневший, сидел с Гатом, Элиаху, Коэном и двумя полицейскими, с чашкой кофе: что-то, что за ним раньше не замечалось, так как его АйБиЭм установил связь между количеством чашек кофе и раком мочевого пузыря. Говард рассказывал присутствующим о случившемся:

— Я пошел в туалет на втором этаже где-то час назад, и я сидел на толчке, когда какой-то чувак открыл дверцу, наставил на меня обрез и потребовал деньги. Я дал ему три доллара, а потом я сделал очень большую глупость, я отдал ему кольцо моего колледжа. Я любил это кольцо! И он даже не попросил меня его снять! Зачем?

— Удивительно. — сказал Гилхейни. — Но хорошо, что кольцо ушло, а ты остался, а не наоборот.

Говард отчалил, но полицейские остались, и Квик объяснил:

— Это ужасное время и нас попросили отработать еще восемь часов, до четырех вечера. Тысяча шестьсот военного времени, не так ли, бывший морской офицер доктор Гат?

— Так точно, матрос! — отвечал Гат. — Я надеюсь мы получим реальных пациентов вместо всех этих чешущихся влагалищ. Я чувствую себя настолько злым, что готов пойти с кнутом на медведя.

— Интересное заявление, не менее интересное, чем прошедшая ночь, — сказал Гилхейни, — нас с Квиком вызвали на полицейской частоте в стрип бар, где, вроде бы, стреляли. Мы прибыли, вошли, музыка прекратилась и все присутствующие обернулись к нам. Закон. Тишина. «Слишком тихо», — прошептал я Квику, глядя на хозяина, медленно вытирающего пол и отрицающего факт стрельбы. После этого Квик предложил разгадку.

Жижа, которую он вытирал, была красной. Пиво не красное, а вот кровь-то вполне.

— Я заметил трех мужиков, сидящих слишком плотно друг к другу и приказал им подвинуться. Они подчинились, и мужик, сидящий посередине, свалился на пол мертвый. Мы все настолько удивились, что даже не одарили их черепа нашими свинцовыми дубинками, что спасло нас от многих недель общения с Коэном на вечную тему вины. Опасное время!

— Страшное время принятия мировых решений, — сказал Квик.

— Мы все должны быть осторожны, — сказал рыжий. — Если повезет, мы увидим тебя в четыре дня в удовлетворительном состоянии. Удачи.

Они ушли, и страх и отчаяние захлестнули меня. Истории уже лежали кучей; основной темой были встревоженные мужики, посмотревшие вчера передачу «Как жить с инфарктом» и женщины с воскресной болью в животе. Взяв историю, я начал свой день, в голове свербило СОЧУВСТВИЕ И НЕНАВИСТЬ. Не было реальных случаев, ничего смешного, была лишь, по словам Коэна: «Проекция черной ярости в телесное эго». Основная проекция была в область гениталий и живота, так что я слушал жалобы на боль в животе снова и снова, пока у меня не скопилось несколько литров мочи на анализы, несколько вагинальных исследований, требующих тщательности, так как иногда среди всего этого мог быть реальный «приз».

С одной пациенткой начались серьезные неприятности. Я сделал полный осмотр и все анализы, но не смог ничего обнаружить и пошел сообщить ей об этом. Она восприняла это спокойно и начала одеваться, но ее приятель не готов был сдаться и заявил:

— Постой-ка, ты же ничего для нее не сделал! Ни черта!

— Я не нашел ничего, что требовало бы лечения.

— Послушай, поц, моя женщина страдает от боли, действительно страдает, и я требую, чтобы ты прописал ей что-нибудь.

— Я не знаю, что с ней и почему она испытывает эти симптомы, но не хочу ничего ей прописывать, так как если ей станет хуже, я хочу знать об этом, а не маскировать симптомы обезболивающими.

— Черт тебя подери, погляди, она страдает! Ты ей сейчас же пропишешь обезболивающее!

Я сказал, что не сделаю этого. Я вернулся к посту медсестер, чтобы заполнить ее историю болезни. Он последовал за мной, несмотря на то, что женщине было неудобно из-за его поведения, и она стояла у выхода, явно желая уйти, но он уходить не собирался. Он начал говорить, используя посетителей приемника в качестве зрителей: «Будьте вы прокляты! Я знал, что нам никто здесь не поможет! Вам нравится смотреть, как она страдает! Вы, ублюдки, срать хотели на нас, лишь бы мы убрались!»

Я все сильнее закипал, чувствуя, как тепло приливает к лицу и шее. Я хотел избить его или позволить ему избить меня. Он не мог знать, что я, также как и он, чувствовал себя жертвой, чувствовал, что теряю контроль над своей женщиной, чувствовал ту же ненависть к болезни, ту же неудовлетворенность жизнью. Я даже дошел до того, что достиг уровня его паранойи. Но я не мог ему об этом сказать, да он бы и не услышал. Ненависть скрутила нас, такая же ненависть, которая выпустила пули в Кеннеди и Кинга, сквозь зубы я проговорил:

— Я сказал все, что мог сказать. Закончим на этом.

Медсестры вызвали охраннников, которые столпились вокруг со своими фальшивыми значками Вест-Пойнта, пока женщина не утащила его на улицу. Я сел, продолжая дрожать, опустошенный. Я не мог даже писать из-за дрожи в руках. Я не мог двинуться.

— Ты белый, как полотно, — сказал Коэн. — Этот парень тебя серьезно завел.

— Я не представляю, как вынести еще двадцать три часа всего этого!

— Секрет — в отстраненности. Убери всю эмоциональную состовляющую того, что ты делаешь. Как надеть шлем и перейти в режим автопилота. Твои эмоции закрыты, тебя как бы и нет. Выживание!

— Да, я хочу, чтобы у меня был шлем.

— Ненастоящий шлем! Отстранение — внутренний шлем. Любая работа требует отстраненности. Знаешь, почему?

— Почему?

— Потому что все работы страшно скучные. Не считая этой!

Я напялил свой воображаемый шлем, перешел в режим автопилота и начал отчаянно отстраняться. Я разобрался с галлонами анализов мочи и погрузился в мир мужиков от шестнадцати до восьмидесяти шести, напуганных телевизионной передачей, чьей основной жалобой была «боль в груди». Передача достигла своей основной цели — сбить американцев с толку и полностью нарушить их представления об анатомии, так как боль в груди оказывалась болью в животе, спине, руках и ногах, паху, реальной болью в большом пальце ноги, оказавшейся подагрой, но только не болью в груди. Пробираясь через нормальные ЭКГ, я чувствовал глубокую ненависть к «образованию общества» на тему болезней. Какой-то телевизионный проповедник пытался нажиться на сердечных приступах; терны по всей стране получали по полной. Единственным инфарктом, увиденным мной в этот день, был мужик моего возраста. Мертвый по прибытию. Моего возраста! И вот он, я, провожу оставшиеся предъинфарктные годы, пытаясь убить в себе эмоции, чтобы выжить!

Сразу после полудня. Небольшое затишье. Немного легче дышать, но все так же в шлеме отстраненности, уже думая, что я сдюжу. Мы с Гатом и Элиаху были выброшены в этот странный временной поток, предвосхищающий реальную катастрофу. Вой сирен, носилки, которые нес Квик и несколько священников, на носилках — Гилхейни, белый, как полотно, вся правая сторона туловища залита кровью. Мы понеслись и в долю секунды были в травме. Гилхейни был жив. В состоянии шока. Пока медсестра разрезала на нем одежду, а мы ставили центральные вены, одновременно пытаясь оценить все системы: сердце, легкие, мозг, Квик рассказал, что произошло:

— Ограбление в кафе-мороженом. Мы погнались за грабителем, а тот развернулся и выстрелил в Финтона из обреза!

— Офицер Квик, — сказал Гат, — вам лучше выйти из комнаты.

Я чувствовал сумасшедший прилив адреналина и пытался делать все одновременно. Сосредоточившись на Гилхейни, я тем не менее успел подумать, что в самый холодный воскресный день года какой-то ублюдок не просто ограбил кафе-мороженое, но и воспользовался для этого обрезом. Сколько налички могло быть в кафе-мороженом ледяным воскресным днем после Рождества? Глядя на кровавое месиво, в которое превратился правый бок полицейского, я желал, чтобы грабитель был здесь, и я мог бы избить его до смерти.

Гилхейни повезло. Возможно, его нога не будет больше двигаться, но он, скорее всего, выживет. Гат, потрясенный, как и мы все, пытаясь храбриться и шутить, сказал: «ОПЕРАЦИИ ПОМОГАЮТ ЛЮДЯМ и одна из них достанется тебе, рыжий». Я оставался с Гилхейни, для которого готовили операционную, проверяя и перепроверяя все и надеясь,что ничего плохого не произойдет. Квик вернулся, продолжая дрожать, а с ним появился священник и самый большой полицейский чин, которого я когда-либо видел, с четыремя звездочками, нашивками на воротничке, огромным золотым значком, седыми волосами и очками в тонкой оправе.

— Доброго утра, храбрый сержант Финтон Гилхейни!

— Это комиссар?

— И никто иной. Молодой доктор сказал, что с помощью хирургического вмешательства, посредством скальпеля ты выживешь.

Ага, значит эта манера разговора идет с самого верха! Мне стало интересно, сколько лет комиссар проработал в Божьем Доме.

— Доктор Баш, как я понимаю, сейчас нужды в последнем причастии нет? Не мог бы ты отпустить священника? Он пугает меня мыслью о том, насколько я был близок к раю или другому, раскаленному, месту.

— А есть ли новости от этой маленькой женщины, жены? — спросил комиссар, после ухода священника.

— Да, кстати, не звоните ей, так как я обещал, что в такой ситуации, отправлю кого-нибудь с сообщением, но, если вы ей позвоните, она решит, что я мертв, а при наличии дочери-эпилептички и жены, все время находящейся на грани нервного срыва, это может оказаться роковой ошибкой. Пошлите кого-нибудь ко мне домой, если возможно, сэр.

— Я лично туда отправлюсь. И, между прочим, грабителя поймали. Да, — комиссар хрустнул костяшками пальцев, — и, после должного заполнения протокола, мы собираемся устроить ему небольшое частное дознание, если вы понимаете, о чем я. Длинное и тщательное «частное расследование», так как ты дорог для нас. Я и сам приму участие в допросе. Ну, всего наилучшего, парень, а я отправляюсь к твоей жене, успокаивать ее своей презентабельной мужественной внешностью полицейского из телевизора. До свидания и вам, молодые ученые, спасшие эту хрупкую рыжую жизнь. Шалом и благослови вас Бог.

Дикость, какая же все это дикость. Гилхейни отвезли на операцию, а Квик остался с нами, потерянный и опустошенный. Эйб, который видел все происходящее, съехал с глузда. Несмотря на усилия Коэна, он продолжал вопить снова и снова: Я УБЬЮ ИХ Я УБЬЮ ИХ, и в итоге его пришлось связать и, накачанного нейролептиками, отправить в федеральную лечебницу.

Наступила ночь. Гилхейни выжил. Квик отправился домой. Эйба увезли. Я пробирался через ночь и где-то в два часа, готовясь провалитьься в тяжелый сон, я подумал, что этот момент будет идеальным для бегства к смерти. Живой, я проснулся в три. Я пытался сосредоточиться на истории: двадцать три, замужем, основная жалоба: «Меня изнасиловали по дороге домой.» Нет! Вы что?! На улице минус тридцать! Я пошел ее осматривать: в одиннадцать вечера она возвращалась домой от друзей, когда неизвестный мужчина выскочил из темного прохода между домами, приставил пистолет к ее лбу и изнасиловал ее. Она была шокирована, ничего не соображала. Она боялась идти домой к мужу. Она сидела несколько часов в закусочной, а затем пришла в Дом.

— Вы уже позвонили мужу?

— Нет... Не могу. Слишком стыдно! — сказала она, впервые взглянув на меня, и ее глаза, которые вначале были сухи и непроницаемы, как стена, к моему облегчению стали влажными, и она закричала, зарыдала. Я взял ее за руки и позволил выплакаться, тоже плача. Когда она немного успокоилась, я спросил номер ее домашнего телефона и, назначив все необходимое при изнасиловании, позвонил ее мужу. Он был вне себя от волнения и счастлив, что она жива. Он еще не знал, что что-то в ней умерло.

Вскоре он приехал. Я сидел на посту медсестер, когда он зашел к ней и оставался там до тех пор, пока они не были готовы уходить. Она поблагодарила меня, и я смотрел, как они удаляются по отделанному кафелем коридору. Он попытался ее обнять, но жестом, который показывал ее отвращение ко всем мужчинам, она его оттолкнула. Раздельно они вышли в дикий мир. Отвращение. Ненависть. Это были мои чувства, протестуя, в ярости, я отталкивал руку, так как рука не могла исцелить или оживить умершую часть.

Кульминацией этой ночи был алкоголик, гомосексуалист и торчок, который, вероятно, передозировался чем-то неизвестным. В белых брюках, белых туфлях, белой матросской куртке с красным платком в кармане и в белой матросской шапочке, ногти покрыты белым лаком, в коме, практически мертвый. Я подумал о метадоне, поставил вену и дал ему антидот. Он очнулся и начал буянить. Он достал нож. Я думал, что он накинется на меня, но он просто перерезал трубки, ведущие к внутривенному катетеру. Он встал и направился к выходу. Из предосторожности, чтобы спасти его, если он начнет дестабилизироваться, я поставил большую вену, и теперь кровь свободно вытекала из перерезанного конца, большими каплями падая на пол. Я сказал:

— Послушай, разреши мне хотя бы вытащить катетер!

— Хрен! — сказал он, — я никуда не пойду. Я хочу истечь кровью и умереть. Прямо здесь, на полу. Видишь ли, я хочу умереть.

— Ну, это меняет дело, — сказал я и позвонил быкам из охраны Дома.

Мы сидели тихо, боясь его нервировать, и наблюдали, как красные капли падают на пол, образуя лужицы и небольшие озерца. Он размазал кровь своей модной белой туфлей. Когда натекла изрядная лужа, он попытался обрызгать нас, превратив кровь в узор, напоминающий священный знак майя. Я распорядился держать четыре пакета крови наготове, а Флэш направился в хранилище, где ждал моего звонка, готовый бежать обратно с пакетами. Я сидел, все более наполняясь отчаянием, пытаясь понять дикость этого дня! Я не смог. Я ждал, пока он потеряет сознание.

***

Мы с Бэрри были в столице нашей родины, навещая Джерри и Фила, с которыми я вместе был в Оксфорде по стипендии Родса. Я избрал безумие американской медицины, а они, в свою очередь, безумие американской юриспрунденции. В данный момент они были такими же, как я интернами у судей Верховного Суда. У нас было много общего. Верховные судьи, как и доктора Дома, были разнородной группой, некоторые — погранично некомпетентные, некоторые — придурки, алкоголики, а некоторые — просто далекие от людей, как Легго или Рыба. Джерри и Фил участвовали в написании высших законов страны, а я разбирался с телами и смертями. Их работой было периодически направлять своего судью в ту или другую сторону при принятии законов, влияющих на миллионы американцев. На самом деле, большую часть времени они проводили на святой площадке, баскетбольной, которая располагалась на крыше, прямо над приемными судей. Одним из их главных развлечений было жестко играть в «коммунисты против Никсона.»

Несмотря на мою привычку рассматривать всех в качестве пациентов и их привычку рассматривать всех в качестве подзащитных, какое-то время нам было хорошо вместе. Прогуливаясь по отделанному мрамором зданию Верховного Суда, мы смеялись над столичным фарсом и сплетнями, новейшей из которых была история о репортере с мощным биноклем, который, прячясь на старой веранде в Сант-Клементе, наблюдал за Никсоном и Бебе Ребозо, прогуливающихся по пляжу в своих черных костюмах, и смотрел, как президент остановился, повернулся и поцеловал Бебе прямо в губы.

Но ни дружба, ни выходной вне Божьего Дома не могли сдержать мою ярость. Временное чувство свободы, почти как у нормального человека, делало контраст еще более болезненным. Я взял свою подозрительность и недовольство с собой. В какой-то момент Джерри и Фил были удивлены моей вспыльчивостью и тем, как далеко я отодвинулся от английского социализма к алабамскому консерватизму а-ля Дуэйн Гат. Почему-то, цинизм моих друзей не перешел в паранойю. Поездка превратилась в мучение и в самолете, Бэрри сказала:

— Ты должен вернуться к общению, Рой. Никто не может быть настолько злым и продолжать оставаться в этом мире. Твои друзья волнуются за тебя.

— Ты права, — сказал я, думая, как вся моя жизнь пропиталась опытом Божьего Дома, и из-за всех этих ужасных венерических заболеваний, даже моя сексуальная жизнь свернулась и забилась в уголок.

Дела шли хуже и хуже. На новогодней вечеринке, откуда мне пришлось уйти раньше времени и отправиться на последнию ночную смену в приемнике Дома и где я серьезно напился, Бэрри накинулась на меня:

— Я с трудом узнаю тебя, Рой. Ты не похож на себя прежнего!

— Ты была права насчет этого времени года, — сказал я, уходя. — Это жестоко, безумно и просто полное дерьмо! Пока.

Я вышел на мороз и по черному от городской грязи снегу пошел к своей машине. Эта ужасная пустота между тем, что было любовью и тем, что перестало ею являться! Я сидел, испытывая отвращение, в одиночестве, голубые ртутные лампы добавляли сюрреализма этой ночи. Бэрри подошла, пытаясь вернуть меня к жизни. Она наклонилась ко мне, глядя на меня сквозь окошко машины, потом обняла меня, поцеловала и пожелала счастливого Нового Года, сказав: «Попробуй взглянуть на это таким образом — Новый Год означает, что тебе осталось всего шесть месяцев.»

Чувствуя, что меня обманули, обещав жизнь, но оседлав смертью, я вошел в приемник, пьяный, ищущий того, кто меня обманул. Ровно в полночь старый год ушел, показав белое подбрюшье, а новый начался походом в черное мрачное утро, с голым пьяницей, блюющим чем-то ужасным себе на колени. Я сидел на сестринском посту, наблюдая за тщетными стараниями медсестер избавиться от духа вечеринки. Я смотрел на Элиаху, вовлеченного в безумную вихляющую бедрами, стучащую костями, лагерную вариацию Хоры с Флэшем, и я думал о «Безумцах» из Треблинки. И потом я вспоминал фотографии лагерей, сделанные союзниками в момент освобождения. Фотографии истощенных людей за колючей проволокой, состоящие, казалась, из одних глаз. Глаза, эти глаза! Непроницаемые темные диски. Мои глаза превратились в непроницаемые темные диски. И что-то за ними было, за этими темными кругами, и это что-то было ужасным! Ужасом было то, что я должен был продолжать жить со всем этим, но весь остальной мир не должен был это видеть, так как оно отделяло меня от друзей и моей давней любви, Бэрри. Это была ярость, ярость и ярость, как нефть, покрывающая все поверхности. Они все-таки достали меня, жестко достали. Я потерял веру в других. И веру в предоставление помощи. Фарс. ЛАТАНИЕ И СПИХИВАНИЕ. Принцип вращающейся двери. В этом не было красоты. Первой пациенткой в новом году была пятилетняя девочка, которую нашли в сушке для одежды с окровавленным лицом. Ее беременная мать избила ее чулком наполненным битым стеклом.

Как же мне было выжить?!