Любой в Божьем Доме, увидевший горбы, испытывал отвращение. Эти воздушные, плотные, немыслимые горбы породили даже больше разговоров, чем Зок. Учитывая частоту дыхательных движений в районе шести в минуту, теория запасного кислорода пользовалась наибольшей популярностью, а некоторые даже говорили, что слегка зеленоватая гомересса превратилась в растение. И вот в последнию неделю тернатуры, СП Леон с ожидавшей его специализацией и я сидели на верхней полке с историей болезни Оливии О., прикидывая, как бы выбить из колеи нашего шефа и рассуждая, проявятся ли в нем хоть какие-то человеческие эмоции при виде жутких горбов.

После достопамятного обеда Легго провел несколько встреч и сделал несколько щедрых предложений и, судя по всему, все, не считая двух-трех интернов, собирались остаться. Мы с Рантом точно уходили, Чак пока не определился. Остальные оставались. В скором времени они отправятся в американские академические центры и на специализации, настоящие умники-терапевты, обученные ЛМИ и Божьим Домом. И хотя некоторые покончат с собой, или подсядут на наркоту, или сойдут с ума, в основном они рационализируют Легго и Дом и станут лучшим медперсоналом. Легго активно хвалил Эдди, обещая назначить того резидентом в отделениях в июле с правом абсолютной власти над интернами. И вот, уже утверждая, что интернатура была не так уж и плоха, Эдди готовился привести в жизнь свою новую доктрину: «Я поставлю их на колени с первого дня.» Через год он вернется в родную Калифорнию получать специализацию в онкологии. Гипер-Хупер тоже оставался. Он прислал нам открытку из Атлантик Сити, подписанную картинкой черного ворона. Вернувшись в Божий Дом, он быстро доказал, что не утратил хватки. Не успел он войти в палату к СБОП, которая поправлялась и готовилась к выписке, и сказать ей «Здравствуйте, дорогуша,» как она схватилась за сердце, выдохнула и через пять минут умерла. Вскрытие показало массивную тромбоэмболию легочной артерии. Хуперу Легго пообещал возможность провести первый месяц второго года в патологии, проводя вскрытия своих собственных пациентов. И, сказав вслед за Эдди, что интернатура совсем не плоха, Хупер приготовился ко второму году и последующему возвращению в Калифорнию на специализацию «смертологии». Рант отправлялся на запад в классическую «восточную» резидентуру по психиатрии при университете Вайоминга, возглавляемую гуру по имени Гроям, защитившемся в Университете Канзаса. Рант был счастлив начать карьеру в психиатрии в диаметрально противоположной его «западным» родителям системе психоанализа. Было ясно, что это был очередной шаг в его восстании против родителей, показывающий его желание устроить своим мамочке и папочке полного Фрейда. «Громовые Бедра» заявила, что не будет по нему скучать. Рант вообразил, что ему наплевать. Он еще не знал, насколько одиноко может быть в Вайоминге.

Пациенты моей амбулатории расстроились, узнав о моем уходе. Они приносили подарки, приводили родственников и желали мне удачи. Одна из них, та, которой я недавно сообщил о неизлечимой раковой опухоли и которая отказывалась в нее верить, спросила: «Ну и куда ты теперь собрался?» Когда я сказал ей, что собираюсь год передохнуть, она ответила: «Отлично, я буду твоей пациенткой, когда ты вернешься.» Нет. Она будет мертва. Это было тяжело, очень тяжело. Я провел последний прием в амбулатории, тяжело вздыхая, чтобы сдержать слезы. Мэй, черная свидетельница Иеговы, обеспокоенная моим пыхтением, спросила: «Ой, доктор Баш, вы ведь не заразились от меня астмой?» Когда я говорил, что собираюсь стать психиатром, многие удивлялись.

...НЕ ПРОДОЛЖИШЬ РЕЗИДЕНТУРУ? ТЫ ЖЕ ОБЕЩАЛ ИМ! КАК ЭТО ОТРАЗИТСЯ НА ТВОЕМ РЕЗЮМЕ? ИЗМЕНИ РЕШЕНИЕ! Я В ШОКЕ!...

Мой отец. Первый раз его убеждения поколебались. Но потом, успокоившись, он вернулся к своей пунктуации и к своему сыну и продолжал:

...Не могу понять, как ты берешь год отпуска и отказываешься от такого заработка. Я потрясен, что ты собрался в психиатрию и это пустая растрата твоего таланта. Я надеюсь, что ты меня понимаешь, но, наверное, нет. Я уверен, что ты полностью посвятишь себя новой области медицины и у тебя есть все задатки, чтобы стать прекрасным практикующим психиатром. Твой глубокий интерес к людям и умения заглянуть им в душу станет основой для твоей работы, и я надеюсь, что ты сможешь заработать себе на жизнь. Современная философия предполагает наслаждение каждым днем жизни и тем, что запланировал в меру своих способностей, и мы с мамой постараемся, как и раньше, жить таким образом. Погода была так себе, но запомни, мой первый сын, НА ПОЛЕ ДЛЯ ГОЛЬФА ДОЖДЯ НЕ БЫВАЕТ...

Наконец я понял в чем был смысл жизни. В надежде. И что теперь было моей надеждой? Отвлечься на год, рисковать, расти, быть с другими, даже с родителями, которые любят меня, невзирая на мое предательское от них отстранение. Был ли Толстяк до сих пор моей надеждой? В том, чему он меня научил — да, в том, что показал мне единственное Настоящее Американское Медицинское Изобретение, но он также участвовал в создании идеальной системы, которая с минимальным усилием превращала искренних парней в скучных докторов с комплексом превосходства, которые могли мириться с ужасом болезни и обманом излечения, которые следовали общей фантазии об идеальном здоровье, свободном даже от возрастных изменений, целая нация Гипер-Хуперов и прочих калифорнийцев, которые ожидают ежедневного солнца, молодого тела и серфинга по волнам жизни и которые при виде облаков, разводе, ослаблении эрекции, возрастных пятнах на запястьях в ужасе ломались.

Итак я преуспел в спасении Оливии О. от участи быть убитой Частниками и Слерперами, студентами, Пуловерами и Уборщиками Дома. Через несколько дней гомересса достанется новому терну. Мы выжили. Легго пришел на обход. Я начал докладывать историю пациентки и вдруг понял, что со дня экстренного обеда, он держался отстранено, таинственно и вне поля моего зрения. Изредка появляясь, он выглядел грустным, исполненным горечи, ранимым, но и исполненным подозрительности. Почему-то меня это беспокоило. И все-таки Оливия, настоящее чудо, казалось, его пробудила. Я не упомянул о горбах и вопросы шефа к Сэму в основном касались ее диабета. Да, Легго хотел понять, почему при в три раза повышенном уровне глюкозы на момент поступления, Сэм решил дать ей еще больше глюкозы, подняв уровень до уровня в девять раз выше нормы, рекорда Дома? Сэм повел себя, как истинный математический гений, нарисовав векторную диаграмму действия ферментов, оставившую нас в недоумении. В редком приступе воодушевления, шеф сказал: «Великолепный случай ребята! Пойдемте осмотрим ее.»

Мы практически вбежали в палату. Чак и я расположились в головной части койки. Не получив устного ответа от Оливии, Легго начал осмотр. С затаенным ожиданием мы смотрели, как он откинул покрывало и замер. Было неясно, увидел ли он горбы. Как будто, общасяь с духами, он приподнял робу и там были они, гигантские, гладкие, дрожащие, покрытые зелеными венами, загадочные, почти кабаллистические, горбы. Легго даже не повел бровью. Множество глаз смотрели на него, но никто не заметил хоть какой-то реакции. Даже самые закаленные интерны почувствовали себя некомфортно, но наш шеф даже не шевельнулся. И что же он сделал? Тихо, осторожно, как кот, играющийся с едой, он положил правую руку на правый горб, а левую на левый, а мы с трудом сдержались, чтобы не заорать в отвращении, удивлении и негодовании: «НЕТ! НЕ ДЕЛАЙ ЭТОГО!» Сказал ли он, что же в них находилось? Он не сказал. Он просто стоял, прямой, как палка, держась за ее горбы две минуты, а то и больше, и никто из нас не мог понять зачем, но мы видели его таким лишь возле большого пальца ноги Мо, а также при виде чего бы то ни было, наполненного мочой.

И вот настал последний день. Счастливые и расслабленные мы бегали по Дому, прощаясь, делая глупости, как дети на карнавале. Я искал Толстяка и нашел его в дежурке, стоящим у доски с новыми тернами, разговаривая по телефону:

— Привет, Мюррэй, какие новости? Отлично! Что? Имя? Конечно, да, без проблем, погоди. — Увидев меня, Толстяк подмигнул, а потом спросил: — Ну ладно, салаги, назовите какое-нибудь запоминающееся врачебное имя для изобретения. Я вернусь к вам через минуту, доктор Баш.

Так вот, что это было: реальностью его изобретения была возможность показать, что что-то могло быть вне уродства иерархий, могло быть творчеством. Он давал нам изобретение, чтобы мы могли выжить. Как же мне будет его не хватать! Как никто другой, он понимал подход к пациентам, подход к нам. Наконец-то я понял, почему он остался в терапии. Только терапия могла принять его. Всю свою жизнь он мешал людям своими размерами. Его было слишком много. От озадаченных родителей через школьных учителей и профессоров колледжа и до однокашников в медицинском, с которыми он собирался за ужином, где он чертил формулы и диаграммы на салфетках, как истинный гений, что подняло его над ними, но и в тоже время отделило от всех остальных. Всю жизнь ему приходилась сдерживаться. Наконец, после двух лет в Доме, он понял, что есть что-то, что даже ему не под силу поколебать, что-то, что беззлобно и равнодушно отторгнет его и найдет другого для игры. Что-то, чему он не смог бы повредить. Он был в безопасности. Он будет сиять, цвести.

Толстяк закончил, сбежал от толпы, желавших попрощаться, и потащил меня в туалет, заперев дверь. Он сиял:

— Не чудесно ли это?! Это прекрасно! Как Кони-Айленд четвертого июля! А завтра, Баш, звезды!

— Толстяк, я понял, почему ты остался в терапии.

— Отлично! Стреляй!

— Это единственная специальность, которая может тебя вместить.

— Да. И знаешь, что еще, Баш?

— Что?

— Это еще и не факт.

Нас прервал стук в дверь и крики клуба поклонников Толстяка. В спешке я спросил:

— Серьезно?

— Конечно, но таковы правила игры, не так ли?

— Какие правила? — спросил я, чувствуя, что жирдяй вновь меня облапошил.

— Выяснить. Понять, соответствует ли это твоим мечтам.

Шум за дверью нарастал, становясь все более настойчивым, и в панике я осознал, что это было наше прощание.

— Это все, — сказал Толстяк, — на данный момент.

— Толстяк, спасибо тебе. Я никогда не забуду.

Толстые руки обняли меня, а толстое лицо с улыбкой сказало:

— Баш, приезжай в Л.А. Стань красивым, как все мы, калифорнийцы. Даже автокатастрофы и прямые кишки там прекрасны. Так что послушай, Рой Г. Баш, ДМ, делай хорошее, поддерживай коллег и иногда, вспомнив откуда ты, положи деньги в копилку в синагоге, чтобы посадить дерево в Израиле.

Он открыл дверь, и толпа поглотила его.

Я отправился к операторам и сдал им мой пейджер. Идя по длинному коридору четвертого этажа, я прошел мимо Джейн До и проигнорировал «ЭЙ, ДОК, ПАДАЖДИ!» Гарри-Лошади. Я обнаружил Чака, который проводил процедуру у гомерессы. Он надел оранжевую рубаху с зеленым галстуком, разрисованным золотыми сердцами с надписью ЛЮБОВЬ. Я спросил, что он чувствует. Он ответил:

— Старик, это было ужасно, но, как написано на галстуке, я любил это. Пойдем, Рой, я хочу тебе что-то показать.

Мы пошли в дежурку и наполнили рюмки из его бутылки.

—Знаешь, старик, я думал о том, чем заняться в следующем году.

— В смысле, завтра?

— Именно. Я все получаю эти открытки, видишь? — сказал он, показав мне пачку, — а я все думаю, чем бы заняться. Я далеко ушел от Мемфиса. И мог бы продолжать, начиная с завтрашнего дня. Но посмотри, куда это меня завело, а? Знаешь что, Рой?

— Что?

— Я понял, что я стал настолько белым, насколько мог. Смотри!

Он взял открытки и разорвал их в клочья одну за другой. Закончив, он посмотрел на меня. Впервые в его глазах не было обычного фальшиво ленивого взгляда. В них сквозили ум и гордость.

— Я горжусь тобой, детка, — сказал я, — молодец!

— И посмотри на это, — сказал он, протягивая мне листок бумаги.

— Билет на автобус?

— Без дураков, старик. Завтра утром, домой, в Мемфис.

— Отлично! — сказал я, обнимая его. — Великолепно!

— Будет нелегко. Там другой мир, а я там очень давно не был. Дай подумать, с той поездки в Оберлин, да, девять лет. Люди совсем другие, и, если честно, старик, единственный хлопок, который я когда-либо собирал — вата из пузырька с аспирином. Но я попытаюсь. Я похудею, найду черную женщину и стану обычным черным доком с кучей денег и лимузином. И это все, что мне нужно.

— Можно я тебя навещу?

— Я буду там, дорогуша, не бойся, я буду там.

Собираясь уходить, чувствуя грусть и радость одновременно, я спросил: «Эй, заметил во мне что-то необычное?»

Он осмотрел меня с ног до головы и сказал:

— Черт, Баш, никакого пейджера!

— Они меня больше не достанут.

— Точно, старик.

— Точно.

Я вышел из дежурки, прошел по коридору и спустился вниз. Я остановился, чувствуя себя неловко. Что-то осталось неоконченным. Легго. Он так меня и не вызвал. Я не понимал почему, но я чувствовал, что должен был его увидеть до того, как уйду. Я направился к его кабинету. Через приоткрытую дверь я увидел его, стоящего у окна. Отстраненный от счастливого волнения Дома он казался одиноким, как ребенок, которого не пригласили на праздник. Удивившись моему приходу, он приветственно кивнул.

— Я решил попрощаться, — сказал я.

— Да, хорошо. Ты начинаешь психиатрию? — спросил он нервно.

— После того, как я вернусь через год.

— Да, я слышал. Вы втроем уходите в этом году.

— Впятером, если считать полицейских.

— Конечно же. Ты удивишься, но у меня когда-то были такие же идеи. Отдохнуть год, даже пойти в психиатрию.

— Серьезно? — удивился я. — И что случилось?

— Не знаю. Я слишком многим к тому времени пожертвовал и это казалось серьезным риском, — сказал он почти умоляющим голосом.

— Риском?

— Да. Теперь я почти что восхищаюсь теми, кто рискнул. Так странно, в моей предыдущей больнице мои мальчики восхищались мной, но здесь, в этом году... — И он отключился, глядя на небо с тихим изумлением, как человек, увидевший собственную жену, умышленно переехавшую собаку. Резко повернувшись, он сказал:

— Послушай, Рой, я расстроен. Это полный беспорядок, вы втроем уходите, все то, что вы сказали о здравоохранение во время обеда, самоубийство Потса. Такого со мной раньше никогда не случалось, никогда мои мальчики не ненавидели меня, и я не понимаю, что за чертовщина происходит. — Он помолчал и сказал: — Ты понимаешь? Почему я?

Внезапно я понял насколько ему было больно, каким он был беззащитным, хотя бы в ту секунду. Знал ли я почему он? Да. Мое знание как раз и освободило меня. Должен ли я сказать ему? Нет. Слишком жестоко. Как бы поступила Бэрри? Она бы не сказала, она бы спросила. Я спрошу его, дам ему возможность поговорить об этом, дам ему возможность уйти от осуждения, о котором он меня умолял.

— Никогда? — спросил я. — Даже внутри вашей семьи?

— Моей что? Моей семьи? — спросил он испуганно. Он замолчал. Лицо выражало озабоченность. Возможно он задумался о своем сыне.

Я надеялся, что он найдет способ заговорить об этом. Пока я смотрел, он погрустнел. Я уже начал надеяться, что он будет молчать, так как если он раскроется, то поплывет. Шеф в слезах? Это для меня слишком. Я ждал, моя тревога нарастала. Время, казалось, умерло.

— Нет, — сказал он наконец, глядя в сторону. — Ничего такого. Дома все в порядке. И кроме того моя семья во многих отношениях здесь, в Доме.

Я почувствовал облегчение. Каким-то образом он вернул все на круги своя и мог продолжать оставаться холодным неприступным крутым каким он всегда и был. Мне стало его жаль. Я освободился, а он остался в клетке. Как это часто случалось в моей жизни у колосса оказались глиняные ноги, он был изможденным, скучающим, завистливым и грустным.

Он протянул руку и на прощание сказал:

— Несмотря ни на что, Рой, то, что ты был здесь в этом году не так уж и плохо.

— Мне было тяжело, сэр. Были моменты, когда я доводил вас до безумия, и я прошу за это прощения.

Я не знал, что сказать дальше. Я пожал ему руку и ушел.

И вот я свободен, свободен к зависти тех, кто оставался внутри, я в последний раз вышел из Божьего Дома. Эти люди были такими хрупкими. Бедняга Никсон, больной серьезным флебитом, который мог его убить, а может быть и убил бы, если бы Хупер был его врачом. Я понял, что стою на микрофильме человеческих тканей, покрывающим парковку, который я привык считать Потсом. Я чувствовал лучи солнца на лице и тяжесть в руке, мой черный саквояж. Я больше не нуждался в нем. Чтобы мне с ним сделать? Отдать первому встречному ребенку, чтобы определить его путь к вершине? Нет. Отдать нищему? Нет. Я знал, что мне делать. Словно дискобол, я раскручивался, набирая ускорение, пока, наконец, с криком горечи и счастья, я не запустил его в небо, навстречу горячему летнему бризу и смотрел, как сверкающие инструменты осыпаются на асфальт.

Тем же вечером полицейские загрузили меня, Бэрри и наш багаж в патрульную машину и с воем сирен помчались в аэропорт.

— Вы всерьез решили стать психоаналитиками? — спросила Бэрри.

— Диваны ждут выброса наших бессознательных измышлений, — ответил Гилхейни.

— И как другие редкие представители католиков, вроде монашки-потаскухи, — продолжил Квик. — Мы знамениты. К нашим мозгам будут обращаться за ответами много лет.

Мы прибыли в аэропорт и Гилхейни сказал:

— Краткость не является моим талантом, но все же я постараюсь быть кратким. — Мерцая в красном свете полицейской мигалки, он продолжил: — Мы с Квиком закончили книгу Божьего Дома тремя именами, именами тех, кого мы будем всегда почитать: Даблера, Толстяка и Роя Баша.

— Такого, как ты, там больше не увидят, — добавил Квик.

— От животрепещущего сердца, оракула желудочка, мы говорим вам обоим до свидания, шалом и... — он прервался, чтобы стереть слезы, струящиеся по толстому лицу, — ...и благослови вас Бог.

— Благослови вас Бог, — отозвался Квик.

Первой мыслью при виде гигантского самолета было: «Он похож на жирную отечную гомерессу.» Погрузившись в кресло рядом с Бэрри, ожидая короткого ночного перелета до Парижа, я думал о поезде, который на следующий день унесет нас на юг Франции. Я сказал Бэрри о том, что Легго сказал мне, что этот год был лучшим в моей жизни. После секундного раздумия она уткнулась мне в шею, зевнула и сказала: «Ты, конечно, сказал ему, что предыдущии двадцать девять дадут ему сто очков форы?»

Черт! Почему я сам до этого не додумался? Я зевнул, закрыл глаза и погрузился в темноту.

***

Я — слепая пещерная рыба, выброшенная в реку света. Мои чувства перерождаются. Я учусь выживать в странных условиях полного светового спектра и в тоже время, меня тянет в кромешную тьму. Я разделан и изжарен безжалостным светом французского летнего солнца. Мы с Бэрри обедаем в саду под развесистыми ветвями каштанов, наш стол накрыт белоснежной скатертью и уставлен тяжелым серебром, а совершенство будет дополнено ярко-красной розой в тяжелой вазе с монограммой, и мой взгляд остановливается на престарелом официанте, стоящим с салфеткой, перекинутой через старчески дрожащую руку, и я вновь вспомню стариков в Божьем Доме. Мы сидим на деревенской площади в тишине, нарушаемой только ударами друг о друга шаров на полянке в тени каштанов, и, увидев старика, бросающего шары, сидя в инвалидном кресле, я вспомню Умберто, моего студента-мексиканца, толкающего кресло-каталку с Розой Нижински на рентген той ночью, когда мы установили рекорд Дома по скорости кишечного пробега. По рыночным дням я вижу двух СБОП, одетых в черное, несущих палку с привязанными к ней гусями, а за ними одетые в белое девчушки, несущие, держа за зеленые бантики, коробочки со сладостями. Выхода нет. Даже видя молодые тела в бикини, купающиеся в реке, я буду рассекать их на кожу, мышцы и сухожилия. Хотя бы, думаю я про себя, здесь, на юге Франции, я пока не вижу абсолютно горизонтальные неподвижные тела, символизирующие настоящего гомера.

Но все же я знаю, что это лишь вопрос времени. Ленивым и тихим днем я сижу в одиночестве на кладбище на холме над деревней. На могиле маленькой девочки написано «Молись за нее», на крыше каменного склепа лежит распятие, тело Христа из керамики телесного цвета. Когда я ухожу, «Молись за нее» звенит в ушах. Я спускаюсь по сонной извивающейся тропе с видом на шато, церковь, доисторические пещеры, площадь и далеко внизу долину реки с игрушечными пристанями и древнеримским мостом и создателя всего этого, спускающуюся с ледников реку. Я никогда здесь не был. Я начинаю расслабляться, узнавать то, что я знал раньше: мир, радугу ощущений от совершенства полного безделья. Дни становятся мягкими, теплыми, проникнутыми ностальгией вздоха. Земля настолько плодородна, что птицы не могут доесть всю чернику. Я останавливаюсь и собираю ягоды. Сочная вязкость во рту. Мои сандалии шлепают по асфальту. Я смотрю на цветы совершенством формы и цвета, призывающие пчел к изнасилованию. Впервые за целый год я чувствую спокойствие.

Я сворачиваю и вижу большое здание, похожее на лечебницу или больницу, на воротах которого написано слово «Хоспис». Моя кожа покрывается мурашками, волоски на шее поднимаются, зубы сжимаются. И вот, конечно же, я вижу их. Их побелевшие головы, раскиданные по зелени травы, похожи на одуванчики, ожидающие своего последнего бриза. Гомеры. Я уставился на них. Я узнаю признаки. Я ставлю диагнозы. Когда я прохожу мимо, они, кажется, следят за мной, как будто глубоко из своего слабоумия они желают помахать или сказать «bonjour», проявить признаки человечности. Но они не машут, ничего не говорят и не проявляют других признаков. Здоровый, загорелый, пьяный и полный черники, я смеюсь про себя и ужасаюсь жестокости этого смеха. Я чувствую себя превосходно. Я всегда чувствую себя превосходно, видя гомера. Теперь я люблю гомеров.

Ночи хуже всего. Я просыпаюсь, вскакивая в кровати, полностью проснувшись, весь в поту, крича, под звуки церковных колоколов, бьющих трижды. Мой разум полон жуткими видениями года в Божьем Доме. Мои крики будят Бэрри и я говорю:

— Я наконец узнал, где они их прячут.

— Кого прячут? — спрашивает она, не совсем проснувшись.

— Гомеров. Они называют это «Хоспис.»

— Успокойся, любимый. Все закончилось.

— Нет. Я не могу очистить от них свою память. Все на свете напоминает мне о годе в Доме. Я не умею забывать. Это ломает всю мою жизнь. Я никогда не думал, что будет так плохо.

— Не пытайся забыть, милый. Пытайся понять.

— Я думал, что у меня получилось.

— Нет. На это нужно время. Вот, — сказала она, обнимая меня. — Говори со мной, покажи, где болит.

Я рассказываю ей. Я вновь рассказываю о докторе Сандерсе, истекающим кровью у меня на руках, о глазах Потса в ночь его смерти, о том, как я ввожу хлорид калия в вену несчастному Солу. Я говорю ей о том, как мне стыдно за то, что я превратился в саркастичного ублюдка, называющего стариков гомерами, как во время интернатуры я издевался над их слабостью, ненавидел их за то, что они выставляли свое страдание передо мной, пугали меня, заставляли делать отвратительные вещи, заботясь о них. Я рассказываю ей, что хочу жить, сострадая, думая о неизбежности смерти, и, как я сомневаюся, что у меня это когда-либо получится. Когда я думаю о том, что я сделал и через что прошел, меня наполняет грусть и смирение. Я кладу голову ей на колени и плачу, ругаюсь, кричу и опять плачу.

— ... и по своему ты делал это. Кто-то должен был заботиться о гомерах и ты по своему заботился весь этот год.

— Хуже всего — горечь. Я был другим, мягким, даже щедрым, не правда ли? Я не всегда был таким, ведь правда?

— Я люблю тебя за то, кто ты есть. Для меня ты до сих пор такой, — она делает паузу и добавляет с радостью в глазах, — может быть и лучше.

— Что? Что ты хочешь сказать?

— Это возможно единственное, что смогло бы тебя пробудить. Всю свою жизнь ты рос, покоряя вершины, установленные для тебя другими. Теперь, наконец, ты можешь расти самостоятельно. Это может быть началом новой жизни, Рой. Я знаю это.

Она плачет и добавляет:

— Я буду любить тебя еще больше, Рой, потому что я слишком долго ждала, когда это произойдет.

Переполнен. Безмолвен. Взволнован, даже счастлив. Но все же это слишком просто.

— Я хочу верить тебе, но это слишком больно. Весь этот год кажется кошмаром.

— Не весь. Там были и удовольствия: удовольствие изучения медицины, удовольствие от друзей, латентности.

— Латентность? Что это такое?

— Это время перед взрослением. Время клубов, групп, команд. Время, когда бейсбол наиболее важное в твоей жизни и когда дни слишком коротки, чтобы сделать все, что ты хочешь. Это забота. Этот год был путешествием в латентность. Во время интернатуры, видя всю жестокость и безжалостность, забота была тем, что поддерживало вас.

Свернувшись в ее объятиях, я возвращаюсь мыслями к тем дням, дням шалашей на деревьях, ранних летних ночей, когда, убежав из дома, погружаешься в теплый сумрак, дней бейсбольных матчей, когда принимающий ловит мяч с двойным отскоком и достает бьющего точно выверенным пасом, и, когда я начинаю погружаться в реку сна, как будто песни, напетые кем-то и подхваченные птицами, мои идеи наполняют меня, и я думаю о днях, когда воздух настолько неподвижен, что огонь спички стоит прямо и думаю о слепых рыбах в гигантских пещерах с живописью древних, которые, несмотря на постоянные темные стены, покрытые льдом, каким-то образом знают о горячих белых камнях, хранящих тепло, согревающее спящего кота посреди французской деревенской улицы с видом на долину реки и шато, на настоящую мясную лавку с висящими окороками и птицами и на коробки со сладостями, завязанными зеленой ленточкой вокруг детского пальца, и рыночный день, когда улицы наполняются гулом голосов из кафе, где мужчины, карикатуры на французских крестьян, сидят с сигаретами, прилипшими к губам, и кладбище, которое просит «Молись за нее» в смертельной тишине, а потом я думаю, что вне Божьего Дома, даже кладбище не результат, а лишь процесс, и что, наконец, меня поддерживает любовь и что каждый день может быть наполнен разноцветной радостью, которая возвращается вновь и вновь, наполняя себя новыми цветами, и я чувствую, что может быть с течением времени горечь уйдет и раны зарубцуются и останутся лишь летние дни и игры, и веселье, и я борюсь с остатками горечи, которая оставляет меня плывущего вверх по реке в невинной обнаженности и покое, как было до Божьего Дома, и я думаю, что я должен благодарить Бэрри, ведь, где бы я оказался, если бы не она, Бэрри, без которой я бы не вспомнил, что такое любить, как я любил когда-то и как буду любить еще и еще.

Неуклюже я попросил ее выйти за меня замуж.

КОНЕЦ