«Случилось, однако, так, что я уже не возвратился в Россию». Нет, он вернулся. Через сорок лет после побега. Так долго не возвращался он не только оттого, что подхватила европейская волна, но и потому, что непроходимыми оказались для него ледники, сковавшие Россию. Революция семнадцатого растопила льды империи. И в бушующие потоки бросились былые изгнанники, покинувшие западные убежища, вырвавшиеся из тюрем, ссылки и каторги. Поспешил вернуться и Петр Кропоткин. Он попал в самые мощные и грозные водовороты — в петроградский, потом в московский. Но почему же год спустя, в мае восемнадцатого, он оказался в заводи? Почему в то именно время, когда противоборствующие силы всемирной битвы напряглись до последнего предела, когда революция должна была победить или погибнуть, он, Кропоткин, всему свету известный революционер, выехал из столицы осажденной республики и приютился в уездном Дмитрове, в опустевшем доме бывшего предводителя дворянства? Укрылся от этой великой битвы? Но не он ли так неутолимо жаждал ее десятки лет? Не он ли в годы эмиграции так яростно громил своими взрывными газетными статьями капиталистический государственный строй? Не его ли негромкий вибрирующий голос, призывающий к революции, набатно звучал на митингах и собраниях в Швейцарии, во Франции, потом в Англии? Не его ли пламенные «Записки революционера» распаляли борцов многих стран? Да только ли «Записки»? А «Речи мятежника», а «Завоевание хлеба», а «Великая Французская революция», а многое другое… Что же теперь славный ратник удалился от бури? Его ведь так ждали! На Финляндском вокзале июньской ночью прошлого года его встретила многотысячная пестрая толпа — от солдат и рабочих до министров Временного правительства и лидеров разных партий. Борьба партий за власть не могла увлечь глашатая безвластия. Это понятно. Но почему же он, ныне главный теоретик анархического коммунизма, не возглавил анархическое движение в дни революции? Устал? Да, он пережил долгие годы преследования, годы русских и французских тюрем, десятилетия сверхчеловеческого труда. Пережил тяжелейшие утраты — самоубийство ссыльного брата, смерть сестры, гибель многих братски близких людей. Ему семьдесят пять лет, но этот невысокий обаятельный старик, ясноглазый, с белой, широкой, на всю грудь, бородой, еще легок, быстр и горяч. Лета не охладили его кипящей мысли, не остудили пыла души. Он мог бы сражаться в центре сокрушительной битвы. Однако вот оставил одну столицу, затем другую и поселился в тихом Дмитрове, известном лишь древними потрясениями. Почему?..

Московские друзья помогли ему перебраться, помогли привести в порядок запущенное жилье и уехали. Уехала и дочь Саша, уехал ее муж Борис. Петр Алексеевич остался с женой.

— Вот оно, наше пристанище, милый друг, — сказала Софья Григорьевна, когда они, проводив шумную компанию, вернулись с вокзала в деревянный четырехкомнатный дом, вновь опустевший после двухдневной сутолоки устройства. — Исколесил ты, родной мой, весь мир и попал в этот захолустный городок.

— Что ж, Соня, это эпилог нашей жизни, — сказал Петр Алексеевич. Он стоял у окна и смотрел в огород, захламленный остатками какого-то разрушенного строения — обломками бетона и кирпичами, еще не скрытыми пустырной травой, едва пробившейся.

— Я чувствую, отсюда нам никуда не выбраться, — вздохнула Софья Григорьевна и опустилась на корточки перед грудой еще не разобранных книг.

— Знаешь, Соня, дом и усадьба напоминают мне наше первое английское жилище в Гарроу.

— Никакого сравнения. Тут взбаламученное захолустье, там покой, тишина и рядом Лондон. Уютный коттеджик, культурный огород, который доставлял мне истинное удовольствие.

— Огород и здесь мы с тобой возделаем. — Петр Алексеевич отошел от окна, тоже присел на корточки и стал разбирать книги. — Возделаем огород, засадим его картошкой, капустой, помидорами. С конца июля сможем жить на овощах. Да и с хлебом здесь, наверное, полегче — кругом деревни, и не такие уж разоренные, как под самой Москвой. Не будем стоять в очередях за четвертушками и восьмушками. Отдохнем годик и вернемся в Москву.

— Нет, я не хочу в хаос… И по такой адской дороге…

— Но хаос, Соня, не вечен.

— Мне кажется, ему не будет конца. — Софья Григорьевна поднялась, взяла стопу книг, отнесла ее в кабинет мужа, вернулась в гостиную и села боком к роялю, облокотившись на клавиатурную крышку. — Я смертельно устала, дорогой мой, — сказала она, опершись щекой на ладонь. — Ехала в революционную Россию, полная сил и надежд, и вот за год все во мне рухнуло. Прости мое отчаянье, родной. В Петрограде я еще жила надеждами, в Москве крепилась, поддерживала тебя, твою работу, а сейчас увидела со стороны все пережитое в столицах и поняла… Нет, ничего я не поняла. Ничего понять в таком хаосе невозможно. Куда мы попали? Мы здесь лишние…

Петр Алексеевич смотрел на жену с нестерпимой жалостью. Никогда она не бывала такой беспросветно печальной, такой подавленной. Никогда не выглядела такой старой. Что осталось от той румяной черноокой девушки, приехавшей из Сибири в Европу постигать естественные науки? Он встретился с ней на третий год заграничной жизни. В Женеве, в университетской библиотеке. Встретился и по открытому доброму ее взгляду мгновенно узнал, что это она — та, за которую он когда-то принял Платонову, — по легким частым шагам в тюремном коридоре. С Платоновой он потом свиделся в Цюрихе, но она уже была с эмигрантом-кавказцем, а он — с Соней. В тихой, задумчивой сибирячке он сразу увидел верную подругу, готовую делить с мужем все, что ни преподнесет ему жизнь. И он не ошибся. С первых же дней она легко вошла в круг его интересов и трудов. Выехав потом с ней из Женевы в горный тихий Кларан, он написал там множество лучших и наиболее горячих статей для своей газеты «Бунтовщик». Там же он за год одолел большой научный труд — описание Азиатской России, которое заняло два тома во «Всеобщей географии» Элизе Реклю. Там, в Кларане, в общении с друзьями-анархистами и местными рабочими, он вынашивал свою целостную социальную теорию. Прекрасно жилось и работалось в горах рядом с любимой и любящей женой, по соседству с Реклю, истинным другом, ученым, великим человеком, бывшим гвардейцем Парижской коммуны. Да, хорош и плодотворен был этот год! И если бы не преследования… Европейские правительства уже готовы были накинуть узду на ярого врага буржуазных государств. Но более серьезно грозило другое. В России один за другим прогремели взрывы народовольцев, и последний из них громыхнул на Екатерининском канале, под ногами императора. После смерти отца его наследник, повесив цареубийц, повелел начисто истребить «Народную волю». Правительство, полагая, что рука террора тянется из-за границы, сочло, видимо, самым опасным преступником легендарного беглеца, который не только укрылся в Европе от кары, но и возымел наглость кричать там, защищая русских революционеров и осуждая жестокую расправу над ними. Да, и в своих многочисленных речах, и в газетных статьях он считал своею святою обязанностью нести ответственность за их действия, хотя террор как средство революционной борьбы отрицал. Швейцарский федеральный совет, избегая гнева грозной русской монархии, изгнал опасного эмигранта из страны. Изгнанник должен был немедленно покинуть горное побережье Лемана и друзей. Соне тогда надо было готовиться к последнему университетскому экзамену на степень бакалавра естественных наук, но она не поехала в Женеву, а пошла с мужем пешком через горы во Францию. Она приняла это изгнание весело. Дорогой все смеялась, представляя себя, шагающую с котомкой, протопопицей Марковной, бредущей с Аввакумом по Сибири. «Добро, Петрович, ино еще побредем», — говорила она каждый раз, отдохнув на обочине горной тропы и трогаясь дальше в путь. Поселились тогда во французском городке Тононе, на побережье того же Лемана, чтобы Соне ближе было ездить в Женеву сдавать экзамен. Но не успела она его сдать, как в Тонон пришла весть из России (по цепочке: отставной властелин Лорис-Меликов — Салтыкову-Щедрину, тот за границу — Тургеневу, Тургенев — Лаврову), что «Священная дружина», взявшаяся охранять нового царя и его трон, вынесла опасному преступнику смертный приговор и послала за границу особого агента. «Преступник» не кинулся в бегство. Он объявил о заговоре «Дружины» в своей газете, сообщил о нем женевскому корреспонденту «Times» и продолжал работать, считая, что разоблачил заговорщиков. Но Соня на сей раз не на шутку встревожилась и упросила мужа уехать на время в Англию. Третий раз он ушел от ловушки в Европе. Четыре года назад его, тогда еще Левашева, едва не сцапала полиция в Бельгии. Он возвращался с заседания Всемирного социалистического конгресса в гостиницу. На крыльце его перехватили бельгийские и юрские друзья. «Ты раскрыт, немедленно уезжай». — «Не могу выехать, я же выбран секретарем», — сказал он и шагнул к двери, но тут Гильом, самый близкий юрский друг, схватил его за руку и потащил на площадь. Анархисту, не признающему никакого подчинения, пришлось, однако, подчиниться товарищу, тоже анархисту, не имеющему права подчинять. На площади, освещенной со стороны гостиницы и темной в глубине, их окружила толпа рабочих. Рабочие днем слушали на митинге приезжего оратора и теперь, прослышав, что ему грозит опасность, собрались его спасать. Они увели его ночевать на окраину города. Утром он выехал в Лондон, где мог на время укрыться и засесть в Британском музее за историю Великой французской революции. Музей имел огромные залежи европейских архивов, но начинающий историк не мог долго сидеть в тихом хранилище давно отшумевших событий. Вскоре он рванулся к живому революционному делу — примчался в Париж, чтобы объединиться со знакомыми товарищами и помочь возродиться рабочему движению, которое только начинало дышать после давнего разгрома Парижской коммуны. С рабочими приходилось встречаться сперва в кабачках и кафе, а потом они стали собираться на митинги. Однако правительство поспешило затушить едва пробившееся пламя — арестовало самых опасных агитаторов. Полиция усиленно искала Левашева, но он успел уже превратиться в Кропоткина, прописавшись под своей фамилией. Потом переехал в Швейцарию и три года жил почти вне опасности, пока не изгнали оттуда. Затем этот смертный приговор. Тут уж грозила прямая гибель, Соня спасла. Около года прожили в Лондоне и вернулись в Тонон, поселились у прежней доброй хозяйки. И вокруг ее дачного дома сразу закишели русские шпионы. Не оставила без внимания этот скромный домик и французская полиция, которой надо было непременно знать, чем занимается опасный квартирант. А он опять редактировал газету и писал. Писал не только для своего «Бунтовщика» и других газет. Писал научные обозрения для английского журнала «Девятнадцатое столетие». Писал статьи о России для Британской энциклопедии.

Во Франции волновались углекопы и лионские ткачи, читатели «Бунтовщика». Нарастало анархическое движение. И когда в Лионе взорвались динамитные патроны в богатом кафе и в рекрутском присутствии, полиция забрала шестьдесят анархистов. Редактор «Бунтовщика», давнишний противник всякого террора, не призывал ни к каким взрывам, однако схватили и его. Арестовали как раз в ту ночь, когда умер от туберкулеза Сонин юный брат. Полицейские не разрешили ему похоронить шурина, увезли перед рассветом в Лион. Соня осталась с покойником одна. Спасибо, примчался извещенный телеграммой Реклю, примчались другие друзья и помогли ей в беде. Вскоре она приехала в Лион на свидание с мужем. И потом он дважды в неделю видел ее в кричащей и плачущей толпе за тремя решетками. Им тоже приходилось кричать во весь голос, но они не плакали, успокаивая друг друга. Лионский суд приговорил его к пятилетнему тюремному заключению. Заступились левые депутаты парламента, заступились знаменитые ученые, писатели, поэты — Спенсер, Фламмарион, Ренан, Гюго, Суинберн, но французское правительство не вняло никакому протесту. Осужденного увезли в центральную тюрьму Клерво. В России сидел он в крепости, здесь — в бывшем монастыре. В Петропавловке он работал, в Клерво ему тоже в этом не отказали. Тогда, восемь лет назад, работу выхлопотали петербургские географы, теперь — сотрудники Британской энциклопедии. Соня училась в Париже, посылала оттуда и привозила книги из академии и от Эрнста Ренана. Жилось узнику не так уж плохо. Но не зря основатель древнего монастыря, построив его в лесной и болотистой глуши, назвал это место Долиной Горечи. Только потом, когда монахи высушили болота, аббатство обрело новое имя — Клерво. Однако древние болота еще не совсем, вероятно, высохли, еще дышали, казалось, какой-то заразой, и обитатели Клерво часто болели. Соне разрешали свидания с мужем, и однажды она увидела его сраженным малярией и цингой. Она не вернулась в Париж, где готовилась к экзаменам на степень доктора естественных наук, а поселилась в деревушке у монастырской, то бишь тюремной, стены. Добившись ежедневных свиданий с больным, она приносила ему обеды и лечила его. Вскоре он оправился и снова принялся за работу, но она так и не уехала в столицу Франции, оставшись ждать освобождения мужа. Она писала о его положении Лаврову в Лондон. Петр Лаврович нажал на все доступные ему пружины европейской прессы, и сочувствующая печать пошла в наступление за освобождение Петра Кропоткина и Луизы Мишель, сторонницы его идей, революционерки, известной со времен Парижской коммуны. Этот бой длился около двух лет. И Соня наконец дождалась того часа, когда она последний раз вышла за ворота Клерво — под руку с мужем. В Париже он снова взялся было за пропаганду, но прочитал в рабочем квартале только одну лекцию: русская верноподданническая пресса, недовольная освобождением опасного бунтаря, требовала его изгнания, и ему пришлось покинуть Францию, чтоб не попасть в лапы ее властей.

В Англии, куда он бежал из России и где дважды спасался от европейского преследования, на него свалились новые беды. Соня заболела тифом, а едва она оправилась, пришла весть о смерти брата, застрелившегося в Томске. Это горе, ни с чем не сравнимое, облегчило только рождение дочери Саши, которую назвали именем дяди.

Англия соединила Кропоткина со старым петербургским другом Кравчинским, а потом и с недавней соузницей Луизой Мишель, перебравшейся в Лондон. Митинги и рабочие собрания сблизили его с Бернардом Шоу, Уильямом Моррисом, художником и писателем-социалистом, с младшей дочерью Маркса Элеонорой. Нашлись помощники задуманного им нового издания, и он основал с ними газету «Свобода». Он продолжал писать и для бывшей своей газеты, посылая статьи во Францию. Раньше статьями «Бунтовщика» он больше громил ненавистный капиталистический мир, теперь же, не ограничиваясь критикой, писал о будущем анархическом коммунизме — разрабатывал свою давнюю идею, опираясь на факты истории, на законы природы, открытые наукой. Он закладывал основы книги, которую обдумывал еще в Петропавловской крепости, вспоминая свою программную записку. Сотрудничая в журнале «Девятнадцатое столетие» и в Британской энциклопедии, он все больше переходил от устной пропаганды в теорию революции, в историю, в науку. Его жизнь становилась все устойчивее, безопаснее. И Соня была весьма и весьма этим довольна. Но когда он, заслышав первый гром первой русской грозы, стал рваться в Россию, жена не только не уговаривала его, но и сама торопилась с выездом. Тогда не удалось им приехать, а нынешнюю великую битву они застали в самом разгаре. Битва бушует второй год, и не известно, когда и как кончится, и Соня вот впала в отчаянье, не видя конца «хаоса». В Москве все переносила мужественно. Зимой, когда перебирались с десятками ящиков книг с одной тесной холодной квартиры на другую такую же, из одного конфискованного частного дома в другой, тоже подлежащий национализации, она добродушно посмеивалась: «Что ж, друг мой, осуществляются идеи твоего „Завоевания хлеба“. Ты еще двадцать лет тому проектировал экспроприацию частных владений. Предупреждал, чтоб революция не остановилась в этом на полпути. Она, как видишь, не останавливается, так что примем все как должное». Нет, принять все как должное она не смогла. Возмутилась, отчаялась. Выбилась из сил, бедная. Не по летам ей такие тяжелые переживания.

Он подошел к ней, поцеловал ее в голову, в пробор волос, поредевших, поблекших, когда-то иссиня-черных.

— Прости, Соня, это я вовлек тебя, — сказал он. — Конечно, мы могли бы остаться в благодатном приморском Брайтоне.

— Нет, в Брайтоне остаться мы не могли, — вздохнула она.

— В том-то и дело, что могли бы, но не смогли. Невозможно было остаться в стороне от таких величайших событий. — Он зашагал по неприбранной, с грудами книг у стен гостиной. — Да, Соня, ты права — в России хаос. Но в этом хаосе рождается новый мир. Роды мучительны. Разруха, голод, интервенты, белые армии. Всюду гуляет смерть — бои, расстрелы, тиф. Но революции не бывают легкими. Я одну пережил, когда писал ее историю. Реально пережил, не только в воображении, ты это знаешь. Поверь, она была не менее сурова. А ведь наша революция шагнула далеко за пределы, до каких дошла Великая французская. Да, большевики отвергали и отвергают наш общественный идеал, но они делают главное — до основания разрушают отживший социальный строй. Остается главная задача революции — созидание нового. И тут, Соня, мы не лишни. Знаешь, я решил написать книгу, за которую несколько раз брался в Англии.

— «Этику»?

— Да, еще в Москве хотелось вернуться к ней, но там, ты видела, было не до этого. Теперь освободился от митингов, от корректур и можно взяться за первостепенное дело, завершающее. Еще одно последнее сказанье…

— Кому нужны сейчас этические сочинения? Основа твоей «Этики» — взаимная помощь, а здесь идут взаимные смертельные раздоры.

— Именно теперь-то и надо положить начало новой этике. Она так необходима людям, которым предстоит строить жизнь на новых нравственных началах. После таких всемирных потрясений человек должен задуматься, как ему дальше жить. Нет, я должен написать «Этику». Должен! Во что бы то ни стало!

Софья Григорьевна покачала головой.

— Неуемная ты душа, Петруша. Все такой же, хоть и бел как лунь. Переиздаются твои старые книги, посмотрел бы, как воспримут их теперь в России, а тогда уж брался бы за новую.

— Нет, с «Этикой» тянуть нельзя, это же будет итог всего, что я написал. Завершение всей моей работы. Только бы успеть. Завтра засяду.

— А огород? — улыбнулась жена.

— Одно другому не помешает. Возделаем и огород. Помогу.

— Ладно уж, обойдусь без твоей помощи, садись за свою «Этику».

Назавтра он принялся за свое главное теперь дело. Половина библиотеки оставалась еще в гостиной, и он уже во время работы отыскивал в грудах нужные книги, переносил их охапками к себе и расставлял по полкам. Через неделю плотные ряды книг, поднявшиеся от пола до потолка, заняли все стены его комнаты (Брокгауз не вместился), осталось лишь место для небольшого сафьянового дивана. Софья Григорьевна за эту неделю нашла прислугу, очистила с ней усадебную землю от завала бетонных и кирпичных обломков, нашла потом человека с лошадкой и плужком, и тот вспахал и помог засадить картошкой огород, занимавший центр старого липового сада. Петр Алексеевич, стыдившийся в первые дни, что не принимает участия в обработке земли, мог теперь без угрызения совести сидеть над «Этикой».

Да, эта книга должна была явиться итогом его многих трудов, а непосредственной ее предшественницей была «Взаимная помощь как фактор эволюции». Над той он размышлял и работал годами, изучая факты взаимной помощи последовательно — в животном мире, среди дикарей, среди варваров, в средневековом городе и, наконец, в современном обществе. Мысли о природном происхождении нравственности начали у него проклевываться еще во время сибирских путешествий, когда он, познакомившись с открытиями Дарвина, только что обнародованными, наблюдал за жизнью диких животных. Эти мысли не оставляли его и в Петропавловской крепости, и в Клерво, куда он попал, уже прочитав в «Трудах Санкт-Петербургского общества естествоиспытателей» доклад зоолога Кесслера, в котором впервые было высказано предположение, что в природе рядом с законом борьбы за существование действует и закон взаимной помощи. Голос Кесслера тогда мало кто услышал: шумно торжествовали разноголосые дарвинисты. Однобокие последователи Дарвина, скорее мальтузианцы и ницшеанцы, переносили закон борьбы за существование в социальную среду («гибель слабых целесообразна»). И когда серьезный английский ученый Гексли, опираясь на этот закон, выступил со своей жестокой статьей, направленной против идей социализма, Петр Алексеевич, вооруженный изученными фактами и подготовленными доводами, пошел в наступление на социальный дарвинизм, оправдывающий классовую иерархию. Чтобы доказать, что взаимная помощь в природе и в человеческом обществе является другой стороной естественного отбора и не менее существенным фактором эволюции, он с жаром принялся за давно задуманную книгу. Работая над ней, он уже прокладывал путь к «Этике», которой и предстояло теперь завершить труды всей его жизни. Только бы успеть ему управиться! Здоровье, как ни бодрись, заметно падает. Впервые взбунтовалось сердце почти два десятилетия назад. Тогда оно долго отказывалось нормально работать, и в конце концов пришлось выехать из Бромли, лондонского пригорода, на берег Ла-Манша. Брайтонский климат успокоил сердце, но в нынешнее тяжелое время оно в любой момент может забастовать. Соня всегда настороже, особенно теперь. Не позволяет перегружаться, ограничивает в работе, прогоняет на прогулки.

Гулять молодцеватый старичок выходил в элегантном английском костюме, в светлой фетровой шляпе, с черной тростью. Прямой, легкий, как-то особенно чистый, он выходил из сада, за углом забора поворачивал на Сергиевскую улицу и поднимался по ней к старинному парку. Тут останавливался отдышаться (никак не мог приучить себя к тихой ходьбе). Потом надолго погружался в прохладные недра тучного березово-липового леса. И в свои мысли. Иногда он отправлялся гулять по другому пути. Не сворачивал на Сергиевскую, а шел прямо к зеленому крепостному валу, поднимался на него и ходил вокруг древнего кремля, который в двенадцатом веке был начисто сожжен Святославом Черниговским, а в тринадцатом дважды до основания разрушался ханскими ордами. Воинствующая знать разрушала, а изнуренный люд продолжал строить и строить. Двадцатое столетие, разразившееся такой небывалой народной бурей, должно положить конец этому неравному состязанию разрушителей и строителей, думал Петр Алексеевич. Он ходил кругами по валу, обозревая кремлевские церкви и дома, живописный городок, тонущий в зелени, окрестные леса и поля, деревеньки и отлогую долину Яхромы, обращающуюся вверху в широкую пойму.

К людям города он присматривался еще со стороны, не торопясь вступать в тесные сношения с ними, чтобы не отвлекаться от начатой работы, пока по-настоящему в ней не укрепился. Некоторые горожане, узнав, видимо, кто такой этот красивый старик с белой бородой во всю грудь, уже здоровались с ним, и он поспешно и радушно им кланялся, снимая шляпу.

Однажды, проходя по улице мимо деревянного зелененького дома, он увидел через открытые окна столы с камнями и молодых женщин, разбирающих на полу древесные ветки. Он замедлил шаги, потом, глянув на открытую калитку, завернул во двор и вошел в помещение, просторное, с двумя рядами столов вдоль стен и огромной печью посреди. Женщины торопливо встали.

— Простите, я отвлек вас от занятия, — сказал он, сняв шляпу. — Захотелось посмотреть, что вы тут созидаете. Кажется, музей?

— Да, это будет музей, — сказала девушка, похожая на петербургскую курсистку далеких семидесятых годов. — Проходите, пожалуйста, посмотрите.

Он пошел осматривать все то, что помещалось на столах, — камни, горшки с землей, папки с растениями, кучки мха, пласты дерна и торфа… Женщины тихо двигались за ним, а «курсистка» рассказывала ему о союзе кооператоров, который имеет отдел культуры, библиотеку, типографию, а теперь вот создает музей краеведения.

— Очень хорошо, что вы зашли, Петр Алексеевич, — говорила «курсистка». — Я слышала, что в прошлом вы занимались географией и геологией. Хотела просить вас, чтоб помогли разобраться.

— Рад помочь, — сказал он. — Прекрасное дело начинаете. Люди труда становятся теперь хозяевами своего края, и они должны знать его природу. Страна окружена белыми армиями и войсками интервентов, всюду гремят бои, а вы уже закладываете основу новой культуры. Прекрасное начало. — Он подошел к мамонтовым бивням, лежащим на длинном столе.

— Загадочные диковинки, — сказала девушка. — Наши ученики часто находят их в северной части уезда.

— Загадка простая. Широкая долина Яхромы в северной стороне — это ведь ложе бывшего послеледникового озера. Мамонты гибли в болотных топях. Вот я вижу тут пласты торфа — это тоже памятники древних болот. Ваш музей может заняться исследованием торфа. Как с научной целью, так и с практической.

— А кооператоры уже начинают хозяйственное освоение торфа.

— Уже теперь, в такое тяжелое время?

— Да, теперь.

— Весьма знаменательно! Люди почувствовали себя хозяевами земли и берутся за важнейшие общие дела, не ожидая указания сверху. Это свободный почин.

Он долго и дотошно расспрашивал о новой жизни уезда. Аня (так назвалась «курсистка») была работницей культурно-просветительного отдела кооператоров и готовно обо всем рассказывала, рассказывали и другие молодые женщины (дмитровские учительницы), обступившие юношески любознательного старичка.

Расставшись с ними, он не пошел гулять, поспешно вернулся домой и, возбужденный, радостный, обрушил на Софью Григорьевну свои новые впечатления и обновленные мысли о кооперации — главной носительнице его социалистических идей.

— Вот он, Соня, вот истинный путь преодоления хаоса и разрухи, — говорил он, рассказав о жизни местных кооператоров. — Народ, именно сам народ наведет порядок, не ожидая указаний правительства. Правительство республики свое сделало. Большевики передали землю крестьянам, а крестьяне сумеют распорядиться ею по-хозяйски — крестьяне, объединенные кооперацией. Кооперация — верный путь к коммунизму.

— Ну, вскочил на своего конька, понесся — не остановить, — сказала с улыбкой Софья Григорьевна. — Не резвись, побереги сердце. Мечешься, как молоденький.

Он действительно метался по столовой вокруг стола, приготовленного к обеду, — ожидали пустые тарелки, открытая парящая кастрюля и три крохотных ломтика черного хлеба на блюдце.

— Садись, ретивый, остынь.

Прислуга, Марья Филипповна, разлила овсяный суп, который и составлял весь обед.

— Не взыщите, мяса и сегодня не могла достать, — сказала она. — Рынок пустой, продавали двое говядину — одни кости. И те нарасхват. Сто двадцать рублей фунт. Я не решилась взять.

— Ничего, старикам можно обойтись без мяса, — сказал Петр Алексеевич. — Скоро огород будет кормить.

— Купить бы вам корову. С молоком легче жить. Хозяин-то продает ведь скотину. Вам, поди, по сходной цене уступит. — Марья Филипповна говорила о владельце усадьбы Олсуфьеве.

Последнее время в Москве Кропоткины жили в национализированном доме князя Евгения Трубецкого, где частенько бывал Дмитрий Адамович Олсуфьев, который и предложил им поселиться на его «дмитровском пепелище, пока оно не реквизировано большевиками», и старики без сожаления оставили свое временное жилище, холодное, тесное и такое шумное (кругом непрестанный топот и гвалт вселяющихся и выселяемых), что работать можно было только глубокой ночью, когда затихали окрестные комнаты и коридоры.

— Разве Олсуфьев еще имеет скот? — спросил Петр Алексеевич.

— Осталась корова с телкой. Они в его имении содержатся, в Обольянове. И он продает их. Я от бывшего скотника слышала, ему и велено продать. Купите. Перегоним корову и телочку сюда, я буду пасти за городом. А осенью можно сена купить, сено еще привозят на рынок.

— Может быть, и вправду обзавестись нам хозяйством? — сказала Софья Григорьевна.

— Боюсь, мы перейдем в класс собственников, — рассмеялся Петр Алексеевич. — Впрочем, есть выход — вступим в кооператив. Покупай, Соня. Ничего страшного.

— Хорошо, я куплю, — серьезно сказала жена. — А как с деньгами? Сытинских нам едва хватит до зимы. И с хозяином за мебель надо расплатиться.

— Сытин нам должен еще за одну книгу, она скоро выйдет, так что к осени получим… Марья Филипповна, как вы смотрите на дмитровских кооператоров?

— Толковые люди, хозяйство ведут умеючи. Только их почему-то в совдепе недолюбливают, косо на них смотрят.

— Косо? — удивился Петр Алексеевич. — Наверное, еще не понимают значения кооперации, этой великой силы. Она зарождалась еще в недрах старого строя, Пробивала и тогда себе дорогу. Помнишь, Соня, наших заочных курганских знакомых? Кстати, надо им написать… — Он встал и вышел из столовой в кабинет.

Курганцы когда-то часто писали ему в Лондон о своих кооперативных делах. Присылали свою «Народную газету», в которой однажды прочел он их смелое заявление, что сибирские кооператоры возьмут в будущем на себя все, что тогда делало земство.

Теперь он обращался через курганцев ко всем сибирским кооператорам.

«Вы знаете, — писал он, — в каком ужасном положении находится теперь Европейская Россия в тисках немецкого нашествия. Я уверен, его отразит русский народ, но, чтобы залечить глубоко нанесенные раны, потребуется не один десяток лет, и потому-то вы — жители Сибири — сможете во многом и очень многом помочь вашей Родине материально в виде жертв, а также развивая свое собственное благосостояние, разрабатывая непочатые богатства Сибири и помогая России возродиться в виде молодой федерации Соединенных Штатов. Только возьмитесь дружно за работу…»

Итак, он и в Дмитрове не остался в стороне от текущей жизни. Познакомившись вскоре с кооператорами, он обсуждал с ними пути развития кооперативного хозяйства. В доме будущего музея он помогал приводить в систему собранные материалы. И уже подбирал молодых учительниц и любознательных учеников в комиссию для исследования северной части уезда, то есть широкой речной долины — места послеледникового озера, где за многие тысячелетия скопились залежи торфа. Общение с людьми помогало ему в работе над «Этикой». После каждой встречи он садился за письменный стол с обновленными мыслями и подъемом настроения. Омрачало его и зачастую выбивало из равновесия лишь одно — вести с фронтов. Осадное окружение республики все опаснее сужалось. Гражданская война прорвалась теперь и в Сибирь. Продвинул туда ее Чехословацкий корпус, поднявший на пути эвакуации мятеж (происки интервентов, конечно). Эшелоны с войсками корпуса тянулись по великой магистрали от Волги до Японского моря. Белочехи и спешно сколоченные белогвардейские отряды за каких-то две недели захватили восемь городов. Но больше всего тревожила и злила Петра Алексеевича Германия. Она хозяйничала, как когда-то во Франции, на землях Украины, Польши, Литвы, Курляндии, Лифляндии, Эстляндии… Уже после Брестского договора, презрев его, она захватила Крым, взяла Ростов и теперь помогала генералу Краснову истреблять революцию на Дону и устанавливать там власть Всевеликого войска донского.

Германскую империю он ненавидел со времени осады Парижа, особенно с трагических дней падения Парижской коммуны. Десятилетиями, следя за ростом ее мрачной силы, он с тревогой ждал другого немецкого нашествия на Францию — страну его революционных надежд. А с девятьсот пятого года, разразившегося народной бурей в России, он с нетерпением ждал второй и уже победной революции на родине. В конце тринадцатого года Германия послала военную миссию в Турцию для обучения армии, и тут он убедился, что эта империя нападет не только на Францию, но и на Россию — другую страну надежд. И вот надвинулось лето четырнадцатого. Англичане и французы, съехавшиеся на брайтонский берег Ла-Манша отдыхать, беспечно купались в спокойных волнах, блаженствовали на песке под нежными лучами солнца, не чуя приближения всемирной катастрофы. Кропоткин седьмой год жил в Брайтоне, с того времени, когда врачи заставили его покинуть лондонский пригород и поселиться на этом курортном берегу Ла-Манша, в тиши уединения. Но его небольшой двухэтажный дом с фруктовым садиком недолго оставался тихим. Скоро и сюда, как в пригородный Бромли, стали один за другим приезжать русские эмигранты, французские и швейцарские товарищи, итальянцы, испанцы, ученые разных стран, путешественники, журналисты. В то лето, в воскресные дни, когда он отрывался от работы, в его гостиной собиралось до десятка весьма разных собеседников. И он всем, горячась, доказывал неизбежность всемирных бедствий.

— Война с каждым днем приближается. Ужасная, всесветная! Не видят этого только близорукие. Взгляните на газетные сообщения. — Он вскакивал и убегал вверх, в свой кабинет, через минуту с дробным топотом и треском сбегал по деревянной крутой лестнице и бросал на стол кипу газет. — Читайте, читайте! Разве не пахнут все известия пороховым дымом? Германия в любой час готова двинуть войска. Союзным странам надо немедленно объединить все силы, встретить врага сокрушительными ударами и в конце концов разгромить его. Нельзя медлить ни часа. Война вот-вот разразится.

…И она разразилась, эта всемирная война. И Кропоткин бросился в «бой». Враг всяких правительств, он кинулся на помощь правительствам России, Франции и Англии. Он принялся писать статьи для «Русских ведомостей», разоблачая захватническую наглость Германии и призывая всех, «кому дорого то, что было лучшего в европейской цивилизации, и то, за что боролся Интернационал», помочь «Европе раздавить врага самых дорогих нам заветов: немецкий милитаризм и немецкий завоевательный империализм». Его воинственно-патриотические статьи, публиковавшиеся в «Русских ведомостях», вызывали резкую критику большевиков, выступавших за поражение царского правительства в империалистической войне. Ленин уличил его, как и Плеханова, в «содействии благородному делу умножения снарядов», а в одной публикации насмешливо зачислил его в «рыцари шовинистической битвы». Кропоткин, однако, продолжал призывать к полному разгрому ненавистной кайзеровской Германии.

Он и теперь считал Германскую империю главным врагом революции. Жажда видеть это чудовище полностью раздавленным привела его, противника всякого государства, на Государственное совещание, созванное в августе семнадцатого года Временным правительством. Керенский настойчиво обхаживал революционера, вернувшегося с европейской славой. Встретив его на Финляндском вокзале, он потом не раз приезжал к нему на Каменный остров в роскошном темно-синем «Паккарде», а когда поднялся уже до премьерства, предложил ему, отрицателю власти, пост министра в своем «революционном правительстве». Петр Алексеевич круто осадил его. А вот поехать в Москву на совещание не отказался. Тогда, до этого совещания, он еще надеялся, что революция избежит гражданской войны, и решил обратиться ко всем партиям — объединить силы, разбить Германию, спасти революцию и довести ее до конца, до построения социализма. Решил также потребовать от Временного правительства провозглашения республики, пока не объявился диктатор.

В Москве Кропоткина поместили в Кремле, в Малом дворце, где родился Александр Второй, кумир его ранней юности, впоследствии враг и преследователь. Царь погиб, не успел покарать. Но его смерть должна была повлечь за собой и смерть «первейшего государственного преступника», как решила «Дружина». «Преступник», однако, остался жив. Он смотрел из окна дворцовой комнаты и видел на краю Ивановской площади, на линии фигурной решетки, золоченую галерею памятника, а под ее сенью — бронзового императора. Не удалось тебе, государь, остановить русское революционное движение, думал он. А ведь мог бы надолго его задержать, если бы дал полный ход начатым реформам и закончил их принятием конституции. Когда сама жизнь требует социального преобразования, а правители не идут на коренные реформы, они обрекают их желанный государственный строй на гибель. Эволюция, наталкиваясь на непреодолимые препятствия, прибегает к помощи революции. Вот чего ты не понимал, государь. А может быть, и понимал, но, колеблясь, не решался на смелые шаги. Тебя погубили государственные ретрограды. Ты слушал их, усиливал репрессии и заставил народников взяться за револьверы и бомбы. Революция надвигалась неотвратимо, и ты, государь, особенно твои преемники, сын и внук (где он теперь, кажется, в Тобольске?), невольно ее приближали, герметически закупоривая пары свободы, каковые и взорвали империю. Конец трехвековой романовской монархии. Теперь решается судьба новой России. Государственное совещание не решит ее, конечно. Но оно выявит, каково состояние революции.

Накануне совещания он узнал, что рабочие Москвы, протестуя против этого «сборища», начинают всеобщую стачку и готовы толпами выйти на улицы.

«Мы призываем товарищей воздержаться в этот день от уличных демонстраций и митингов, — обращалась к рабочим газета „Социал-демократ“. — Никаких манифестаций, никаких поводов к тому, чтобы гг. участники совещания могли преждевременно по частям пустить кровь рабочим… Да здравствует всеобщая стачка, наше первое грозное предупреждение, предостережение пролетариата гг. контрреволюционерам и их пособникам!.. Пусть не работает ни один завод, пусть станет трамвай, пусть погаснет электричество, пусть, окруженное тьмой, будет заседать собрание мракобесов контрреволюции».

Вот как! Он, Кропоткин, начав свою революционную жизнь среди рабочих и не прервав с ними связи за все долгие годы эмиграции, теперь попадал в «сборище» их врагов! Изволь порадоваться, ты — мракобес контрреволюции, думал он бессонной ночью в дворцовой комнате, где спокойно спали трое других делегатов — петроградские цикисты-меньшевики. Но ты же не представитель какой-либо партии, успокаивал он себя. Ты приехал на совещание как частное лицо. Независимое. Рабочие ни в чем не могут тебя упрекнуть. Большевики ведь тоже хотели выступить на совещании, но их не допустили, побоявшись какого-то разоблачения. Какого? Вот и надо посмотреть, что оно таит в себе, это «сборище».

Он вошел в зал Большого театра в три часа дня, как раз перед самым открытием совещания. «Пусть погаснет электричество», — вспомнил он. Нет, оно не погасло. Зал сиял торжественно и царственно. На сцене, за длинным бархатно-красным столом, сидело правительство с министром-председателем во главе. Ярусы и партер были уже заполнены. Продвигаясь по среднему проходу, Петр Алексеевич заметил, что проход этот разделяет делегатов на правых (солидных) и левых (разношерстных). На левой стороне он видел там и сям знакомые лица. Его заметила Брешко-Брешковская, народница семидесятых годов, многолетняя каторжанка, бабушка революции, как ее именовали ныне сопартийцы эсеры. Она закивала головой и показала ему на свободное кресло рядом с собой. Он прошел к ней и сел.

В зале еще стоял гул негромкого говора, и правительство не открывало заседания, ожидая полной тишины. Керенский, положив на бархат сцепленные руки, по-хозяйски оглядывал свое грандиозное собрание. За его креслом стояли, парадно вытянувшись, два гвардейских офицера — его адъютанты.

— Да, полновластие развращает не только царей, — сказал Петр Алексеевич. — Какое напускное величие.

— Александру Федоровичу можно это простить, — сказала Брешковская. — Правительство должно сегодня выглядеть внушительно. Посмотрите, как надменно смотрят на него генералы.

Генералы сидели около самой сцены, в бывшей императорской ложе.

Гул говора затих, и Керенский поднялся на трибуну. Водопадом хлынул шум овации. Правая сторона партера рукоплескала бурно, левая — потише, как и верхние ярусы. Хлопали и генералы в ложе, но как-то вынужденно, снисходительно. Керенский с величавой неподвижностью стоял за пюпитром трибуны, заложив пальцы за борт темно-серого френча. И вот он резко выдвинул руку, повелевая прекратить овацию.

— Временное правительство, — заговорил он медленно, с паузами, — созвало вас сюда, граждане… не для обсуждения программных вопросов…

— Но для чего же? — спросил Петр Алексеевич, повернувшись к Брешковской.

Та пожала плечами.

А с трибуны артиллерийскими снарядами падали слова угрозы, предупреждающие, заверяющие, что всякое выступление против власти будет подавлено железом и остановлено кровью.

Премьер (он же военный и морской министр) говорил о голодающих городах, о хозяйственной разрухе, о расстройстве транспорта, о падении производительности заводов и (уже яростно, быстро, захлебываясь гневом) о позоре русских войск, отступающих от линии фронта.

И опять угрозы, опять уверения в том, что у Временного правительства хватит сил установить такой порядок, чтоб русская армия стала «образцом дисциплинированности и подчинения младших старшим, а всех — власти верховной…».

После Керенского на трибуну один за другим поднимались его министры. Все они говорили о разрухе и о том, что только укрепление правительственной власти может спасти Россию от полного государственного развала и военного разгрома.

— Вот так, Екатерина Константиновна, — сказал Петр Алексеевич старой каторжанке. — Таковы речи «революционных» министров. Укрепление государственности, усиление власти, и ни слова о земле и воле. Где же забота о народе?

— И все-таки правительство надо поддержать, — отвечала «бабушка русской революции». — Если совещание его не поддержит, к власти придут генералы. Или большевики.

Одиноким и подавленным вышел Петр Алексеевич из театра. У колонн подъезда, где стояли вооруженные юнкера, охраняющие совещание, было светло, а дальше весь центр Москвы тонул во мгле. Значит, электричество все-таки погасло. Откуда же идет ток в театр? Предусмотрело правительство, нашло, вероятно, какую-то запасную электростанцию.

Трамваи по улицам не ходили. Бастовали четыреста тысяч рабочих, протестуя против заседающих. Рестораны, оставшиеся без прислуги, были закрыты. Даже повара и официанты присоединились к рабочим, бойкотирующим «сборище контрреволюционеров». Петр Алексеевич чувствовал себя отвратительно. Не появляться бы ему больше на этом одиозном совещании, но он хотел, однако, узнать, чем оно кончится. К тому же он должен был все-таки выступить с речью, с призывом к народному самоуправлению и к объединению всех сил в борьбе с Германией, заклятым врагом революции, с требованием провозглашения республики.

Перед открытием второго заседания он опять сидел в левой стороне партера, но не с Брешковской рядом, а с Плехановым, с которым он познакомился в Берне сорок лет назад, в годовщину Парижской коммуны, на демонстрации, когда тому и другому пришлось кулаками отбивать у полиции красное знамя… Да, тогда они могли сражаться и физически, а теперь… Завтра им предоставят слово, а сегодня они должны только слушать. Зал гудит гигантским ульем. Зал ожидает появления правительства. Но вдруг правая сторона поднимается и разражается бурей овации. Нет, появился не Керенский со своей свитой. Это вошел в бывшую императорскую ложу маленький сухой человек, смуглый, азиатского облика, в генеральском мундире с серебряным аксельбантом.

— Вот кого надо опасаться, а не Керенского, Петр Алексеевич, — сказал Плеханов. — Это главнокомандующий. Корнилов.

— Догадываюсь, — сказал Кропоткин. — Вероятно, правительство его вызвало? Тоже для угрозы?

— Не думаю. Должно быть, сам приехал. Правительству он здесь не нужен. Ни здесь, ни в Петербурге. Пусть воюет с Германией. Правительство ждет его фронтовых побед.

Корнилов стоял среди генералов, опершись руками на барьер ложи. Буря правой половины партера не утихала, а левая сторона, где сидели представители солдат, крестьян и рабочих, не поднималась и не рукоплескала.

— Солдаты, встать! — кричали правые. — Позор! Позор!

Но тут на сцене появилось правительство, и левая сторона поднялась с громовой приветственной овацией, а правая сразу села, оборвав рукоплескание, — значит, Керенский и другие министры не убедили вчера правых, не заставили их поверить в силу правительства, а Корнилов встревожил своим приездом левых, и они, вчера жиденько и вяло рукоплескавшие временной власти, сегодня вот дружно изъявляли готовность встать под ее защиту.

На трибуну поднялся точеный аристократ Набоков, депутат Первой Государственной думы, либерал, кадет, потомственный юрист (Кропоткин когда-то знавал его отца — сенатора-правоведа), ныне заправляющий делами Временного правительства. Он сразу заговорил, как и министры вчера, о необходимости сильной власти, единой, ни от кого не зависимой.

Набокова сменил на трибуне другой думский депутат, а того — третий.

Потом Керенский объявил, что Временное правительство сочло нужным вызвать верховного главнокомандующего, дабы он изложил перед собранием положение фронта и состояние армии.

Корнилов перешел из ложи на трибуну. Правая сторона зала встала, неистово аплодируя.

— Солдаты, встать! — опять кричали правые. — Позор! Холопы!

Корнилов, хмуро морщась, заговорил сердито, отрывисто, как перед военным строем. Он говорил о поражении на фронтах и требовал восстановления строжайшей дисциплины в армии.

— Требования довольно умеренные, — сказал Плеханов Кропоткину. — Я с опасением ждал, что он призовет к военной диктатуре, чтобы самому ее и возглавить.

Говоря о все понижающейся производительности военных заводов, Корнилов намекнул, что, если в тылу не будет применена суровая мера дисциплины, Россия скоро может потерять Ригу, а беспорядок транспорта заставит уступить врагу Молдавию и Бессарабию. Под суровой мерой он разумел, конечно, смертную казнь, но произнести эти слова верховный не рискнул. И правая сторона проводила его с трибуны весьма жидкими аплодисментами. Зато она бурно приветствовала поднявшегося на трибуну генерала Каледина, ожидая от него того, что недосказал Корнилов. И правые не ошиблись в ожиданиях. Каледин потребовал полного запрещения митингов и собраний, упразднения в армии всех советов и комитетов… Его слова потонули в таком шуме, какого, вероятно, не знавал еще зал Большого театра. Правая сторона ошалело рукоплескала, а левая ревела, кричала сотнями голосов:

— Контрреволюция!

— Не пройдет!

— Долой генералов!

Каледин терпеливо пережидал бурю и снова говорил, требуя самых решительных дисциплинарных мер в армии.

— И смертную казнь?! — крикнули с левой стороны.

— Да, — сказал Каледин.

Ревом и выкриками проводили его с трибуны солдатские, крестьянские и профсоюзные делегаты, а среди них ведь не было представителей рабочих, вовсе не признающих этого совещания, протестующих против него. Петр Алексеевич теперь вполне убедился, что революции не избежать большой гражданской войны, что начало ее таится сейчас в зале театра, в бывшей императорской ложе. И все-таки назавтра, когда уже отгремели речи таких тузов правой стороны, как Гучков, Родзянко и Шульгин, когда отговорили и многие представители разных организаций, когда дали слово никого не представлявшим Брешко-Брешковской, Плеханову и ему, Кропоткину, он не отказался, поднялся на трибуну.

Теперь, почти год спустя, после всего того, что за этот год произошло, ему смешно и стыдно вспоминать ту речь, не имевшую никакого практического смысла. Ему ли, автору истории Великой французской революции, вскрывшему ее глубокие противоречия, подробно описавшему столкновения французского народа с буржуазией, ему ли не понять было, что русская дворянско-буржуазная знать не пойдет с революцией до конца. Не прошло после того совещания и недели, как верховный сдал Ригу, а затем двинул войска на Петроград. Стало быть, для Корнилова и его сообщников более необходимой была не война с немецким нашествием, за которую ратовали все участники совещания, а война с революцией.

Ныне эта война со всех сторон огнем охватывала Центральную Россию, врывалась в ее внутренние пределы, даже в столицу республики, и быстро продвигалась по Сибири, и железнодорожная магистраль, занятая эшелонами Чехословацкого корпуса, являла собой бикфордов шнур, на всем протяжении которого один за другим вспыхивали мятежи. Недавно мятежники и белогвардейские отряды разгромили Советы в восьми городах, а теперь они захватили Симбирск, Уфу, Златоуст, Екатеринбург, Красноярск и Владивосток.

С тревогой Петр Алексеевич следил за Восточным фронтом. Гражданская война бушевала в Сибири, в стране его юношеских познаний, в стране его заочных друзей-кооператоров, на которых он возлагал надежды в помощи России, зажатой в тисках.

Однажды под вечер, просматривая только что полученные газеты, он вдруг ударил кулаком по столу, пулей вылетел из кабинета, выбежал из дома в огород, где жена полола гряды.

— Соня, — вскричал он, — белочехи захватили Казань и золотой запас! Весь золотой запас России!

— Золотой запас? — переспросила Софья Григорьевна, разогнувшись. — А как он попал в Казань?

— Увезли его из Петрограда, когда подступали немцы. Весь золотой запас! Россия может потерять его навсегда. Сибирь наши в конце концов отвоюют, но золото мятежники увезут во Владивосток, а оттуда — за океан. Как же не успели вывезти?! Ведь ясно же было, что белые дойдут до Казани, раз они взяли Самару, Симбирск и Уфу. Проворонили! Черт знает что! — Петр Алексеевич с досадой пнул башмаком жестяную пустую лейку, стоявшую на грядке, и лейка, пролетев по воздуху метров пять, упала в картофельную ботву.

— Ну что мне с тобой делать? — сказала Софья Григорьевна. — Дорогой, мильон раз твержу — нельзя тебе так волноваться. Ведь знаешь свое сердце, и все-таки… Побереги себя хоть для своей «Этики», если для меня не хочешь. Торопишься оставить меня одну?.. Каждый день страшные вести, так что же теперь — биться головой о стены? Неужто не в силах держаться спокойнее?

— Хорошо, хорошо, Соня, буду держаться. Не ворчи. Уже успокоился. Проживем как-нибудь без золота.

— То-то же, — улыбнулась она. — Посмотри, как цветут огурцы.

Он подошел к огуречной гряде, сплошь покрытой цветками, ярко-желтой под лучами предзакатного солнца. Опустился на корточки и раздвинул сплетение крупных шершавых листьев.

— О, появились уже крохотные плодики, — сказал он. — Дружное цветение. Пчелки слетелись. Копошатся, добывают для семьи пищу и огурцам помогают распложаться. Урожайное лето. Говорят, хлеба хорошие поднялись. Природа работает неостановимо. Создает блага, а люди никак не могут их справедливо поделить. Воюют.

Все могли бы жить в довольстве, думал он, смолкнув. Чего не хватало этой проклятой Германии?.. Нет, не избежать ей возмездия. Возмездие — такой же закон природы, как взаимная помощь и как борьба за существование. Возмездие поднимает все живое на отмщение. На отмщение и самопожертвование. Пчела погибает, повинуясь этому закону. Ужалит и погибает. В человеческом обществе воля к возмездию зреет иногда целое столетие. Народ долго может терпеть несправедливость, подавление свободы, но в конце концов разом поднимается и беспощадно рушит все, что на него давило долгими десятилетиями. Классический пример тому — Россия, где возмездие всегда было чисто народным, где мощные социальные взрывы следовали один за другим приблизительно через столетние промежутки. Болотниковцы, разинцы, пугачевцы и, наконец, подряд две революции. Вечное народное рвение к справедливости и свободе никто и ничто не в силах погасить, его можно только на время притушить, но впоследствии оно разгорается с большей силой… Человеческое понятие справедливости развилось из понятия возмездия и награды, присущих самой природе. С этой мыслью он оставил грядку с пчелами на цветках и поспешил в кабинет, к своим рукописям.

Работа над «Этикой» подвигалась медленно, За два последних десятилетия он собрал огромный материал, на основе которого теперь должен был создать двухтомный труд. В первом томе следовало исследовать происхождение нравственности, а также изложить историю этических учений от пифагорейцев и Сократа до позитивистов и социалистов.

До второго тома, до обоснования и разработки новой этики автору было еще далеко, но главные ее принципы он уже выявил, исследовав природное происхождение нравственности и развитие таковой в человеческих обществах. Теперь оставалось дать исторический обзор нравственных учений. Это была огромная работа, и Петр Алексеевич спешил с ней, чтоб через год-полтора закончить ее и приступить ко второму тому. Он знал, что жить ему остается недолго, и напрягал все силы, а в творческом напряжении он всегда чувствовал себя гораздо лучше, чем в праздной расслабленности.

Однажды его позвали к обеду как раз в ту минуту, когда он закончил главу о древнегреческих этических учениях. Он вышел из кабинета, радуясь, улыбаясь, потирая руки от удовольствия. А в столовой на него повеяло запахом огурцов, только что снятых с грядки и разрезанных на дольки.

— Батюшки, какая благодать! — изумился он. — Первый подарок нашего огорода. Теперь живем, Соня!

— Да, голод пережили, — сказала она. — Скоро картошку можно будет подкапывать. И молоко есть. Коровка наша оказалась удойливой.

— Коровка покамест еще не наша. Не выкуплена. Надо послать Олсуфьеву деньги.

— Он сам собирается навестить нас. Приедет, тогда за все и расплатимся.

Марья Филипповна сидела за столом молча, о чем-то задумавшись, и Петр Алексеевич спросил ее, почему она сегодня грустна.

— Душа не на месте, — сказала она.

— Какая-нибудь неприятность?

— Боюсь вас расстроить, а не сказать тоже нехорошо… Слышала, вас хотят из дома выселить.

— Кто?! — вскинулась Софья Григорьевна. — Кто это хочет выселить?

— Уисполком. Сюда из Москвы едут латышские стрелки, их и задумали поместить в доме. Хозяина-то считают здесь врагом. Да и о вас нехорошо говорят. О Петре Алексеевиче.

— Что же о нем говорят?

— Ну, князь, мол… Приютился, мол, у Олсуфьева, а мы этого дворянского предводителя до сих пор не прижали, усадьбу за ним оставляем, а он, может, в Москве в заговоре против Советской власти участвует… От племяша слышала, он в исполкоме служит.

— Зачем же латышские стрелки сюда едут? — спросил Петр Алексеевич.

— В уезде бунт.

— Бунт?! Где, в деревнях?

— В Рогачеве. Это большое торговое село. Много купцов. Исполком налог потребовал с них, они и подняли бунт. Послали туда красноармейцев, их перебили, один только сумел вырваться.

— Значит, настоящий вооруженный бунт?

— Должно быть, вооруженный, раз стрелков из Москвы запросили. О бунте-то в союзе кооператоров, поди, хорошо знают, туда только что рогачевский крестьянин приехал.

Петр Алексеевич вышел из-за стола.

— Пойду разузнаю, И здесь война. Нашей доченьке уезд показался тихой заводью. Заводей в России теперь нет. Война идет не только на фронтах, но и в каждом уезде. Чем дальше идет революция, тем отчаяннее сопротивление.

— Надо позвонить в исполком, объяснить, какой ты князь, — сказала Софья Григорьевна.

— Я звонить не буду.

— Тогда позвоню я. — Софья Григорьевна встала и пошла в гостиную к телефону.

— Соня, прошу тебя, не звони, — остановил ее Петр Алексеевич.

— Господи, неужели позволят выпихнуть стариков на улицу? — сказала Марья Филипповна. — Может, все-таки не станут выселять. Один член исполкома крепко за вас заступался. Говорил, что вы знакомы с Лениным.

— Вот что, я дам телеграмму Бонч-Бруевичу, — сказала Софья Григорьевна.

— Соня, Соня, никакой телеграммы. Как же мы, пропагандируя безвластный социализм, можем обращаться за помощью к власти?

Он не шутил. Верный своим идеям, он неуклонно следовал их принципам и в личной своей жизни, доходя в этом до какого-то ребяческого ригоризма, над которым посмеивались его друзья. Бонч-Бруевич, давний близкий знакомый, не раз гостил у него в Англии, а теперь он был управляющим делами Совнаркома, но Петр Алексеевич не захотел обращаться к власти даже в те трудные московские дни, когда его дважды выселяли из национализированных домов. Дочь Саша, однако, разыскала в Кремле старого знакомого отца и рассказала ему о предстоящем втором выселении. Бонч-Бруевич тотчас же сообщил об этом Председателю Совнаркома, и Ленин распорядился выдать охранную грамоту, запрещающую выселять не только Кропоткина и его жену, но и хозяина конфискованного дома — Евгения Трубецкого, доктора философии. Управляющий делами Совнаркома вскоре навестил Петра Алексеевича и долго расспрашивал, как ему живется, не нужна ли какая-нибудь помощь. И конечно, сейчас стоило бы только дать ему телеграмму, как решение уисполкома, если таковое уже есть, немедленно было бы отменено.

— Выселят — переедем в Москву, — сказал Петр Алексеевич.

— Друг мой, в Москве тебе никогда не закончить «Этику».

— Бог с ней, с «Этикой». Такое тяжелое время. Республика стиснута со всех сторон вражескими войсками, а внутри — мятежи, бунты. Романовской монархии теперь, конечно, не ожить, но ведь к власти может прийти какой-нибудь диктатор. Или какая-нибудь буржуазная директория. Революция надолго определит судьбу человечества. Сумеем построить истинно свободное социалистическое общество — за нами пойдут многие другие народы, не сумеем — на другую такую великую революцию народы смогут подняться разве что через столетие, а то и через два. Выселят нас из этого домика или не выселят — какое это имеет значение?

— Значит, опять упаковывать книги и перебираться в Москву по такой адской дороге?

— Посмотрим, Соня, посмотрим. Я сбегаю в союз кооператоров, узнаю, что это за бунт.

В конторе союза уже известны были подробности. Рогачевские купцы, мясники-заводчики и владельцы роговых мастерских должны были уплатить налог в один миллион рублей. Они разложили этот налог на все население, собрали деньги и закупили в Рыбинске керосин, затеяв крупный спекулятивный оборот. Но рыбинские чекисты конфисковали бочки с керосином, погруженные на баржи. Тогда рогачевские торговцы объявили населению, что налог выплачен, однако из Дмитрова едут комиссары, чтобы силой оружия взять еще один миллион рублей. И вот собралась в селе огромная толпа с дубинами и топорами, которая и растерзала прибывших красноармейцев, упустив живым лишь одного.

И теперь уезд ждал латышских стрелков, и потому исполком решает выселить Кропоткиных. Странное стечение обстоятельств: разгром контрреволюционного бунта должен был ударить и по человеку, который полвека своей жизни отдал революции. Но это не удручало Петра Алексеевича. Он только жалел Софью Григорьевну, так старательно возделавшую усадебную землю, чтобы покинуть ее как раз в то время, когда она начала давать плоды. Правда, и самому ему страшно не хотелось переезжать с библиотекой из дома, где так хорошо пошла работа над «Этикой». И все-таки он не мог пересилить себя и обратиться к власти с просьбой или протестом. А против чего, собственно, он стал бы протестовать? Не он ли всегда неустанно предупреждал будущую революцию, что первое дело ее — экспроприация всех дворянских и буржуазных владений. Стало быть, теперь ему надо было спокойно ждать выселения.

Но прошел день, прошел второй, а никто от уездного исполкома в олсуфьевском доме не появлялся. Прибыли латышские стрелки. Прямо с вокзала выехали в Рогачево. Вскоре оттуда были привезены тела погибших во время бунта красноармейцев.

Красноармейцев хоронили в центре города, в сосновом сквере. Вся площадь, жаркая, солнечная, была забита народом. Петр Алексеевич и Софья Григорьевна не могли протиснуться к могиле, куда только что пронесли на плечах шесть красных гробов.

От сквера доносилась речь председателя уисполкома, стоявшего в матросской блузе на каком-то возвышении. Голос его звучал громко и грозно:

— Смерть врагам революции! Рогачевские буржуи подняли бунт против Советской власти. Мятежники готовились к восстанию. Собор своего села они превратили в крепость. На колокольне они запасли много винтовок и обрезов, затащили туда даже пулемет. Мятеж подавлен, контрреволюционеры разоружены и арестованы, а главари по решению чрезвычайной комиссии расстреляны в Рогачеве у пожарного сарая. Так будет со всеми врагами революции. Кто поднимет оружие на Советскую власть, погибнет от оружия сам. Ни буржуям, ни помещикам, ни графам, ни князьям не вернуть прошлого, не вернуть награбленного ими богатства…

— Слышишь, князь? — спросила Софья Григорьевна. — Тебе не вернуть награбленного богатства. Наверное, этот человек в матроске и предлагал выселить нас. Надо все-таки объяснить ему, что от княжества ты отказался еще в юности.

— Да? — нехорошо усмехнулся Петр Алексеевич. — Может быть, сейчас, у раскрытой братской могилы, и объясниться?

— Зачем же так язвить?

Это была уже их ссора.

Они возвращались с похорон не в духе, печальные, расстроенные, утомленные жарой и теснотой толпы.

В саду их встретила Марья Филипповна, поспешно выбежавшая из дома.

— Хозяин приехал, — сказала она, — ждет вас, привез всякой всячины, сам и стол накрыл. — В стеклянной крыльцовой террасе она попридержала Петра Алексеевича. — Хоть бы он поскорее уехал, а то опять вам неприятность.

— Голубушка, мне незачем скрывать свои знакомства, — сказал Петр Алексеевич. — Я живу и буду жить совершенно открыто.

В столовой был накрыт стол — две бутылки мадеры, ветчина, красная рыба, фрукты. И целая горка нарезанного белого хлеба!

— Он там, — сказала шепотом Марья Филипповна, показав на закрытую дверь гостиной, — Вздремнул, кажется.

Но тут дверь распахнулась, и в столовую вошел хозяин в оранжевом шелковом халате.

— Мир дому сему. — Олсуфьев поцеловал руку Софье Григорьевне, слегка обнял Петра Алексеевича. — Прошу к столу. Я спешу. Вот-вот за мной подкатит коляска из Обольяново. Известил телеграммой. Решил еще раз побывать в именье. Попрощаться. Переезжаю в Киев.

— Но там же немцы, — сказал Петр Алексеевич.

— А что, разве они хуже большевиков? — Олсуфьев налил в бокалы вина. — Лучше немцы, чем комиссары. Кстати, поклон вам от князя Евгения Трубецкого. Он уезжает в Добровольческую армию. За ваше благополучие, уважаемые социалисты… Что, в уезде тоже гражданская война?

— Да, в Рогачеве был мятеж.

— Нет, не удержаться Советской власти. К зиме поднимется вся деревенская Русь. Разверстка поднимет. Большевикам в России не царствовать. Никакого социализма вы не дождетесь, Петр Алексеевич. Русский народ его не примет. Наш народ рожден для монархии. Демократия ему чужда по его природе. Любую демократию какой-нибудь диктатор легко превратит в единовластие. Если французы это позволили, то русские — поготово. Русский человек шагу не может ступить без указания свыше. А уж ваш безгосударственный социализм, Петр Алексеевич, тотчас же обратился бы в хаос.

— Дмитрий Адамович, вы ведь спешите, не будем затевать затяжную дискуссию.

— Не будем, Петр Алексеевич. Я слишком вас уважаю, чтоб грубо вторгаться в ваши убеждения. Угощайтесь, угощайтесь, дорогие. Оробели, что ли? Вижу, вы тут голодаете. В кухонном шкафу — шаром покати. Москва тоже голодна. Но еще не все запасы выгребли большевики… Дом этот еще не конфискован?

— Пока не извещают нас, — сказала Софья Григорьевна.

— Вас не тронут. Дочь ваша на днях была в Совнаркоме. Говорила, кажется, с управляющим делами.

— Не утерпела все-таки, — качнул головой Петр Алексеевич.

Софья Григорьевна улыбнулась.

— Это же Саша! — сказала она. — Надо с вами рассчитаться, Дмитрий Адамович. За мебель, за корову.

— А, это все равно пропало бы, — отмахнулся Олсуфьев. — Я больше сюда не приеду. Именье, конечно, конфискуют. Не желаете ли побывать в Обольянове? Давайте прокатимся. К вечеру вас привезут сюда. Проедемся?

— Мы плохо себя чувствуем, — сказал Петр Алексеевич, — такая жара.

— Не хотите, значит. А напрасно. Обольяново — живописнейший уголок русской земли. Очаровательный, благотворный. Лев Николаевич, бывало, не раз приезжал лечить душевные раны. Покидал Москву и приезжал отдохнуть от борьбы с Софьей Андреевной. — Олсуфьев сходил в гостиную, принес коробку с сигарами, протянул ее Кропоткину.

— Спасибо, я уж лет десять не курю, — сказал Петр Алексеевич.

— Да, прекрасное было время, — продолжал Олсуфьев, закурив. — Эх, Обольяново, Обольяново! Запустела наша чудная обитель. Лев Николаевич сразу там духовно выздоравливал. Хорошо ему работалось у нас. За неделю однажды написал половину повести. «Ходите в свете, пока есть свет»… И вот уж нет этого света. Есть ад. Всероссийский ад.

В столовую вошла Марья Филипповна.

— Прибыла коляска, Дмитрий Адамович, — сказала она.

Олсуфьев встал.

— Прошу прощения, дорогие мои постояльцы. Вынужден вас оставить.

Он поспешил в гостиную и вскоре вышел оттуда в сюртуке и шляпе, с большим саквояжем.

— Прощайте, Петр Алексеевич. Прощайте, Софья Григорьевна. Теперь уж навсегда.

— Позвольте с вами расплатиться, — сказала Софья Григорьевна.

— А, что там…

— Нет-нет, я расплачусь. Присядьте, прикиньте, сколько мы должны уплатить.

Олсуфьев сел к столу, не сняв шляпы.

— Хорошо, подсчитаю, раз уж вы настаиваете на расчете. Что тут остается? Ну, мебель и вся посуда. Сколько это теперь стоит? Скажем, тысячи три. Рояль — две тысячи. Вы ведь музицируете, Петр Алексеевич. Пожалуйста, играйте. Что еще?

— Корова и телочка.

— Три тысячи.

— Несгораемый денежный шкаф. Может быть, вы его сейчас увезете? Нам он не нужен.

— И мне теперь не нужен. Дайте, пожалуйста, бумаги. Напишу расписку.

Софья Григорьевна тотчас принесла лист бумаги, чернила и перо. Олсуфьев торопливо начеркал расписку.

— Пожалуйста, Софья Григорьевна. За все — двенадцать тысяч семьсот рублей. Не дорого?

— Что вы, Дмитрий Адамович! При теперешней дороговизне это просто подарок.

Она принесла из своей комнаты целую кучу денежных пачек и положила их на стол. Олсуфьев смел деньги в саквояж.

Он уехал. Петр Алексеевич остался сконфуженным и недовольным этим барским визитом, разговором, щедрым угощением в голодное время, покупкой имущества у человека, убегающего к немцам, в гетманский Киев. А Софья Григорьевна, узнав о Сашином посещении Бонч-Бруевича и убедившись, что выселение теперь не грозит, была очень довольна и визитом, и дешевым приобретением добротного имущества, но она, хорошо зная мужа, стыдилась выказать свое довольство, однако он видел ее насквозь. И они натянуто молчали. Никогда еще не бывало между ними такого душевного разлада. Петр Алексеевич ушел в кабинет и лег на диван, чувствуя себя усталым, разбитым. На душе у него было мутно. Русское дворянство разбегается, думал он. Одни — к немцам в Киев, другие в Добровольческую армию, к Деникину, Краснову. Неужели Трубецкой, философ, не мог подняться выше классовых интересов? Не мог. Дом его конфисковали. Самого оставили в трех комнатах, но эта снисходительность, наверное, его шокировала. А ведь вел он себя лояльно, говорил осторожно. Вот кого надо бояться, товарищи исполкомовцы, — того, кто помалкивает, хитрит. А вы подозреваете в чем-то бывшего князя Кропоткина. Кропоткину незачем таиться. Кто искренне болеет за судьбу родины, тот говорит открыто, не скрывая своих мыслей, если они и расходятся со взглядами руководителей. Молчание — порок общества, ведущий к его застою… Да, разбегаются русские дворяне. Бегут от революции. А в прошлом веке, в семидесятых годах, молодое поколение шло в революционные кружки и общества. Шло, конечно, не все дворянское поколение, а те, чьи души пронзила совесть, кого охватила жажда искупления — искупления многовековой вины их тунеядствовавших предков. «Чайковцы» в большинстве своем были дворяне. Но с какой искренностью они отдавались революционному делу! Душевная чистота, истинное бескорыстие, готовность к самопожертвованию — вот чем жило все юное общество, эта дружная веселая община, противопоставившая себя мрачной нечаевщине. Дорогие друзья, братья, самоотверженные сестры, где вы? Отзовитесь. Нет, они не могут откликнуться. Соня Перовская повешена. Миша Куприянов, гениальный юнец, умер в Петропавловской крепости. Анатолий Сердюков, кому Клеменц предрекал судьбу великого революционера, сошел в тюрьме с ума и, высланный в Тверь под надзор, застрелился. Сергей Синегуб, голубоглазый красавец, революционный поэт, отбыл девять лет каторги и умер на поселении. Лариса Чемоданова, освобожденная им от домашнего заключения, стала его женой и повсюду добровольно следовала за мужем. Николай Чарушин тоже прошел по долгим годам каторги и поселения вместе с Анной Кувшинской, обвенчавшейся с ним в тюрьме. Где они теперь? Живы ли? Сергей Кравчинский, бесстрашный богатырь, революционный воин, повстанец, совершивший столько героических подвигов, написавший такие жаркие книги, был приговорен за участие в вооруженном восстании итальянских крестьян к смертной казни, но, амнистированный, нелепо погиб много лет спустя в Лондоне, попав под поезд. Его друг, артиллерист-поручик Рогачев, силач, разгибавший подковы и державший двухпудовые гири в вытянутых руках, умер на каторге. На каторге погиб и Орест Эдуардович Веймар, твой спаситель, друг многих тайных кружков, так и не вступавший ни в какую организацию, чтобы всегда оставаться абсолютно свободным. Его осудили за участие в покушениях, в которых он не участвовал. Револьверы, долго лежавшие в его кабинете на зеленом сукне, в конце концов попали в «решительные руки». Один оказался в руках Соловьева, и тот стрелял из него в Александра Второго. Купленный доктором вороной Варвар, умчавший тебя из тюрьмы Николаевского госпиталя, умчал через два года и Сергея Кравчинского, заколовшего кинжалом шефа жандармов Мезенцева. Кравчинский скрылся, а доктора Веймара упекли на каторгу, откуда он не вернулся. Сергей несколько раз уходил от прямой смерти, а погиб совершенно случайно. Из всех «чайковцев» только его одного пришлось хоронить, остальные гибли вдалеке. Нет, в Петербурге всем обществом хоронили Веру Корнилову, умершую от чахотки. Где ее сестры? Любы, говорят, нет в живых. Многих нет. Нет Дмитрия Клеменца, смешного, добрейшего Митеньки. Этот скрылся от следствия и Большого процесса. Полгода бродил с Сергеем по деревням, потом — Европа, сотрудничество в журналах «Вперед» и «Община». Вернувшись в Россию, редактировал «Землю и волю», за что и сослали в Сибирь. Полтора десятка лет путешествовал по Сибири и Центральной Азии как геолог и археолог. Завершил свою жизнь в Петербурге этнографом и антропологом. Три года не дожил до революции. Как бы он ее принял? Как бы ее приняли другие «чайковцы», если бы дожили? Чайковский, имя которого почему-то привилось обществу, февральскую принял, а от большевистской Октябрьской сбежал. Возглавил ныне в Архангельске контрреволюционное правительство. Каков зигзаг! Он вообще жил зигзагами, покладистый, всегда улыбчивый Николай Васильевич. От народничества кинулся в «богочеловечество», в Лондоне увлекся «Фондом Вольной русской прессы», потом примкнул к эсерам, потом отошел от всякой политики, а теперь с врагами. Во вражеский стан перебежал и Лев Тихомиров. В этом всегда боролись два совершенно противоположных чувства — жажда опасности и страх. Пропагандист, затем народоволец, член Исполнительного комитета, он полтора десятилетия жил под угрозой гибели и в конце концов не выдержал: спустя семь лет после казни главных народовольцев, будучи за границей, подал царю прошение о помиловании. Раскаялся. Вернувшись в Россию, объединился с Катковым и стал журналистом-монархистом. Что может быть вероломнее?

В кабинет вошла Софья Григорьевна, бледная, встревоженная.

— Телеграмма от Екатерины Николаевны, — сказала она, подавая синюю бумажку.

Петр Алексеевич вскочил с дивана, прочел телеграмму.

— Этого и следовало ожидать, — сказал он. — Конфискация была неизбежна.

— Бедная Катя! — вздохнула Софья Григорьевна. — Имущество конфисковано, семья разрушилась. Одиночество. Почему она не заехала к нам? Прямо в свою Борисовку. Конфискуют же и этот ее хутор.

— Не хутор ей нужен. Там ее кружевная артель. Все-таки дело. Я ее понимаю, хочет успокоиться в работе.

— Здесь бы лучше успокоилась. У нее ведь нет более близких людей, чем мы. И вот не заехала. Прямо в Рязанскую губернию. Нет, я напишу ей, пускай немедленно едет сюда.

— Не поедет. Зачем? Поплакать на груди? Катя не такова.

— Нет, я дам ей телеграмму, позову.

— Хорошо, Соня, позови. Может быть, и приедет.

Софья Григорьевна вышла. Он остался наедине с Катей. Он видел ее совершенно явственно, видел такой, какой она в прошлом году встретила его, возвратившегося в Россию, на станции Белоостров. Только тогда она вся сияла, радуясь долгожданной встрече, а сейчас предстала печальной. Ну что, Каточек, что, милая, тебе тяжело? Конфисковали имущество? Черт с ним, с этим имуществом. Разрыв с дочерью и сыном — это пострашнее. Осталась под старость одна. Ни детей, ни близких друзей. Да, неладно сложилась твоя жизнь. Когда-то думалось, что ты пойдешь по пути Сони Перовской, по пути девушек, отдавших жизнь революции. Нет, тебе выпала иная судьба. Дядя возбудил твою мысль и душу сказками Вагнера и «Эгмонтом», но к тому времени, когда нужно было помочь тебе выбрать дорогу, он оказался на чужбине.

По окончании гимназии Катя писала в Швейцарию тревожные письма. Она рвалась к какой-то высокой цели, к служению народу, но не знала, чему учиться, что делать. Он звал ее к себе, звал настойчиво, она все собиралась, готовилась к выезду и вдруг вышла замуж за действительного статского советника, переехала от матери в Аничков дворец, поскольку ее муж был высоким чиновником кабинета его императорского величества. Дядя не стал ей больше писать, тогда замолчала и она. Их размолвка длилась много лет. В конце прошлого века Катя взмолилась, попросила дядю приехать на свидание в Голландию, в страну, наименее для него опасную. Но он выехал из Англии в Америку читать лекции о русской литературе. На свидание поехала Софья Григорьевна с дочкой Сашей. Однако в следующем году встретились наконец и дядя с племянницей, встретились в той же Голландии, в заросшем платанами Арнеме. Трое суток они провели в тихом уютном отеле, и тут он узнал, какое смятение чувств пережила она перед замужеством. Она уже сблизилась со студентами, вступающими в борьбу, как вдруг на нее обрушилась неодолимая любовь, любовь к человеку, который сочувствовал радикалам, но никак не мог отойти от дел его императорского величества. Ей стыдно было укрыться во дворце от человеческих страданий. «Милый дядюшка, — рассказывала она, — знал бы ты, в каком чаду я жила последние дни перед свадьбой! Головокружительное ожидание счастья и гнетущее чувство вины. Я вспоминала ту ночь в нашем доме, когда ты дрожащим голосом читал сказку о Максе и Волчке. Именно в те минуты в моей душе вспыхнул огонек. Потом я непрестанно думала о новой жизни. И вот как раз в то время, когда почти вышла на дорогу, встретился он, с кем мне суждено было соединить жизнь. Я готовилась к переезду в Аничков дворец и чувствовала себя предательницей. И все же не могла отказаться от любимого человека».

Через несколько лет муж привез ее на лето в Рязанскую губернию, в свое именье, на хутор. И тут она столкнулась с голодом и нуждой местных крестьян. Здесь и нашла она дело, которое должно было искупить ее вину — праздную петербургскую жизнь. Она сколотила артель кружевниц. Закупала в городе нитки, раздавала их крестьянам, те приносили ей изготовленные кружева, кружева она продавала в городе и привозила артельщицам деньги или ржаную муку. В особенно голодные годы она открыла на хуторе столовую для окрестных деревень. Средства для всех этих предприятий доставлял ей сочувствующий муж — не без помощи, конечно, разных благотворительных обществ. Но муж давно уже умер, оставив весьма тощенькое наследство, и с тех пор она с трудом сводит концы с концами, живет на грани разорения, однако кружевниц своих не оставляет. Она видит в артели зачаток кустарного кооператива — объединения крестьянок. Идеи кооперации как основы будущего социализма Катю заинтересовали лет двадцать назад, когда до нее стали доходить книги дяди.

Теперь, покинув Петроград, она целиком отдастся своей артели, думал Петр Алексеевич. Что ж, это поддержит ее жизнь. Ничего другого у нее не осталось. Дети навсегда разошлись с ней. Сына унесло какое-то течение в Сибирь. Дочь, презрев устаревшие взгляды матери, ушла от нее, вступила в какую-то партию, враждующую с большевиками. Сколько расплодилось этих партий и групп! И каждая считает себя «истинно революционной». Революция расщепила старые объединения. Чем ближе она надвигалась, тем больше расщепляла былые организации, союзы, общества. Народники семидесятых годов шли, можно сказать, единым фронтом. Потом появились землевольцы, народовольцы и народники-либералы, потом — социал-демократы, потом — эсеры. Социал-демократы раскололись на большевиков и меньшевиков, эсеры — на правых и левых. А уж теперь, когда по всей стране катится девятый вал революции, всюду кишат разные партии, группы, организации и просто заговорщицкие компании, и все они хотят остановить это движение. А где анархисты, где сторонники твоих социалистических идеалов? Разбрелись в разные стороны, творят что кому вздумается, безобразничают. Предали идею, попрали принципы анархической нравственности, о великом значении которой ты писал в своих книгах. Молодые анархисты третируют своих предшественников, старых борцов. «Все позволено» — вот как понимает свободу эта молодежь. В Москве появились десятки анархических групп и коммун, но между ними нет никакого согласия, никакого единодушия, все идут вразброд, и объединяющая их федерация бессильна навести какой-либо порядок. Тебе предлагали возглавить борьбу. Какую борьбу? Против кого? Никто из молодых не понимает истинных целей анархического движения. Отвергается всякая созидательная работа, признается лишь разрушение. Ты всегда разъяснял в речах своих и книгах, что революция — не только разрушение, но и строительство, что анархия — это не беспорядок, а высший порядок, основанный на безукоризненной нравственности. Теперь это забыто. Под знаменем анархии действуют и преступники, именующие грабеж экспроприацией. В коммуны и группы проникло много уголовников, и федерация не может очистить от этого сброда свои организации. Горстка честных идейных анархистов остается бездейственной в таком хаосе. Нет, в Москве тебе нечего делать. Хорошо, что подвернулся случай выехать оттуда. Сейчас главное твое дело — «Этика».

Да, «Этика» была его главным делом, но он не отстранялся и от другой работы. В музее он помогал создавать отдел геологии, классифицировал собранные в уезде минералы, знакомил с ними сотрудников и учеников. Он подобрал небольшую группу наиболее любознательных ребят и учил их топографической съемке (для чего по его совету кооператоры раздобыли в Москве мензулу и буссоль), чтобы следующим летом эти ребята смогли приступить к исследованию широкой поймы Яхромы — дна послеледникового озера. Собственно, он уже готовил будущих географов и геологов для новой России.

В конце августа его пригласили на уездный съезд учителей, собравшийся в бывшей мужской гимназии. Едва вошел он в актовый зал, учителя встали и целую минуту приветствовали его овацией. Поклонившись, он стоял у двери со шляпой в руке. Потом подошел к ближнему ряду и сел на крайнее свободное место. Но председательствующая женщина, молодая, подстриженная, в мужской рубашке, с портупеей через плечо, с красным бантом на груди, сразу предоставила ему слово.

— Петр Алексеевич, — сказала она, — мы не хотим отнимать у вас много времени. Желали бы только выслушать вас, узнать ваше мнение о новой системе образования.

Он легко взбежал по ступенькам на помост и подошел к кафедре. Как всегда, он написал свою речь, но, как всегда, читать ее не собирался.

— Товарищи и друзья! — начал он негромко. — Позвольте прежде всего поблагодарить вас за любезное приглашение. Ваш съезд, посвященный новой системе народного образования, имеет ныне огромное значение, и я с удовольствием выскажу некоторые свои соображения. Во-первых, я от всей души приветствую реформу школы. Гимназия, зародившаяся еще в Древней Греции и просуществовавшая много веков, отныне в нашей республике упраздняется. Она служила привилегированным классам, но революция положила конец всякой классовой привилегированности. Перед вами, товарищи учителя, встает величайшая задача — воспитание растущего поколения, то есть формирование нового, свободного человека, и от вас будет зависеть его любовь к родине, свободе и труду, его нетерпимость к слепой покорности, несправедливости, ко всяческой лжи. Революция открывает перед вами работу, важнее которой, пожалуй, и не сыскать. Мы все много читали о прошлых революциях, хорошо знаем их драматические события, подробно описанные историками. Но мы почти не знакомы с революционной работой прошлого. Борьба на улицах скоро заканчивается. Но именно после победы народа и даже во время его битв начинается длительная революционная работа, определяющая судьбу народа, совершившего революцию. Вам, учителям, предстоит перестроить народное образование на новых началах — самую суть образования и его приемы. За перестройку преподавания естественных наук опасаться, пожалуй, нечего. В этом есть опыт. Есть и новые начинания. Как разумно отнеслись к своему делу сотрудницы нашего местного музея, в какой интересной и поучительной форме они сумели представить собранный материал! Такие музеи у нас появятся во всех городах, и они будут неоценимым подспорьем для преподавания истории земли и растительного мира. Но вот где начнутся ваши трудности — в преподавании истории человеческих обществ. Вам придется заново изучать развитие этих обществ от каменного века до нашей революции. Заново, потому что учебники, которыми пользовались гимназии и училища, оказались страшно далеки от современной науки, от новых открытий и разработок в антропологии, социологии и истории. Вам придется вырабатывать в себе творческое отношение к наукам. Строить жизнь надо снизу, а если все будем надеяться на указания сверху, неизбежно окоченеем в бюрократии.

И тут Петр Алексеевич «вскочил на своего конька», как сказала бы Софья Григорьевна. Он заговорил о личном почине, об этом главном двигателе новой социалистической жизни. Говорил горячо и долго. Если в обществе открывается простор личному почину, оно будет развиваться и совершенствоваться, но если личной инициативе станет тесно, никакого развития нельзя ожидать.

— Мне вспомнилась чья-то замечательная мысль, — говорил он. — «Если творчеству тягостно в вашем здании, значит, допущена ошибка в построении. Перекладывайте стены, пока созидательный дух не обретет свободу». Это сказано о творчестве, а личный свободный почин и есть творчество. Как бы скромно ни было свободно начатое вами дело, будь то изучение местного промысла, или геологическое исследование родного края, или агрономическое освоение учениками участка земли, оно, это дело, принесет свои плоды, если в него будут вложены добрые намерения, настойчивость и, главное, творческое горение.

На этом он и закончил свою речь, и зал опять поднялся, разразившись громом овации.

— Петр Алексеевич, разрешите отпечатать ваше выступление в кооперативной типографии, — сказала, встав за столом, председательствующая.

Он подал ей тетрадку.

— Пожалуйста, но этот текст не совсем совпадает с тем, что я тут говорил.

— Тем лучше, — сказала председательствующая, — текст дополнит вашу речь.

Петр Алексеевич спустился в зал и сел в первый ряд, на место, к которому его пригласил молодой человек в красноармейской гимнастерке.

Один за другим учителя поднимались на помост к кафедре. Петр Алексеевич слушал их с радостной заинтересованностью, убеждаясь, что почти все они, за исключением старых педагогов, неохотно расстающихся с гимназической системой образования, удивительно верно понимают задачи новой школы. Он думал о том, что именно молодые учителя, так решительно идущие в новую жизнь, хорошо воспримут и поймут его «Этику», что именно они могут знакомить с ней растущее поколение, кому принадлежит строительство социализма.

После съезда он сел за «Этику» с новым приливом сил. Три дня он работал с утра до позднего вечера, выходя лишь на один час погулять в городском парке. И вдруг его ошеломили два опаснейших события — покушение на Ленина в Москве и убийство Урицкого в Петрограде. Ленина Петр Алексеевич знал лично. Он видел его десяток раз в девятьсот седьмом году в Лондоне, в церкви Братства, где проходил съезд РСДРП, на который были приглашены как гости Горький и он, Кропоткин. Еще тогда, слушая Ленина, с разящей силой полемизирующего с меньшевиками, он признал в нем великого революционера и лучшего вождя из социал-демократических лидеров. И ныне он, глашатай безвластия, считал, что, пока Ленин стоит во главе правительства, большевики доведут революцию до конца, не допустив захвата власти какой-либо узкой политической группой. Именно на Ленина он в этом надеялся. И этого человека заговорщики вывели из строя!

Тревожило Петра Алексеевича и другое. Два покушения в один день явно давали понять, что эсеры (вероятно, это их дело, как и июньское убийство Володарского) переходят к открытому контрреволюционному террору, который, конечно, не мог остаться без ответных мер Советской власти. Автор «Великой Французской революции», хорошо знающий, к чему в это время привел террор, серьезно опасался, как бы и большевики не повторили ошибок прошлого. Надо поговорить с Лениным.

И он стал ждать выздоровления Председателя Совнаркома.

Ждал десять дней. Вечером семнадцатого сентября, торопливо просматривая «Известия», он нашел ожидаемые строки. Очень короткие. «Нам сообщают, что здоровье товарища Ленина настолько улучшилось, что вчера, 18 сентября, Владимир Ильич впервые принял участие в заседании ЦК РКП».

Он тут же, отложив газету, написал Владимиру Ильичу письмо. Сам отнес его на почту, не доверяя жене (Софья Григорьевна не хотела, чтоб он вмешивался в государственные дела). Он даже не сказал ей, что отправил свое послание.

У него не хватало терпения ждать. Страшно медленно шли мокрые осенние дни. Он коротал их с трудом. Садился писать, но мысли его уносились в Москву. Вставал и ходил из комнаты в комнату в раздумье. Вызовет ли его Председатель Совнаркома? Примет ли? Трудно Ленину урвать время для разговора. Но отказать он не должен. Да, он резко критикует анархические идеи. Да, он не раз нападал на твой шовинизм, усмотренный им в статьях, публиковавшихся в «Русских ведомостях». Ладно, пускай отношение Кропоткина к войне с Германией было ошибочным. Допустим, что Кропоткин ошибался и во многом другом. Но разве он не внес свой вклад в революцию? Неужто все забыто?

И однажды он спросил жену:

— Соня… допускаешь ли ты, что все мое прошлое теперь в России зачеркнуто? Я послал в Совнарком письмо. Ленину. Как полагаешь, вызовет?

— Петруша, милый, ты-то ведь знаешь свои революционные заслуги. Зачем тебе беспокоиться о том, что о тебе думают в Совнаркоме?

— Я не о себе, Соня. Мне нужна встреча с Лениным. Хочу о многом поговорить.

— Лучше поговори о том, как к тебе относится дмитровская власть…

В первый морозный осенний день Петр Алексеевич получил приглашение Совнаркома.

Софья Григорьевна проводила его до платформы вокзала. Она видела, как его стиснула хлынувшая к вагону многолюдная суматошная толпа, как он, невысокий, сразу затерялся в ней, как из нее вынырнул, взбираясь на подножки, как потом появился у окна, притиснутый к нему той же толпой. Она видела широкую белую бороду, прижатую к стеклу, видела грустно улыбающееся лицо, и ее пронзила жалость к этому милому, бесконечно родному старичку, едущему в такой ужасной тесноте к суровым большевикам, к их вождю, сраженному недавно вражеской пулей, от которой, вероятно, еще не совсем зажила его рана.

Три тяжких дня и три бессонных ночи с непрестанной ноющей болью в сердце ждала она мужа.

Он вернулся таким, каким никогда ниоткуда не возвращался, — неприступно задумчивым, необычно молчаливым. Жена догадывалась, что он, всегда откровенный, пылкий, вступил, наверное, в спор с Лениным и потерпел поражение, о чем рассказывать не хочет.

Ей пришлось просто вытягивать из него слова.

— Так о чем ты все-таки говорил?

— О том, о чем и хотел.

— И тебя, конечно, не очень-то слушали? Какой ответ ты получил? Чем кончился ваш разговор?

— Владимир Ильич посоветовал мне прочитать мою «Великую Французскую революцию». Там, мол, найдете верный ответ на теперешний ваш вопрос.

— Что же он имел в виду?

— Вероятно, мое осуждение нерешительности Конвента в борьбе с контрреволюцией. Может быть, и то, что я одобрял Марата, предложившего объявить короля заложником.

— Не надо было ездить, — сказала она. — Ладно, дорогой, успокойся. Не вмешивайся, пиши «Этику».

Назавтра он весь день сновал по комнатам в раздумье, не в состоянии сесть за работу. После ясных морозных дней опять надвинулась мокрая хмарь, за окнами серели низкие тучи, сад тонул в нежно-дождевом сумраке. В доме было холодно и неприютно. Затопить камин или печь нечем. Марья Филипповна дежурит на рынке, ждет, не привезет ли кто дров или сена, но едва ли чего-нибудь дождется.

— Без тебя, Петруша, тут у нас произошло столкновение с комбедом, — говорит Софья Григорьевна, кутаясь в белую пуховую шаль. — Хотела телку отдать на прокорм в деревню. Марья Филипповна погнала, а на дороге ее встретил председатель комбеда и вернул. Продавать, спрашивает, погнали? Не имеете права без разрешения исполкома. Я позвонила в комбед, позвонила в исполком, поругалась — никакого толку. Что за надзор? Видно, подозревают нас в какой-то тайной связи с Олсуфьевым. И не нравится им наша дружба с кооператорами.

— Не понимаю, почему кооператоров-то притесняют?

— Потому что у них довольно крепкое хозяйство. — Софья Григорьевна вдруг бросилась к окну. — Господи, дрова! Марья Филипповна купила дров!

К бывшему каретному кирпичному сараю подъезжала телега, громоздко нагруженная березовыми поленьями. На возу сидел маленький мужичок в сермяжном зипуне.

— Бедняжка, он весь промок, — сказала Софья Григорьевна. — Как это ему вздумалось ехать на рынок в такую непогодь? Нужда, конечно, заставила. Спасибо тебе, добрый человек.

Через час была затоплена большая печь, стоящая в центре дома и обогревающая своими кафельными стенами все четыре комнаты. В гостиной к этой печи примыкал камин, и он тоже был затоплен. В доме сразу стало уютнее и веселее. Какая же это благодать — тепло!

Спустя два дня, когда дом хорошо прогрелся, приехали (точно этого тепла и ждали) гости — дочь Саша и ее муж Борис. Они привезли обитателям олсуфьевского дома охранную грамоту, выданную Совнаркомом по распоряжению Ленина.

«Занимаемый старым революционером Петром Алексеевичем Кропоткиным дом по Советской улице (бывшая Дворянская) не подлежит никаким реквизициям, ни уплотнению, и как имущество его, так и покой старого заслуженного революционера должны пользоваться исключительным покровительством Советских властей».

За вечерним застольным разговором, длившимся почти до полночи, Саша рассказала, что Совнарком послал Дмитровскому уисполкому бумагу, и в ней тоже распоряжение — не вмешиваться в жизнь старого революционера и оберегать его покой.

— Что это они старость мою выпячивают? — рассмеялся Петр Алексеевич. — И больно уж о покое моем заботятся. Не потому ли, чтоб я погрузился в этот покой и ни во что не вмешивался? А, Сашенька? Это ведь ты все хлопочешь. Не так ли?

— Нет, папа, я никого ни о чем не просила после того разговора с Бонч-Бруевичем, когда тебя хотели выселить из дома Трубецкого. Правда, еще два раза была у Владимира Дмитриевича, но без всякой просьбы. Он спрашивал, как вы тут обосновались, я рассказывала — вот и все. Никакой жалобы. Знаю ведь, как щепетилен мой папенька.

— А давно послано предписание нашим исполкомовцам? — спросила Софья Григорьевна.

— На днях. Наверное, уже получено.

— Ну довольно об этом, — сказал Петр Алексеевич. — Борис, сыграл бы что-нибудь. Я, как выехал из Москвы, с тех пор не слышал ни звука музыки. «Блютнер» стоит, а сесть за него некому.

— Что же сами-то не садитесь, Петр Алексеевич?

— Не тянет меня к инструменту. Постарел, должно быть. Да и время не то. Переживаем все наедине друг с другом. Спасибо, что навестили. Дом сразу ожил. Поиграй, дружок.

Перешли все из столовой в гостиную. Тут приветливо пылал камин. Петр Алексеевич сел к огню, стал слушать. И шуманские «Фантастические отрывки» (Борис знал, что играть) мгновенно унесли старика в Петербург, в город его молодости, в дом на Екатерининском канале, в квартиру, где он жил с братом Сашей и его женой Верой, к которой каждый вечер приходили ее сестры Людмила и Соня Лаврова, так любившие домашние концерты. Братья играли попеременно. И пели попеременно. Саша пел хуже, зато играл гораздо лучше. Как он понимал Шумана, как вдохновенно раскрывал его! Милый Саша, друг мой незаменимый, талантливейший ученый, философ, зачем ты наложил на себя руки? Расстались мы с тобой в тюремной комнате свиданий и больше не свиделись. Из-за меня ты попал в Сибирь. Втянулся в дело, в которое долго не верил, и на первых же шагах попал в капкан. Надо было научить тебя конспирации, такого открытого, бурно возмущающегося. Братец не смог подготовить тебя к тайному опасному делу. Прости, родной.

Саша заметила слезы в глазах отца, быстро подсела к нему, обняла, прижалась.

— Папочка, что с тобой?

— Вспомнил человека, имя кого ты носишь, доченька, — улыбнулся он, превозмогая грусть. — Ничего, не тревожься, милая. Борис, играй, играй. Что ты остановился?

Борис, чтобы развеять грусть Петра Алексеевича, сыграл «Марсельезу», завершив этим вечер.

Саша и Борис гостили целую неделю, и как раз в эти дни Петр Алексеевич переживал самую большую радость со времени его приезда в Россию: потерпела полное поражение империя, десятилетиями стоявшая чудовищным военным гигантом на пути европейского революционного движения и вот наконец рухнувшая под ударом революции. Восстал немецкий флот, восстали берлинские рабочие. Советская республика аннулировала Брестский договор.

— Величайшие события! — торжествовал Петр Алексеевич. — Зверь немецкой военщины ранен наповал, ранен смертельно. Человечество не позволит ему подняться, не допустит другой мировой войны. Не должно допустить. Европа вздохнет теперь свободнее, особенно Франция.

О падении Германской империи, о возможностях европейской революции, о любимой им революционной Франции Петр Алексеевич говорил без умолку, выходя из кабинета к семейному столу. Но вот гости уехали в Москву, и он опять остался наедине с Софьей Григорьевной.

Однако не успел он остыть от разговоров с Сашей и Борисом, как приехала Вера Фигнер — ближайший и любимейший друг. С Верочкой, снежно-седой, но удивительно молодой душой, он мог говорить сутки напролет. Они вспоминали прошлое и размышляли о судьбах былых товарищей. Она знала друзей его революционной молодости, избежавших Большого процесса и вернувшихся к народническому делу. Она оставила Цюрихский университет и возвратилась в Россию за шесть месяцев до его побега. Натансон «выманил» Фигнер из Швейцарии, а Кропоткина проводил за границу. Кропоткина захватила волна европейского революционного анархизма, а Фигнер кинулась в русское народничество. От пропагандистской работы в деревне она потом перешла к прямой борьбе с правительством и царем. Двадцать лет просидела в одиночной камере Шлиссельбургской крепости. В девятьсот шестом году выехала за границу и встретилась с человеком, о знаменитом побеге которого в России ходили легенды, одна другой фантастичнее.

Да, с Верой Петр Алексеевич мог говорить сутками, но она, зная, что он пишет книгу, завершающую труд всей его жизни, частенько гнала его от себя:

— Ладно, поболтали и довольно. Марш в свою нору!

И он, прирожденный артист, смешно съеживался и семенящей трусцой убегал в кабинет, точно дворовый мальчик, перепуганный сердитым приказанием барыни.

Приезд Веры Николаевны как бы открыл путь в Дмитров другим друзьям и знакомым Кропоткина. Кажется, ни на один из зимних дней олсуфьевский дом не оставался без какого-нибудь гостя или визитера. Приезжали товарищи по эмиграции и люди, познакомившиеся с Петром Алексеевичем в Петрограде и в Москве. Приезжали и просто пристрастные читатели его книг. Появлялись также корреспонденты, советские и даже иностранные, интересующиеся революцией и тем, как относится к ней всемирно известный теоретик анархического коммунизма.

В начале февраля приехал бывший военный министр Временного правительства Верховский, числившийся еще недавно в рядах врагов. Он нагрянул в час домашнего концерта: в гостиной пела русские песни артистка Евдокия Денисова (она познакомилась с Кропоткиным в Лондоне во время своих английских гастролей). Петр Алексеевич принял неожиданного посетителя в кабинете.

— Чем могу служить?

— Хочу с вами посоветоваться, Петр Алексеевич. Я недавно вышел из тюрьмы. Сидел не за то, что был военным министром. Я ушел в отставку за несколько дней до свержения правительства. Арестовали меня только в июне минувшего года за участие в эсеровском заговоре. Да, я состоял в эсеровской заговорческой организации. Но меня, военного, скрытая борьба не увлекала. И я сомневался, нужна ли эта борьба. Она тяготила меня. Я был на распутье. И знаете, арест принял даже с некоторым облегчением. Сказал себе: «Ныне отпущаеши». Дзержинский долго со мной говорил, потом предложил мне помочь строить Красную армию. Я, конечно, не мог тут же согласиться. В тюрьме много думал. Недавно дал согласие.

— Так о чем же вы хотите посоветоваться?

— Меня что-то смущает. Не то, что я, бывший офицер русской армии, поступаю в Красную армию, а то, что вступаю после тюрьмы. Не выглядит ли это так, что я спасаю свою личную жизнь?

— Почему вы решили поговорить об этом именно со мной?

— Я ведь тоже был камер-пажом, Петр Алексеевич. После кровавого события девятого января меня выгнали. За возмущение. Выгнали и заклеймили вашим именем. Я остался горд этим проклятием, потому что перед тем познакомился с одной из ваших книг на английском. А в тюрьме ныне прочел «Великую Французскую революцию». Знаете, она сильно меня встряхнула.

Петр Алексеевич внимательно всмотрелся в лицо Верховского, еще совсем молодое, с пушистыми офицерскими усиками.

— Я вас видел, кажется, на Государственном совещании. Вы были в военном мундире. Сидели в ложе. Да?

— Да, в ложе, только не в той, где сидели Корнилов и Каледин, не в императорской, а под ней. Я тогда командовал Московским округом и с Корниловым в сговоре не был.

— Да разве я вас подозреваю? — улыбнулся Петр Алексеевич.

— Я предупреждал Корнилова, когда он приехал на совещание. Вы, должно быть, знаете, как его встречали в Москве?

— Не видел, не имел чести.

— Встреча была прямо-таки царская. Оркестр, строй георгиевских кавалеров, рота юнкеров, рота женского батальона, толпа дам с цветами. Я задержал верховного на перроне, предложил вернуться в вагон и там сказал ему, что при малейшей попытке переворота дам приказ войскам Московского округа выступить против мятежа. После совещания я ездил в ставку и еще раз предупредил Корнилова. Предотвратить мятеж, однако, не удалось.

— Александр Иванович, пусть вас не смущает, что идете в Красную армию из тюрьмы, — сказал Петр Алексеевич. — Решение верное и честное. Что я мог бы посоветовать? Всеми силами и помыслами защищать революцию. Она и только она борется за великую мечту народа, за его свободу. — И он заговорил о том, какое значение имеет пролетарская революция для человечества, которое рано или поздно, но непременно придет к безгосударственному коммунистическому строю.

Верховский слушал его, смотрел на этого белого старца, чистого, светлого, душевно насквозь открытого, и думал, что и в самом деле, если бы все люди были такие, как он, можно было бы уже завтра упразднить государство.

Петр Алексеевич пригласил Александра Ивановича в гостиную, но тот вдруг заспешил, сказав, что должен успеть к поезду, отправляющемуся в Москву…

А через два дня Петр Алексеевич беседовал с человеком, приехавшим от Ленина, — работником Наркомата внешней торговли Мильнером.

— Владимир Ильич предлагает издать четыре тома ваших сочинений.

— Четыре тома? Весьма и весьма интересно. Что же он выбрал?

— «Великую Французскую революцию», «Записки революционера», «Поля, фабрики и мастерские» и… — Мильнер вынул из кармана записную книжку, — и «Взаимную помощь как фактор эволюции».

— Я рад, что Ленин находит нужным опубликовать эти вещи, но согласиться на предложение не могу. Издание-то государственное, а я «безгосударственник». Вот если бы нашлось кооперативное издательство.

— Не знаю, есть ли таковое… Петр Алексеевич, а не смогли бы вы приехать в Москву?

— Хочется. Мне надо посидеть в Румянцевской библиотеке, но очень уж тяжела ныне дорога. Для нас, стариков.

Толковали, толковали, как быть, и договорились, что Мильнер поговорит с Владимиром Ильичем и затем известит Петра Алексеевича письмом.

Письмо вскоре пришло, но в нем не оказалось ни слова о кооперативном издании. Это, однако, не огорчило Петра Алексеевича. Его занимала сейчас новая книга, а не переиздание старых. Раз в Советской России интересуются «Взаимной помощью», значит, найдет хороший прием и «Этика», думал он.

Хотя в доме по-прежнему гостили друзья и знакомые, Петр Алексеевич отдавался разговорам лишь тогда, когда выходил из кабинета в столовую. Позавтракав или пообедав, он тут же уходил работать. Но однажды, встав с рабочего стула, он вдруг покачнулся, схватился, чтоб не упасть, за книжную полку и долго стоял, ничего не видя, кроме мелькающих во тьме искр. Переждав, пока в кабинете не посветлело, он опустился на диван. И тут ощутил острую боль в беспорядочно бьющемся сердце. Нет, «Этику» не закончить, подумал он.

Об этом серьезном предупреждении своего сердца он ничего не сказал Софье Григорьевне, чтоб ее не тревожить и чтоб она не отлучила его на время от работы. Он втайне начал писать наставление, как распорядиться его рукописью. Пусть он не закончит книгу, но, может быть, найдется кто-нибудь из его близких друзей, кому удастся разобраться в рукописи и продолжить работу. Если труд останется незавершенным, он пригодится кому-нибудь как материал для разработки новой реальной этики, свободной от религии и от всякой абстракции (наподобие кантовского нравственного императива), твердо основанной на природном законе взаимной помощи.

Сердце, однако, больше не давало о себе знать, и Петр Алексеевич опять обрел надежду на завершение своего труда, а наставление все-таки продолжал понемногу писать.

В конце апреля пришло письмо от Бонч-Бруевича.

«Дорогой Петр Алексеевич,

Я слышал от тов. Мильнера, что Вы собираетесь приехать в Москву. Как бы это было хорошо! Владимир Ильич, который шлет Вам привет, говорил мне, что очень был бы рад с Вами повидаться. Если соберетесь в Москву, телеграфируйте, чтобы знать, когда Вы приедете, — мне тоже хотелось бы с Вами повидаться».

— А что, Соня, надо мне поехать, — сказал Петр Алексеевич.

— И я с тобой, — сказала Софья Григорьевна.

Они послали телеграмму в Москву. Бонч-Бруевич вскоре сообщил, что Владимир Ильич распорядился предоставить им отдельное купе в вагоне первого класса. И через три дня они ехали в Москву, как не езжали, кажется, даже в Европе. Поезд на станциях осаждали яростные толпы, как орды крепость. Петр Алексеевич смотрел в окно, болезненно морщился. «Стыдно сидеть вдвоем в таком купе, когда вон что творится, — говорил он. — Отрицатели власти, а едем под покровительством таковой». — «Дорогой мой, не будь слишком щепетильным, — успокаивала жена. — С такой щепетильностью не выживешь в нынешнем хаосе». — «Я не хочу никакой привилегии». — «Это не привилегия. Просто оберегают старика, чтоб живым привезти в Совнарком». — «Нет, я не могу. Приведу людей из другого вагона, хоть немного разряжу там тесноту. — Он вскочил и вышел в коридор. Но минут через пять вернулся один, разгневанный. — Это не кондуктор, а столб! Не прошибешь. Приказано, видишь ли, никого не впускать в купе. Вот она, власть. Ни шагу в сторону. Приказано — и все тут». — Он сел, насупился и до самой Москвы молчал. И не глядел в окно.

В Москве они остановились в Леонтьевском переулке, в маленькой, чистенькой квартире Раи Выдриной, близкой знакомой. Петр Алексеевич сразу известил по телефону Бонч-Бруевича, и тот сейчас же приехал повидаться с «дмитровским отшельником». Петр Алексеевич видел его год назад. За этот тяжелый год заметно постарел и сдал Владимир Дмитриевич. Глаза, прежде такие искристые, смотрели из-под очков устало. Бородка, раньше такая ухоженная, выглядела как-то растрепанно. Он расспросил Петра Алексеевича о его дмитровской жизни, о работе над «Этикой».

— Книга ваша просто необходима, — сказал он. — Сейчас такая сумятица в этических воззрениях. Многие блуждают, особенно те молодые революционеры, которые не успели хорошо ознакомиться с коммунистическими учениями. Появляются какие-то неонигилисты. Отвергают любовь, благородство, родственную привязанность. Это все, мол, старье. Замахиваются на искусство прошлого… Я знаю вашу «Взаимную помощь» и с нетерпением жду продолжение — «Этику». Пишите. Если есть трудности — поможем.

— Спасибо.

— Вам спасибо. Работаете, во многом нас поддерживаете, в отличие от ваших ложных идейных единомышленников. Владимир Ильич очень хочет с вами встретиться. Как вы?

— Да-да, мне надо с ним поговорить. Много времени не отниму. Знаю, как он занят. Слышал, он написал прекрасную книгу о государстве. Говорят, он ставит прогноз, что государственная власть в конце концов отомрет.

— Да, отомрет, пишет Ильич, — сказал Бонч-Бруевич. — Не отменится, а отомрет, — добавил он, не сказав, однако, что Ленин, критикуя анархическую отмену государства, довольно саркастически отозвался и о нем, о Кропоткине.

— Это огромный прогресс в марксистской мысли, — говорил Петр Алексеевич. — До такого интересного и определенного вывода никто из социал-демократов до сего времени не доходил. Владимир Ильич одним этим смелым раскрытием учения Маркса заслуживает самого глубокого уважения и внимания, и всемирный пролетариат никогда ему этого не забудет. Я рассматриваю Октябрьскую революцию как попытку довести до логического завершения Великую французскую с переходом к коммунизму и федерализму.

— Кстати, Владимир Ильич очень высоко ценит вашу «Великую Французскую революцию», — сказал Бонч-Бруевич. — Считает ее классическим исследованием, впервые вскрывшим роль народа в тогдашнем революционном движении. Настаивает издать ее стотысячным тиражом и бесплатно распространить по всем библиотекам. Но об этом он, вероятно, сам поговорит с вами. Я сообщу, когда он может вас принять. Позвоню.

Назавтра в четыре часа дня раздался телефонный звонок, слишком резкий и громкий. И послышался мягкий голос Бонч-Бруевича.

— Петр Алексеевич, Владимир Ильич примет вас в пять. В Кремле, в моей квартире. В четыре сорок к вам подъедет автомобиль.

Петр Алексеевич зашагал по комнате, волнуясь.

— Спокойнее, дорогой, — сказала Софья Григорьевна. — Не горячись там. Помни о своем сердце… Не горячись, не обостряй отношений.

В четыре сорок он вышел в Леонтьевский переулок, и как раз в эту минуту к дому подъехал старенький английский «роллс-ройс». Какая точность!

Автомобиль выехал из переулка, пронесся по Тверской, по Красной площади и подкатил к подъезду кремлевского здания.

На лестнице Петра Алексеевича встретил Бонч-Бруевич. Он провел его в коридор. И тут Кропоткин увидел Ленина. Владимир Ильич быстрыми и легкими шагами шел навстречу, радушно улыбаясь.

— Здравствуйте, дорогой Петр Алексеевич, здравствуйте!

— Очень рад вас видеть, Владимир Ильич, — сказал Петр Алексеевич.

Ленин взял его под руку и повел в квартиру.

— Мне так необходимо с вами поговорить, — говорил Петр Алексеевич. — Наши взгляды на ближайшее общественное устройство расходятся, но цели у нас одинаковы.

Владимир Ильич провел его в кабинет, посадил в кресло, сам сел на стул по другую сторону стола. Владимир Дмитриевич сел сбоку.

— Да, цели у нас одни, — продолжал Петр Алексеевич, — и то, что делаете вы и ваши товарищи во имя коммунизма, мне очень близко и радует мое стареющее сердце.

— Ну, раз цели одни, то нас уже многое сближает в нашей борьбе, — сказал Владимир Ильич с искренней радостью. — Конечно, к одной и той же цели можно идти разными путями, но я думаю, что и пути наши во многом должны бы сойтись.

— Да, должны были бы, — сказал Петр Алексеевич, — но вот вы оттесняете кооперативное движение, а я всей душой за кооперацию.

— И мы — за! — нетерпеливо воскликнул Владимир Ильич. — Но мы против той кооперации, в которой скрываются кулаки, купцы и вообще частный капитал. Мы хотим снять маску с ложной кооперации и дать возможность широчайшим массам населения вступить в действительную кооперацию.

— Да, я с вами согласен, — сказал Петр Алексеевич. — Если под личиной кооперации скрывается буржуазия, против такого явления надо бороться всеми силами. Но вот в Дмитрове преследуют кооператоров, ничего общего не имеющих с теми, о которых вы говорите. Происходит это потому, что местные власти, может быть вчерашние революционеры, успели обюрократиться, сейчас же превратились в чиновников.

— Мы против чиновников всегда и везде, — сказал Владимир Ильич, — мы против бюрократизма и бюрократов. Это старье мы должны вырвать с корнями, но вы же прекрасно знаете, Петр Алексеевич, что людей переделывать очень трудно. Как говорил Маркс, самая ужасная и самая неприступная крепость — это человеческий череп! Мы принимаем все и всяческие меры в борьбе с тем, что нам мешает строить новую жизнь. Наша некультурность, наша безграмотность, конечно, всюду дают о себе знать, однако никто не может нам приписать как партии, как государственной власти то, что делается неправильного в аппаратах этой власти, тем более там, в глубине страны, в отдалении от центров, при теперешней оторванности.

— Однако от этого не легче тем, кто подвергается влиянию этой непросвещенной власти, которая уже сама по себе, как всякая власть, является отравой для тех, кто ее берет на себя.

— Но в белых перчатках революции не сделать! — сказал Ленин. — Мы прекрасно знаем, что сделали и еще много сделаем ошибок, что зачастую допускали невольно несправедливости, что многие пострадали совершенно зря, но все, что можно исправить, — исправляем, сознаемся в своих ошибках и даже в прямой глупости. Но не делать ошибок во время революции нельзя. Если не делать их, значит отказаться от жизни и вообще ничего не делать. Мы хотим делать и будем делать и доведем нашу социалистическую революцию до самого последнего и обязательного победного конца… А вы помогайте нам, сообщайте нам о всех неправильностях и будьте уверены, что каждый из нас отнесется к вашим сообщениям самым внимательным образом.

— Это хорошо, — сказал Петр Алексеевич. — Ни я, ни кто-либо другой не откажется вам помогать. — И он вдруг завел разговор о кооперации в капиталистических странах, о западном кооперативном движении как о поступательном общественном движении к социализму. Владимир Ильич слушал внимательно, но в его прищуренном взгляде теперь поблескивала насмешливая улыбка.

— Да неужели вы думаете, что капиталистический мир уступит дорогу кооперативному движению? — перебил он уважаемого гостя и, поднявшись из-за стола, стремительно прошелся по комнате. — Капитал постарается всеми мерами и всеми способами забрать кооперацию в свои руки. И эта безвластная кооперативная кучка английских рабочих будет им самым беспощадным образом задавлена и превращена в слуг капитала, который тысячами нитей, как паутиной, оплетет зарождающееся столь симпатичное вам кооперативное направление. Простите меня, но это все пустяки! Нам нужны прямые действия масс, революционные действия, те действия, которые схватят за горло капиталистический мир и повергнут его, а пока этих действий нет, — нечего говорить ни о федерализме, ни о коммунизме, ни о социальной революции. Борьба, прямая и открытая борьба — вот что нам нужно.

Петр Алексеевич как-то поник под напором разящих слов пролетарского вождя.

— Конечно, вы правы, — сказал он, — без борьбы дело не обойдется ни в одной стране, без борьбы самой отчаянной.

— Но только массовой! — поправил Ленин. — Нам не нужна борьба отдельных лиц, и это давно пора понять анархистам и перестать разбрасывать революционную энергию на ненужные дела. Только массы, только через массы и с массами. Только такая борьба может увенчаться успехом. Все остальные способы, в том числе и анархические, сданы историей в архив, они никому не нужны, они никуда не годятся, никого не привлекают и только разлагают тех, кто так или иначе вовлекается на этот старый, избитый путь. — Владимир Ильич остановился и озабоченно посмотрел на уставшего седого-преседого революционера. — Простите, я, кажется, увлекся, но вот такие мы все, большевики, это наш вопрос, и он так нам близок, что мы не можем говорить об этом спокойно.

— Нет-нет, — оживился Петр Алексеевич, — я с необычайным интересом вас слушал. Если вы и все ваши товарищи так думают, если они не опьяняются властью, то они делают много. Революция тогда действительно в надежных руках.

— Будем стараться, чтобы никто из нас не зазнался и не закомчванился. Это болезнь ужасная. Но у нас есть прекрасное лечение, таких наших товарищей мы отправляем к станку, в массы.

— Вот это правильно! — радостно воскликнул Петр Алексеевич. — Вот это прекрасно! Никогда не надо отрываться от рабочих масс. Всегда быть с ними вместе и неустанно их просвещать.

— Да, нам нужны просвещенные массы, и как бы хотелось, чтоб некоторые ваши книги, например, «Великая Французская революция» была издана немедленно в самом большом количестве экземпляров. Ведь она так полезна для всех.

— Но где издать, в каком издательстве?

— Нет-нет, конечно, не в Госиздате, — улыбнулся Владимир Ильич, глянув на Бонч-Бруевича. — Найдем кооперативное издательство.

— Что ж, если вы считаете книгу интересной и нужной, если найдется кооперативное издательство…

— Найдется, найдется. — Владимир Ильич вынул из кармана жилета часы. — Простите, Петр Алексеевич, я должен пойти подготовиться к заседанию Совнаркома, Желаю вам плодотворной работы. Приезжайте, не забывайте нас. Ездить вам по теперешней дороге, конечно, нелегко, но сообщайте вот Владимиру Дмитриевичу — поможем. И пишите нам, помогайте исправлять ошибки.

Бонч-Бруевич проводил Петра Алексеевича до автомобиля, ожидавшего у подъезда.

Домой Кропоткин вернулся, однако, с прежней верой в кооперацию, коей должно заменить государство.

Он не пропускал ни одного заседания союза кооператоров, частенько заходил в исполком. Наблюдая за жизнью уезда и, если замечал проявление бюрократии, ошибки местной власти или их неспособность к самостоятельной деятельности, писал об этом в Совнарком, а чаще — лично Ленину. Писал запальчиво, резко критикуя и центральную власть, призывая к «строительству снизу», к «личному почину» народных масс. Настаивал на скорейшем переходе от государственного управления к кооперации. Ленин читал все его письма, отвечал на них или поручал отвечать другим, незамедлительно принимал меры по устранению неполадиц в работе властей. Но стратегические социальные предложения дмитровского теоретика вызывали у пролетарского вождя неприятие и досаду. «Как отстал наш ветеран! — говорил он Бонч-Бруевичу. — Живет в стране, где все поднято на борьбу, где все кипит революцией, а ничего другого придумать не может, как говорить о кооперативном движении. Вот бедность идей анархистов!.. А как писал, какие прекрасные книги, как свежо и молодо чувствовал и думал, и все в прошлом и ничего теперь… Правда, он очень стар, и о нем нужно заботиться, помогать ему всем, чем только можно. И помогать деликатнейшим образом. Мы возглавляем новую власть, а он не признает никакой…»

Республику по-прежнему, даже еще яростнее, напрягая последние силы, осаждали белые армии и войска интервентов. К Петрограду рвался Юденич, с юга напирал Деникин, возглавлявший поход на Москву. По советским тылам, прорвав фронт, носился конный корпус Мамонтова, разрушавший железнодорожные узлы и врывавшийся в безоружные селения. В Сибири властвовал Колчак, владелец всего золотого запаса России. Но главная угроза революции, считал Кропоткин, отпала — Германская империя, так люто им ненавидимая, больше не существовала. Скоро должна была рухнуть и колчаковская власть, ибо леса Сибири полнились партизанскими отрядами, а красные войска Восточного фронта отнимали у верховного правителя один за другим города, приближаясь к его столице — Омску. К тому же от него откололся Чехословацкий корпус, отказавшийся воевать с Красной армией и требовавший эвакуации.

В победе революции Петр Алексеевич не сомневался и гневно спорил с теми, кто не хотел большевистской победы, а у него иногда появлялись и такие визитеры.

Как-то осенним морозным днем, когда дом опять остыл из-за недостатка дров, заявился нагловатый человек с ало пылающим лицом, с запорожскими усами, очень странно одетый — в белой кавказской папахе, в красном башлыке и солдатской шинели. Раздевшись и пройдя в гостиную, он протянул Петру Алексеевичу руку:

— Беркут. Я приехал с Гуляй-Поля, от Махно.

— Немцы ушли, с кем теперь он воюет?

— С деникинцами, с петлюровцами, с красными.

— Какая неразбериха!

— Никакой неразберихи. Он воюет со всеми государственниками. Неужели вы за большевиков?

— Я за их нынешнее дело. Только они могут довести революцию до конца.

— Какая же это революция? Свалили одну власть, но вместо нее воцаряется другая.

— Но свергнута не только монархическая власть, повержены имущие классы, земля и фабрики передаются народу, а при таких обстоятельствах легче перейти к социализму, к полной свободе.

— Нет, уважаемый, начинается третья революция. За ней, может быть, грядет четвертая. Вечная борьба.

— Борьба ради борьбы?

— Да, только в борьбе человек обретает свободу. Преодолеть все, подняться выше своих человеческих сил, испытывать свою сверхчеловеческую мощь — вот в чем свобода и наслаждение свободой.

— Ну, это уж ницшеанство.

— Ницше — величайший гений. Он открыл источник беспредельных сил человека. Эти силы — в наших страстях. Страсти рождают борьбу, а борьба и есть подлинный смысл человеческой жизни.

— Заблуждаетесь. Борьба человека с человеком — вынужденное явление, порожденное социальным неравенством. Истинная суть человеческой жизни — взаимная помощь и труд на благо всех.

— Да, не напрасно один французский писатель назвал ваш анархизм «лирическим», в противоположность бакунинскому — «фанатическому». Фанатизм — великая сила. Вы поселились в Европе, Петр Алексеевич, после смерти Бакунина и увели анархизм в сторону от вооруженной борьбы. Вы отрицали политический террор, когда народовольцы, ваши сверстники и друзья, воевали с царизмом динамитом, револьверами и кинжалами. Вот были герои!

Беркут расшагивал по гостиной, скрестив на груди руки. Софья Григорьевна тревожно смотрела на мужа, недоумевая, почему он спокойно сидит и слушает этого дерзкого критика, отчитывающего человека, вдвое его старше, известного всему миру.

— Я уверен, что Желябов шел на смерть с наслаждением, — продолжал Беркут. — Знаете, я сидел три года в одесской тюрьме. И торжествовал! Часто вспоминал слова Монтеня о состоянии человека, презирающего смерть. «Вот где подлинная и ничем не стесненная свобода, дающая нам возможность презирать насилие и произвол и смеяться над тюрьмами и оковами». Да, я за вечную борьбу.

— Но Монтень вовсе не ратовал за борьбу. Кстати, там же, откуда взяли вы эти слова, он пишет, что желает, чтоб смерть застала его за посадкой капусты. Нет, господин Беркут, вечен труд человеческий, а борьба людей друг с другом сразу же прекратится, как только общество, построенное на принципах равенства и справедливости, достигнет совершенства.

— Такое совершенство привело бы к смерти всего общества. Раз нечего достигать, не за что бороться, зачем жить? И ваша идеальная всемирная взаимная помощь тоже привела бы человечество к расслабленности, к разнеженности и гибели.

— Гибнут как раз те общества, в которых нарушается природный закон взаимной помощи. Племена, убивавшие беспомощных стариков, не выжили, потому что вместе со стариками они убивали не только опыт и мудрость, но и самое нравственность, то есть то, что только и скрепляет общество, без чего оно начинает разваливаться, распадаться и в конце концов гибнет.

— Далась вам эта нравственность! Единственная ценность жизни — свобода. Моя личная свобода. И только такая, если она обращается в силу, в мою силу. Я для самого себя — все. И я делаю все лишь для себя.

— Но это же самый жалкий эгоизм! — вдруг вспыхнул Петр Алексеевич и встал. — Человек, делая для других, делает и для себя. Только этим он обогащает свою жизнь. Ваш эгоизм — это душевная нищета. И у меня нет желания продолжать наш разговор.

Софья Григорьевна опять тревожно смотрела на мужа, теперь уже опасаясь, что он выбежит, оставив сконфуженным и оскорбленным гостя, нагловатого, но все-таки гостя, преодолевшего тысячу верст адской дороги, чтобы повидаться с теоретиком анархизма, хотя и для него, индивидуалиста, неприемлемого.

— Я прошу к столу, — сказала Софья Григорьевна. — Пойдемте, Марья Филипповна уже подает обед.

За обедом (которому только гость и придал вид обеда, выложив из баульчика копченую азовскую осетрину и яблоки) Беркут к теоретическому разговору не возвращался, а рассказывал о гуляйпольской жизни, не скрывая моральной разнузданности махновцев. Добродушно посмеивался над Нестором Ивановичем, который считает себя великим пролетарским полководцем, претворяющим идею анархизма в жизнь. Петр Алексеевич молчал, хмурился, но гость как бы не замечал нерасположения хозяина и все рассказывал, рассказывал о жизни гуляйпольской вольницы.

Наконец он уехал, этот Беркут. Улетел.

— Черт знает, что у них за клички! — сказал Петр Алексеевич. — Бонапарт, Барон, Мрачный. И разве это анархизм? В голове у этого Беркута какая-то смесь из нахватанного у Ницше и Штирнера. Зачем он ко мне ехал? Должен был знать, что штирнеровский индивидуалистический анархизм не имеет ничего общего с анархическим коммунизмом. Как исказили наши идеи!

— Но не все же анархисты такие, как эти махновцы, — сказала Софья Григорьевна.

— Нет, Соня, идея анархизма погублена. — Петр Алексеевич ушел в кабинет и лег на диван, расстроенный, утомленный ужасной болтовней Беркута. Он почувствовал себя страшно одиноким среди русских «единомышленников».

Русские анархисты стали объединяться в группы накануне первой революции. Они признавали Кропоткина выдающимся теоретиком анархизма, но в делах своих с ним не считались. Первая группа возникла в Женеве, начав издавать журнал «Хлеб и воля». Название журнала, как и самой группы, было подсказано, вероятно, книгой Кропоткина «Хлеб и воля». Он обрадовался изданию и решил всеми силами его поддерживать, полагая, что журнал, близкий ему по направлению, будет трибуной анархии в дни революции. Находясь в Лондоне, он поспешил связаться с женевскими издателями, чтобы помочь им. Но вскоре увидел, что они проповедуют террор как главный способ борьбы. Потом стали доходить вести о делах анархистов в России — о захватах имуществ, убийствах городовых и прочих «героических подвигах». Петр Алексеевич пытался воздействовать на «хлебовольцев», а через них — на русское анархическое движение, но молодое поколение анархистов не слушало его. И вот еще тогда, в Англии, в пригородном Бромли, он почувствовал себя одиноким, не понятым его «единоверцами». Не нашел он их понимания и в России. В Петрограде анархисты захватывали помещичьи дачи и селились коммунами, похожими на шайки разбойников. Такие же коммуны бесчинствовали и в Москве. Петр Алексеевич, общаясь с немногими идейными анархистами, сохранившими верность нравственным принципам, избегал встреч с молодчиками из разгульных вольниц, но иногда все-таки сталкивался с ними, и они отравляли его душу. В Дмитрове таковые не появлялись и не досаждали ему. Но сегодня этот Беркут омрачил его своим разговором и рассказами о махновщине. Как можно так превратно понимать свободу! Плохо мы пропагандировали, не подготовили своих сторонников, не донесли своих идеалов до народа. Зато большевики хорошо подготовились, увлекли массы и стеной идут к цели, расчищают дорогу для будущего социального строя. И тут открывается великая работа для нас, истинных анархистов. Мирная строительная работа. А все портят эти беркуты, бароны, бонапарты…

Он встал, подошел к окну, увидел густо летящие хлопья первого снега и побелевшие крыши домов. Вот и зима. Время летит. Жизнь подходит к концу. Закончит ли он «Этику»? Одолеть бы за зиму первый том.

Зимой хорошо работалось. Посидев полдня за письменным столом, он обувал валенки (Софья Григорьевна заставила носить их), надевал шубу, шапку-ушанку и уходил в городской парк — в этот пышно-заснеженный, целительно-чистый лес. Возвращался в дом с порозовевшим лицом, с лохматым инеем на бороде. Обедал и опять садился за работу.

Но первый том в эту зиму он все-таки не закончил. Дошел в историческом обзоре этических учений до Спенсера и остановился: занемог с наступлением весны. В постель не слег, а работа застопорилась. Весна выдалась тяжелая, хмурая, мокрая. По Московской губернии расползался тиф. Москвичи не посещали теперь Кропоткиных. Зато чаще стали заходить кооператоры, сотрудники музея, учителя. Вечерами хозяева подолгу засиживались с гостями за чаем в столовой, освещенной электрической люстрой. Эту люстру соорудил из каркаса висячей керосиновой лампы телефонист Петя Золотин. В Дмитрове заработала электростанция, и связист Золотин пришел подключить дом к сети и наладить освещение. Управившись со своим делом, он, приглашенный к чаю, остался поговорить, и тут Петр Алексеевич расспросил его о жизни связистов. Оказалось, что служащие почты и телеграфа живут на окладах в две-три тысячи рублей (на что можно купить лишь восемь — десять фунтов муки) и не получают ничего из продовольствия. «Вот что, дорогой товарищ, — сказал Петр Алексеевич, — соберите-ка свой рабочий комитет, если такой у вас есть, и напишите мне о своей жизни». Через день Золотин принес три листа «докладной записки», и Петр Алексеевич, прочитав ее, написал письмо Владимиру Ильичу. Спустя две недели в Дмитров пришло распоряжение наркомпрода Цюрупы, и связисты стали получать муку, пшено, сахар и растительное масло по общим нормам. А люстра в столовой была для Петра Алексеевича особенно приятна, потому что она помогла улучшить жизнь дмитровских почтово-телеграфных служащих, да, наверное, не только дмитровских.

Иссякла, наконец, весенняя сырость. Засияли солнечные дни, такие благодатные, такие миротворные! Казалось, нет места в этом сияющем мире кровавым схваткам. А гражданская война еще свирепствовала на Украине, в Крыму и на Дальнем Востоке, закончившись в Сибири разгромом Колчака, не успевшего вывезти из страны золотой запас России. Петр Алексеевич поправился и начал работать.

Разгоралось ясное лето. В зеленый Дмитров, слывший когда-то дачным, потянулись москвичи, которые знали его таковым, но забыли в бедственные годы о нем, вспомнили только теперь, на исходе войны. Потянулись сюда и близкие Кропоткиных, и олсуфьевский дом становился все более людным, веселым, вечерами в нем звучал рояль, звучали песни, романсы. Часто приезжали Саша, ее муж Борис, актриса Евдокия Денисова. Перебралась из Борисовки Катя, покинувшая свою кружевную артель, поскольку хутор ее конфисковали. Надолго приехала Вера Фигнер.

В конце июня в один из знойных дней (солнечная благодать уже грозила обернуться засухой) прибыла английская рабочая делегация, возглавляемая лейбористкой Сарой Ливингстон. Петр Алексеевич принял англичан в саду, в тени раскидистых лип, меж могучих стволов которых стоял длинный тесовый стол. Посидели за чаем, поговорили, и делегаты захотели встретиться с жителями города. Саша побежала в исполком и через час сообщила оттуда по телефону, что люди уже собрались в клубе.

Небольшое помещение было битком набито. Сидели на тесно составленных скамьях, стояли у стен, сплошь оклеенных яркими, броскими плакатами. Плакаты кричали, призывали, приказывали — дать по зубам Антанте, разгромить белополяков, раздавить Врангеля, добить белогвардейских генералов, смести с дальневосточной земли японских интервентов, остановить разруху…

Делегаты сидели на помосте за красным столом (сбоку — переводчица Саша). Сара Ливингстон приветствовала с трибуны, обтянутой кумачом, русскую революцию. Прерываясь после каждой фразы (чтобы Саша могла перевести), она каждый раз утирала платочком лицо, заливающееся потом (впервые, наверное, переживала такую нестерпимую жару). Когда она села за стол, делегаты стали расспрашивать дмитровчан о новой их жизни. Каждый вопрос поднимал в рядах три-четыре человека. Отвечали все бодро, не скрывая, однако, ни голода, ни нужды. Грозили Антанте, грозили мировому капитализму. Поднялся сухонький седенький старик и спросил английских рабочих, будет ли у них революция. «Будет, но не скоро», — отвечали делегаты. «Посмотрим, как у вас пойдут дела, — сказал англичанин в белом костюме, совсем молодой, с едва пробившимися усиками. — Вы — пример для всего мира…»

Петр Алексеевич, сидевший в задних рядах, поднялся и тихонько, пригибаясь, вышел из клуба. Он вернулся домой, вошел в кабинет и начал писать по-английски обращение к рабочим западных стран.

«Трудящиеся культурных стран и их друзья из других классов должны прежде всего заставить свои правительства отказаться от мысли о вооруженном вмешательстве в дела России, как открытом, так и замаскированном, в форме ли вооруженной помощи или в виде субсидий разным державам.

Россия в настоящий момент переживает революцию, какую пережили Англия в 1639—48 гг. и Франция в 1789—94 гг., и все нации должны отказаться от позорной роли, какую во время Французской революции играли Англия, Пруссия, Австрия и Россия.

Надо иметь в виду то, что, пытаясь создать строй, в котором весь продукт соединенных усилий труда, техники и научного знания будет принадлежать обществу в его целом, русская революция не является простым эпизодом в борьбе партий. Эта революция подготовлялась с эпохи Роберта Оуэна, Сен-Симона и Фурье почти целым столетием коммунистической и социалистической пропаганды…»

Когда Саша привела делегацию в дом, Петр Алексеевич вошел в гостиную и отдал свое обращение Саре Ливингстон.

— О, это прекрасно! — сказала она. — Вас знает вся Европа, и письмо к рабочим Запада будет иметь огромное значение. Мы постараемся распубликовать его в европейских газетах.

— Буду очень признателен, — обрадовался Петр Алексеевич.

Делегация уехала, пообещав всеми мерами содействовать рабочему движению в защиту Советской республики.

А дни шли все более знойные. Свирепствовала засуха. Рынок умирал, и бешеная дороговизна была его предсмертным бредом: мера картофеля — 6000 рублей, фунт квашеной капусты — 200, четверть молока — 1900, десяток яиц — 2000, одна луковица — 75, мясо в рыночных рядах вовсе не появлялось. Редко кто заходил в эти опустевшие ряды. Город вообще казался пустыней в такую жару. Люди, потные, разморенные, двигались по улицам медленно, вяло. Если Петр Алексеевич выходил из дома, горожане здоровались с ним без всякого радушия, как бы по обязанности. Гулять было тяжко даже в тени деревьев. В воздухе висело сизое марево дыма. Где-то горели леса, и почти ежедневно (а иногда и ночью) раздавался набатный звон колокола. Гости Кропоткина, почти все старые, не могли, конечно, бежать на призыв колокола. Они отсиживались в усадьбе. Теперь тут не звучал вечерами «Блютнер», не пела Денисова. А днями дом совсем затихал. Повздыхав утром, поговорив о грозной засухе, все разбредались по углам. Вера Фигнер уходила под навес тучных липовых ветвей и читала за тесовым столом книги Петра Алексеевича, которые ей прочесть раньше почему-либо не удалось. А он запирался в кабинете. Софья Григорьевна шла поливать огород, чтоб спасти урожай от гибели. Катя садилась в затененной половине терраски, что-нибудь переписывала или выписывала для дяди, для его «Этики». Об этой последней его работе она непременно заводила разговор вечерами, когда все выходили из укрытий и собирались в столовой.

— И все-таки я с тобой не согласна, милый дядюшка, — говорила она. — Все верно, все прекрасно в твоей книге, но одного никак не могу принять. Нельзя в этике обойтись без религии. Ты заменил веру в бога верой в человека. Ты слишком любишь народ, слишком веришь в его доброту, в его непогрешимость.

— Слышите? — улыбался Петр Алексеевич. — Верочка, что ты на это скажешь? Оказывается, зря мы верили в народ.

— Нет, мы надеялись, что народ совершит революцию, и он совершил ее, — говорила Фигнер. — Но твой народ, Петр Алексеевич, действительно слишком добр и свят. В «Великой Французской революции» ты затушевываешь жестокость народа. А зачем? Его жестокость была вызвана гнетом.

— Нет, Верочка, я ничего не затушевывал. Я опирался на документы. На полицейские доклады, на частные письма и дневники, на мемуары, на газеты времен революции. И нигде лишней жестокости не находил. Народ великодушен.

— Милый, милый дядюшка! Ты потому так светло смотришь на народ, что сам-то слишком уж светлый. Прошел через тюрьмы, через людские подлости, а остался поразительно чистым. Помню, актриса Полевицкая, когда приехала из Англии, рассказывала о встрече с тобой, Сашей и Бернардом Шоу. Шоу, говорила, сыпал свои остроты, Саша переводила, а дядюшка ваш был такой тихий и светлый, как прозрачный ручеек, в котором видно все дно с разноцветными камушками.

— Тихий, как ручеек? — рассмеялся Петр Алексеевич. — Вот так революционер! Незавидная похвала.

— А что, разве революционер должен быть свирепым? Ты не террорист. Когда я встретилась в Петербурге с Тургеневым и разговорилась с ним, он сказал, что ты никогда не сможешь совершить террористический акт. Он хорошо тебя знал, не ошибался. По душе ты истинный христианин, а христианство вот отвергаешь.

— Христианство, Катенька, действительно имело нравственную силу, когда, на заре своей, было религией бедных. Христиане вместо страха перед мстительным Иеговой проповедовали любовь к жертве насилия. Их нравственным учителем был не жрец, не мстительное божество, а человек высокой духовной красоты. Христиане создали прекрасный идеал личности, идеал человеческой жизни. Это не спокойная жизнь греческого мудреца, не римский герой военных подвигов, а проповедник, готовый идти на смерть за свою проповедь, проповедь любви к ближним, равноправия и прощения обид. Но ныне этот идеал мертв, и убила его сама церковь, воюющая за свое господство над людьми. Нет, ни религиозный идеал, ни кантовский условный императив нравственности не могут быть основой этики. Нужны другие опоры, реальные. Новую этику нужно строить на принципах социальной справедливости и взаимной помощи, на законах природы и развития человеческого общества.

— Нет, дорогой дядюшка, этика без религии будет тоже мертва, — сказала Катя.

— Ну, милая, придется мне отказаться от твоей помощи, раз ты меня не понимаешь, — серьезно и с какой-то детской обидой сказал Петр Алексеевич. И тут, чтоб не допустить размолвки, вмешалась Вера Николаевна.

— Петр Алексеевич, разреши мне прочесть твою рукопись, — сказала она.

— С превеликим удовольствием. Буду рад выслушать твои замечания.

— Вот дочитаю «Идеалы и действительность в русской литературе» и возьмусь за рукопись.

— И как? Что-нибудь стоят эти «Идеалы»?

— Я просто поражаюсь, как ты сумел в Лондоне, где не вдруг достанешь нужную русскую книгу, написать целую историю русской литературы. От былин и «Слова о полку Игореве» до Толстого и Достоевского. Никто из писателей, даже самых скромных, не остался забытым. Не забыл и писателей-народников, с такой трогательной теплотой писал о них.

— А как же, они наши.

— И такой серьезный разбор произведений, особенно Толстого и Достоевского, хотя на автора «Бесов» ты должен был бы сердиться.

— Нет, отчего же? «Бесов» породила нечаевщина, это страшное явление времен нашей молодости. Спасибо, Верочка, за похвалу. Не ожидал высокой оценки. Это ведь мои американские лекции. Я читал их и публиковал, чтобы познакомить Америку и Европу с великой русской литературой, тогда еще мало там известной. Очень рад, что книгу находят интересной и соотечественники…

Жара вечерами спадала, но накаленная земля не успевала за ночь остывать, утра были без туманов и рос. Сохли леса, грибов совсем не было. Засуха губила хлеба.

В конце августа выпало, казалось, прохладное утро. Повеивал северный ветерок, небо затягивали тучки, правда тощенькие, бледно-серые, не несущие влаги, но все-таки сулившие какую-то перемену погоды.

За утренним чаем высказывались надежды на лучшее. Софья Григорьевна вышла из-за стола, высунулась в открытое окно и оглядела небо.

— Нет, дождя не будет, — сказала она. — Пойду поливать огород. А ты, Петруша, вижу, намерился нырнуть в кабинет? Нет, дружок, погуляй, пока жара не разъярилась.

— В самом деле, дядюшка, надо погулять, — подхватила Катя. — Пойдемте. И куда-нибудь подальше, за город.

— А как Вера Николаевна? — спросил Кропоткин.

— С удовольствием присоединюсь, — ответила Фигнер.

— Ну что ж, двинемся, коль так, — сказал он.

По улицам он всегда гулял в своем сером английском костюме, в светлой фетровой шляпе, а сегодня, раз собрались за город, надел белую полотняную куртку и старенькое канотье, оставшееся от какого-то прежнего обитателя дома.

Они поднялись по Сергиевской улице к городскому парку и пошли по главной его дорожке. Шли молча и печально смотрели на жухлую, вянущую, преждевременно пожелтевшую листву лип и берез. Все трое думали о засухе, но не говорили о ней, потому что ежедневные разговоры о еще большем голоде, грозящем народу, становились уже нестерпимо тяжелыми. Зачем омрачать друг друга лишними словами?

Через парк они вышли к деревне, а оттуда проселочная дорога повела их к полям.

Северный ветерок, слабенько подувавший ранним утром, теперь совсем выдохся, иссяк. Исчезли куда-то давешние тучки, и в небе, чуть замутненном дымкой от какого-то дальнего лесного пожара, неукротимо пылало белое косматое солнце.

— Вот вам и перемена погоды, — сказала Вера Николаевна.

— Да, — вздохнула Катя, — этому пеклу не будет конца.

Петр Алексеевич молчал, задумавшись.

По дороге, устланной мягким слоем горячей пыли, они дошли до полей. Остановились у первой полоски. Чахлая, низкая, редкая пшеница едва прикрывала землю. На тоненьких стебельках виднелись крохотные уродливые колоски, почти черные. Петр Алексеевич сорвал один колосок и вышелушил из него всего семь зерен, щупленьких и тусклых.

— Погиб урожай, — покачал он головой. — Сколько возьмут мужички с этих полосок? Ничтожно мало. И что за мука получится из такого зерна? Непонятно, почему не косят. Все-таки кое-что ведь можно собрать. Еще ждут дождей? Поздно. Теперь уж никакие дожди не помогут оправиться хлебам.

— Пекло и есть пекло, — сказала Катя, опахиваясь сорванным лопухом. — И все это в наказание за человеческие грехи. Неужели люди и после таких бедствий не обратятся с истинной верой к господу богу?

— Не к богу надо обращаться, а к самим себе, — сказал Петр Алексеевич. — И войны, и засухи человек может устранить. О борьбе с естественным послеозерным осушением я писал еще полвека назад. Но в ледниковую теорию тогда мало кто верил, а ныне она признана всеми. И оказала большое влияние на почвенные исследования Докучаева, который так глубоко проник в тайны русского чернозема. Человек, освободившись от уродливого социального устройства, может во всей полноте изучить земную природу и спасти ее даже от космических стихий.

— Да, дядюшка, твой человек все может. Твой, тот, кого ты знаешь по себе и по немногим другим, живущим высокими идеями. Но ведь таких людей — горстка по сравнению с огромными миллионами, а этим миллионам чужды человеческие идеи, пускай и прекрасные. Их может вразумить только кто-то свыше.

— Да, да, бог, конечно, бог, — усмехнулся Петр Алексеевич.

Фигнер поняла, что сейчас они поссорятся, коль коснулись того единственного вопроса, который только и приводит их к резкому разногласию, а частенько и к размолвкам.

— Пойдемте вон в лес, — сказала она, — до него не так уж далеко. Там легче дышать, посидим в тени.

Они пошли дальше по дороге, пересекающей здесь полоски с худосочными хлебами. Вере Николаевне не удалось, однако, увести дядюшку с племянницей от спора.

— Да, дядюшка, — продолжала Катя, — эти миллионы не воспримут прекрасные идеи твоей «Этики», если и прочитают книгу. Ты ушел от религии…

— Ладно, Катенька, оставим этот бессмысленный разговор, — перебил ее Петр Алексеевич, начиная уже сердиться.

— Нет, родимый, выслушай меня хоть один раз до конца, наберись терпения. Надо помочь людям понять, откуда и за что насылаются на землю нашу кары.

— Что ж, помогай им в этом, а меня уволь, пожалуйста. Ты ведь хорошо знаешь, что кары насылает бог за грехи человеческие.

— Да, я в этом убеждена.

— А за что же бог тебя-то карает, тебя, верующую?

— Значит, были какие-то грехи.

— Нет, дорогая племянница, был просто неверный шаг в твоей юности. И наказала тебя сама жизнь.

Катя остановилась, потом повернулась и быстро пошла в обратную сторону, как-то странно ссутулившись. Сгорбленная, с понуренной головой, повязанной по-бабьи белым, с цветочками, платком, она показалась Петру Алексеевичу худенькой старушкой. Его больно пронзила жалость к несчастной племяннице. Он понял, как глупо и жестоко обидел ее. Никогда он не допускал такой бестактности, никогда и ни единым словом не упрекнул, не осудил ее за неверный шаг. А тут вот сорвалось…

Он кинулся догонять ее. Вера Николаевна, ничего не поняв, тоже заторопилась за ним, но скоро отстала, потому что с нее слетела широкополая соломенная шляпа.

Петр Алексеевич остановил племянницу.

— Катенька, родная, прости, — заговорил он торопливо, задыхаясь и отнимая ее ладони от лица. — Прости, голубушка, это я сгоряча ляпнул, от глупого раздражения.

— Дядя Петя, — сказала она, плача и обращаясь к нему так, как обращалась в детстве, — дядя Петя, ты же простил мне этот неверный шаг еще до нашего свидания в Голландии… Да, я пошла во дворец, когда ты проклял все дворцы. Да, я не пошла по пути девушек вашего тайного общества. Не смогла, полюбила… Но я хотела служить народу. И пыталась, долго пыталась. В мыслях я всегда была с вами, социалистами. Не отнимайте у меня веру. Куда же я без нее? Совершенно одинока, даже родные дети покинули. Дядюшка, милый, не покушайтесь на мою веру.

— Катя, родная, — заговорил он, отдышавшись, — никто не должен насиловать чувства и веру человека, тем более в социалистическом обществе. Я вовсе не покушаюсь на твою веру.

Вера Николаевна, чтоб не мешать их разговору, стояла поодаль и, не прикрывая от палящего солнца седую голову, все трясла и трясла поднятую с дороги широкополую соломенную шляпу, хотя на ней, конечно, давно уж не осталось ни пылинки.

— Еще раз прошу — прости, Катя, — говорил Петр Алексеевич. — Нельзя же придавать такое значение случайно сорвавшимся словам. Успокойся.

— Я уже успокоилась, — сказала Катя, утирая лицо платочком.

Тут подошла Вера Николаевна. Она ни о чем не спросила Катю и Петра Алексеевича.

— Жара становится невыносимой, — сказала она. — Надо идти домой.

Дома Петр Алексеевич старался не думать о вспыхнувшей, но улаженной ссоре. Он говорил без умолку, забавляя женщин шутками и остротами. Однако в душе у него скреблись тревожные чувства.

После обеда он заперся в кабинете, чтобы разобраться в самом себе.

Отчего мне так нехорошо? Обидел Катю? Но она ведь успокоилась. Поняла, что я действительно ни в чем ее не упрекаю, ни за что не осуждаю. Расхождения во взглядах на религию? Ничего не поделаешь. Мы прошли по разным путям жизни.

Однако как странно, что этические идеи мои она считает прекрасными, но все-таки решительно заявляет, что народ их не воспримет. А, вот в чем дело! Вот откуда тревога-то. Катя все же заронила сомнение в мои надежды. В самом деле, найдет ли «Этика» признание в народе, если даже Катя, в мыслях социалистка, не принимает ее за истину. Допустим, ей помешали понять ведущую идею религиозные чувства, но я ведь должен был их поколебать. Книга-то пишется не для одних лишь единомыслящих. Если я могу убедить только тех, кто не расходится со мной в воззрении, то какая же сила моих идей? В миллионных народных массах они окажутся совершенно бессильными. Ах, какую печальную судьбу пророчишь ты, Катя, моей книге! Страшно подумать, что окажешься права. Может, действительно я взялся за непосильное дело? Мало предвидеть гармонию будущего человечества, мало горячо верить в эту гармонию, мало самому быть готовым к жизни в таком совершенном обществе. Надо, раз взялся писать об этом, увлечь людей строительством нового мира. Неужели мой завершающий труд окажется совсем бесполезным?.. Нет, не должно это случиться. Вера Николаевна вот понимает и принимает мои этические идеи. Или она просто не хочет ни в чем мне возражать? Полно, Верочка не такова. Как мы спорили с ней за границей, расходясь во взглядах на террор! И теперь она не умолчала бы, если бы в чем-то не соглашалась… И все-таки надо подумать, проверить, не слабы ли основания моей этики. Может быть, упустил что-то важное, а то и главное.

И он принялся перечитывать всю рукопись.

Читал несколько дней и находил, что главная идея «Этики» прочно держится на тех основаниях, которые были хорошо разработаны еще в книге «Взаимная помощь как фактор эволюции».

Он попросил Веру Николаевну еще раз прочитать всю рукопись. Она прочла, поговорила с ним и укрепила веру в успех его последнего труда.

Однажды зашли к нему дмитровские ребята, будущие, как он надеялся, географы и геологи новой России. Они принесли в сумках камни, собранные в ровных долинах и оврагах. Развернули на столе в гостиной карту уезда, составленную им по их топографическим съемкам. Они окружили стол и отмечали на этой карте места, на которых были найдены образцы пород.

Он сейчас не вмешивался в работу ребят, чтобы приучить их к самостоятельным исследованиям. Сидел в сторонке и наблюдал. Среди них особенно выделялся Митя Сазонов, двенадцатилетний смышленый мальчик, самый младший, неказистый, конопатый, курносый, но несомненно талантливый. Он и возглавлял этот кружок юных исследователей. Сейчас он стоял около стола, брал подаваемые ребятами камни, рассматривал их и определял породы. Петр Алексеевич пристально смотрел на него. Будь он лет на пять постарше, предложил бы ему прочесть «Этику».

Ребята закончили работу. Сложили в сумки камни, чтоб отнести их в музей. Петр Алексеевич поговорил с прилежными своими учениками и вышел из дома проводить их. Улица просто пылала, залитая отвесными солнечными лучами.

— Сахара, — сказал Митя.

— А ты задумывался, дружок, почему бывают засухи? — спросил Петр Алексеевич.

— Задумывался, только разгадать не мог, — ответил паренек.

— Вот вырастете, станете настоящими исследователями, тогда не только разгадаете эту страшную загадку, но и найдете средства предотвращать природные бедствия.

Он простился с ребятами у калитки.

Когда же, в самом деле, кончится это пекло, думал он, возвращаясь в дом по дорожке сада.

Даже на этой дорожке, под сенью липовой листвы, довольно густой и сочной (Софья Григорьевна поливала не только огород, но и эти ближние липы), было жарко и душно.

С одиннадцатого сентября пошли дожди. С таким опозданием! Потянулись осенние дни, мокрые и холодные. Гости Кропоткиных стали разъезжаться. Уехала в Петроград Катя, надеясь вернуть расположение к ней дочери. Нет, разрыва с детьми ей не устранить, ибо они совсем на других путях. Осталась совершенно одинокой. Никаких надежд на лучшее будущее. Что это? Возмездие? Возмездие за неверный шаг в молодости? За жизнь в Аничковом дворце?

Уехала Вера Николаевна. В начале зимы дочь Саша собиралась за границу, чтоб начать в Англии, где хорошо знали ее отца, агитацию за помощь голодающим детям России. Она подала просьбу Ленину и получила заграничный паспорт. Теперь ей оставалось лишь купить билет и сесть в поезд. Но едва она успела доехать до Москвы, как слег в постель отец. Мать задержала дочь телеграммой.

Еще в середине ноября, выступая на юбилее Союза кооператоров, он почувствовал такую острую боль в сердце, что вынужден был сократить речь и покинуть собрание. Дома об этом приступе ничего не сказал ни жене, ни дочери, опасаясь, что они запретят работать. Крепился, крепился и вот слег. Он лежал в своем кабинете на диване. Лежал не пластом. Не сдавался, сопротивлялся болезни. Почувствовав малейшее облегчение, поднимался, садился за письменный стол и начинал рыться в папках, приводя в порядок материал для второго тома «Этики» — свои опубликованные статьи о нравственности, наброски глав, планы, выписки, записи мыслей. Первый том он закончил, но эта работа была посвящена происхождению нравственности, ее природным законам, истории и критике этических учений прошлого. Именно во втором томе предстояло изложить основы новой этики.

Софья Григорьевна ежедневно звонила в Москву дочери, извещая ее о состоянии здоровья отца.

Утрами он чувствовал себя почти здоровым. Надевал свежую белую рубашку, лучший свой английский костюм (серый, с черными крапинами) и садился за рукописи второго тома. Но часа через два его начинало знобить. Он раздевался, разбирал на диване только что прибранную постель и ложился. Согреваясь, отдавался течению дум, а они, как он ни старался проникнуть в будущее, уносили его в далекое прошлое. В эти дни он часто видел перед собой высеченного поддворецкого Макара, который то стоял у стола с мелово-бледным лицом, испятнанным красными оспинками, то, отдернув от плачущего мальчика руку, уходил по коридору с жалко и укоризненно сгорбленной спиной. «Оставь меня, вырастешь — такой же будешь». Много лет спустя дряхлый старик умилялся — «не такими вы выросли». Нет, Макар Иванович, вырасти не таким — мало, мало, ничтожно мало. Надо, главное, что-то сделать для построения такого человеческого мира, в каком не будет не только высеченных, но и как-либо наказанных, униженных и голодных. Мальчик, когда-то кинувшийся к тебе со слезами, со временем, не остался в стороне от великого дела. Пожалуй, ты первый распалил его совесть, совесть же разожгла ищущую правды мысль, а мысль вывела на путь революции. Да, мы, те, кто бесповоротно перешел в стан погибающих, чтобы спасти их, что-то для этого все же сделали, виноватыми перед народом не остались. Идет генеральная перестройка мира, и в это вложены и наши усилия… Созидание новой, истинно высокой, нравственности — вот главная проблема послереволюционного времени. Ах, если бы закончить «Этику»! Не надо от нее отступаться.

И он не отступался. Каждое утро часа на два садился за письменный стол.

В последние дни двадцатого года он получил присланный Сашей берлинский журнал «Синдикалист». В нем было опубликовано воззвание о помощи бедствующему Кропоткину, угнетенному большевиками, лишенному права выезда из России. Петр Алексеевич выскочил с журналом из кабинета.

— Прочти, Соня, прочти, что пишут немецкие мои заступники. Не о Кропоткине они пекутся. Я понадобился им, чтобы поднять еще одну шумиху о жестокости большевиков. Это уже подлость!

Он вернулся в кабинет и написал гневный ответ авторам воззвания, заявив, что ни в какой помощи не нуждается, что ныне всюду много врагов революции, готовых воспользоваться любым предлогом, чтобы выступить против большевистского правительства.

Погорячился и сразу получил такой удар в сердце, что потемнело в глазах. Поднялся, оперся рукой на угол стола, шагнул к дивану и лег. И тут почувствовал, что конец его жизни уж совсем близко. С прощальной тоской посмотрел на стол, на стопы осиротевших рукописей. Потом перевел взгляд на ту полку, где стоял длинный, метра в полтора, — ряд его книг и брошюр. Их составила в одно место дочь, недавно решившая собирать все сочинения отца для будущего полного собрания. Да, немало он написал за всю свою жизнь. Тут далеко не все, что опубликовано в зарубежной и русской прессе, в известиях и записках Географического общества, в Британской энциклопедии, во «Всеобщей географии» Элизе Реклю, в «Девятнадцатом столетии». На той же полке, поверх книг и брошюр, лежит пузатая папка с рукописью второго, неопубликованного тома «Исследования о ледниковом периоде». Рукопись, пролежавшая два десятилетия в жандармском архиве, была разыскана Русским географическим обществом и отправлена автору в Лондон. Она ведь осталась в госпитальной тюрьме, откуда он бежал почти сорок пять лет назад. Он сошел тогда с парохода в Гулле, переехал в Эдинбург, поселился временно в тихом предместье, в мансарде укромного дома, и стал писать для «Nature» и «Times» заметки о русских и норвежских экспедициях, уже успев в дороге добыть о них сведения. Надо было заработать сколько-то денег, чтобы выехать в Лондон, а затем — в Швейцарию, к юрским друзьям революционерам. Получив первый гонорар, он приехал в Лондон и посетил редакцию журнала «Nature». «О, господин Левашов! — обрадовался юркий приветливый редактор и выскочил из-за стола пожать руку россиянину. — Нам очень понравились ваши корреспонденции. Пишите и дальше о русских исследованиях. Вот к нам поступил весьма интересный труд господина Кропоткина. Кстати, не родственник ли он тому Кропоткину, о побеге которого так шумели газеты? Вам, наверное, известен этот княжеский род?» — «Нет, не известен», — сказал Левашев, страшно смутившись. «Жаль. Интересно было бы кое-что знать об авторе смелой гипотезы. — Редактор достал из шкафа толстенный фолиант „Исследования“, опубликованного в те дни, когда автор его сидел в Петропавловской крепости. — Знаете, совершенно новый взгляд на историю Земли, — продолжал редактор. — Напишите рецензию». Левашев совсем растерялся, но все-таки принял поданный ему том и положил его в саквояж. Но через неделю признался редактору, что не может ни хвалить, ни ругать свой труд. Редактор понял, что перед ним не только автор «Исследования», но и «автор» знаменитого побега. Понял и поздравляюще пожал ему руку. «Вам вовсе не надо хвалить или ругать труд, — сказал он. — Просто изложите содержание. Вот вам комната, садитесь и пишите». Левашев не сел сразу за рецензию. Пошел к Лаврову, переселившемуся из Цюриха в Лондон. Полагая, что за редактором журнала «Вперед» следят русские шпионы, беглец все это время не позволял себе встречаться с Лавровым в его окружении. Но на этот раз не утерпел, решил повидаться с Петром Лавровичем, понадеявшись, что в солидном господине в цилиндре и фраке, без бороды, никто не признает Кропоткина. Лондон гремел потоками экипажей, кругом кишели чуждые толпы, и в этом чуждом людском водовороте беглец чувствовал себя в безопасности, но у Лаврова он, конечно, должен был встретить кого-нибудь из русских. Однако ветеран революционной эмиграции принял его в маленькой пустой гостиной, и визитер, увидев бородатого седеющего человека, спокойного в каждом движении, с умными, надежными глазами, сразу понял, что тут можно не таиться, и назвался своим именем. «А я догадался бы, кто вы такой, — сказал Лавров, садясь рядом с гостем на диванчик. — Вы очень похожи на вашего брата, с которым я имел честь сдружиться в Швейцарии. Думаете остановиться в Англии?» — «Нет, здесь как-то уж слишком спокойно. Намереваюсь поехать в Швейцарию, поработать в Юрской федерации, а потом — в Россию, как поиск утихнет». — «Резонно. В Англии покамест действительно спокойно, деятельным революционерам скучновато. Я тоже перебрался бы куда-нибудь, где пожарче, но здесь издавать запретное легче, да и стареем мы для жарких-то дел. Вот Бакунина уже нет. Спорили мы с ним, сердито спорили, а вот ушел он, и грустно стало. Поклонитесь его могиле и за меня. Да, поезжайте в Швейцарию. Там горячее заживете…» Верно предсказал тогда Петр Лаврович. В Швейцарии, среди прежних юрских друзей, с Элизе Реклю, с бывшими парижскими коммунарами, началась действительно горячая жизнь. Боже, сколько жарких битв предстояло тогда впереди! Бернская демонстрация, кулачный бой с полицией за красное знамя — это было начало европейской жизни русского изгнанника. Потом сорок лет (минус три года Клервской тюрьмы) непрерывной борьбы с мировым капитализмом и гневных разоблачений российского деспотизма, петлей и каторгой расправлявшегося с революционерами. Да, сорок лет он воевал с гнетущими силами, призывая народы к революции — речами, газетами, брошюрами и книгами. Теперь все позади. Осталась одна борьба — борьба со смертью. Отвоевать бы хоть несколько месяцев, чтоб закончить «Этику» — заложить основу новой, коммунистической нравственности.

Болезнь не отступала, он уже не садился за письменный стол, не рылся в папках, не брался за перо. Только читал и думал. Лежа. Читал свою программную записку «Должны ли мы заняться рассмотрением идеала будущего строя». Она (копия, снятая писарем Третьего отделения) вынырнула, как привидение, из архивов охранки. Ее прислала редакция «Былого». Он должен был просмотреть ее и отослать для печати. Просмотрел еще весной, а отправить забыл. На днях обнаружил ее в одной из папок и прочел. Теперь захотелось еще раз внимательнее перечитать, подумать, поговорить с собой, молодым, только что ступившим на путь в революцию, поговорить и с тогдашними друзьями. Записка вобрала ведь не только его мысли, но и настроение, устремление и надежды всего общества «чайковцев», даже всей русской революционной молодежи тех лет. Ею потом воспользовалась «Земля и воля»… Да, как нетерпеливы мы были! Победную революцию ждали через пять — десять лет. А она, победная-то, разразилась только через четыре с лишним десятилетия! И не так, как тогда думалось. Не крестьянство явилось главной силой. И многое за минувшие десятилетия произошло не так. Может быть, история движется совершенно независимо от всех нас, ломая наши планы и идеалы? Что, если мы вносим в мир только помехи, вмешиваясь в события, пытаясь их планировать? Неужели безгосударственный строй неосуществим?.. Анархисты остались в стороне от решающих событий революции, попрали принципы коммунистической анархии. Трагедия идеи? Того ли мы хотели, отдавая великому делу всю свою жизнь? На тот ли алтарь я принес ее?.. На тот, все-таки на тот. На алтарь революции и науки. Горят, рушатся вековые стены, разделяющие человечество на сословия, и в этом всесветном пламени есть и моя доля огня. Да, революция покамест не упразднила государства, но это не значит, что оно вечно. Ничем еще не доказано, что безгосударственный коммунизм неосуществим… Всем и каждому должно быть понятно, что абсолютно свободным человек быть не может. Он должен избавиться от принуждения и страха наказания в своих поступках и сознательно направлять все помыслы и действия на благо общества. В этом весь смысл истинной свободы. Анархисты-индивидуалисты никак не поймут, что безвластие — это не беспорядок. Это высший порядок. А что такое естественный порядок? Это свободное равновесие всех сил, действующих на одну и ту же точку. Такое равновесие возможно лишь в свободной созидающей жизни всего народа. Так помогайте народу созидать, берите на себя больше дел, чтоб их все меньше оставалось в руках государства. Действуйте творчески, не «геройствуйте», как воинствующий Беркут. Где он теперь? Может, еще прилетит критиковать? «Лирический анархизм»… В чем он, этот лиризм? В том, что я отвергаю террор? Что отстаиваю великий принцип нравственности? Что призываю ныне, в дни битв, к мирной строительной работе? Что вижу в будущем торжество природного закона взаимной помощи? Это, что ли, вы презрительно называете лиризмом? А в чем фанатизм Бакунина? Разве что в его способе борьбы, в характере этого человека. Да, в самой натуре его бушевала неукротимая сила. Он был могучим, грозным и стихийным, как пугачевский бунт. Как жаль, что не удалось с ним свидеться. В Сибири его не застал, не застал в горах Юры, не застал в Европе и тогда, когда попал туда надолго. Он умер за несколько дней до моего побега. Не довелось услышать от него ни единого напутственного слова.

Хлопнула входная дверь, послышался разговор в столовой, за дверью кабинета. Это Софья Григорьевна и Мария Филипповна вернулись с рынка, куда ходили с санками за картошкой. Картошка в своем огороде минувшим засушливым летом не уродилась, приходится покупать. «Двадцать тысяч мешок — с ума сойти!» — возмущалась за дверью Мария Филипповна.

Софья Григорьевна вошла в кабинет:

— Ну, как себя чувствуешь, Петруша? Зачем сбросил одеяло?

— Жарко, Соня. Утром знобило, а сейчас вот…

Жена подошла, приложила руку к его лбу.

— Батюшки, ты просто пылаешь! — Она взяла с письменного стола термометр, вложила его под мышку. Села на стул к дивану. — И еще читаешь в таком жару?

— Не читаю, все просматриваю свою записку. Свидетельство давней молодости. Отправь, Соня, это в редакцию «Былого». Там хотят опубликовать. Пригодится, когда будут писать историю русской революции. Помнишь, как я радовался, когда находил в Британском музее достоверные документы?.. До национального архива Франции так и не удалось добраться. А книга все-таки удалась. Владимир Ильич считает ее классическим исследованием. Обещал подыскать кооперативное издательство. Я не подготовил «Великую» к новому изданию. И «Этику» не успел закончить. Досадно. Материал для второго тома подобран, написано несколько глав. Пригодится, если кто-нибудь возьмется разработать основы новой этики. Я написал наставление. Вот тут оно, в папке, в правом ящике стола.

— Какое наставление?

— Как поступить с рукописями «Этики».

— Закончишь сам. Вот поправишься… — Софья Григорьевна вынула термометр, глянула на него и побледнела. Ничего не сказала, положила градусник на стол и быстро вышла.

Он слышал, как она выбежала из столовой в прихожую, как хлопнула входная дверь. Побежала за доктором, догадался он.

Он приподнялся, дотянулся рукой до стола и взял термометр — ровно сорок градусов!.. В чем дело? Вчера донимала боль сердца, мучило удушье, но температура так не поднималась. Сегодня никакой боли, а сорок градусов.

Через час пришел доктор Ивановский, очень опытный, бывший земский уездный врач. Он осмотрел, выстукал, выслушал больного.

— Картина вполне ясная, Петр Алексеевич, — сказал он. — У вас воспаление легких. Придется круто менять лечение. Взяться за легкие и поддерживать сердце. Положение весьма опасное.

Ну, теперь конец, подумал Петр Алексеевич. Воспаление легких. Где он мог простудиться, если уж две недели не выходит из дома? Неужели в тот раз его прихватило, когда сидел у рояля перед открытой форточкой? Захотелось сыграть этюд Рахманинова, присланный в конверте Евдокией Денисовой. Вот и расплачивайся за удовольствие. Но ведь посидел-то перед форточкой всего минут десять — прогнала Соня. Ладно, не отчаивайся, одолеешь, возможно, и это. Температура спадет.

Но прошли сутки, а температура не понижалась. Софья Григорьевна послала телеграмму в Москву Саше. Доктор Ивановский почти не выходил из дома.

Прошла еще одна ночь — температура не падала. Тело горело огнем. Нет, это конец, думал Петр Алексеевич. Прощай «Этика». Рукописи и наставление надо передать Саше. Соне будет не до бумаг. Страшно представить, что с ней станется. Хорошо, что дочь задержалась в Москве. Скоро приедет. Наверное, сейчас уже едет.

Да, дочь уже ехала в одном из двух вагонов специального поезда. Она сообщила о тяжелой болезни отца Бонч-Бруевичу, тот уведомил Ленина, и Владимир Ильич распорядился немедленно отправить в Дмитров экстренный поезд с лучшими врачами столицы.

В поезде ехали управляющий делами Совнаркома Бонч-Бруевич, нарком здравоохранения Семашко, профессора Кончаловский, Плетнев, доктор Щуровский, врачи Кремлевской больницы Левин и Канель, медицинская сестра Екатерина Линд, близкая знакомая Кропоткиных, приглашенная Сашей.

На дмитровском вокзале эту когорту спасителей ожидали трое саней — распорядился уисполком, предупрежденный Совнаркомом.

Медики, войдя к больному, едва вместились в маленьком кабинете, загроможденном книгами. Бонч-Бруевич представил Петру Алексеевичу прибывших. Больной взволновался, быстро привстал.

— Вот ведь сколько доставил хлопот!

Врачи долго и внимательно осматривали больного, подробно расспрашивали его о прошлых днях болезни.

— Да, у вас воспаление легких, — сказал Щуровский. — Ограниченное. Сердце работает довольно исправно, наполнение пульса хорошее. Можно надеяться на благополучный исход. Организм ваш сильный — справится.

— Это было бы прекрасно! — засиял больной. — Хочется еще поработать.

— И поработаете, — сказал Плетнев. — Только не рвитесь раньше времени. Сейчас вам необходим полный покой. Установим режим лечения, и вы постарайтесь неукоснительно его соблюдать. Выздоравливайте.

Врачи ушли в гостиную совещаться. Больной устало откинулся на горку подушек. Бонч-Бруевич остался в кабинете.

— Комната мала, и окно на север, — сказал он. — Не переместиться ли вам в другую, Петр Алексеевич?

— Нет, мне здесь лучше, — сказал больной. — Тут рабочая обстановка, не чувствуешь себя отрешенным.

— Петр Алексеевич, лечение поручается местному врачу. Он получит обстоятельную консультацию. Ежедневно будет сноситься с нами. Я хотел бы знать, чем можно помочь вам и вашей семье? Владимир Ильич просил подробнейшим образом выяснить, в чем вы нуждаетесь.

— Я теперь ни в чем не нуждаюсь. Бульон и чай — вся моя потребность. Семья получает, кажется, все, что положено. Спросите Софью Григорьевну.

— Хорошо, я поговорю с ней. Что ж, сердечно желаю вам скорого выздоровления, дорогой друг.

Петр Алексеевич приподнялся, взял Бонч-Бруевича за руку, притянул его к себе и поцеловал.

— Спасибо за все, Владимир Дмитриевич. Передайте Владимиру Ильичу мою искреннюю благодарность и товарищеский привет. Желаю вам полной победы. Мужайтесь в борьбе, но никогда не забывайте справедливости, благородства. И не будьте мстительны — пролетариат выше мщения.

Бонч-Бруевич вышел. Петр Алексеевич опустился на подушки. Напряг слух, силясь расслышать, что говорят совещающиеся врачи. Может быть, Щуровский только успокаивал, заверяя, что организм справится?.. Из гостиной доносились голоса, но слов не разобрать было.

Когда комиссия, выйдя из гостиной, проходила по столовой мимо дверей кабинета, послышался отрывок фразы: «…не столько сильный организм, сколько могучий революционный дух». Кто-то, очевидно, все-таки говорил о сильном организме, раз последовали эти добавочные слова.

Медики уехали, но в доме не стало пусто. Осталась Саша, осталась медицинская сестра Катя Линд. А назавтра пришел дежурить член исполкома. В метельный февральский день приехала актриса Евдокия Денисова, приехал близкий знакомый врач Атабекян — редактор «Почина». Врач Ивановский и дежурный исполкома два раза в день посылали телеграммы в Совнарком. Бонч-Бруевич составлял бюллетени для «Известий» и лично для Ленина. Владимир Ильич прочитывал их и отдавал распоряжения о помощи больному и его семье. Кремлевский посыльный привез лекарства, продукты, спички и керосин (как раз в эти дни лихорадила электростанция, свет постоянно гас).

Больного не оставляли одного в кабинете.

— Напрасная тревога, — говорил он. — Я уже поправляюсь.

Да, Щуровский был, кажется, прав. Организм довольно успешно справлялся с болезнью. Температура понижалась, появлялся аппетит. Петр Алексеевич все чаще приподнимался на диване. А однажды, оставшись на какое-то время один, сел за письменный стол. Порылся в бумагах несколько минут и вдруг почувствовал, как его закачало, закружило на стуле. Держась за кромку стола, он с трудом перебрался на диван и лег. И больше не поднимался. Лежал круглосуточно. Лежал, горел и работал. Работать теперь никто не мог ему запретить. Он хотел во что бы то ни стало написать еще один абзац «Этики» — выразить главную мысль о взаимной помощи, ведущей человечество по пути общественного развития и нравственного совершенствования. Абзац должен был уместиться на маленьком листе бумаги. О, как мучительно трудно выразить эту главную мысль! Десятки раз ложится она на голубенький линованный лист, совсем уж, кажется, отчетливо сформулированной, но достаточно прочесть написанный абзац, как суть ее исчезает, а когда он открывает глаза, исчезает и голубенький линованный лист. На стуле у стола сидит Катя Линд. Больной рад ее видеть: с ней можно поговорить (другие сдерживают), поговорить и отдохнуть от изнурительной работы.

— Катенька, вы напоминаете мне другую Катеньку, — говорит он. — Я оставил ее девочкой, а встретила она меня в Голландии вот такой же, как вы в ваши цветущие годы. Не по той дороге пошла и оказалась под старость печально одинокой… За что же я вас-то мучаю, Катенька? Болезнь тем особенно досадна, что тяготишь других. Дайте, голубушка, попить.

Катя берет со стола термос и наливает в стакан чаю.

— Спасибо, милая. А знаете, Катюша, кто изобрел термос? Бывший парижский коммунар. Он жил в изгнании в Англии, где пребывала и Луиза Мишель. Она очень любила кофе, пила его почти ежечасно, и коммунар, друг ее, изобрел для нее термос, чтоб она всегда имела горячий любимый напиток.

— С Луизой Мишель вы, наверное, выступали на митингах?

— Да, выступал. Я со многими, Катенька, выступал. С Бернардом Шоу, Уильямом Моррисом, с Элеонорой Маркс, с Элизе Реклю.

Он смолкает, увидев, как идут к нему из далеких минувших лет названные друзья, как за ними появляются другие заграничные его товарищи — Петр Лаврович Лавров, Жан Грав, Эмиль Готье, Джемс Гильом, спасший его в Бельгии от ареста… А вот он сидит уже за столом с Верой Фигнер и Германом Лопатиным, а напротив — толстый сладострастник Азеф, чудовище порока, представшее перед третейским судом за предательство и провокацию, за подлость, какой еще свет не знал. Отвратительная наглая усмешка, кривящиеся мокрые красные губы. Прочь, прочь, нечисть!

— Катя, выведите его, уберите!

— Кого, Петр Алексеевич?

— Да вот он… Фу, исчез, слава богу. Спасибо, Катя. Помогли избавиться. Заговорили, и он убрался. Предстал один мерзавец. Мы с Верой и Германом судили когда-то провокатора. Теперь уж нет его в живых. Подло жил, нелепо умер. Дайте, голубушка, попить.

— Может быть, поедите что-нибудь? Есть свежая рыба, посыльный Совнаркома привез. Приготовить?

— Рыба? Рыбы, пожалуй, поел бы. Тургенев в Париже славно когда-то меня угощал. С каким-то особым соусом. Такой поел бы.

Катя вышла и через несколько минут привела Софью Григорьевну, оживленную и радостную.

— Петруша, дорогой, ты захотел рыбы? Как тебе приготовить? Какой соус был у Тургенева?

— Нет, Соня, так вам не приготовить. И я уже не хочу рыбы. Жажда.

Софья Григорьевна поникла, потемнела.

— Ну хорошо, хорошо, сварите уху, — поспешил он успокоить ее. — Ухи, пожалуй, поем. Соня, родная, мне больно на тебя смотреть. Зачем так убиваться? Сколько раз тяжело болел — выкарабкивался. Выкарабкаюсь и теперь.

— Я верю, друг мой, поправишься. Пойду варить уху.

Петр Алексеевич проводил ее взглядом, закрыл глаза и сразу, увидев голубенький лист бумаги, начал писать. Надо же было все-таки справиться с главной мыслью, облечь ее в ясную, единственно подходящую ей словесную форму. Он быстро написал абзац. Прочитал его — бессмыслица. О, какая мука!

— Петр Алексеевич, вам тяжело? Вы стонете. Примите, пожалуйста, укол.

— Как все-таки тяжел процесс умирания! — вздохнул он.

— Вы не умрете, Петр Алексеевич.

— Я уже умираю, голубушка… Странно — никакого страха. Жаль только, что не закончил последнюю книгу. Зато дожил до революции и убедился, что мир будет перестроен, о чем всю жизнь говорил и писал. Да, мир будет перестроен. Что-то удалось и мне для этого сделать, как и моим давним друзьям, погибшим в пути. Ничего не сделали бы, остались бы виноватыми перед народом. Ныне нам отпускается. Я умираю свободным на родине. Боже, как я рвался, когда появилась первая возможность вернуться не в тюрьму!.. Катенька, повремените с уколом. Мне уже легче. Совсем легко. В голове так ясно… Да, возможность-то появилась, но оказалась обманчивой. Скоро друзья стали писать — ни в коем случае не возвращаться. А мы уже книги упаковывали.

И он увидел себя, Соню и Сашу в Бромли, в лондонском пригороде, в маленьком двухэтажном доме, в котором сразу, как только дошли вести о московских баррикадах пятого года, рухнул весь уют, устоявшийся за долгие годы. В комнатах беспорядочно громоздились дощатые ящики, валялись выброшенные из шкафов ненужные вещички, клочья бумаг. Опустели книжные полки. Оборвалась работа над «Этикой», тогда только что начатая. В домик один за другим забегали возбужденные друзья, кипели, спорили. Одни видели в нарастающих событиях России начало великого переворота, который опрокинет вековую деспотию. Другие не верили в силу восстающих рабочих и крестьян, предсказывали неизбежный разгром всего русского революционного движения. Одни эмигранты готовились к выезду, другие хотели сначала хорошо разузнать, какова будет в действительности амнистия, объявленная перепуганным императором.

Он рвался на родину, но вынужденно задерживался в Лондоне. Он хотел перед отъездом возобновить связь (после недавней размолвки) с женевскими издателями «Хлеба и воли» и склонить этих товарищей к тому, чтоб они в дни революции призывали русских анархистов к организованной борьбе, а не к террору, не к частным захватам имуществ. Главная сила революции, разъяснял он, не в материальных средствах, а в ее нравственном величии, в величии ее цели — завоевании свободы и жизненных благ для народа. Он написал и опубликовал статью о русской революции, выявив замечательную ее черту — пробуждение народных масс, ведущую роль пролетариата. Он пытался обратить «Хлеб и волю» в такую газету, которая помогла бы русским анархистским группам объединиться в истинно революционную партию. Но женевские «хлебовольцы» не спешили делом ответить на его настойчивые горячие призывы. А друзья из России уже писали о поражениях революции, о правительственной расправе, о повальных арестах. Они настаивали — не появляться в России. Книги Кропоткина, писали они, прорвались, но сам он немедленно будет схвачен, как только пересечет границу. Соня Лаврова категорически запретила возвращаться. «Черт с ним, с таким отечеством!» — заключила она одно из своих писем. «Папа, ты не поедешь, — заявила юная Саша, — поеду я, разведаю». И она поехала. Но даже и дочь не впустили в Россию. Отцу пришлось отказаться от выезда из Лондона. Он опубликовал статью «Террор в России», полную гнева к русскому правительству и боли за жертвы расправы. Потом он выехал в Париж, чтоб наладить выпуск листков «Хлеба и воли» (газета бесславно скончалась) и поддержать революционный дух французских рабочих.

И вот он в доме Всеобщей федерации труда. Входит в большой зал, битком набитый. Люди встают, гремит овация, несутся крики: «Вив Кропоткин!» Кто-то берет его под руку и ведет на эстраду, где в табачном дыму стоят и рукоплещут трое — юрский друг Джемс Гильом, парижский соратник Жан Грав и поэт Эмиль Пуже, редактор «Голоса труда». Они обнимают его. И Грав обращается к залу: «Товарищи, мы собрались сегодня встретить всемирно известного революционера, друга трудового народа, которого двадцать лет назад власти изгнали из Франции…» Говорил Грав взволнованно, горячо. Гость смигивал слезы. Но вот он вышел из-за стола, выдвинул стул и оперся обеими руками на гнутую спинку. И услышал свой дрожащий, вибрирующий голос. «Дорогие товарищи, друзья! Европа ускоренным ходом идет к революции. Революционное движение захватывает все новые страны, распространяется все дальше на восток. Не надо бояться поражения русской революции, она вновь разгорится через несколько лет. Да, разгорится, явит несокрушимые силы и потрясет весь мир!»

— Петруша, что с тобой? — Прохладная рука прикоснулась к его горячему лбу. Он увидел над собой склоненную жену.

— Что ты встревожилась? — сказал он.

— Ты кричал, что-то говорил. Приснилось что-нибудь?

— Нет, я вспоминал. Ты прервала разговор с французскими рабочими. Где сестра Катя?

— В столовой пьет чай. Ты не хочешь, чтоб я с тобой сидела?

— Хочу, Соня. Хочу, родная. Но тебя тревожит всякий пустяк.

— Хорошо, я не буду тревожиться. Ухи принесла. Поешь.

Она покормила его и ушла. Пришла Катя.

— Как с уколом, Петр Алексеевич? Еще повременить?

— Да, повремените, голубушка. Мне хорошо. В голове опять так ясно, светло.

Его голубые глаза, заметила Катя, были сейчас тоже необыкновенно ясны. И весь он со своей белой серебрящейся бородой был ясен и светел.

— Значит, дело идет на поправку, раз хорошо себя чувствуете, — сказала Катя.

— Едва ли, — сказал он. — Говорят, перед смертью становится так легко. Что это за книга у вас?

— Ваша «Мораль анархии».

— Ну почитайте, почитайте, а я подумаю. Пройдусь еще по дороге, по которой шел к этому одру.

И он опять перенесся в Париж. Но увидел уже не большой людный зал, а маленькую комнату бистро. Дружеское скромное застолье. Фрукты, дешевое крестьянское бордосское вино. Пылающий камин. Оживленный разговор с итальянскими и французскими рабочими. Как задушевны были эти разговоры! Вечера он проводил с рабочими, а днями готовил с товарищами-анархистами издание листков «Хлеба и воли». Издание было налажено, и он вернулся в Англию. В Лондоне собрался съездик русских анархистов. Собралось всего несколько человек. Он пытался оживить русское анархическое движение, нравственно оздоровить его, отвести от террористических актов и мелких экспроприаций, повернуть к народным массам. Однако он видел тщету своих речей и чувствовал себя одиноким среди «единомышленников». Вскоре его пригласили в церковь Братства гостем на съезд русских социал-демократов. Он послушал жаркие споры Ленина и его сторонников с меньшевиками и понял, что в будущей революции главной силой станут большевики. Ни с ними, ни с другими партиями полемики он не затевал, чтоб не вносить разобщения в общую борьбу. Горько было ему сознавать, что он так и оставался в стороне от практических революционных дел России. И как раз в это время ему начало отказывать сердце. Врачи предписали берег Ла-Манша. Он поселился в курортном Брайтоне и взялся за книгу, которая должна была завершить его теорию анархии и внести ясность в воззрения тех ее сторонников, в чьих умах она так неузнаваемо искажалась. Он хорошо знал учения предшественников от Зенона до Бакунина и продолжал развивать свою идею анархического коммунизма (в противовес индивидуалистическому анархизму). Исследуя природные и общественные явления, он рассматривал анархию не просто как свободу человеческих действий и не только как идеал свободного (безгосударственного) социального строя, но и как мировоззрение, как философию природы и общества. Он писал «Современную науку и анархию». До этой книги им столько было уже написано газетных и энциклопедических статей, столько научных обозрений, очерков и трудов, что, если бы издать их все вместе, собрание сочинений заняло бы, пожалуй, с полсотни томов. Его прошлые исследования, географические, геологические, биологические, генетические, исторические и социологические, позволяли ему привлекать самые разнообразные научные доводы в работе над этой книгой и в подготовке следующей — «Этики». Сосредоточить все силы на теории ему, однако, не удавалось. В его маленький уютный двухэтажный дом постоянно приезжали и приходили люди. Он мог бы, конечно, запираться от них в кабинете, но ведь его самого, человека общительного, тянуло к ним неудержимо. С одинаковым радушием он принимал европейского ученого и русского интеллигента-революционера, лондонского рабочего и курортника, какого-нибудь крестьянина из соседнего поселка… Иерархическое отношение к людям ему по природе было чуждо. Перед обедом он стремительно сбегал по крутой лесенке к посетителям и с ходу врезался в разговор. Революция и грядущее свободное человечество — об этом мог говорить беспредельно много и долго. Только поздним вечером он возвращался к своим рукописям. Книга разрасталась, сокращалась, дополнялась, исправлялась, переписывалась. Несколько лет он отдал этому капитальному труду. И закончил его накануне войны. А дальше? Дальше — всесветная катастрофа. Война, обрушенная на мир Германской империей. И он, «рыцарь шовинистической битвы», пошел с пером и трибунными речами в наступление на «европейских гуннов». В защиту Франции, от которой он ждал новой революции. За Россию, где должно было повториться то, что грянуло в девятьсот пятом. В годы войны совсем оборвалась его связь с революционным движением родины. Пока кайзеровская Германия не будет сокрушена, русская революция не повторится, считал он. И ошибся. Но ошибка оказалась для него никак не досадной, когда ее вскрыла действительность. Однажды, прочитав наиболее полное сообщение о февральско-мартовских петроградских событиях, он сбежал с шальным топотом и треском по деревянной лесенке в гостиную, где жена сидела за столом с двумя русскими эмигрантами.

— Друзья! — крикнул он, потрясая газетой. — В России — революция! Конец монархии. Теперь уже конец. И не только монархии. Эта революция сметет капитал, сметет и дворянство. Рухнула империя. Соня, едем в Россию. Дорога наконец открылась. Едем!

…И началась упаковка книг. Купили пятьдесят дощатых ящиков. Упаковывали трое — он, жена и прислуга. Саша была уже в России. Вторая ее попытка уехать, задуманная через полтора года после первой, удалась. Прожив несколько лет в Петербурге — Петрограде, дочь лишь незадолго до революции разузнала и сообщила, что амнистия девятьсот пятого года действительно не коснулась опаснейшего преступника Кропоткина, что его ждет на родине сто вторая статья уголовного уложения.

— Не дождалась, — сказал больной, улыбнувшись.

— О ком вы, Петр Алексеевич? — спросила Катя.

— О сто второй статье. Ждала меня и не дождалась. Сама сгинула вместе со всеми законами империи. Придет время, когда не будет ни государства, ни его законов.

Кто-то стукнул в стекло окна. Больной, чуть приподняв с подушек и повернув голову, увидел галку, севшую на наружную сторону подоконника. Птица тут же улетела. Зачем она заглянула в комнату? Кого-то ищет? Может, знакомых грачей, давно улетевших?.. Он вспомнил, как осенью галки провожали грачей. Огромная стая (тысячи птиц) кружила в синей высоте, и небо казалось морским водоворотом, захватившим множество каких-то черных хлопьев. Грачи парили молча, а галки возбужденно вскрикивали, точно напутствовали своих сородичей перед их трудным и опасным перелетом. То было прощальное единение пернатых, подтверждающее природный закон взаимной помощи.

— Читаю вот и думаю, когда придет такое время? — спросила Катя.

— А это теперь будет зависеть только от народа, — сказал Петр Алексеевич. — Считаю, государство можно отменить уже теперь. Советы — это прекрасно. Они созданы самим народом. Это начало самоуправления. Народ скоро раскроет свои творческие силы. Ах, как не хочется уходить! — Он рывком поднялся, но тут же упал на подушки, потеряв сознание.

И в следующие сутки он не раз терял сознание, лишался речи, однако вновь обретал то и другое. Однажды ночью, под утро, он попросил куриного бульона и выпил полную чашку. Потом лег навзничь, сомкнул на груди руки. Задумался, что-то вспоминая.

— Что, гражданская война кончилась? — спросил он.

— Нет, остался Дальний Восток, — сказала Софья Григорьевна.

— Ну, это уже полная победа… Но я почему-то не радуюсь. Вернее, радуюсь, но только умом. Странное равнодушие. Ко всему. Чувства ушли. Природа мудра, избавляет… Соня, не плачь… Я пойду. Где он? Пускай подождет. Иду, иду. — Он повернулся к спинке дивана и закрыл глаза. И сразу увидел голубенький линованный листок. А, вот он. Надо дописать, выразить. Сейчас, сейчас. Но голубенькая бумажка куда-то исчезает. А является рабочий Игнатий Бачин в нагольном полушубке и заячьей шапке. «Идем, Бородин». — «Куда?» — «В нашу общину». И Бачин ведет в зеленые поля с редкими крапинами желтой сурепки. За хлебами открываются черные пары. «Вот здесь будешь работать, — говорит Бачин. — Четыре часа в день, как всем предлагал. Или не хочешь? Вернешься в Петербург читать лекции?» — «Нет, я в ту жизнь вернуться не могу. Остаюсь. А где ваши люди?» — «Еще отдыхают». — Бачин показывает рукой вдаль. Там виднеется большое село. Красные черепичные крыши освещены солнцем, только что выкатившимся из-за холма, но еще затянутым багровой облачной пеленой. Перед селом — огромный пруд, и по розовой воде движутся белые вереницы гусей. Солнце высвобождается из пелены и заливает все таким ослепительным светом, что в нем мгновенно растворяется весь мир. Не видно уж ни зеленых полей, ни черных паров, ни розового пруда с белыми гусями. Один сияющий свет. Свет во всей вселенной.

Таруса, 1981–1984 гг.