Пронзительней воплей чайки, непереносимее визга раздираемого хищником кролика, страшнее крика болотной выпи голос человека под мучительной пыткой. Второй час сквозь захлопнутые окна проникали в княжеские покои леденящие душу стенания, и принадлежали они не четвертуемому убийце и не колесованному святотатцу, нет. Вопли издавал патриарх великого Божия града Антиохии, Сирии, Аравии, Месопотамии и всего Востока, его высокопреосвященство Эмери Лиможский.
Пока палач с подручными наотмашь хлестал обнаженного прелата, несчастный мученик лишь взывал о помощи и проклинал своих истязателей; когда заплечных дел мастера вылили на кровоточащие раны главы антиохийского церковного престола бочонок едкого меда, глаза иерея едва не выкатились из орбит, а горло раздул вопль, но он лишь хрипел и всхлипывал от стыда и боли. Когда его бросили связанным на крыше, страдалец поначалу лишь стонал. Но когда солнце раскалило камень, сожгло кожу и истомило гортань, а раны обсели зудящие, кусающие и жалящие полчища гнуса, несчастный старик потерял человеческий облик и принялся безумно, отчаянно кричать.
Констанция металась по зале, не находя себе места. Заткнуть бы уши, засунуть голову под подушку, оглохнуть, лишь бы не слышать мук пастыря, который годами пекся о ее душе, крестил ее малюток и все годы ее вдовства нес бремя правления Антиохией как еще один обет, данный Господу.
Ссора князя с патриархом была неминуема, слишком долго Эмери единолично решал все в Антиохии, слишком богатым был пастырь этого вечно нуждающегося княжества. Иерей не только отказался венчать княгиню с Шатильоном, он открыто противился этому браку, уговаривал, молил свою духовную дочь не делать неимущего искателя приключений без связей и влияния князем Антиохийским.
Да только легче было бы уговорить водопад не срываться с горы.
После свадьбы Шатильон повел себя так, словно Антиохия принадлежала ему с рождения. На всех грамотах и прошениях его крупная, размашистая, жирная подпись погребала под собой тонкие, изящные буковки княгини. Констанция с радостью передала Рейнальду всю власть, но патриарх, привыкший за четыре года управлять самолично, не желал уступать кормило вчерашнему наемнику. А Шатильон не выносил пренебрежения и в ответ на него впадал в бешенство, становился мстительным и жестоким. Может, прожгли в душе Рено черную дыру незаглаженные обиды и презрение вышестоящих баронов, из которых многие ему и в подметки не годились; может, слишком долго для его достоинств и гордости служил он простым рыцарем в ночном дозоре, но, заняв антиохийский трон, Шатильон не потерпел заносчивого ослушания патриарха.
Эмери замолк, видно потерял сознание от жары, жажды, боли и сводящего с ума зуда от копошащихся в ранах слепней и мух. Но вопли продолжали звучать в голове Констанции. Все время поношения и пытки священнослужителя она стояла на онемевших коленях, не стирая стекающего со лба пота, вцепившись в наперсный крест, словно утопающий за доску, и молилась за страдальца и за его истязателя:
– Спаси меня, Боже, ибо объяли меня воды до души моей… Я погряз в глубоком болоте, и не на чем стать… – Вновь тишину пронзил душераздирающий крик, она покрылась испариной. – Иисус Христос, Сын Божий, сам познавший муку, поддержи несчастного страдальца! …бездна заключила меня… О, Рейнальд, Рейнальд! Что будет с тобой, кто после этого оправдает тебя на Страшном Суде?
Переплет окна на фоне слепящего неба казался черным крестом с телом распятого на нем. Сдайся, сдайся, упрямый старик, не воображай себя Иовом и Иоанном Крестителем! Нет больше мочи терпеть вместе с тобой! Но иерей все орал, хрипел, стонал, терял сознание, а требованиям князя не уступал. Не потому, конечно, что сокровища патриархата были ему дороже жизни, а потому что ненависть к Шатильону и собственная гордость побеждали боль. Чем дольше жестоковыйный прелат принимал смертельную муку, тем больше князь Антиохии уподоблялся Ироду Антиппе и Навуходоносору.
Уши опять заложил отчаянный, срывающийся голос иерея, дама Филомена вскочила, с колен с глухим стуком упало на ковер шитье и покатились мотки нитей, но Констанция приказала:
– Останьтесь, мадам.
– Как вы можете, ваша светлость! Это же… это же наш Эмери! – Дряблые щеки почтенной дамы тряслись, глаза сверкали мученической готовностью постоять за патриарха и защитить его от безжалостного преследователя.
Не хватало, чтобы дряхлая старушка, из которой песок сыпется и неведомо в чем душа держится, помчалась князю прекословить. И Констанция не пойдет. С ней-то Шатильон всегда оставался учтив, он только взглянет на супругу невидящим от ярости взором и отдаст какое-нибудь новое, еще более страшное распоряжение касательно жестоковыйного патриарха. Когда посланник привез из Константинополя отказ василевса оплатить поход антиохийцев на Киликию, Рено заставил незадачливого грека съесть привезенную грамоту. Сцепив на груди трясущиеся от ярости руки, закусив до крови губу, захлебываясь собственным клокочущим дыханием, смотрел, как посол, давясь и содрогаясь, дожевал весь пергамент и проглотил императорскую печать из чистого золота и свисающие с нее шелковые шнурки. От неминуемой смерти беднягу спасло только рвотное средство Ибрагима. Нет, бесполезное заступничество Констанции сгодилось бы лишь для очистки собственной совести. А этого она себе не позволит. Она будет страдать вместе с патриархом и нести тяжесть свершенного греха вместе с Рейнальдом, потому что во всем виновата она. Это Констанция поведала супругу, что его высокопреосвященство откупился от Нуреддина изрядной долей патриарших сокровищ, и когда Шатильону потребовались деньги для снаряжения карательного похода против византийского Кипра, он вспомнил о церковной казне. А горделивый патриарх, уверенный в своей ненаказуемости, наотрез отказал князю.
Теперь уже мамушка попыталась незаметно шмыгнуть в дверь, но Констанция успела ухватить край ее юбки:
– Татик-джан, это может остановить только сам Эмери!
– От князя и от тебя, я смотрю, тут ничего не зависит…
– Князь уже так далеко зашел, что без урона для своей чести не может сдаться. А духовному лицу смириться никогда не зазорно. Князь от патриарха только денег добивается!
– Денег и повиновения!
Мамушка сразу оказалась в стане врагов Шатильона: вслух заявляла, что Рено в подметки Пуатье не годится и даже взгляда ее анушикс не достоин. И уж конечно, старая армянка не простила новому правителю удачного похода против армянской Киликии. Армянский царь Торос II Рубенид еще лет десять назад бежал из ромейского плена, поначалу скрывался у своего кузена Жослена II де Куртене в графстве Эдесском, а когда Византия увязла в борьбе с анатолийскими сельджуками, исхитрился захватить у империи немало киликийских земель. Поэтому в обмен на признание Шатильона князем Антиохии автократор потребовал от него вернуть Византии отторгнутые Торосом владения. И напрасно Констанция напоминала татик, что это император заставил князя воевать с армянами.
– Ишь ты, василевс заставил! Из чужой-то кожи широкие ремни легко резать! А патриарха Антиохии обмазать медом и бросить мухам на съедение ему тоже василевс повелел?!
Грануш, ничего не поделаешь, всю жизнь как щегол на серебряной цепочке: любовь держит няньку подле Констанции с ее выводком, но старушка не в силах перестать болеть душой за своих армян и втихаря молиться за них. Да только понапрасну: везение Шатильона равнялось его дерзости. С помощью тамплиеров Рейнальд отвоевал у армян Александретту, а затем потребовал у Константинополя возмещения понесенных им расходов. Ромейский самодержец надменно отказал, требуя завершить покорение Киликии. Как и все остальные, Мануил не представлял себе, сколь безудержен и неистов Рейнальд.
Получив отказ, князь не удовольствовался унижением византийского посла. Он тут же передал завоеванную Александретту тамплиерам. Храмовники вдобавок восстановили крепость Гастон, запирающую вход в Сирию. Шатильон же примирился с Торосом, и теперь оба задумали совместный поход против Византии. Для этого требовалось золото, и Рейнальд уже знал, где его взять.
Однако патриарх Эмери Лиможский, смиренный клирик, миролюбивый книжник, Христов служитель, свет учености Земли Воплощения, любитель мудрости древних, прославившийся своей любовью к правоверным христианам и милосердием к иноверцам, отказал воинственному рыцарю наотрез. Рено, не убоявшийся властителя Ромейской империи, не поколебался и патриарха пыткой принудить к щедрости. А тот теперь упирался, истязая себя и всех вокруг своими муками.
– Это князь европейским обычаям следует, у них в Европе принято сурово наказывать, – длинный нос мадам де Камбер шевелился, как у жующей кусок сыра мыши. – Там преступников четвертуют и на кострах сжигают, а насильников на мостах за мошонку подвешивают.
Дама Доротея явно подобные расправы одобряла, но мамушка возмущенно всплеснула руками:
– Так то преступников и насильников, а Эмери Лиможский, хоть и латинский патриарх, а все ж подобной казни не заслужил!
Констанция закрыла лицо ладонями, пытаясь прогнать возникающие перед глазами кровавые, залитые жгучим медом язвы обнаженного старика и вьющихся над ним мух, оводов и ос:
– Я изнемог от вопля, засохла гортань моя, истомились глаза мои от ожидания Бога моего…
Рейнальд был отважным и хитроумным военачальником, верным предводителем антиохийских воинов, выказывал почтение супруге и проявлял отцовскую ласку их дочери Агнессе, непорочному ягненку. Но после двух лет супружества Констанция больше всего на свете боялась непредвиденных, непонятных, пугающих деяний мужа. Ничего плохого Шатильон ей не учинял, слова грубого не говорил, даже голоса не повышал, однако стоило ему взметнуть брови, уставить в нее пронзительный, недоуменный, недовольный взор – и у нее холодело под ложечкой.
Крики замолкли, внезапная тишина оглушила. Констанция привстала. Скончался упрямый прелат или уступил наконец? Тишина звенела в ушах, терзала неизвестностью пуще воплей страдальца.
– Вивьен, узнайте, что там происходит.
Из юного шалуна, которому жадность, малодушие и лень прощались за забавность и обворожительность, Вивьен умудрился превратиться в плешивого батлера с одутловатым лицом. Несмотря на отросший животик, щеголь наряжался по новой моде в очень узкий в плечах и длинный котт, расширяющийся на бедрах множеством вшитых клиньев. Видом своим весьма гордился, постоянно оправлял завязки и с удовольствием оглядывал грушу своей фигуры в каждом отражении. Из юного ангелочка получился старый черт, ворчала мамушка. Несчетное количество раз княгиня намеревалась прогнать его за постоянное вранье и злобные пакости и непременно решилась бы, но еще на брачном пиру Шатильон подошел к Вивьену и внезапным ударом кулака свалил беднягу наземь:
– Это тебе за Симона Ришара, тварь!
Присутствующие при виде окровавленного валета оторопели. Тогда антиохийцы еще не привыкли к непредвиденности и безудержности своего правителя. Констанции стало жаль беднягу, потерявшего от удара два зуба, и она больше не помышляла об изгнании шалопута, хоть наглый бездельник по-прежнему ни на что не годился. Трус и сейчас заколебался, но княгиня так стремительно повернулась к нему, что он шмыгнул носом и поплелся к дверям, волоча ноги, словно брел против необоримого речного течения.
Эмери все же уступил, слава Тебе, Господи! Все сокровища патриархата теперь принадлежали князю. Констанция послала Ибрагима позаботиться об измученном старике и молилась, чтобы его высокопреосвященство простил Шатильону пережитые муки и унижения по примеру Спасителя, простившего своих гонителей.
Но себя Констанция прощать не собиралась. Она нарушила свой обет – не защитила невинно пострадавшего. Под вой и причитания мамушки, суровое молчание дамы Филомены и умильные похвалы дамы Доротеи цирюльник выполнил приказ: нежные пряди мягко падали к сафьяновым туфелькам Констанции и скоро окружили табурет золотым нимбом. Увидела себя в зеркальце, похожую на мальчика, не выдержала, расплакалась. Обстриженную, повинную, кающуюся голову тщательно закутала в покрывало. Страшно было представить, что скажет Рейнальд, увидев ее обритую наголо, но княгиня Антиохии не имела права покорно смириться с проступками того, кого сама посадила на трон.
* * *
Последние годы франки и сарацины, словно в шахматной игре, по очереди делали каждый свой ход и попеременно ставили друг другу шах.
Поначалу счастье улыбалось Иерусалиму. Бодуэн захватил Аскалон, а Каирский двор сотрясал один дворцовый переворот за другим, и в каждом, словно дрожжи в хлебной муке, оказывался замешан старый знакомец – Усама ибн Мункыз. После нескольких покушений и перемен власти Фатимидский халифат так изнемог, что только постоянная угроза Нуреддина на севере не позволяла латинянам захватить страну Нила. Бодуэн удовлетворился обещанием очередного правителя-визиря уплатить его королевству огромную дань – сто шестьдесят тысяч динаров.
В Сирии франки по-прежнему защищали Дамаск от Нуреддина и тем временем чувствовали себя там как дома: наследник Мехенеддина не только с готовностью оплачивал христианский протекторат, но и лично являлся засвидетельствовать свое почтение Бодуэну каждый раз, когда король появлялся на севере. Франкские ополчения беспрепятственно проходили по землям эмирата, и посланники короля даже посещали дамасские базары, широко пользуясь правом выкупать христиан из басурманской неволи. Однако собственные подданные презирали Муджир ад-Дин Абака за то, что он опирался на латинян, и считали его изменником веры, поэтому многие из них обрадовались, когда Нуреддин внезапно появился под стенами города. Жители надеялись, что если эмират сдастся атабеку, тот возобновит поставки зерна в Дамаск: из-за неурожая и войны мешок пшеницы стоил уже 25 динаров, и те, у кого таких денег не было, мерли от голода.
Иерусалимская армия тут же бросилась защищать союзника, но на сей раз опоздала. На седьмой день осады жители спустили со стены еврейского квартала веревку, воины Нуреддина проникли внутрь, и дамасцы охотно сдались тому, кого прозвали Светом Веры, о милосердии и справедливости которого среди них уже давно ходили легенды. Город святого Павла, место, где было написано Евангелие от Матфея, попал в руки заклятого врага латинян. Арабский скакун обогнал рыцарского дестриэ.
Отныне весь восточный фланг Заморья – от Эдессы на севере до Заиорданья на юге – принадлежал Зангиду, одержимому одной мыслью – уничтожить франков. Атабек Алеппо сумел разжечь рвение мусульман и дал им важнейшее до сей поры преимущество христиан – воодушевление и веру в себя. Впервые сарацины почуяли возможность полной победы полумесяца над крестом.
Однако Нуреддин хоть и алкал войны с неверными, но предпочитал действовать осмотрительно и наверняка, а по всей Сирии по-прежнему свирепствовал неурожай, и атабека по-прежнему отвлекали розни с конийскими сельджуками Анатолии. Поэтому Зангид поспешил заключить перемирие с Бодуэном и даже продолжил выплачивать дань Дамаска – восемь тысяч динаров. Латиняне пошли на соглашение, ибо за полвека так устали от войн и людских потерь, что даже с этим сыном дьявола были готовы уживаться до той поры, пока не изыщут способа избавиться от него. Чем кровожадней и воинственней становились неверные, тем больше франки жаждали мира, чтобы спокойно наслаждаться своими прежними завоеваниями.
Наверное, Констанция была плохой христианкой и нерадивой правительницей, но больнее потери Дамаска ее уязвила весть, что Алиенор Аквитанская взошла на престол Англии вместе с супругом Генрихом Анжуйским. Констанция любила своих мужей и охотно одаривала их властью и владениями, в то время как холодная Алиенор сама умудрялась получать от своих мужей блистательнейшие короны Европы.
Сыны Троицы владели всего-навсего узкой прибрежной полосой, но самонадеянно верили, что их власть над Фалястын незыблема. Однако Нур-ад-Дин вовсе не забросил своего намерения одолеть врагов Аллаха, атабек лишь выжидал подходящего случая для нападения. Девятая сура Корана повелевала выполнять договор, заключенный с многобожниками, но только до тех пор, пока те первые не нарушат его. Поэтому Свет Веры не боялся связать себе руки миром, твердо уповая, что несдержанным и воинственным франджам ненадолго хватит разумения соблюдать данное слово.
В благоприятный кисмет Нур-ад-Дина уверовал и Усама ибн Мункыз. Быстрее всех в Леванте ухватывал эмир намеки на волю Аллаха и следовал за его милостями с безошибочным нюхом свиньи, чующей трюфеля в глубине земли. В результате подстроенных им покушений и смен властителей шейзарский интриган приобрел в Мисре такое множество завистников и недоброжелателей, что уже следующей весной вынужден был бежать из Аль-Кахиры в Сирию вместе со своим другом визирем Насером ад-Дином Аббасом и содержимым халифской сокровищницы. По дороге караван захватил гарнизон Аш-Шубика-Монреаля, Заиорданской крепости королевства. Армянский эскорт бежал, а Насера передали храмовникам. Бывший визирь внезапно, но оттого не менее горячо возжаждал обратиться к христианству и, не откладывая, приступил к постижению истины. Но, когда каирский двор предложил за убийцу ибн Саллаха шестьдесят тысяч динаров, алчные храмовники прервали посвящение Насера в таинства своей веры и выдали пленника. Нежные руки четырех безутешных вдов ибн Саллаха разорвали несчастного на куски.
Один непотопляемый ибн Мункыз, хоть и лишился в пути самого драгоценного достояния – четырех тысяч свитков рукописей, тем не менее добрался до Дамаска и предложил победоносному Нур-ад-Дину свою верную службу и бесценные советы за соответствующее вознаграждение.
* * *
Под безоблачным небом попутный ветерок нес победоносное войско антиохийцев к родным берегам, оставляя позади сожженный, разграбленный и опустошенный Кипр.
Трирема «Серениссима» и прочие корабли флотилии скользили по гладкому, спокойному морю, и все же многим воинам на палубе с непривычки было не по себе. Но мало кому приходилось так тяжко, как плотному, седоусому рыцарю лет сорока. Пот струйками стекал по вискам выбритой головы, бедняга корчился и морщился. Зеленый от тошноты, то и дело склонялся над бортом и, перекосившись от отвращения, отворачивался от остальных попутчиков.
– Ба! Старый знакомый!
Смуглое лицо капитана Антонио рассекла усмешка: кто бы подумал, что его палубу снова замарает знакомый франк, неспособный перенести даже прибрежную прогулку. Но Бартоломео д’Огиль встрече с италийским прохвостом вовсе не обрадовался. Несмотря на ясную погоду, рыцарь дышал через силу, постоянно сглатывал слюну и не сводил взгляда с горизонта, вцепившись волосатыми ручищами в снасть, как скряга в дукат.
– Не вы ли, дорогой сеньор д’Огиль, клялись съесть собственную перчатку без соли, если когда-либо снова подымитесь на корабль? – услужливо напомнил Антонио.
– Я на Кипре столько дерьма съел, что, считайте, выполнил свой обет уже десяток раз, – хмуро ответил Бартоломео и страдальчески свел мохнатые, похожие на гребешок волны брови.
– Вас следует поздравить: за три недели вы покорили весь остров! – восхищенно покачал головой венецианец. – Никогда родине Афродиты не оправиться от этого разгрома!
Трюм, кормовую надстройку и все каюты зафрахтованной антиохийцами «Серениссимы» до отказа забили тюки с золотом, серебром и ценными трофеями, и, если бы на палубе не валялась сотня этих бешеных франков, попутный ветерок непременно увлек бы груженую сокровищами трирему прямиком к родным венецианским лагунам.
Бартоломео не ответил, только сглотнул вязкую слюну. Легкая победа и богатая добыча не смывали тошнотворный вкус этого ужасного похода. Три недели назад, пока армяне продолжали жалить Византию в Киликии, Торос, Рейнальд и тамплиеры наняли флотилию и отплыли к греческому острову. Латиняне кипели возмущением – видно, Комнин считал, что рыцарская кровь должна литься ради него бесплатно, если отказался оплатить захват Александретты! Он скоро убедится, во что обойдется Ромейской империи его скупость и пренебрежение к франкам!
Остров походил на райские кущи. Бирюзовые прозрачные морские воды, белые скалы побережья, тихие полукруглые бухты, сосны на песке, засаженные виноградниками холмы, золотое колыхание пшеничных полей, оливковые рощи, заросшие кедровыми лесами горы, мирные греческие деревушки с красными черепичными крышами, в сердце каждой – каменная церковь с высокой колокольней. Но Кипр был выбран Шатильоном не за красоту, а потому что был богат, близко расположен, плохо защищен и управляем племянником ненавистного василевса.
В первом же бою Бартоломео отличился. Это был бой, славный, честный бой. Что с того, что не с тюрками, а с киприотами? Главное, что воины Шатильона вскоре смяли неприятельское ополчение и пленили самого губернатора вместе с его прославленным военачальником Михаилом Бранасом. Остров был захвачен почти без потерь и по праву стал добычей завоевателей. Бартоломео гордился победой и радовался невиданной поживе – разве не собственной силой и кровью отважные рыцари испокон веков добывали славу и состояние?
Но поселиться в неприступном замке на вершине холма, где средиземноморский ветерок продувал бы каменные залы, питаться козьим сыром, заедать оливы и лук мягким пшеничным хлебом с хрусткой корочкой, пить сладкую, тягучую, отдающую солнцем коммандарию из вяленого винограда и вдоволь вздыхать при этом о далекой и жестокой мадам де Бретолио не пришлось. Франки не собирались задерживаться на острове: их было слишком мало, чтобы удержать его, а Константинополь, по слухам, уже снаряжал армию.
И тогда, чтобы больно и обидно наказать Ромейскую империю, князь Антиохийский отворил врата ада, и вся армия Шатильона, включая простака и добряка Бартоломео, губительным вихрем прошлась по острову Киприды. Пылали запаленные дома, поля и овины, во дворах, на обочинах дорог валялись разрубленные трупы мужчин и тела поруганных женщин с бесстыже задранными подолами. В дымном воздухе висели стоны раненых, отчаянные вопли брошенных младенцев, звон кандалов бредущих по дорогам верениц пленников с кровавыми язвами на месте ушей и носов… Конечно, сам Бартоломео в жизни не опоганил бы свой Куражо, заслуженный меч лучшей дамасской ковки, ушами греческих попов, но рыцарь не мог ни остановить остальных, ни избавиться от нестерпимой, пронзительной жалости к киприотам и тягостных сомнений в правоте латинян.
– Это ведь Кипр во время Первого Великого похода спас от голодной смерти крестоносцев, когда они осаждали Антиохию, – венецианец с наслаждением сыпал соль на раны франка. Понизил голос, прищелкнул пальцами: – Кстати, если в вашей добыче имеются паникадила, образа и облачения поценней, я подскажу вам честнейшего перекупщика.
Рыцарь рухнул на сверток толстых пеньковых канатов, на висках вспухли жилы, к горлу подкатил рвотный спазм. Антонио наконец-то отцепился, и вовремя, потому что еще одно невыносимое напоминание о качающихся на одной петле дверях сельских храмов с выбитыми витражами, об окровавленном трупе священника на пороге, о затоптанных копытами иконах, вырванных из серебряных и золотых окладов, о загаженных, порушенных алтарях – и сокрушенному ужасом и раскаянием д’Огилю пришлось бы изрубить италийского насмешника на мелкие кусочки.
Наглые чайки резко кричали женщинами, насилуемыми солдатней. А что подумает благородная дама Изабель, когда услышит о творимых антиохийскими воинами безобразиях? Чего доброго, подумает: какой же негодник этот Бартоломео, которого я всегда считала образцом всех мужских добродетелей и чьей преданностью я заслуженно гордилась! И некому будет объяснить ей, что Бартоломео остался верен своему высокому долгу ее паладина! Рыцарь вытер испарину с блеклого, перекошенного мукой лица, его тошнило не из-за одной качки:
– Клянусь самой прекрасной и доброй дамой Изабель де Бретолио, первым делом пожертвую Непорочной Деве серебряный подсвечник. Даже два! А за все случившееся пусть Господь с Шатильона взыскивает. И я скорее сжую свой сапог, чем снова подниму благородный Куражо на безобидных вилланов, которые вдобавок почти такие же примерные христиане, как и мы.
* * *
Весной аль-Малик многобожников Бодуэн со своей армией поднялся на тучные пастбища возле Баниаса и захватил у мирных туркменов, подданных Нур ад-Дина, великое множество скотины и конских табунов. Это нападение подало султану желанный повод нарушить опостылевший мир с грязными пожирателями свиней. Подстегнули его и воинственные настроения дамасской толпы.
К тому времени несколько десятков семей магометанских феллахов сбежали во владения Нур ад-Дина от жестокости христианского повелителя Ибн Барзана, владевшего Рамлой, а также крепостью Мадждаль Яба-Мирабелью и Явне-Ибелином. Беженцы заселили в Халебе и в Дамаске целые кварталы и принялись громко ратовать за священную войну с франджами, ибо в случае победы надеялись вернуть свои земли. В мечетях и на базарах они перечисляли обиды, нанесенные им многобожниками – жестокими вымогателями, которым чуждо сострадание и справедливость. Поэты декламировали в чайханах душераздирающие скорбные плачи о поруганном Аль-Кудсе и утерянных отчих домах, а множество имамов, суфиев, ученых, правоведов и хафизов-знатоков Корана призывало ускорить грядущий Конец Дней и уговаривало правоверных вооружиться для джихада, о котором во дни их отцов и дедов и арабы-то редко вспоминали, а тюрки так и вовсе понятия не имели. Все больше горячих голов рвалось сражаться с погаными кафирами до полного торжества, и даже люди благоразумные поверили в достижимость освобождения земель Дар-аль-Ислама от гнета укрывателей истины.
Нур ад-Дин, опытный всадник, торопился оседлать порожденные его успехами надежды и воодушевление. В отличие от своего отца, невежественного тюрка-сельджука, нынешний атабек Халеба, недаром прозванный Светом Веры, был воспитан арабскими наставниками в духе сунны. Он собрал вокруг себя множество поэтов, грамматиков, факихов-чтецов и толкователей Корана, людей пера, уламов-богословов, суфиев и законоведов, и все они беспрестанно восхваляли необходимость джихада и славные деяния его предводителя Нур ад-Дина.
Шаиры-правоведы воспевали добродетели Защитника ислама на площадях и в мечетях всего Дар аль-Ислама, имамы читали назидательные проповеди о благочестии правителя, многочисленные хакимы обосновывали важность завоевания последователями Аллаха святого города Аль-Кудса, а кади, ответственные за исполнение законов шариата в рядах аскара, воодушевляли солдат примером их военачальника. Стараниями глашатаев безупречного атабека принялись величать царским титулом аль-Малик аль-Адил – Справедливый Царь.
Нур ад-Дин всячески способствовал процветанию ислама и не жалел денег на помощь нуждающимся и на благочестивые цели: без устали строил в Дамаске и Халебе новые мечети и минареты, открывал и содержал медресе, опекал суфийские братства, каждый месяц жертвовал девять тысяч драхм вакфу на выкуп суннитских пленников и два раза в неделю сам или посредством своих представителей выслушивал жалобы любого обиженного. Правоверный правитель, он изгнал из своих владений всех еретиков, шиитов в первую очередь, и уверял, что сам Пророк посылал ему озарения, обещавшие скорое и полное торжество над многобожниками.
Когда один из приближенных указал эмиру, что все эти пожертвования было бы правильнее употребить на жалование войску, Нур ад-Дин воскликнул:
– Клянусь Аллахом, я не надеюсь победить без их молитв, ибо в Коране сказано: «Это вашим беднякам вы обязаны милостью Бога и вашей победой!» Разве не будет грехом, если я прекращу заботы о людях, чьи стрелы-молитвы летят точно в цель, пока я сплю на моем ложе? Для этих людей предназначена доля в моей казне, нельзя мне отдать ее кому-либо, помимо их!
В Свете Веры, которого перестали кликать тюркским атабеком, а принялись титуловать султаном, муджахиды обрели долгожданного предводителя. Вскоре во всем мусульманском мире не осталось столь почитаемого правителя, за единственным исключением багдадского халифа.
Вместе со своим курдским военачальником Асадом ад-Дином Айюбом Ширкухом, недаром прозванным Горным Львом, победителем Бринса Раймонда де Пуатье, Нуреддин принялся нападать на Баниас, и страдавшие от набегов франджей бедуины с туркменами охотно помогали ему.
Все лето Господне 1157 прошло в непрестанных стычках. Сарацинам удалось вероломно подстеречь армию Бодуэна на переправе через Иордан, у брода Иакова. Около трехсот рыцарей и восемьдесят семь братьев-тамплиеров попало в руки нехристей, в том числе королевский маршал Одо де Сент-Аман и Великий Магистр Бертран де Бланшфор. Сам король спасся чудом, проскакав галопом пять лье до Сафеда.
Проклятые басурмане вернулись в Дамаск, торжествующе воздев на пики белокурые головы несчастных жертв и волоча пленных за конскими хвостами. Дамасская чернь встретила победителя всенародным ликованием и чествовала сельджука как великого героя ислама.
Однако Господь хоть и строго карал своих сынов, но полного поражения им по-прежнему не желал: Тот, кто некогда оставил семя Израилю, чтобы в конец не уничтожилось Его наследие, Тот и теперь пощадил Заморье и наслал на земли неверных собак землетрясения, превратившие их города в развалины, а в октябре обрек самого Нуреддина на тяжкую хворь. По басурманскому обычаю приближенные, почуяв запах смерти повелителя, тут же принялись интриговать и соперничать. Латиняне усердно молились о скорейшей кончине заклятого врага, тем временем стараясь разграбить, разрушить и поджечь как можно больше принадлежащих ему деревень и мечетей и захватить побольше пленных и рабов.
Зангид хоть и выжил, но зачах, растерял бешеный свой напор и дьявольскую воинственность. Передал командование курду Сиракону-Ширкуху, сделал его правителем Дамаска, а сам проводил время в молитвах, размышлениях, чтениях и беседах с муллами. Немощь Нуреддина спасла Утремер и оказалась весьма на руку Византии. Но франкам по-прежнему не хватало сил для решительной победы, поэтому Бодуэн продолжал лихорадочно искать могущественных союзников. Осенью сенешаль королевства Онфруа II де Торон и бывший коннетабль королевства Гильом де Бюр поспешили в Константинополь, дабы заверить василевса, что Иерусалим не имел никакого отношения к злодействам князя Антиохийского на Кипре, и просить у императора для двадцатисемилетнего Бодуэна III руки какой-либо из его родственниц.
Той же осенью 1157 года от воплощения Господня из Фландрии прибыли изрядные силы крестоносцев. Настал благоприятный момент нанести сокрушительный удар по ослабленному болезнью и междоусобицей Нуреддину.
* * *
Порывы стылого ветра сотрясали королевский шатер, пламя свечей дрожало и колыхалось, в их мерцающем свете метались тени рыцарей. Снаружи хрипло перекликались усталые часовые, ржали кони, сквозь полотняные стенки шатра светились костры, весь лагерь пропах дымом, гарью пожарищ и переворачивающими кишки ароматами бобовой похлебки и жарящихся кур.
Бодуэн в изнеможении опустился на сундук, оруженосец стягивал с монарха покореженную в двух местах кольчугу, король тяжело дышал. Рейнальд Шатильонский сбросил на земляной пол драный, замызганный бурой кровью и грязью плащ и сдирал перчатки. Темное, заросшее щетиной лицо посерело от утомления, но перламутровые глаза сверкали и движения оставались ловкими по-прежнему:
– Ваше величество, завтра весь город будет наш.
Стены Великой Кесарии, которую магометане прозывали Шейзаром, обрушились от возмущения земли еще в августе. Содрогание земной тверди превратило мощные укрепления в груду камней, а рухнувшая цитадель погребла под руинами все правящее семейство Мункызитов, на свою беду собравшихся отмечать обрезание одного из принцев. Из всего рода шейзарских эмиров Божьего гнева избежал лишь один Усама, пребывавший в Дамаске при дворе Нуреддина. Впрочем, это никого не удивило, Бодуэн тогда только усмехнулся: «Если грянет новый потоп, на Арарате Ноя встретит сухой Усама».
Первыми беззащитностью города воспользовались ассасины, тут же захватили развалины цитадели. А осенью, когда стало ясно, что хворый Нуреддин ничем франкам не угрожает, под наспех восстановленными укреплениями Шейзара-Кесарии появились совместные силы Иерусалима, Антиохии и неутомимого Тьерри Эльзасского, графа Фландрского, вновь, уже в третий раз, прибывшего со своими войсками в Палестину за славой и владениями.
К полудню короткого, пасмурного зимнего дня латинянам удалось смять беспорядочное, неумелое сопротивление городского ополчения и ворваться в тесные, извилистые переулки нижнего города. Большинство защитников Шейзара разбежалось по окрестным горам, часть отступила в верхний город, но, как всегда, нашлось несколько бешеных собак, готовых драться даже в самых безнадежных условиях. Сражение с ними было трудом неблагодарным и неблагородным – нижний город заселяла городская чернь, добычи никакой, славы и того меньше. В проходных дворах с высокими оградами, среди глухих стен негде было развернуться с конем, копье становилось бесполезным, даже мечом орудовать оказывалось несподручно. И все же с помощью топориков, булав и кинжалов рыцари и ратники до захода солнца зачищали развалины и постройки, вырубали сады, поджигали дома и выковыривали затаившихся басурман из погребов и укрытий. К темноте почти весь обезлюдевший нижний город лежал в дымящихся руинах, и по нему носились лишь обезумевшие псы.
Потемневшие от грязи и дождя растрепанные волосы короля торчали дыбом, но Бодуэн светился от счастья:
– На восходе двинемся на верхний город. Цитадель полуразрушена, а ассасины с местными вояками – как шакалы с гиенами. Завтра Великая Кесария будет нашей. – Король прижал кулак к губам, зажмурился и потряс головой: – Наконец-то. Столько лет мы мечтали об этом. Последний раз Пуатье с Иоанном осаждали этот город лет двадцать назад.
– Я, кажется, обречен шагать по жизни в сапогах славного Пуатье, – хмыкнул Шатильон.
– Не самый худший предшественник, – Бодуэн пренебрежительно пожал широкими плечами, нагнул голову, оруженосец растер ему шею и волосы мокрым полотнищем.
Шатильон сузил глаза:
– Кесарию все же взять не смог.
– Он изрядно старался, чтобы даже ненароком не взять, потому что в обмен на нее Иоанн Комнин грозился у него Антиохию забрать. – Впрочем, те давние дела не волновали Бодуэна. Несмотря на изнеможение, король был весел и доволен. Принял в закоченевшие руки кубок с теплым вином, с наслаждением отхлебнул пряный напиток: – Теперь на очереди Харим, затем Камела-Хомс, это откроет дорогу на Дамаск. Бог даст, сдохнет Нуреддин, овладеем Сирией и сразу двинемся на Египет. Возлюбленный наш Утремер превзойдет Царство Давида и Соломона. Господи Иисусе, да будет воля твоя…
Голос короля пресекся от волнения, он выдохнул теплый пар вина, счастливо засмеялся. В последнее время было неимоверно трудно противостоять натиску сарацин. Когда этим летом в засаде на броде Дочерей Яакова чуть не триста рыцарей попало в плен, жизненно необходимый Белинас удалось отстоять только благодаря сорвиголове Шатильону и Господнему попечению. Но теперь все изменится!
Снаружи послышались голоса, приветственные возгласы ратников, звон оружия и взрывы солдатского хохота. Полы шатра распахнулись, внутрь в облаке влажного холода ввалился толстый, заросший поседевшей бородой Тьерри Эльзасский, граф Фландрии, и шатер тут же заполнился вонью его пота. Следом проскользнул низкорослый и хрупкий юный граф Триполийский Раймунд III Сен-Жиль, вытер концом рукава темное, некрасивое носатое лицо, с брезгливой аккуратностью стряхнул капли влаги с плаща. Король приветственно помахал гостям:
– Друзья, я счастлив видеть вас целыми и невредимыми! Тьерри, поздравляю вас! Ваше первое владение в Заморье уже завтра падет к вашим стопам!
Граф Фландрский потер руки, трубно шмыгнул потекшим от тепла носом:
– Эта ваша Великая Кесария – только начало. Клянусь страстями Господними, я выкорчую себе знатный феод из этих языческих гнезд!
– Учтите, граф, город будет вассальным владением Антиохии, – сухо вставил Шатильон. Все толпились у стола, тянулись за вином, один он оказался в стороне.
Тьерри даже не повернулся на голос, только чванливо вздернул грязный веник спутанной бородищи:
– Ваше величество, как договорено, я принесу вам оммаж за все свои земли в Сирии.
– Договорились о свадьбе, да жениха не спросили, – Рено сложил руки на груди, недобро прищурил глаза, на скулах запылали ярко-алые пятна. – Трое моих рыцарей погибло сегодня: Огюст де Сорель, Пьер де Монтень и Эвро де Бретолио, хоть о последнем ваше величество, возможно, и не будет убиваться, – дерзко вскинул на короля светящиеся глаза.
– При чем тут Антиохия, Шатильон? – король вспыхнул, проигнорировав гибель мужа полюбовницы. – Княжество отродясь не владело Шейзаром.
– Антиохия полвека весь Латинский Восток грудью с севера заслоняет. Каждый владелец крепости на Оронтосе обязан принести оммаж Антиохии, в Сирии нет места латинскому феоду, который бы мне не подчинялся.
– Клянусь каплей крови Спасителя, место найдется, – прогудел Тьерри, кладя руку на свой обоюдоострый меч, – все, что мой Вигуро отобьет у сарацин, сгодится. Не волнуйтесь, на приданое вашей жены никто не покушается, – разверз в бороде темную яму рта и загоготал, колыхая толстым брюхом.
– Погодите, Тьерри, – отличное настроение короля испарялось быстрее винного тепла. – Князь, Антиохия не в состоянии в одиночку защищать Сирию, Иерусалиму постоянно приходится являться вам на помощь, королевство в любом случае – верховный сюзерен и самой Антиохии, так почему бы будущему сеньору Великой Кесарии не стать прямым ленником Иерусалима?
Бодуэн не глядя протянул кубок Раймунду Сен-Жилю, по-прежнему минуя Шатильона, и тот вспылил:
– Меня вашей помощью не попрекайте, ваше величество. Кто на озере Хула даже не позаботился выставить часовых? Разве я не дрался за Белинас, которым владеет ваш лучший друг Онфруа? Но Антиохия – сюзерен всех латинян Сирии, так же как Антиохийский патриархат простирает свою власть над всей Сирией.
– Рено, про патриархат вы лучше не поминайте! – светлый блин королевского лица залил багрянец возмущения. – Я ушам своим не поверил, когда услышал, что вы с несчастным клириком содеяли!
Весь Утремер потрясло измывательство Шатильона над отцом церкви. Едва его величество узнал, что достойнейший иерарх подвергся мукам и унижению, он немедленно направил в Антиохию послов: Эмери Лиможского освободили из заключения и с почетом доставили в Иерусалим. А теперь, когда сам гонитель пастыря напомнил об этом своем гнусном деянии, королю и вовсе расхотелось уступать ему.
– Кто бы не владел Великой Кесарией, ему придется принести оммаж мне, – Рейнальд дерзко дернул плечом.
– Скорее кобель ощенится, чем один из знатнейших вельмож Европы принесет оммаж неведомому выскочке, – в злобе граф Фландрский пнул кованый сундук и искривился от боли. – Святой Винсент, в третий раз я раз являюсь со своим войском на помощь благословенному делу борьбы с сарацинами, и каждый раз христианское единство тонет в дрязгах и претензиях князей Антиохийских. Прошлый раз Пуатье крестовый поход сорвал!
Шатильон только зубами скрипнул. Бодуэн давно отставил кубок, вцепился руками в стол, ногой дрожал так, что шпора позвякивала:
– Подумайте, князь. Благодаря Тьерри Эльзасскому мы смогли вернуть вам Шатель-Руж. Безвозмездная подмога графа давно требует награды!
У Шатильона глаза недобро сверкали и кривая улыбка дрожала, словно он радовался возможности перечить людям его знатнее и могущественнее:
– Никто не делает Господу одолжение, воюя в Его Земле. Мой долг – защищать права Антиохии.
Король пожал плечами. С тех пор как он согласился на брак сумасбродной кузины, Шатильон умудрялся каждым своим деянием заставлять суверена раскаяться в данном разрешении. Что сделано, то сделано, Рейнальд умел поставить людей в безвыходное положение, каждый раз разумным оказывалось уступить его безумию, однако и дальше отдавать франкские земли под власть необузданного нувориша Бодуэн ни за что не станет. Если благоразумие постоянно уступает безумию, то чем оно лучше?
– Я обещал город Тьерри и не могу нарушить свое слово. Если вы, князь, будете настаивать, мне придется снять осаду.
Сказал и сам не верил, выпучил на Шатильона совиные глаза. Но тот только желваками заиграл, и на лбу жила вспухла: несмотря на всю их учтивость, король и Сен-Жиль относились к нему так же свысока, как фламандский грубиян. Тьерри Эльзасский был женат на единокровной сестре Бодуэна, дочери покойного Фулька Анжуйского, Сибилле Анжуйской, и все эти родовитые свойственники подпирали и поддерживали друг друга, словно колья одного забора, и единодушно смыкали ряды, когда младший сын рыцаря настаивал на своих правах и охранял свою честь так же рьяно, как они сами. Но какие доводы у них были, помимо кичливости? В последние годы Утремер походил на корабль, управляемый пьяным кормчим, и князь Антиохии не собирался грести на их невезучей галере бесправным и покорным рабом. Процедил сквозь зубы:
– Ваше величество, я готов сражаться и рискнуть собой и своими воинами, завоевывая для графа этот город, но на Оронтесе нет места независимому домену! Если граф не хочет продолжать штурм, я готов завтра взять цитадель с одними своими ребятами.
– Как это «с одними своими»? А мы сегодня тут что, в прятки игрались? У меня тоже люди тут погибли! Ничего вы себе в одиночку не возьмете! – Ноздри Тьерри раздулись, воинственно выставилось необъятное брюхо, толстые короткие пальцы сложились в похабный жест.
Юный граф Триполийский обвел остальных баронов умоляющим взглядом:
– Если мы не договоримся, то, как верно заметил его величество, предпочтительнее снять осаду, чем потом между собой из-за этого Шейзара передраться.
– Князь, неужто вы и впрямь намерены в сапогах Пуатье след в след шагать? – от досады король вскочил на ноги, затряс шест так, что заколыхался весь павильон. – Ведь мы можем сделать то, что не удалось покойному – отвоевать один из крупнейших эмиратов Сирии!
– Ваше величество сами верно заметили, что у моего предшественника были веские резоны отступиться. Я не глупее его и не сверну в болото только оттого, что мне противно идти за ним на твердой почве.
Снаружи зарядил дождь, капли глухо бились о полотнище, где-то прохрипел петух, чудом улизнувший от солдатского костра, завыли собаки. Король провел рукой по лицу, вздохнул:
– Рено, моя честь не позволяет мне нарушить данное слово. – Встал прямо перед строптивцем, с мольбой добавил: – Но, князь, я видел, как вы сражались сегодня! Я не могу поверить, что вы готовы все это бросить! Подумайте, другой такой оказии не случится! Неужто сарацины предпочтительней Тьерри?!
Король и бароны смотрели на Шатильона, как псы на взобравшуюся на высокую ветвь росомаху. Никто, никто из них никогда бы не отдал ему ни пяди своих прав! Сжал желваки, выдохнул упрямо:
– Я не могу поступиться сюзеренными правами Антиохии. Хоть вы, граф, в нашей поганой луже и белоснежный лебедь, но в Утремере никаких особых прав не имеете. Если вы хотите получить себе сирийский город, я с готовностью помогу вам завоевать его, но будь вы в Европе хоть кум королю, в качестве сеньора Великой Кесарии вам придется стать моим вассалом. Не вижу тут ничего зазорного для вашего сиятельства.
– Скорее, Шатильон, у меня на ладони борода вырастет, – просипел Тьерри, приставив жирную ладонь едва ли не к лицу князя Антиохийского.
Бодуэн угрюмо пожал плечами, как бы снимая с себя ответственность, рухнул обратно на сундук. Этот Шатильон – башмак, натирающий ногу до крови! Но босым ведь не пойдешь! Тщедушный Сен-Жиль, натерпевшийся вдоволь склок в собственном семействе, умоляюще протянул руки, завертел вороньим носом, ловя взгляды баронов:
– Мессиры, противно будет Господу, если мы понапрасну протратим наши силы! Раз мы все здесь вместе, мы можем захватить другое место, о котором нет споров. Молю, отложим разногласия и возьмем хотя бы Харим. Он нужен нам позарез.
Поскольку никто не уступил с Шейзаром, все стремились доказать, что действовали не из одного бешеного упрямства и готовы внять разумным доводам. Крепость Харим господствовала над равниной между Антиохией и Алеппо и являлась удобным плацдармом для нападения на противника.
– А Харимом кто будет владеть? – Тьерри хоть и резко спросил, но от предложения не отказался.
– Мой вассал, – отрезал Рено. – Харим уж точно всегда был фьефом Антиохии!
Король опередил Тьерри, готового снова вскипеть:
– Князь, если мы поможем захватить Харим, вы согласитесь, чтобы на правах вашего вассала им владел кто-либо из людей графа Фландрского?
Сен-Жиль снова взмолился:
– Мессиры, Реджинальд де Сент-Валери сегодня отличился, и мы все знаем его как достойнейшего и верного соратника. Почему бы ему не стать сеньором Харима и вассалом Антиохии? Он ваш человек, граф Фландрский.
Маленький граф Триполийский ничем не напоминал своего шумного и яростного отца, он даже руки к груди прижал, так ему хотелось, чтобы бароны вразумились, договорились, согласились, чтобы вся военная кампания и прибытие в Святую Землю фландрских крестоносцев не остались бесполезными, чтобы погибшие на приступе Шейзара рыцари сложили головы не напрасно. Тьерри пожевал конец собственной бороды, размышляя, не таится ли в этом предложении скрытого урона для его чести, махнул в знак согласия ручищей.
С первым тусклым светом зимнего дня обреченные жители Шейзара обнаружили, что проклятые франджи сворачивают палатки, грузят обозы, строятся боевым порядком и покидают полуразрушенные, лишенные защитников стены города. Безгранично милосердие Аллаха! Аллаху акбар!
А Нуреддин хоть и тяжко хворал, но пока было дыхание в ноздрях его, слово его было закон. Поэтому беззащитный Шейзар по его приказанию был захвачен немедля.
Харим латиняне взяли вместе: настоятельная нужда в этой крепости и желание каждого доказать, что не он – губитель всей затеи, помогла довести осаду до конца. Но после этого Шатильон покинул поход, вернулся в Антиохию с грузом обид тяжелее доспехов, отчего гонора только прибавилось. Победу над Зангидом неподалеку от Тивериады Бодуэн с Тьерри Эльзасским одержали уже без князя Антиохийского. Дошли бы и до Дамаска, но хитрый Нуреддин предложил мир, и, как всегда, у измученных и разрозненных защитников Заморья не хватило дыхания на длительную кампанию.
Франкам по-прежнему приходилось истощать свои силы в непрерывной борьбе за каждый камень, за каждую крепость, обескровливать себя в мелких стычках. А на юге все это время лежал фатимидский Вавилон, истребивший в династических междоусобицах всех своих военачальников и оставшийся беззащитным как устрица без раковины. Рыцарям достаточно было бы явиться в долину Нила, чтобы завладеть этой неимоверно богатой и необъятной империей, но неспокойная Сирия, словно скандальная девка, не отпускающая путника из непотребного дома, удерживала христианских воинов на севере.
* * *
Поздней весной, сразу после Вознесения Господня, с попутным караваном в Антиохию возвратилась Изабо. Явилась верхом на отменной кобыле, с новым седлом и сверкающей серебром уздою, на чепраке вился вышитый золотом многозначительный девиз «Во имя любви». На платье мадам де Бретолио пошло не менее пятидесяти локтей травчатого шелка, накидка была оторочена горностаем, широкий подол оттягивали зашитые динары, а четверо слуг едва втащили громадный, набитый добром сундук в отведенную ей на башне опочивальню. И все же Изабо была безутешна. Добродетельные люди судачили, что королевская потаскуха печалилась вовсе не о супруге, геройски погибшем под Шейзаром, а о том, что пресытившийся король отослал ее с глаз долой.
– Скорбеть по мужу, видать, легче, когда полюбовник взашей выгнал! – острый нос благочестивой Доротеи де Камбер дрожал от вони чужих пороков.
Только дама Филомена, вечно отличавшаяся от добрых людей несуразными взглядами, и тут прозвучала фальшивой нотой в общем стройном хоре осуждения:
– Первой восставшего Спасителя блудница узрела, не праведники.
Грануш, единственная позаботившаяся, чтобы уставшую путницу ждала чистая кровать, блюдо пахлавы с фисташками и бадья с теплой водой – смыть дорожную пыль, тут же уткнула руки в боки:
– Ай кник, мадам, чтобы нашей Изабо Спасителя узреть, ей бы не помешало посидеть годик-другой на воде и хлебе в обители со строгим уставом! Или хотя бы вырез на платье ушить!
Констанция на вечное ворчание мамушки не обращала внимания. Оно служило Грануш веслом, которым та подгребала со спасительным плотом своих забот к несчастным, терпевшим крушение на реке жизни. Но многие корили княгиню за то, что та встретила прелюбодейку, словно святую у райских ворот: поселила в княжеском замке и не расставалась с ней. Один сумасбродный князь Антиохийский неожиданно поддержал жену:
– Никто тебе не указ, и чужие грехи – не твоя забота. Мадам де Бретолио тебе как сестра и этого достаточно. Бодуэн не только её прогнал. Он, лишь бы с Мануилом породниться, и от меня отрекся, поклялся василевсу на кресте, что к моему походу на Кипр не причастен и всячески осуждал меня.
Из-за княжьей поддержки добронравным людям пришлось порицать распутную мадам де Бретолио хоть и ревностно, но вдалеке от господских ушей. Но, конечно, они были правы: получившая отставку королевская любовница выплакала все глаза вовсе не о погибшем супруге и не о собственном прелюбодеянии.
– Мадам, ей тринадцать лет! Тринадцать! А мне уж скоро тридцать! – Тридцать и три, если Констанция не разучилась считать, но бедняжке Изабо наверняка сейчас не до математики. – И говорят, она на диво хороша собой!
– Изабо, да его не ее тринадцать лет пленили, а то, что ее дядя – император Ромейской империи, и приданое ее несметное! Бодуэн бы не расстался с тобой, если бы не отчаянное положение королевства!
– Он забудет меня! Жизнь моя кончена! Никогда больше я не буду знать счастья!
– Да что ты несешь, Изабо! Как я горевала по Пуатье, а все же новая любовь настигла меня. Может, настало твое время сочетаться законным браком с хорошим человеком.
На это крепко надеялся и Бартоломео д’Огиль. Предупрежденный Констанцией верный воздыхатель не смел идти на приступ сердца Изабо с обычными своими орудиями – тяжеловесными, как метательные камни, шутками и лобовым, как таран, бахвальством. Зато рыцарь решительно встал на защиту доброго имени дамы сердца – не спуская с мадам де Бретолио восторженных, налитых кровью глаз, громко сипел, сжимая рукоятку меча волосатыми ручищами:
– Клянусь хвостом осла Спасителя, я разрублю напополам каждого, кто не согласится, что мадам де Бретолио чиста и непорочна как жемчужина!
Но чистая и непорочная Изабо, в которой здравые люди узревали только малоимущую, немолодую, одинокую и брошенную любовником блудницу, презрительно отворачивалась от преданного паладина и в свою очередь норовисто клялась:
– Да я лучше Христовой невестой заделаюсь, чем снизойду до этого краснорожего чурбана!
Мадам Доротея де Камбер согласно кивала крысиным носом: нет, нет лучшего удела для молодых и красивых греховодниц, чем посвятить остаток своих дней покаянию вдали от мира.
– Ах, мадам де Бретолио! Всей душой я поддерживаю ваше намерение! Все в этой бренной юдоли – тлен! Монашество для вас – единственный путь к спасению!
Набожность старой дамы служила окружающим постоянным укором. Мадам отстаивала все мессы, зорко следя за негодниками, норовившими покинуть храм, едва пробормотав «Отче наш», не расставалась с часословом, постоянно твердила молитвы и псалмы, читала и перечитывала притчи и жития мучеников, ее повсюду сопровождали запах ладана и стук четок. Благочестивая женщина помнила все именины святых и угодников, постилась в дни скоромные и голодала в постные, вела точный учет грехам ближних, а своих и вовсе не имела, и корсаж ее топорщился больше от освященных ладанок, нежели от собственной дряблой плоти. Детей у нее не было, да и откуда они могли возникнуть у праведницы, не забывавшей, что Церковь воспрещает плотские радости в Пост Великий и в Пост Рождественский, а также во все прочие постные дни и в дни воскресные, да и в канун их, разумеется, и в неделю до Троицына дня, конечно, да и во все среды, пятницы и субботы настойчиво рекомендует воздержание. Причащалась же раба Божия Доротея так часто, что даже аббат Мартин как-то укоризненно попенял, что тело и кровь Христовы – все же не бренная пища, чтобы ими до отвала наедаться.
Бартоломео советов мадам де Камбер пугался, багровел, вытирал обильный пот с бритой головы, умоляюще шаркал сапожищами:
– Лучше солнце убрать с небосвода, чем мадам де Бретолио в монастырь заточить! Клянусь на завязках Иисусовых сандалий, один весьма достойный рыцарь счастлив будет сражаться за честь взять мадам в супруги!
Выпячивал грудь и бросал вокруг грозные взгляды, тонко намекая, кто этот достойный рыцарь. Только прежняя безропотная Изабо исчезла. За годы жизни при королевском дворе в качестве любовницы монарха мадам де Бретолио научилась давать отпор как завистникам, так и доброхотам:
– Даже не сомневайтесь, мадам де Камбер, непременно постригусь – как только стану старой, уродливой, злобной и завистливой ханжой, тело которой уже никому не будет потребно, а душа опротивеет даже Господу.
Констанция взяла Изабо под руку, повела в сад. В другой руке держала маленькую лапку четырехлетней Агнессы. Под виноградными шпалерами дошли до аптекарского огорода, о котором уже давно вместо Грануш заботился помощник Ибрагима, молодой армянский лекарь Арам. На грядках по-прежнему качались белые соцветия валерианы, млел шалфей, от розмарина веяло сухой хвоей, волнами налетала тревожная свежесть лаванды. Но Констанции и Изабо больше не хотелось носиться по аккуратным рядам нежных всходов или хлестать друг дружку охапками колючих стеблей. Хотелось уткнуться в плечо подруги и выплакаться. Сели на замшелый камень балюстрады фонтана. На милом лице Изабо виднелись следы времени и печалей: тень легла на чуть опустившиеся углы все еще пухлых губ, живые, блестящие вишневые глаза облепила паутинка морщин. Наверняка и она замечала в Констанции схожие изменения. А может, и не замечала, потому что Изабо по-прежнему оставалась несказанно доброй:
– Ваша светлость, какой прекрасной дочерью благословлен и этот ваш брак, – нежно поцеловала сидящую у нее на коленях Агнессу де Шатильон. – Истинное яблочко с ветви прекрасной яблони. Каждый день молю Богоматерь за ваших детей.
Констанция погладила ее руку:
– Изабо, милая моя Изабо! Еще не поздно тебе самой стать матерью! Напрасно ты так сурова к Бартоломео. Рыцарь признался, что провел под твоим окном всю ночь и не роптал, даже когда на него ночной горшок выплеснули!
Мадам де Бретолио прижалась щекой к темненькой детской макушке:
– Ах, мадам, я же все понимаю, я знаю, что д’Огиль предан и честен как сардоникс, к которому и воск не пристанет, но такой он неуклюжий, такой несуразный! Ну что это за воздыхатель с содержимым ночного горшка на медной башке!
– Ну, башка у него, может, и медная, зато сердце золотое и рука железная. Смешной воздыхатель может стать хорошим мужем.
– Если бы мы отдавали свое сердце самым добрым и преданным! Но мы дарим его только тому, кто будет играть им, как набитым трухой мячом!
В тени цветущих олеандров парило от летнего зноя, поэтому, наверное, Констанции стало невыносимо душно:
– Изабо, иногда мне кажется, я схожу с ума! Ты слышала, что Шатильон творит? Сначала наш несчастный патриарх Эмери, потом Кипр, теперь эта ссора с Бодуэном и Тьерри Эльзасским… Он стал занозой в глазу всего Утремера!
Рено гордился молниеносным покорением Кипра, хвалился, как вовремя успел покинуть остров до прибытия византийской армии, кичился, что на годы вперед обогатил Антиохию захваченной на острове добычей. Князь перечислял свои тамошние подвиги так громко, часто и настойчиво, будто глушил совесть и слухи: Грануш уверяла, что антиохийские войска на Кипре бесчинствовали – отрубали носы и уши греческим священникам, женщин лишали чести, крестьян обращали в рабство. Ее послушать, так латинские рыцари выходили чудовищнее Тиберия и Нерона. Но мамушка всегда плохо относилась к Рейнальду и запросто могла очернить князя, лишь бы выгородить своих армян. Зато Изабо легко отмахнулась:
– Не тревожьте себя по пустякам, ваша светлость. Пусть уж лучше киприотов изводит, чем жену. Что толку в учтивости возлюбленного и в его почтении к клирикам, если он отбрасывает вас, как старую ветошь?
Нет, Рено не пренебрегал Констанцией. Наоборот, он ретиво исполнял супружеские обязанности и всегда был ласковым с ней. Ласковым и при этом холодным, как эфес меча. Но как это объяснишь? Констанция накопила на него множество обид, но вся ее горечь почему-то не могла потеснить любовь. Только с каждым днем становилось все страшнее, больнее и обиднее.
– Я за него боюсь, Изабо, и его самого тоже боюсь! Меня даже его удача пугает, она следует за ним, как маркитантка за армией. Порой кажется, в него дьявол вселился и меня приворожил!
– Ну, в нужде и дьявол подмога, – прежняя лукавая улыбка мгновенно омолодила Изабо. – Не нам его судить, пусть в этом его духовник и Всевышний разбираются, мадам. А долг жены – поддерживать мужа.
– Изабо, хоть ты, негодница, и богохульствуешь через слово, а все же я безмерно рада, что ты вновь со мной.
Обе обнялись и заплакали. Уверял же святой Бернард, что слезы – это крылья молитвы и вино ангелов. А совместные слезы – двойное благо и утешение.
В сентябре из Константинополя в Тирскую гавань прибыла племянница Мануила, принцесса Феодора, выбранная василевсом в невесты для короля Иерусалима. С ней прибыли крайне необходимые иерусалимской казне сто тысяч золотых полновесных гиперпиронов, приданое ценой в тридцать тысяч гиперпиронов и еще десять тысяч золотых на покрытие свадебных расходов. Его величество Бодуэн III с пышной свитой встретил сокровища и суженую, препроводил их в столицу, и в Храме Воскресения Господня нареченных тут же повенчал бывший патриарх Антиохии Эмери Лиможский: еще один щелчок по носу непокорного князя Антиохийского. Торжества продолжались несколько дней, и каждый их миг терзал Изабо раскаленным железом ревности и обиды.
* * *
Констанция свернулась на холодном камне подоконника, обняла поджатые колени. От высокого узкого окна дуло, частый свинцовый переплет леденил бок, в маленьких стеклышках дробилось смутное отражение Рейнальда. Князь рывком стащил с себя шемизу, раздраженно комкал ее в руках:
– Говорят, Мануилу так не терпится до нас с Торосом добраться, что он с пятьюстами всадниками впереди всего войска мчится. Аназарб уже сдался без сопротивления, греки вот-вот у наших стен покажутся. Твой кузен за одну милостивую улыбку ромея от меня отступился, за свою Феодору и дружбу Комнина расплатился всегдашней монетой королей Святого Града – верховной властью над Антиохией и ее князем.
Констанция молча разглядывала город. В сумерках зимние тучи цеплялись за шпиль Иоанна Златоуста, за колокольню святой Феклы, тянулись к земле столбами дыма. Над кровлями тревожно парили птицы. Шатильон за ее спиной плюхнулся на край ложа, нетерпеливо раздирал завязки кожаных шоссов:
– Я без споров передал Харим вассалу графа Фландрского, я бок о бок с Бодуэном за Белинас сражался, только этим летом мы вместе разгромили и прогнали Нуреддина из Фатхи в устье Иордана, но для всех них я по-прежнему черная овца. – Рванул тугой чулок, послышался треск швов. – Только благодаря мне мы не потеряли ни единой крепости, но этого никто не помнит. Зато все уверены, что если бы не Шатильон, то вся Сирия уже пала бы в руки франков!
Констанция не оборачивалась, не отвечала, рисовала на запотевшем стекле крестики. Рейнальд не выдержал, с силой запустил одежный ком в угол:
– Иисус и святая Дева Мария! Не молчите с таким укором, мадам! Невозможно было разорить Кипр одной кротостью и уговорами!
– А необходимо было разорить?
– Да, клянусь Гробом Господним! Я должен был показать ромею, что я ему не наемник и не раб, что нельзя безнаказанно обмануть князя Антиохии и выставить его на всеобщее посмешище. За надменность, глупость и коварство правителя расплачиваются его подданные. Они – его заложники. Мне пришлось нанести удар по самому уязвимому месту в Византийской империи. К тому же кипрские вилланы пытались утаить свое добро.
– Спросили бы патриарха, чем это грозит, быстро бы все принесли.
– Ты знаешь, что с Эмери это было не только из-за денег. Это с самого начала было – либо я, либо он. Никогда он не посмел бы так самонадеянно отказать в чем-либо Раймонду де Пуатье! Пуатье изгнал Домфорта за куда меньшие провинности! Признайся, ты ведь тогда не очень громко возмущалась действиями своего первого супруга?
Констанция клялась себе удерживаться от споров с Рено, но тут не вытерпела:
– Пуатье никогда не начинал безнадежных войн, он старался не загонять себя в угол. Делал все, чтобы не уступить Антиохию ромеям, но умел не довести дело до открытого столкновения. И от Домфорта он избавился с согласия и при поддержке папы!
С лица Рено отхлынула кровь, он замер, повесив руки между колен, уставившись в пол:
– Значит, Пуатье был осторожным и мудрым властителем, а я, выходит, оголтелый разбойник с большой дороги? Так я и знал, мадам, что когда-нибудь вы это скажете! Что же делать, я не сын герцога, не питомец английского короля.
Она почувствовала, что причинила ему боль, ее залила волна торжества. И следом сразу, как мутный песок в приливе, прихлынули непрошеные жалость и раскаяние. Рено ведь многое натворил, лишь бы превзойти своего несравненного предшественника, лишь бы уподобиться Танкреду и Готфриду Бульонскому, в надежде добиться признания высокомерных баронов Латинского Востока.
Маленькая Агнесса, спавшая в стенной нише, всхлипнула во сне. Шатильон тут же оказался у ее колыбельки, склонился над дочерью, заботливо подоткнул вокруг разметавшегося детского тельца беличье одеяло.
Голос Констанции потеплел:
– Может, к лучшему, что Тьерри Эльзасский отказался принести оммаж Антиохии. Никогда заносчивый граф не стал бы нам верным вассалом. Я попрошу короля заступиться за тебя перед императором.
– Король только возрадуется, если Мануил уничтожит меня. – Сгорбил широкие плечи, растерянно мял в кулаке край дочернего одеялка. – Тороса кто-то позаботился предупредить, что василевс вовсе не в Конию двигается, и Рубенид успел скрыться в горах. Говорят, армянский царь по всей Сирии голубями связь держит.
У Констанции от страха с лица кровь слила, она повернулась, чтобы встать с подоконника, отойти от окна, но не успела, Шатильон опередил ее, опустился рядом с ней на корточки:
– Меня вот никто не станет укрывать, – сгреб ее обеими руками, зарылся лицом в колени жены, его дыхание обожгло сквозь ткань. Констанция не выдержала, погладила коротко стриженый затылок, нежную, гладкую кожу шеи, провела пальцем по трогательно выпирающим позвонкам, по обрывающемуся на месте ворота загару. Он поднял к ней лицо, уставился молящими, сверкающими глазами: – Если бы я знал, где Торос, мне было бы что предложить Мануилу в обмен на прощение.
Констанция похолодела, растерялась, ответила бесцветным голосом:
– Да как узнать-то? Торос в любой пещере может прятаться, никто не знает Таврских гор так, как он. Все жители Киликии готовы укрывать своего армянского властелина.
– Все эти армяне, они все заодно, за своего царька в огонь и в воду. Даже мои армяне ему наверняка помогают. – Кивнул на запотевшее окно: – Вон, сколько тут голубей носится. Неудивительно, если Торос все из Антиохии узнает. А мне кто поможет?
Сам виноват, сам отвратил от себя всех, но что ей делать с этим шилом жалости, которое пронзает ее даже сквозь толстый слой злости и колет в самое сердце? Шатильон заслужил наказание, но ему грозила смерть. Рено теперь редко делает ее беззаботно счастливой, только никто другой по-прежнему на это и вовсе не способен.
– Рейнальд, зачем ты такой – безудержный, безжалостный и никакого страха в тебе?
Он свел брови, вздохнул, прижавшись к ее коленям щекой, признался:
– Не знаю. Ну не вложил в меня Господь ни жалости, ни смирения, ни страха. Только честь, и бешенство, и отчаянного упорства до отвала. Я знаю, чего хочу и знаю, как это взять, а мне мешают те, которые сами ничего не могут. Меня презирают те, что сами не стоят моего мизинца. Мне с самого начала пришлось только на себя рассчитывать, отец был щедр исключительно на побои. Даже своего первого Баярда и вооружение для крестового похода я был вынужден позаимствовать, не стал затруднять себя спросом, а папашу отказом. И с тех пор я сам по себе, сам за себя и против всех. Кроме тебя, душа моя.
Представила Рено маленьким, худеньким, беззащитным, испуганным мальчиком, похожим на Бо, и огромного, толстого отца, колошматящего малыша дубиной. Сердце сжалось. Она сама все знала о слабости и беспомощности нелюбимого ребенка. Униженное дитя выросло в рыцаря, неукротимого и мятежного, как Рено де Монтобан. За нанесенное оскорбление Монтобан убил племянника Шарлеманя, и мстительный Шарлемань много лет преследовал мятежного вассала. Так и Шатильон не боялся всем противостоять: патриарху, греческому императору и королю Иерусалима. Теперь все они ополчились на ее возлюбленного. Нет, она не может покинуть его:
– Пуатье сумел заставить себя склониться перед василевсом. И прощения просил на могиле Иоанна. Он сделал это ради Антиохии. Тебе следует повиниться, Рено.
Шатильон нашарил розовую пятку Констанции, забрал в теплую ладонь, принялся греть, пробормотал угрюмо:
– Мон Дьё, не за тем я прибыл в Утремер, чтобы землю перед греком целовать.
– А зачем? Погубить нас всех? О, Рено, когда-нибудь тебе уже никто не сможет помочь.
От его руки жар расползался по телу, захотелось прижаться к нему, уткнуться лбом в плечо, вдыхать запах его кожи, и не отпускать. Рено без обычного гонора пробормотал свою обычную присказку:
– Я прибыл нагнать страху на весь Восток и прославиться на весь Запад. Но, если ты мне не поможешь, я закончу мои дни в Константинопольском каземате. Душа моя, разузнай у Грануш, где Торос скрывается, а?
Констанция сглотнула захлестнувший горло ком любви, страсти, нежности, пересилила себя, не ответила. Шатильон завладел ее стылой, безжизненной рукой, перевернул, уткнулся в ладонь, поцеловал, обдавая теплым дыханием:
– Ты мерзнешь, жена? Ты холодна ко мне, словно монашка…
Констанция покачала головой: ах нет, вовсе, вовсе не холодна. Он почуял, что она дрогнула, стал льнуть, как большой пес, вцепился манящим, ласковым, хмельным взглядом, забормотал хрипло:
– Милая моя Констанция, у меня ведь никого, помимо тебя. Ты – единственный мой человек на этом свете, единственная, отдавшая мне все, что имела. Спаси меня.
Все ее обиды и весь гнев таяли, стоило ему приголубить ее. Грехи Рено вопияли к Господу и даже у нее вызывали отвращение, но душу, как подцепленную на крючок рыбу, тянул и переворачивал страх за него, веселого, отчаянного, бесшабашного. Киприотские вилланы были заложниками своего василевса, а княгиня – заложницей безобразий и неразумия Шатильона. Вилланов, конечно, жалко, но небеса наверняка позаботятся о несчастных, а вот за заблудшего Рено, кроме нее, ни на земле, ни на небе никто не станет заступаться.
– Ты что, думаешь, армянский царь нашей Грануш докладывает, где он прячется?
– Она все знает. Или может узнать, если захочет.
– Да она никогда мне не скажет.
– Даже ради моего спасения?
Защипало в носу. У Рено, и правда, никого нет, помимо нее. Татик ради князя и пальцем не шевельнет. Когда-то Констанция не смогла простить Пуатье, и ничего хорошего из этого не вышло. Достаточно Шатильон напуган и унижен.
– Рено, я умолю епископа Латакии заступиться за тебя, у него с греками хорошие отношения. И потребую, чтобы Бодуэн исполнил свой долг нашего сюзерена – выступил в твою защиту. Я буду молиться за тебя, Рейнальд. Но главное, склонись перед императором. Для автократора ничего нет важнее его гонора. Ради твоего поклона он все забудет и простит.
Шатильон уже отряхнулся от уныния, уже снова скалил зубы в волчьей ухмылке, руки уже проникли под ее сорочку, гладили тело жены, в голосе вновь послышалась насмешливая уверенность:
– Я знал, что ты меня не покинешь, что моя Констанция спасет меня. Может, я не святой и не могу равняться с прочими баронами смирением и покладистостью, но был бы я как все, я бы сейчас не с княгиней Антиохии обнимался, а с сапогами соседнего ратника на соломе донжона.
В холодном ночном воздухе доносился издалека узнаваемый бой любимых колоколов: привычно гудел гулкий, мощный бас Большого Петра, ему вторил надтреснутый звон Старой Урсулы и переливался серебряный благовест Сладкой Анны. На дворе залаяла собака, со стылых улиц ответили гавканьем и воем прочие псы, донесся унылый крик ночного сторожа. Констанция натянула беличье покрывало на мерзнущие плечи, вдохнула въевшийся в шкуру запах собственных благовоний и пыльную затхлость старого меха. Шатильон безмятежно спал, закинув руку за голову.
С самого начала она знала, что Рейнальд не чета остальным, что он иноходец среди меринов. Пусть он не такое доблестное зерцало чести, как Пуатье, зато он верен ей и любит ее. Может, не так, как ей мечталось, лишь так, как умеет, но все же любит. Поэтому он не в донжоне, а в ее постели. Вот только кровь от сердца отхлынивает от страха при мысли, куда доведет всех их его необузданная, шальная безудержность.
* * *
Пропала Грануш. Напрасно Констанция гоняла Вивьена и слуг разыскивать ее по всему замку. Вечером взломали дубовую дверь мамушкиной каморки. Узкое ложе было аккуратно застелено чистейшим полотном, над изголовьем висели иконы и пучки душистой лаванды и розмарина. Лежал Псалтырь в серебряном окладе, нетронутыми оказались даже запоры окованных сундуков со спрятанными на дне – Констанция знала – золотыми монетами, предназначенными на похороны старушки и на заупокойные молитвы по ее душе. А татик как сквозь землю провалилась. Послали в армянскую церковь, в монастырь святого Георгия, на армянское подворье, прочесали весь рынок – напрасно. Черная желчь страшного подозрения захлестывала душу при воспоминании, что Рейнальд хотел выведать у мамушки укрытие Тороса. Но князь уже отбыл в императорскую ставку в Мамистру, да и не осмелился бы он тронуть няню княгини. А может, и осмелился. Никто не мог знать, на что он способен. Теперь Констанция не находила себе места из-за опасений за его судьбу и из-за тревоги за Грануш.
– Может, она куда-то уехала, родню навестить?
– Изабо, нет у нее никого, только мы. Она бы не исчезла, не сказав мне.
– Ну значит, украли эту ценность несказанную. Продали непорочную нашу Грануш в магометанский сераль.
На следующий день уже и Изабо не зубоскалила. Обыскали весь замок и город, опросили всех стражников. Констанция не выдержала, вместе с Изабо в сопровождении трех копейщиков спустилась в каземат. Свет факелов отражался в лужах мокрот и освещал лишь узкий проход, остальное подземелье тонуло в кромешной тьме. Окутала нестерпимая, плотная, как болотная жижа, вонь. Казалось, вместо воздуха княгиня вдыхала чужую грязь и мерзость. Представить, что чистая, безупречная, достойная мамушка Грануш, заменившая княгине Антиохии мать, могла попасть в этот ад, предназначенный для убийц, воров и сарацинских пленников, значило заподозрить, что княжеством правила уже не Констанция, а чужая, враждебная и безжалостная воля.
– Изабо, пойдем отсюда, я с ума сошла ее тут искать.
– Уж спустились, так проверим до конца.
Изабо продолжала поднимать факел и заглядывать сквозь решетку в каждую камеру. Значит, она тоже опасалась, что Рено был способен на подобное злодеяние.
Стиснув зубы, прижав к носу надушенный платок, Констанция нащупывала путь в темном, узком проходе. Из-за прутьев тянулись клешни рук, пытались ухватить край одежды, умалишенные узники делали оскорбительные жесты, выкрикивали поношения и проклятия. Тюремщику приходилось отпирать ржавые запоры, чтобы перевернуть валявшиеся в глубине камер недвижные тела, убедиться, что это клятвопреступники, разбойники или должники, а вовсе не татик – опора и любимица княгини. К счастью, Грануш в этом жутком месте не оказалось.
Констанция уже повернула обратно, упрекая себя за безумные подозрения, как на решетку бросилось обросшее космами существо в драных лохмотьях, выпростало руку, чуть в глаза ей не вцепилось, зашипело:
– Чтобы князю головы не сносить, чтобы ему самому гнить в каземате, чтобы ему света Божьего вовеки не увидать…
Тюремщик хлестнул узника по рукам, Констанция, не оборачиваясь, опрометью выскочила наружу, на свободу, на свежий воздух. Проклятия Рейнальду, в этот самый миг вымаливающему прощение у Мануила, застряли в ушах страшным предсказанием.
В главной зале наткнулись на растерянную даму Доротею.
– Мадам, – метнулась та к княгине, воздевая четки в заломленных руках, – сестра Тереза утверждает, что в монастырь кармелиток позавчера привезли какую-то старую армянку и держат ее втайне ото всех, под запором.
– Ваша светлость, – Изабо понизила голос, – если Грануш в монастырь отправил тот, о ком мы думаем, то лучше вам лично поехать требовать ее выдачи. И Бартоломео с его отрядом прихватите. Он хоть и болван, а ради вас любой монастырь в щепки разнесет.
В щепки разносить убежище кармелиток не пришлось. Обнаружив у ворот монастыря конный отряд в полном вооружении, аббатиса безропотно выдала княгине армянскую старуху. Всю обратную дорогу в паланкине Констанция держала безвольную, обмякшую как пустой мешок Грануш в своих объятиях. Пыталась ее расспрашивать, но несчастная, видно, от пережитого разумом повредилась: плохо соображала, ничего толком рассказать не могла, а может – не хотела.
– Грануш-джан, – настаивала Констанция, – тебя Рейнальд сюда привез? Он что-то выспрашивал? Про Тороса разузнавал? Что ты ему сказала?
Грануш охала и плакала, до синяков вцеплялась в руку Констанции, но ни в чем не признавалась. Передавая узницу, мать-настоятельница, тряся клобуком, клялась, что доставленную женщину хоть и держали в келье взаперти и втайне, но не пытали, не обижали, ни голодом, ни жаждой не морили. А что с ней до этого делали, того мать Женевьева не ведала. Привез ее какой-то рыцарь, сказал: от княгини, постричь, мол, в монахини и не выпускать. Да, постригли, теперь она сестра Катарина.
На обратном пути княжий паланкин миновал Храм святого Георгия, княгиня велела свернуть в переулок. Распахнутые створки ворот армянской лавки висели на одной петле, дом стоял пустым и разоренным, посреди двора еще тлела сожженная голубятня. Констанция схватилась за горло, ей показалось, что в нее вонзилось каленое железо и выжгло дотла то место, где еще совсем недавно ютилась, кутаясь в оправдания и отговорки, ее неразумная любовь.
Никогда раньше мамушка не болела, всегда сама выхаживала всех захворавших. А теперь лежала на узкой постели, упрямо уставившись в потолок, лицо сморщилось и запало от усталости и боли. Констанция впервые заметила, как исхудала и постарела татик. Вместо упитанной, бодрой, решительной женщины, готовой спорить до хрипоты за мелочи и воевать до победы за существенное, на жестком тюфяке из свалявшейся морской травы покоилось невесомое старческое тельце.
Разумение все же вернулось к несчастной, ибо Всевышний не хотел, чтобы раба Божья Грануш ушла от своих близких, не простившись. Однако с разумением к татик вернулось и упрямство:
– Никто меня не пытал и не выпрашивал, не придумывай себе муку! Просто зажилась я на этом свете, всё, пора мне.
Как она, армянка, в латинский монастырь попала, не объясняла, запиралась в упрямом молчании, только псалмы твердила. От помощи Ибрагима наотрез отказалась:
– Нечего нехристю меня на пороге рая останавливать.
Ибрагим, поглядев на больную, и сам не настаивал:
– Высокородная госпожа княгиня, у достопочтенной мадамы Грануш нет больше желания жить, а в таком случае я бессилен.
Знахарь все же оставил питье, предназначенное облегчить телесные страдания, но мамушка сразу догадалась, что столь действенное зелье могло быть приготовлено только хитрыми нечестивыми руками, стремящимися лишить ее последних праведных мук на этой земле, и не пожертвовала ни каплей райского блаженства ради басурманской бурды. Уже двинуться не могла, а глаза все источали жалость, все ласкали напоследок Констанцию, все причитала, переходя на армянский:
– Я рада, рада представиться, дитя мое, лав балик. Иисус может сделать ложе смерти мягче пуховых облаков. Астхик моя, лапочка родненькая, ухожу я, покидаю тебя. Грустно оставлять тебя, но ты не бойся, не тревожься, пупуш масенький, я всю твою боль унесу, цавд танем. Здесь я уже ничего для тебя сделать не могу, одни хлопоты и волнения у тебя из-за меня, я оттуда тебя беречь буду.
– Ах, им пупуш татик, ну что такое ты говоришь! – Было стыдно даже думать о самой себе, следовало помочь Грануш сделать ужасный переход, но так непереносимо больно и страшно было потерять свою вечную опору, так захлестывала непереносимая жалость к старушке, что слезы и сопли рекой текли. – Татик, милая, дорогая, любимая, не думай обо мне, я уже давно большая, сильная, я сама за себя постою. А за твою душу во всех церквях будут вечно каждый день мессу служить. – Шепотом призналась: – В армянских тоже.
Передать бы самое важное Пуатье. И отцу. И Алисе. Но всю жизнь Грануш хлопотала только о Констанции, настало время перестать утруждать родимую. Только татик сама знала, что тревожило и мучило ее аревик:
– Не волнуйся, анушикс, первым делом найду его, расскажу, как ты убивалась, как за него молилась, как ради него в Иерусалим ходила…
Ради него? Констанция заплакала от стыда и горя. Всегда, всегда татик думала о ней незаслуженно хорошо! Даже верила, что Констанция весь Утремер спасет, а что ее воспитанница на самом деле совершила? Вверила Антиохию губительному сумасброду!
– Ах, татик-джан, останься, не покидай меня! Я исправлюсь, клянусь, я все поправлю, я впредь такой буду, какой ты хотела!
– Будь спокойна, пупуш мой родненький, я и оттуда глаз с тебя не сведу… и за Бо нашего, за Марию, Филиппу и Агнессу, моих крошек предстательствовать буду. И за Изабо… – Тут шепот умирающей заглушили отчаянные рыдания – это в голос запричитала мадам де Бретолио. Мамушка сморщилась: – Будет тебе, коза. Оставляю вас друг на дружку.
Старушка вздыхала – не о себе, уходящей в райские кущи, а об овечке своей, остающейся здесь, на грешной земле, на видные только ей в будущем муки и страдания Констанции. Та стояла на коленях у края постели, гладила маленькую, слабую ладонь Грануш-джан. Чем она заслужила – всю жизнь греться у яркого огня этой любви? Как расплатиться теперь, когда уже поздно? Дыхание Грануш стало клокочущим, хриплым, согнутые, узловатые пальцы слабо шарили по постели:
– Гиж и шаш, сумасшедший… Гог и Магог… Сатана… несет с собой гибель, боль и смерть…
Опять впала в забытье. Констанция задыхалась от жалости и ужаса. Как тяжко умирать даже такой непорочной женщине, как Грануш! Гнала от себя страшные разгадки мамушкиного бреда, но о Рейнальде де Шатильоне больше не молилась.
Дама Доротея тоже не молилась, даже сочла нужным приторным тоном пояснить даме Филомене:
– Я бы, конечно, и рада порадеть за умирающую, но вовсе не уверена, что Господу угодны молитвы за армянку. Как вы полагаете, мадам?
Поджала губы, взглянула искоса, курицей на зерно, ожидая поддержки своему нелегкому, но единственно правильному решению. И мадам Мазуар поддержала, без колебаний плеснула на прогорклое масло благочестия дамы Доротеи своим едким уксусом:
– Конечно, не молитесь, мадам де Камбер. На что дались нашей Грануш ваши скупые молитвы, когда Господь ее и так ждет с распростертыми объятиями?
Констанция тоже не сомневалась, что татик непременно попадет прямиком в рай, хоть и придерживалась своих армянских обрядов и Рождество с опозданием на две недели справляла.
Явился армянский священник, в знак Господней любви и милосердия помазал умирающую святым елеем. После соборования Грануш лежала строгая, молчаливая, отстраненная, словно уже на том пути, куда за ней никому не последовать. Затем впала в беспамятство и отошла в лучший мир как в сон. Умерла так, как всегда надеялась, как любовно планировала свою кончину уже два десятка лет – в собственной душистой постели, причастившаяся, пусть и по-армянски неразбавленным вином, исповедовавшись, среди любящих ее людей, под шепот молитв, вдыхая благовоние ладана.
В весеннюю, пахнущую сыростью землю легло бренное тело рабы божией Катарины, в миру бывшей мамушкой Грануш, заменившей княгине Антиохии родную мать. Констанция осиротела. Без татик замок как будто опустел, и стало мертвенно холодно, словно сдернули покров греющей, защищающей любви. Казалось, Грануш вынесла из ее опочивальни последнюю горящую свечу, и Констанция, вновь маленькая и беспомощная, осталась в жуткой тьме совершенно одинокой.
* * *
Холм был крутым, размытым зимними дождями, стылая глина чавкала под босыми ногами, просачивалась сквозь пальцы. Над посиневшими, издрогшими ступнями развевался подол рубища. Рейнальд поднимался медленно, склонив непокрытую голову. Болтающаяся на шее намокшая толстая веревка волоклась по земле. Кончик лезвия благородного Монэспуара, повисшего в левой руке, чертил в грязи борозду. Оголенная до локтя десница тянулась в мольбе к василевсу, давая возможность восседавшему на вершине холма Мануилу упиться унижением непокорного латинянина. Вдоль Виа Долорозы антиохийского князя толпились персидские сатрапы, сельджукские атабеки, арабские визири, эмиры и простые шейхи, выше по холму выстроились греческие нобилиссимы: сенаторы, димархи, архонты и магистры.
На полпути князь остановился, понурив голову, показывая, что не смеет приблизиться к Багрянородному и Порфирородному самодержцу. Следовавший за ним сонм монахов немонашествующих, без сандалий и с непокрытыми головами, ведомые Жераром, епископом Латакии, обошли кающегося князя и, выпевая печальные песнопения, побрели скорбным шествием к великолепному престолу, встали на колени, проливая из очей слезы, простерли к Равноапостольному руки, моля о снисхождении к кающемуся.
Окруженный кувикулариями с секирами император долго сидел недвижно, предоставляя монахам молить вволю. Лишь снизойдя в конце концов к душераздирающим рыданиям и жалкости клира, подал знак, что дозволяет мятежному князю подойти.
Рейнальд пошел к престолу Его Царственности медленно, с усилием, сгорбившись и сокрушенно уставившись в землю. Наконец добрел. Теперь краем глаза видел автократора, утопавшего в пурпуре и золоте на высоком кресле, с плеч ниспадали складки багряницы-порфиры, над головой Комнина висели императорские регалии – крест жезла Моисея и мечи, в небе развевались хоругви, по сторонам плескались полы шелкового шатра. С диадемы на виски ромея спускались цепочки жемчуга и драгоценных камней, но лик грека был темен и хмур, а устремленный поверх князя взгляд непроницаем.
Рейнальд медленно встал на одно колено, василевс оставался неподвижным. Рейнальд опустился на оба колена. Император по-прежнему не замечал кающегося, и тогда Шатильон одним стремительным движением рухнул к его ногам, распластав перед собой руки, как на плаху лег. Так унизился, что уже и не стыдно было, словно в мистерии или в игре участвовал.
Сопровождавшие его воздели руки в мольбе. Стало тихо, толпа замерла.
Пора было самодержцу решать, как поступить с виновным князем, но Мануил не шевелился, тянул тугую тетиву молчания, будто в дурном сне. Шатильон чувствовал на себе презрительные, как плевки, взгляды ромейских стратигов, сенаторов и эпархов. Не только они наслаждались его позором. У подножия трона теснились и посланники Нуреддина, персидского филарха Ягупасана, переминались армянские дипломаты, стояли представители царя Грузии и даже обоих братьев Данишмендидов, которым угрожал общий с Его Царственностью враг – конийский султан Кылыч-Арслан. Дивились на происходящее визири Багдадского халифа, послы народов азийских, хоразмиян, сузян, екватанцев, авазгов, иберийцев, филистимлян, мидиян и вавилонян фатимидских. Но тяжелее всего было унижаться под взглядами франков, а этих в Мамистре собралось множество. Только король Иерусалима не явился, видимо, не желал вмешиваться в судилище, поскольку не намеревался защищать беспокойного Шатильона, но и оказаться обвиненным в его гибели не стремился.
Князю казалось, что он уже вечность лежит распростертый у пурпурных туфель императора, грудью сквозь дерюгу ощущая каждый камушек, зарывшись лбом в сырую грязь, с ноздрями, забитыми густым запахом почвы. По рядам латинян прошло легкое движение, возникли и крепли шорохи и ропот: видеть столь жалким рыцаря и барона франкам стало непереносимо, зазорно, да и непристойно. Рено даже с земли замечал, как переступали, хлюпая грязью, сапоги, позванивали шпоры, как волосатые кулаки стискивали рукояти мечей в досаде на Шатильона, валяющего в пыли франкскую честь. Небось, надолго запомнят добровольное унижение князя Антиохийского, но и Комнину его не простят. Хоть бароны и считали Рейнальда худородным пришельцем, но в глазах иноземцев он все же был одним из них. Судьба князя их не волновала, зато рыцарское достоинство – весьма, а уничижение Шатильона отбрасывало тень на каждого. Но Рейнальд не ради них тут валялся.
Мстительный автократор обратился к окружавшим его нобелиссимусам и беседовал с ними вполголоса, упорно не замечая простертого во прахе кающегося. Гул среди латинян стал громче, влага от мокрой почвы проникла сквозь рубище и неприятно холодила тело, во рту скопилась вязкая слюна, от неудобного положения затекла рука и неуместно зачесало ногу. Сколько же можно тянуть поношение? Уж либо прости, либо карай. Секунду поколебался, не вскочить ли, не рассмеяться ли греку в лицо, но это не смыло бы пережитый срам, только сделало бы его напрасным.
Наконец Мануил опустил взор на поверженного мятежника. Встал с престола, подошел к преступнику, поднял его и прикоснулся сухими, неразомкнувшимися устами к устам Рено. Зрители оживленно задвигались, радостно заговорили, не скрывая облегчения и пряча легкое разочарование. Драгоман провозгласил три условия, на которых Багрянородный соглашался даровать прощение: князь Антиохийский должен был сдать цитадель Антиохии, поставлять ополчение в византийскую армию и посадить на патриарший престол иерея, которого, по древнему обычаю, Верный во Христе пришлет из Нового Рима – Константинополя.
Все это Рейнальд клятвами утвердил, ни в чем не переча. Бывший неугомонный возмутитель спокойствия превратился в безоговорочного вассала Византии, во искупление своих кипрских безобразий вручил Порфироносному последние остатки независимости Антиохии.
* * *
В Пасхальное Воскресенье толпа волновалась перед воротами святого Петра, люди поднимались на цыпочки и расталкивали друг друга, чтобы получше рассмотреть процессию.
Нынешнее торжественное и великолепное вступление императора в Антиохию мало отличалось от въезда в этот же город его отца, Иоанна Комнина, два десятка лет тому назад. Василевс прибыл в вассальное княжество со всей возможной помпой, всячески подчеркивая, что он его верховный сюзерен. Вновь вместо лилий Антиохии на городской цитадели реяли греческие орлы, улицы были устланы коврами и засыпаны весенними колокольчиками, анемонами и маками, перед конем Багрянородного шествовали высокие, светловолосые телохранители-варяги из императорской гвардии, а покорный, повинившийся Рейнальд де Шатильон вел коня автократора в поводу, как когда-то Раймонд де Пуатье. Но Констанция на сей раз супругу не сочувствовала и страха не испытывала, хоть и любопытствовала увидеть воочию ромея, с которым ее едва не помолвили в детстве.
– Несчастный князь! – вздохнула пучеглазая, толстогубая Сибилла де Фонтень. – Только бы не споткнулся, это будет плохой знак!
Даже под венком китайских роз девица смахивала на карпа.
– Лучше так, чем с отрубленными ушами и носом, – отрезала Констанция.
Дерзостно было со стороны Сибиллы вздыхать над судьбой князя Антиохии. Бесприданница поступила бы разумнее, подыскивая себе соответствующего жениха, а не ошиваясь подле Бо. Сама Констанция Рено не жалела. Смерть мамушки все изменила. Что-то тогда в душе надломилось, и супруг перестал казаться необузданным, непонятым и неправедно обиженным героем Монтобаном, а увиделся тем, кем и был всегда – прельстительным, но жестоким искателем Фортуны. Что с этим новым отношением к мужу делать, как дальше вместе жить, и как предотвратить его будущие безумства, растерянная Констанция не знала. Сожалеть, что князь выкрутился, добился прощения василевса – не получалось, от благоволения Мануила и ее судьба зависела, но брала невольная досада, что необузданный самодур так легко отделался. Наверняка, многие негодовали, в том числе и кузен Бодуэн, и Эмери Лиможский, пребывающий в Иерусалиме изгнанником, и все те, кому теперь с замиранием сердца приходилось ожидать следующей выходки князя Антиохийского.
Его величество Бодуэн III шествовал позади процессии без короны и меча, рядом переваливался толстый Амальрик, его брат и наследник, за ними тянулись прочие знатные франки. Впрочем, хоть король и брел позади греков безоружным и без регалий, все знали, что в милостях ромейского самодержца он нынче следовал первым.
Едва Шатильон покинул ставку Комнина, как Бодуэн немедля прибыл в Мамистру и с первой же встречи очаровал автократора. Император удерживал при себе нового родича десять дней и без устали обсуждал с ним планы совместных будущих военных кампаний. Грек всегда восхищался западным рыцарством, подобного которому в его империи не имелось, и, обнаружив в новом друге его высочайший образец, полюбил короля Иерусалима всей душой. Между двумя государями вспыхнула истинная сердечная привязанность. Достаточно было Бодуэну лишь высказать пожелание, и Мануил, увлекшийся величественной ролью всемогущего благодетеля, спешил удовлетворить просьбу. Бодуэн, который за князя Антиохии ходатайствовать не стал, за армянского царя Тороса заступился, и василевс тотчас помиловал и Рубенида, которому, правда, тоже сначала пришлось поваляться в пыли, но разве это чрезмерная плата за жизнь и киликийские горы вдобавок? Благодаря королю автократор также учел захирение Антиохии и уменьшил число воинов, которые княжество обязалось выставлять в помощь Константинополю.
А когда его величество сломал себе руку, упав с коня во время охоты, – кто при этом не вспомнил страшную судьбу его отца Фулька Анжуйского? – император лично положил руку свойственника в лубок и ухаживал за своим царственным пациентом с преданностью старшего брата.
Личная приязнь свершила чудеса: Мануил не только выделил изрядные суммы на украшение Святого Гроба в Иерусалиме и Базилики Рождества Христова в Вифлееме, но поговаривал о возможности разрешить теологические расхождения с Римом и положить конец злосчастной схизме между латинской и греческой церквями. Однако усердно делая вид, что готов на будущие уступки, хитрый византиец все же посадил на престол антиохийского патриархата византийского ставленника Афанасия.
Внешне Багрянородный оказался таким же невзрачным и смуглым, как и покойный Иоанн. Недаром венецианцы оскорбили василевса шутовской коронацией эфиопа. Но в отличие от напыщенного и недоброжелательного отца, у Мануила оказался живой взор и приветливый лик. Только ромей, так старательно пытавшийся уподобиться героям рыцарских баллад, свою трусливую греческую предусмотрительность перебороть не смог: хоть все колокола Антиохии и раскалывались от гостеприимного звона, и чернь чествовала василевса пригоршнями риса и благословениями, а Порфироносный все же поддел кольчугу под фиолетовую мантию и расшитые самоцветами персидские одежды и заранее вытребовал от города заложников, а всех остальных в процессии лишил оружия, включая лепшего друга и дражайшего родича Бодуэна.
И все же отношения между ромеями и франками переменились. В отличие от Иоанна, Мануил не стремился к возвращению захваченных западными варварами византийских земель. В последние годы на его империю покушались ненасытные сицилийцы, восстали непокорные венгры и сербы, даже киевские князья пытались стряхнуть с себя длань Константинополя и заменить греческого патриарха на местного ставленника. Священную Римскую империю Конрада III унаследовал Фридрих Барбаросса, который тоже оказался враждебным василевсу. Так что франки уже не казались столь большим злом. Василевс де-факто признал создавшийся в Палестине статус-кво и ныне ожидал от латинян лишь поклонения, почестей и славы, а поскольку греки все чаще пытались добиться своего золотом, а не сталью, Комнин был щедр, как море, и приветлив, как майский день.
В свою очередь франки уже не опасались греческих схизматиков, а видели в восточных христианских собратьях единственных возможных союзников против Нуреддина и Фатимидов. Все уступки византийским обычаям были оправданы ради грядущего уничтожения атабека Алеппо.
Восемь дней оставался ромей в Антиохии дорогим гостем и милостивым властелином, и своей приветливостью, дружелюбием и невиданно щедрыми дарами покорил как баронов, так и городскую чернь. Не поленился даже устроить судилище, призванное утвердить его право суда в качестве верховного сюзерена. Но самой удачной затеей василевса, обожавшего рыцарские забавы, оказался турнир.
Констанция сидела в первом ряду, вокруг на высокой трибуне теснились дамы и кавалеры. Светило апрельское солнце, теплый ветер трепал пестрые вымпелы, баннеры и штандарты, музыканты били в барабаны, дудели в дудки и играли на свирелях. Огромную арену засыпали толстым слоем песка, доставленного по Оронтесу с морского берега баржами. Деревянную ограду ристалища сплошь увешивали эмблемы, девизы и щиты с гербами состязающихся, а изумрудная равнина за городом кишела народом, собравшимся полюбоваться невиданным зрелищем. Жонглеры и фокусники развлекали публику, кузнецы раздували горны, торговцы бойко распродавали сладости, дешевые украшения, одежду и оружие, мошенники завлекали простаков играми, требующими ловкости, доверчивости и полных карманов, труверы исполняли героические песни, девки выискивали распутников, ценящих прелести Венеры выше лавр Марса, а воры обчищали ротозеев.
Внутри арены толпились состязающиеся в накинутых поверх кольчуг табардах, на франкских шлемах гордо развевались наметы с зубчатыми, словно изрубленными сарацинскими саблями, краями. Драгоценных боевых дестриэ от холки до копыт украшали перья, бубенцы и помпоны, спины их покрывали чепраки с вышитыми гербами. Головы и груди благородных животных защищали доспехи. Жеребцы волновались, вставали на дыбы, рвали повод, грызли удила и размахивали хвостами с вплетёнными в них лентами.
По всей Франции подобные турниры вошли в обычай, и многие младшие рыцарские сыновья забавлялись и кормились ими. Даже протесты церковников не могли заставить шалопутов поступиться новым увлечением. Напрасно духовный отец Европы клюниец Бернард заявлял, что погибшие на турнире отправляются прямиком в преисподнюю. И хотя в Утремере каждому, способному носить оружие, сполна хватало настоящих боев, все же молодые шевалье, включая пятнадцатилетнего Бо, были в восторге, и всем пришлось покориться прихоти императора, разыгрывающего из себя Шарлеманя на огороженной арене.
Мануил, разодетый по французской моде в длинную бархатную котту и плащ, застегнутый у плеча золотой фибулой, дружески болтал с королем Иерусалима, между монархами вертелись борзые собаки, ошейники сверкали карбункулами и смарагдами. Оба монарха упорно не замечали Рейнальда, беседовавшего неподалеку с коннетаблем Антиохии Жоффреем Сурденом. Комнин намеренно унизил князя в Мамистре, а Бодуэн, по слухам, считал, что Шатильон еще слишком легко отделался. Теперь оба венценосца вели себя в Антиохии как дома. Неподалеку ошивался и Бо, которому предстояло впервые участвовать в состязаниях оруженосцев. От волнения юноша заикался больше обычного. Когда Констанция слышала прерывистую, мучительно запинающуюся речь пунцового от смущения, брызжущего слюной сына, она одновременно и жалела его, и досадовала, что отрок не может взять себя в руки и говорить так, как полагается отпрыску благородного рода. Боэмунда уже и в глаза прозывали Заикой. А вот его двоюродного дядю Амальрика тот же злосчастный семейный изъян не волновал: полногрудый толстяк хохотал над шутками маршала Уильяма Тиреля, кудахтал и колыхался всем своим необъятным туловищем.
Мадам де Бретолио неотступно следила за королем:
– Как он весел, а? И как охотно готов сражаться ради нее!
– Изабо, этого союза требовало благо королевства.
– Посмотрите на нее, мадам. Ей четырнадцать лет, она племянница византийского императора, богата, глупа и прекрасна, как заря. Королевство не могло потребовать от Бодуэна более легкой жертвы.
Та, о ком она говорила – Феодора, новая королева Иерусалима, восседала по другую руку от княгини Антиохии, и для нее, разумеется, Изабо не существовала. Бодуэн, до женитьбы грешивший развратом со многими женщинами, ныне не мог надышаться на бело-розовую, похожую на цветок вишни, девочку-жену. Феодора принимала свое счастье как должное, держалась с византийской надменностью и взирала на всех, в том числе и на супруга, с холодным равнодушием. Она плохо говорила по-французски и поэтому, а может, и из-за презрения к западным варварам, по большей части молчала. Когда кто-либо слишком приближался к ней, высокая гречанка брезгливо отодвигалась, а если отойти не могла, откидывалась назад, тем самым понапрасну обижая людей. Ни чувства ее, ни разум еще не проснулись, но холодность этой драгоценной куклы воспламеняла Бодуэна сильнее, чем когда-либо волновала бурная страсть Изабо.
За жизненно необходимый союз с Византией, суливший Утремеру безопасность и совместный поход против Нуреддина, король, не задумываясь, расплатился не только опостылевшей Изабо, но и независимостью Антиохии: еще в Мамистре Бодуэн отрекся от всех прав Иерусалима над княжеством и безоговорочно признал верховный суверенитет Ромейской империи над своим северным соседом. Впрочем, он находил этому множество резонов, необходимых каждому малодостойному отступничеству:
– Дорогая кузина, бесшабашному и неукротимому князю греческая узда пойдет лишь на пользу. Под протекторатом Константинополя Антиохия будет в несравнимо большей безопасности, чем одиноким островком в море сарацинских владений.
Что бы ни думала сама Констанция о Рено, когда ее супруга осуждали или презирали другие, они тем самым осуждали ее выбор и ее саму. Однако король давно превратился из порывистого юноши, бредившего геройскими свершениями, в правителя, озабоченного лишь государственной выгодой. Констанцию возмущало равнодушие кузена к судьбе Антиохии, задевало его враждебное отношение к Рейнальду, даже его слепое обожание замороженной Феодоры было ей неприятно. Когда-то и Констанция была юной девочкой-женой, но никогда Раймонд де Пуатье не искал так назойливо ее взгляда, не таскался за ней таким покорным, верным псом. Да и второго супруга ей пришлось уговаривать взять себя в жены. А Феодору невозможно было представить даже взволнованной, не то что потерявшей голову от страсти.
– Изабо, а вон Бартоломео в одежде твоих цветов. Он громогласно дал обет не снимать сапог, пока ты не поцелуешь его.
– Боюсь, в такой жаркий день я не решусь приблизиться к нему, чтобы разрешить его от этого обета.
– По дороге сюда я своими глазами видела черного кота, – испуганным шепотом сообщила Сибилла.
Безжалостная Изабо всплеснула руками:
– Что ж вы на крайнее место уселись, дамзель?! Вы что, не знаете, что на углу сидеть – семь лет жениха не встретить?
Девица вскочила как ошпаренная. Констанция распорядилась:
– Идите на верхние места, милая. И учтите, что следующий черный кот будет означать для вас потерю места при моем дворе.
Только предвестниц несчастий ей не хватало! Участники турнира продефилировали по ристалищу, выкрикивая боевые кличи.
– Я почти всех состязающихся уговорила засунуть кусочек облатки под кольчугу, – похвасталась действенными мерами благочестивая мадам де Камбер.
Состязания начались с жюте – поединков оруженосцев и еще не посвященных в рыцари дамуазо, среди них был и Боэмунд Антиохийский. В последнее время сын совсем отошел от матери, зато все больше сближался с носатым и ушастым Раймундом Сен-Жилем, тоже прибывшим на турнир. Граф Триполийский хоть и был на голову ниже Бо, зато уже прошел посвящение в рыцари, был на пять лет старше и намного умнее.
Констанция волновалась за сына, но юноша выступил превосходно – удержался в седле до конца боя и даже сбил с коня собственного оруженосца. Впрочем, если бы Пьер не позаботился, чтобы его господин одержал убедительную победу, княгиня прогнала бы недоумка взашей. Все время, что Бо сражался на ристалище, сзади ойкала и охала губошлепая Сибилла. Приберегла бы дочь простого виконта свои непрошенные волнения для кого-нибудь попроще: Антиохия нуждалась в могущественном альянсе, и наследника княжества ожидал блистательный союз. Сидящая неподалеку неприятная Агнес де Куртене, на которой год назад очертя голову женился влюбчивый Амальрик, напоминала, как никчемны жены без владений. Мало того, рыжая стерва при каждой возможности улыбалась Шатильону, тот ухмылялся и отворачивался, а у Констанции при этом в глазах темнело от бессильной ярости.
Изабо прошептала на ухо:
– Ваше сиятельство, василевс с нашей Марии глаз не спускает!
У Изабо страсть к сводничеству, но она была права. Множество мужчин заглядывались на вспыхивающую, неотразимую улыбку Марии и на ее фиалковые очи. Не избежал девичьих чар и пожилой византиец, чья оставшаяся в Константинополе престарелая жена вместо красоты и юности славилась одной набожностью. Стройная Мария с густыми распущенными льняными волосами и темными бровями превосходила прелестью даже королеву Феодору. Тщеславная девица так гордилась своей внешностью, что отказалась прикрыться от солнца соломенной шляпой или покрывалом, будущий загар и веснушки ее ничуть не тревожили. Сама Констанция тоже загорела, но кто станет рассматривать ее, когда рядом сидела Мария, провозглашенная труверами Афродитой и Еленой Прекрасной?
Во время недолгого перерыва разровняли песок и оттащили раненых, а затем герольд торжественно провозгласил, что Багрянородный и Порфироносный автократор, самодержец Ромейской империи, Верный во Христе доминус Мануил Комнин сойдется в жюсте – копейном поединке – с Милостью Божией Латинским королем святого города Иерусалима Бодуэном III. Уже сидевший в седле Бодуэн указал левой рукой на свою воздетую к небесам правую, а затем на императора, поясняя зрителям, кому он обязан всей мощью излеченной десницы. Многочисленные вассалы короля захлопали и затопали ногами о дощатый настил трибун, греки тоже вежливо зашуршали. Герольд махнул флажком, и Бодуэн погнал вороного скакуна навстречу Мануилу, выставив зажатое под мышкой копье. Василевс несся с другого конца ристалища на гнедом жеребце. Зрители задержали дыхание, таранный удар копья мог запросто пробить кольчугу. Одна Феодора сидела невозмутимая.
– А чего ей волноваться? – прошипела Изабо. – В случае гибели Бодуэна она всю Акру во вдовью часть получит.
В первом забеге царские особы промчались, лишь скрестив в воздухе копья. Доскакав до конца арены, развернулись и вновь двинулись друг на друга. Во второй заход копье каждого сломалось о щит противника, а в последнем состязании их кони сшиблись и взвились на дыбы, но оба умелых всадника удержались в седлах.
Никогда мир не знал подобной братской дружбы между франками и ромеями! Никогда будущее Утремера не казалось столь обеспеченным. Трибуны тряслись от топота, хлопаний и волнения зрителей.
Марии и Феодоре, избранным красивейшими дамами турнира, предстояло награждать победителей. Самовольная, порывистая Мария вскочила с места, и – высокая, тонкая, – сбежала на песок ристалища так проворно, что лепестки роз разлетались из венка и реяли вокруг ее головы, а светлые волосы с вплетенными лентами метались за спиной ангельским ореолом. Василевс тут же подскакал к ней, склонился с седла, и она – ланиты разгоряченные, дыхание порывистое – ласковыми руками обвязала Мануила шарфом, еще хранившим тепло и аромат девичьего тела. Пусть Его Царственность оценит антиохийскую лилию и приищет синеглазой, белокурой чаровнице достойного жениха из числа своих бесчисленных родичей.
Феодора трибуны не покинула, через судью передала Бодуэну перчатку. Король благоговейно поцеловал дар супруги, засунул его за ворот и, поднявшись в стременах, салютовал ей поднятым мечом. Гречанка милостиво кивнула в ответ. У Изабо был такой несчастный вид, будто ее ударили. Констанция шепнула:
– Не переживай ты так. Сколько бы копий кузен не ломал ради нее на турнирах, он не забыл проделок собственной матушки. Скорее он вспотевшего коня к студеной воде допустит, чем Феодору к правлению.
Изабо выговорила с мукой:
– Зачем ей правление, когда он обожает ее? Я ради него местом в раю пожертвовала, а этой ледышке улыбнуться ему лишний раз зазорно.
Может, этим Феодора и держала Бодуэна. Констанция сама хотела бы весь жар сердца направить на нужды княжества и на богоугодные дела, а не на страдания по Шатильону, который из-за нее ни единожды даже мига сна не потерял.
В последующем общем поединке главным победителем оказался все тот же Мануил. Император так усердствовал, что умудрился счастливым ударом опрокинуть вместе с конем Гуго д’Ибелина, а тот, рухнув, ненароком сшиб сенешаля Антиохии Эшиварда, сеньора Сармании. Франкские рыцари подобных подвигов совершить не сумели, потому что они, в отличие от мальчишествующего Комнина, честно пытались не калечить противников, даже греков, а это требовало от привыкших к убийственным сражениям воинов самообладания и удержу. Констанция следила только за Рено. Его Баярд цвета серой золы мелькал в самой гуще боя. Внезапно Мануил сбил Шатильона с коня, Констанция так стиснула руку Изабо, что та ахнула, но подскочившие оруженосцы тут же помогли князю Антиохийскому подняться и покинуть ристалище. Скоро наступил и черед короля быть сброшенным на землю увлекшимся Комниным. Только тут василевс немедленно спешился и бросился на помощь собрату-помазаннику.
Антиохийские девицы и прекрасные дамы взволнованно хихикали, перешептывались, выбирали себе амуров среди воинов поудачливее и посылали им те детали своего туалета, без которых становились еще прекраснее. Рыцари привязывали эти дары к древкам копий. Констанция ничего Рейнальду не послала, да тот и не просил, зато шепнула подруге:
– Изабо, помилосердствуй, подари мессиру д’Огилю ленту. Он испепеляет тебя взорами.
Изабо хоть и терзалась страстью к Бодуэну чуть не до потери аппетита, а на седоусого и лысого Бартоломео тут же обернулась. Нет, никогда Изабо не превратится в достойную матрону наподобие дамы Доротеи!
Бой оправдал ожидания. Двое рыцарей погибло, полдюжины были покалечены, побитыми оказались почти все. Император выступил очень достойно, франки не ожидали от плюгавого грека такого умения и силы, но остальные ромеи не могли сравниться с латинянами, неоткуда было женственным и изнеженным византийцам набраться такого опыта конной рукопашной схватки.
Солнце скрылось за вершинами гор, и весь двор поспешил к накрытым на лужайке столам. Рейнальд сидел злой, угрюмый, но невредимый. Чтобы заплатить за него выкуп, придется ввести соляной налог. Констанция старалась не обращать внимания на его недовольство, а все же радовалась, что оно мешало ему перемигиваться с бесстыжей Агнес. Мануил и Бодуэн восседали под центральным балдахином, опять беседовали меж собой, и хоть Рено игнорировал их невнимание, Констанцию подчеркнуто пренебрежительное обращение коронованных особ с князем Антиохии оскорбляло.
Феодора торчала восковым истуканом, зато Мария, оказавшаяся напротив василевса, наоборот, то и дело вскидывала на Багрянородного нахальные, смеющиеся аметистовые глаза и хохотала алым ртом. Сорокалетний невзрачный автократор пыжился под взглядами дерзкой юницы.
Изабо на застолье не осталась, вызвалась вернуть в замок пятилетнюю Агнессу де Шатильон. Девице Сибилле было велено ей помогать, и дамы с детьми и няньками отбыли под охраной непременного, когда дело касалось мадам де Бретолио, Бартоломео. Но жестокосердая дама его сердца только косилась на сапоги своего преданного воздыхателя и фыркала.
Пирующие громко нахваливали Его Царственность, наперебой делились восторгами, давали обеты не брить одну из щек или не пить ни глотка воды до следующего боя, одна мадам де Камбер осеняла себя крестным знамением:
– Ловушка дьявола и ничего больше! На турнирах этих поганых только семь смертных грехов выходят победителями. Против Нуреддина бы так сражались! – Указывала на кружащих вокруг пиршественного стола ворон: – Вон бесы над вами летают, на том свете всех драчливых бездельников прямо в латах в зловонной сере топить будут.
В укор остальным сотрапезникам дама Доротея отказалась от пирогов с семгой, угрями и форелью, но Констанция вспомнила присказку мамушки «лучше бедняков кормить, чем поститься» и ела без угрызений совести. Вообще удивительно, как трудно стало ныне потревожить ее совесть.
– Зато на этом свете отважных рыцарей девушки и дамы любят! – заявила Мария и метнула на Мануила вызывающий взгляд.
Бесшабашность и своенравие Марии намного превосходили ее несравненную красу, хоть мужчины замечали только внешность. А для Марии невзрачность Комнина никакой роли не играла. В отличие от матери, да и от младшей сестры Филиппы, Мария не страстной любви искала, а возвышения. Для нее императорский удел и титул с лихвой возместили бы темный лик низкорослого самодержца, да увы, Комнин был женат. Правда, никчемная германская жена василевса так и не сумела подарить империи необходимого наследника мужеска пола, а теперь и вовсе захворала. Сдавалось, что брак этот оказался Всевышнему неугоден. Мануил обратился к Констанции:
– Ваша светлость, я поражен вашим придворным лекарем-арабом. Всю жизнь я интересуюсь медициной, перечитал множество научных трудов, сам смешиваю лекарства и даже решаюсь врачевать и резать жилы. Но никогда мне не случалось сталкиваться со столь знающим и преданным своему делу целителем. Он истинный Гиппократ. Если вы отпустите его со мной в Новый Рим, я специально для него создам академию, дабы его глубочайшие познания и умения распространились в христианском мире.
– Ваша Царственность, мы чрезвычайно ценим Ибрагима аль-Дауда, и знания его не пропадут: в последние годы у него появился ученик, старательный и смышлёный армянский лекарь, со временем он переймет все познания египтянина.
Но автократор продолжал настаивать, видимо, привык получать все желаемое:
– Этот Ибрагим – настоящий Гален наших дней! В Новом Риме он мог бы обучить не одного, а множество подающих надежды медиков.
– Греков, что ли? – процедил сквозь зубы Рейнальд.
– Ромеев. Тех, кто умеет и хочет лечить, – сурово обрезал Комнин. – Спасать человеческие жизни – первая обязанность каждого христианина.
Рено выслушал гостя, невежливо облокотившись на стол, водрузив подбородок на стиснутые ладони – желваки ходили на скулах, нижнюю губу закусил. Констанция ответила уклончиво:
– Ибрагим ибн Хафез – свободный человек, он должен сам принять решение.
Шатильон перебил ее:
– Ваша Царственность, есть одно небольшое препятствие – против этой басурманской собаки предъявлено обвинение в колдовстве. Как только суд расследует его злодеяние, он будет весь ваш, хоть в виде щепотки угольков.
Тогда Констанция подумала, что обвинение – вполне пригодная придумка, чтобы удержать ценнейшего врачевателя в Антиохии. Только напрасно за десять лет, прошедших с их первой встречи, она так и не научилась воспринимать угрозы Шатильона всерьез. Плевал Рено на то, будет или не будет поганый басурманин исцелять антиохийских недужных. Любой ценой он хотел уязвить унизившего его императора, хоть единожды желал безнаказанно поступить наперекор автократору, обращавшемуся с князем Антиохийским как с ничтожным выскочкой.
– Какой-то поганый магометанский знахарь, – пожал он плечами, когда Констанция обнаружила, что конклав действительно обвинил Ибрагима ибн Хафеза в колдовстве. – Ему все равно рано или поздно гореть в геенне огненной. Начнет чуть пораньше.
– Рейнальд, разве ты не помнишь, как ты сам добился, чтобы он лечил умирающего Рюделя?
– Ну и что? Он же его не вылечил, не так ли?
– Супруг мой, я прошу и заклинаю тебя, спаси Ибрагима!
– А разве я не просил тебя узнать, где Торос? Но ты отказала, и твоему супругу пришлось как рабу валяться у ног Мануила.
– Боже, Рено, ты ведь это не всерьез?
– Всерьез. Пусть меня, наконец, воспринимают всерьез. Мир может перевернуться, Мануил может завоевать все Средиземноморье, Бодуэн может лебезить перед греком сколько угодно и пренебрегать мною. Вы, мадам, можете обдавать меня холодом, потому что вбили в голову, что я повинен в смерти вашей няньки, но у себя в княжестве я имею полное право казнить колдуна, обвиненного церковным судом.
Когда-то Констанция была молодая, гордая и бесстрашно указывала Пуатье, что княжество принадлежит ей, а не ему. Но то, чего не сумел достигнуть могучий, яростный аквитанец, того добился бессердечный Шатильон – Констанция боялась перечить супругу. Пуатье мог бесить, сводить ее с ума, но она понимала его и знала, чего он добивался: чести, славы, пользы для Утремера, торжества Господня, побед, любви – вещей понятных, которых каждый ищет в этом мире. А Рейнальд оставался непредвиденным. Все мирское было для него не целью, а орудием доказать или достигнуть чего-то невидимого и неощутимого, выказать миру свое превосходство и уязвить недоброжелателей. Даже Констанцию он любил, только пока она была ему преданной союзницей, а когда столкнулся с ее осуждением, отшатнулся и от жены. Он словно боролся не столько с сарацинами, сколько с окружающими. А может, даже с самим собой. И в этой борьбе он ничего и никого не боялся и не щадил ни себя, ни других.
* * *
Ибрагим вернул княгине посланный ему кошель, отказался внять предупреждению и покинуть Антиохию. «Когда-то я уже бежал из Аль-Искандарии, спасая свою жизнь, и больше не побегу. Вся Антиохия знает, колдун ли я или просто добросовестный медик, пытающийся облегчить людские страдания. Я имею право опровергнуть нелепые обвинения».
Оказалось, что у обвиняемого магометанина в церковном суде защитников мало. После страшного приговора Констанция бросилась к королю.
– Дорогая кузина, я сожалею, что вы теряете своего лекаря, но я ничем не могу вам помочь. У меня нет власти отменить церковный вердикт или заставить князя помиловать преступника. Мое вмешательство лишь обрадует его светлость – он только и ищет возможность доказать, что ему ни король, ни император не указ. Если я встряну, пострадает мой престиж, а ваш знахарь обречен в любом случае.
– Ваше величество, как безжалостно вы научились взвешивать, что послужит к вашей пользе, а кем можно пожертвовать!
– Не к моей пользе, – широкое лицо Бодуэна замкнулось, посуровело, – не к моей, а к вящей пользе королевства. Не вы ли сами призывали меня к великим деяниям? Не вы ли научили меня противостоять родной матери? Не без вашей помощи, дорогая кузина, я научился перед каждым поступком спрашивать себя лишь одно: пойдет ли это на пользу Утремеру? В государстве, подвергающемся стольким опасностям, это первая обязанность помазанника. Поверьте, я давно не делаю ничего по неоправданному, личному капризу. И позвольте заметить, что, если бы вы вели себя так же, ваша светлость, вам не пришлось бы нынче искать управу на собственного супруга.
Что толку в суровой оценке давних поступков, последствий которых никто не мог предвидеть заранее? Король считал, что стал разумным, а на самом деле он стал бессердечным и бессовестным – пытался выдать замуж Констанцию против ее воли, сверг с престола родную мать, выгнал Изабо, свел дружбу с императором-схизматиком, заключил перемирие с Нуреддином. Если бы Бодуэн обходился с Рено как с родственником и другом, а не выказывал ему одно презрение и не переметнулся полностью на сторону ромея, он мог бы влиять на князя, и тот, возможно, не превратился бы в изгоя, не преисполнился бы горечи и ненависти и не докатился бы до злодейств.
Но ни за что Констанция не допустит, чтобы так жестоко и позорно казнили ни в чем не повинного старика, годами лечившего и спасавшего ее и ее семью! Она обещала ибн Хафезу свою защиту, и теперь это дело чести. Княгиня вызвала тюремщика и говорила с ним с глазу на глаз.
В подземелье быстро темнело, и тюремщик с лоснящейся кожей, от которого, как от хорька, за десять шагов разило терпкой вонью, снова заорал, что, если паршивый армяшка не хочет завтра утром оказаться на костре вместе со своим басурманским колдуном, он должен немедленно выметаться. Но Арам все медлил, а Ибрагим, тот уже и вовсе никуда не спешил, сидел неподвижно, скрестив ноги, сложив на старческом брюшке чахлые руки, с костей которых свисала дряблая, веснушчатая кожа:
– Сын мой, ты только сохрани мои книги и манускрипты. Все самое важное в них, а не в этой старой, никчемной голове. И непременно отправляйся в Аль-Искандарию. Только вобрав весь опыт тамошних врачевателей – мусульманских и иудейских, ты станешь тем лекарем, каким можешь быть. Упомяни во дворе большой мечети Сулеймана мое имя, и тамошние медики помогут тебе, хоть ты и не правоверный, – аль-Дауд задумался, глядя на закатное небо в проеме окошка. – Судьба забыла меня, и я остался один, как слепой верблюд, брошенный в пустыне ушедшим караваном. Хотел бы я знать, что было предопределено свыше, а что зависело в моей судьбе от меня? – Склонил голову и промолвил задумчиво: – Больше всего мне жаль, что я так и не научился лечить проказу.
– Мой господин, – Арам в отчаянии взъерошил свои иссиня-чёрные патлы по-прежнему худыми, как палочки, руками, – как вы можете думать сейчас о какой-то проказе?
Старик с недоумением перевел черепашьи глаза в морщинистых веках на своего помощника:
– Как же так, ибни, сынок? До последней минуты надо пытаться узнавать что-то новое. Что бы ни случилось за порогом земного бытия, лучше покинуть сей мир с добавочной толикой знаний, чем уйти из него невеждой.
Арам воскликнул с отчаянием:
– Клянусь, учитель, я никогда не прощу франкам содеянного с вами!
Ибрагим покачал головой:
– Если бы зло и жестокость были присущи только латинским кафирам! Но такая же несправедливость когда-то изгнала меня из родного Мисра. От зла в этом мире далеко не убежишь. Мой мальчик, Аллах заповедал нам проявлять снисходительность, творить добро и отвернуться от невежд, и пока мы не научимся относиться так к каждому человеку, зло не будет истреблено в этом мире.
Арам скрипнул зубами, со всей силы пнул гнилой топчан:
– Зло в злых людях, вот где. Когда я впервые увидел княгиню, она мне показалась сошедшим на землю ангелом! А она бросила вас, даже не заступилась, ничем не помогла!
– Мадама Констанция просила за меня аль-Малика франджей, не ее вина, что богатым и знатным властителям не хочется ссориться с бешеным Бринсом Арнатом ради никчемного знахаря.
– Вы не никчемный. Вы мне как отец, вы мне дороже отца. Мой отец всю жизнь только о деньгах думал, а вы…
Аль-Дауд покряхтел, потрепал Арама рукой по колену:
– Ну, раз у меня вдруг появился долгожданный сын, то пусть мои знания и мое имя живут в нем: в Аль-Искандарии назовись сыном Дауда. Пусть на земле останется лекарь с этим именем. А теперь оставь меня одного, мой дорогой ибн Дауд. Мне нужно еще успеть подумать кое над чем, а времени в обрез.
Прижал Арама к груди, затем оторвался, отвернулся, промокнул глаза, опустился на колени и склонился до земли в сторону Мекки:
– Ля иляха илляллах, нет божества, кроме Аллаха…
Во дворе Арам наткнулся на огромную поленницу, в середину которой был врыт столб с цепями. Выбежал за ворота и отчаянно, надрывно зарыдал. А когда наконец утер слезы рукавом, поднял глаза к луне и почти провыл:
– Клянусь, я отомщу вам, проклятые, бездушные, жестокие франки!
Когда Шатильону доложили, что приговоренный к сожжению знахарь избежал казни, умудрившись самовольно помереть ночью то ли от страха, то ли с помощью дьявола, князь только рассмеялся:
– Хммм, молодец старикашка, всех вокруг пальца обвел. – Задумался: – Но совсем без казни тоже невозможно, оповещения сделаны, народ радуется предстоящему развлечению. Сожжем хотя бы того разбойника, который трех детей прирезал. Пусть все останутся довольны.
* * *
Мануил остался доволен чрезвычайно. Василевс полюбил Бодуэна как сына, а король, в свою очередь, узрел в новом друге и родиче опору, надежду и предводителя всего христианского Востока. Никогда раньше звезда Византии не светила франкам так ярко и путеводно! Перед отъездом автократор оказал честь вассальному княжеству, возведя Боэмунда Антиохийского в рыцарское достоинство. Неизвестно, кто больше упивался своим участием в этой церемонии – новоиспеченный рыцарь или Верный во Христе, впервые участвовавший в акколаде.
Как было договорено, уже в мае прямиком из Антиохии совместные силы Византии, Утремера и Киликии двинулись на захват Алеппо, столицы Нуреддина. Ведь все унижения, уступки, непомерные чествования, несчитанные расходы, отказ от суверенитета Антиохии, даже заключение брака с Феодорой – все было ради того, чтобы, примирившись, всем христианам сплотиться в единую невиданную силу и не просто отстоять очередную крепость, а раз и навсегда отсечь гидре голову – захватить Алеппо и положить конец империи Зангидов. Вожделенное избавление Леванта от угрозы басурман стало досягаемым. Рейнальд жадно разглядывал золотые стены Алеппо, возносящиеся в нестерпимо синее весеннее небо. О, как хотел он стать тем, кто первым ворвется в алеппскую цитадель!
Да только понапрасну после полувека споров, взаимных подозрений и недоразумений положились простодушные и доверчивые франки на хитроумного и коварного грека. Не успело христианское ополчение подойти к рубежам Нуреддина, как напуганный тюрок прислал в ставку императора послов, уполномоченных заключить мир на любых условиях, и Констанция оказалась права: почет, всеобщие восхваления и главенство над латинянами – вот что искал ромей вместо прочных и спасительных завоеваний. Нуреддин легко сумел нащупать ахиллесову пяту тщеславного и богобоязненного Мануила: нехристь убедил автократора, что Алеппо ничем не угрожает Византии, и, хоть терпеть не мог освобождать пленников, предложил василевсу выпустить из тюркских подземелий шесть тысяч латинян, томившихся там уже многие годы.
Удар был тяжким. Бодуэн со знатнейшими баронами явились к Мануилу, убеждали, молили Его Царственность не упускать невозвратимую возможность затоптать змеиное гнездо, покончить с джихадом навеки. Но Комнин, воочию узрев Алеппо, понял, что осаждать этот город его армии пришлось бы месяцами. И ради чего? Зангиды действительно не представляли опасности для Ромейской империи, наоборот, они соперничали с ее врагами – конийскими сельджуками, и тем самым держали их в узде. А Нуреддин тут же посулил василевсу двинуться со всем своим аскаром против главного из конийцев – анатолийского султана Кылыч-Арслана. Поэтому император не видел резонов тратить время, деньги и силы на обуздание сирийских басурман:
– Нуреддин тяжко болен, он больше не опасен Святой Земле. А Антиохию я особо взял под свою защиту, исмаилитяне не посмеют нападать на вассальный мне город.
Бодуэн продолжал стоять, понурившись, и такое горькое разочарование и упрек читались в его глазах, что василевс пожевал темными губами, перекрестился и добавил:
– Нуреддин грозится казнить всех этих узников, если я не договорюсь с ним. Когда я предстану перед своим судией, что я ему скажу? Что предпочел войну спасению шести тысяч христианских душ? Большинство из них – ваши единоверцы и соратники.
Король только зубами скрипнул. Большинство пленников – ненадобные франкам германцы, гниющие в алеппских застенках уже десяток лет, со времен неудачного крестового похода Конрада. Никто из них в Палестине ни на единый день не задержится.
Рейнальд, который ради мира с ромеями в ногах у императора валялся, больше других негодовал на предательство Мануила. Как близки они были к тому, чтобы захватить вражескую опору, ворваться в ворота недоступной твердыни, промчаться с триумфом по узким улочкам, разграбить сокровища, разорить мечети, овладеть недосягаемой цитаделью! А теперь кто знает, как и когда это случится?!
Не удержался, сверкнул наглыми глазами из-под темных бровей:
– В день суда Ваша Царственность скажет Всевышнему, что Святая Земля и Гроб Господень стоили шести тысяч воинов, которым Господь давно велел за себя сражаться и погибнуть во имя Свое.
Мануил взглянул на него холодно:
– Я уже убедился, князь, что для вас у человеческой жизни нет никакой ценности, будь то кипрский крестьянин или великий врачеватель. – Завершая аудиенцию, добавил в утешение убитому разочарованием Бодуэну: – Вы, франки, так могущественны, что вашему королевству ничто не угрожает. И Гроб Господень и все прочие Святые места в полнейшей безопасности.
Напрасны оказались все унижения, уступки и мольбы. Латиняне были готовы признать Багрянородного своим главой, своей надеждой и опорой, а он предпочел несомненной общей победе вечную хитрость ромеев – властвовать, разделяя. Византия вновь избрала излюбленную политику равновесия в ущерб общей борьбе всех христиан с сарацинами. Осталась арбитром, способным склонять чашу весов в угодную сторону, держа попеременно руку то Запада, то Востока, и тем самым определяя ход событий в Леванте. Сюзерен, друг, родственник, главный союзник и покровитель франков Мануил Комнин предал родство, нарушил дружбу, попрал доверие, забыл общность веры в Спасителя, пренебрег долгом сюзерена перед вассалами, разорвал союз с верными союзниками и бросил латинян несолоно хлебавши на пороге окончательного триумфа.
Помимо германцев – ходячих скелетов, поспешивших обратно в Европу, получили свободу и триста рыцарей, плененные два года назад у брода Дочерей Яакова, среди них и королевский маршал Одо де Сент-Аман, а так же великий Магистр тамплиеров Бертран де Бланшфор и восемьдесят семь братьев ордена. Для храмовников договор Мануила с Нуреддином явился нежданным и единственным спасением, ибо тамплиер не мог дать за себя никакого выкупа, помимо собственного оружия и пояса.
Среди доживших до воли оказался и Бертран Тулузский – склочный бастард покойного Альфонсо-Иордана, который после неожиданной смерти папаши пытался захватить триполийские владения. Сломленный десятью годами заточения Бертран больше ни на что в Утремере не претендовал и никаких земель на Латинском Востоке не требовал. Вместе с ним Нуреддин пленил и его сестру, но среди освобожденных бедняжки не оказалось. Шли слухи, что несчастная вышла замуж за Нуреддина и родила атабеку наследника – Исмаила ас-Салиха. Люди ужасались участи благородной дамы, замурованной в басурманском гареме, но Констанция, напротив, порадовалась за нее – слишком короток женский век, чтобы десять лет из него провести в подземелье.
Довольный Мануил вернулся на Босфор. Византия продолжала цвести, как цветет куст, под корнями которого так и не истребили хорька. Рано или поздно хорек перегрызет корни куста.
* * *
Тем же летом, за три дня до сентябрьских календ василевс овдовел. Этот нежданный поворот Фортуны возродил много надежд.
Поскольку Берта-Ирина родила лишь дочь, нужда Комнина в сыне-наследнике была настоятельной, и вскорости в Иерусалим прибыли приближенные Его Царственности: брат византийского военачальника Иоанн Контостефанос, главный драгоман константинопольского двора италиец Феофилакт, а также свойственник автократора Василий Каматерос, глава его личной варяжской стражи.
Почетное посольство просило у короля Бодуэна, сердечного друга и близкого родича Равноапостольного, беспристрастного совета в выборе достойнейшей среди знатных дев Заморья, дабы Багрянородному сочетаться с оной браком и укрепить пошатнувшийся союз ромейской империи с Заморьем.
Подходящих для византийского престола дев на всем Латинском Востоке было две – Мария Маргарита-Констанция Антиохийская, дочь Констанции, и Мелисенда Триполийская, дочь Годиэрны. По всем статьям Мария свою соперницу превосходила – и красотой, и знатностью, и главенством Антиохии перед Триполи. Именно ей подобало стать матерью будущего императора Ромейской империи. Мало того, подобное родство обезопасило бы Антиохию навеки.
Да только король пекся вовсе не об интересах своей кузины Констанции или о благе друга и родича Мануила Комнина, а о том, чтобы Антиохия не попала окончательно под влияние Византии. Коварный суверен, неверный родич и лживый друг, он надоумил вверившегося ему василевса предпочесть пышной лилии скромный лютик.
Будущей василиссе принялись по всему Утремеру собирать невиданно роскошное приданое, а обойденная Мария превратила жизнь в антиохийском замке в кромешный ад. Со смерти Грануш Констанция редко покидала свою опочивальню, но Мария настигала ее и там, врывалась вихрем, вываливала обиду:
– Мадам, ее уже в королевских приказах именуют «будущая императрица Константинополя»! Князь должен что-то предпринять!
– Не вздумай приставать с этим к князю! Только этого не хватало. Он уже и так столько всего предпринял, что ему на глазах у всех пришлось землю есть, лишь бы Мануил простил его.
Мария замерла, пораженная догадкой:
– Так вот почему император обошел меня! Чтобы не родниться с вашим бешеным Шатильоном!
Констанция отсчитывала капли имбирного эликсира в хвойный напиток. Ибрагима больше не было, Грануш лежала в сырой земле, даже Арам куда-то запропастился, а Филиппа кашляет и Агнессу по вечерам лихорадит. Мария покрутилась по комнате, не дождавшись ответа, воскликнула:
– Мадам, я вижу, вам все равно, что со мной случится!
– Да что с тобой может случиться, дочь моя? Найдется жених и для тебя. На Мануиле свет клином не сошелся.
– Но я хочу именно императора! Вы, мадам, вышли замуж за кого хотели, почему же я должна отдать императора этой выскочке Мелисенде?
У Констанции давно не осталось ни сил, ни желания кого-либо утихомиривать:
– Потому что я была правящей властительницей княжества и могла сама выбирать супруга, а ты должна ждать, чтобы выбрали тебя, вот почему. Хоть ты и считаешь себя пенорожденной Афродитой, но своего у тебя – три простыни и две скатерти, Мария.
– Мадам, имея такой выбор, вы должны были выбрать лучше! Теперь из-за этого шального ничтожества я лишилась возможности стать императрицей!
– Десять… Одиннадцать… Двенадцать… – Констанция заткнула горлышко кувшинчика мягким воском, аккуратно вытерла руки. – Может, пойдешь и самому шальному ничтожеству в лицо заявишь, что это он у тебя империю украл?
Мария смутилась, но тут же нашлась:
– Это не он украл. Это всё эта серая моль Мелисенда! Я же помню, как василевс на турнире пожирал меня глазами!
– Мария, лучше молчи об этом, если не хочешь до пострига допрыгаться. Мануил в то время женат был! Тебе не добавляет чести, что ты сама тогда чуть не на колени к нему садилась!
Мария побледнела, раскрыла рот, но не смогла выдавить из себя ни звука, только бессильно ловила воздух губами. Констанция сразу пожалела о суровых словах, вскочила, перевернув целебную настойку, обняла дочь. Ах, Мария, прости, прости, душа моя! Так уж мы, женщины, устроены, что за любую собственную жестокость и измену нас мучает меньший стыд, чем за неудавшуюся попытку завлечь мужчину!
– Это я одна виновата, я должна была тебя удержать, остановить, но я же сама в материнском тщеславии надеялась, что если ты императору понравишься, он предложит тебе почетный брак с кем-то из свойственников. И это еще возможно, не отчаивайся.
Мария бросилась матери на грудь, обе разрыдались.
– Мадам, я не могу. Я умру, если Мелисенда будет императрицей, а я – простой дамой при ее дворе! Как он мог предпочесть мне ничтожную тихоню?! Как? Она же заморыш прибитый, взгляд косой, руки потные, ногти сгрызены, косолапая. И разве можно сравнить графство Триполийское с Антиохией?!
– Это не он выбирал, дитя мое. Это все происки короля, его вина. Василевс из учтивости его совета спросил, а Бодуэн уже позаботился сделать союз с Триполи неизбежным. Король давно нам больше враг, чем друг. Он и лекаря моего отказался спасти, и Рейнальда на произвол судьбы в Мамистре бросил.
Мария бросилась на колени, обхватила ноги матери:
– Милая мама, неужели ничего нельзя поделать?
– Ничего, дочь моя. Нечего и мечтать, чтобы император породнился с Шатильоном.
Хоть и ответила так дочери, сама тоже не могла смириться с крахом всех надежд. И права Мария, все это – вина Шатильона. Из-за необузданного и неистового Рейнальда Антиохия теряет союзников и силу, превращается в изгоя, из-за князя в последние годы Констанцию и ее близких поражают одни несчастья и невзгоды!
Только глупая Филиппа, на три года младше сестры, простодушно недоумевала:
– Да этот Мануил – старикашка невзрачный! Он же тебе даже не нравится!
Из замурзанного сорванца Филиппа превратилась в милую, покладистую, светловолосую девушку с привлекательным круглым лицом, длинными ресницами и нежным ртом. Ее прелесть была блеклой копией яркой красы Марии, и нрав ее тоже был тихой заводью по сравнению с горным водопадом старшей сестры. Филиппа целыми днями мечтала о любви, распевала трогательные шансон де фам, плела венки и тоскливо вздыхала: жизнь ее проходила попусту вовсе не потому, что в ней не хватало поклонения и власти, а потому, что ей уже целые тринадцать весен миновало, а ожидаемый прекрасный рыцарь все мешкал и мешкал. Но морщинистый и плешивый Комнин, да будь он хоть властителем всего подлунного мира, ей и задаром не был надобен. Щеки Марии вспыхнули от злости:
– Филиппа, ну что ты вообще понимаешь?! Это тебе нужно миловидное как серафим ничтожество, лишь бы сочинял любовные кансоны, падал на колени и клялся в страсти. Какая разница – нравится мне Багрянородный самодержец или не нравится?! Мне в тысячу раз меньше нравится, что весь Утремер возложил чаяния на эту блеклую тень, что не я, а ничтожная Мелисенда будет правительницей Ромейской империи!
– Мелисенда вовсе не блеклая! Она красивая и славная девушка!
По мнению Филиппы, сестра не в меру гордилась собственной внешностью и совершенно напрасно отказывала всем остальным девицам, сестер включая, в праве нравиться мужчинам.
– Ничего себе будущая императрица! – Мария сгорбилась, вздернула плечи, скосила шею набок, исподлобья уставилась на Филиппу диким испуганным зверьком, руки ее судорожно зашарили по юбке и лифу. Сестра не удержалась, захохотала:
– Злючка ты, Мария! Если бы хоть что-то из того, что ты о ней говоришь, было правдой, василевс уже давно бы от нее отказался. Говорят, его посланники выпытали о ней всё, ей даже пришлось дохнуть на каждого, и византийские медики ее нагую обследовали. Ничего – ни косоглазия, ни вшей, ни потливости, ничего из того, что ты о ней рассказываешь, не нашли. Да пусть она будет себе на здоровье императрицей. Подумаешь! Это же не настоящая правительница, один титул. Вся тоскливая жизнь василиссы проходит в терпеливом присутствии на занудных церемониях и службах, а по ночам еще, представь, этот сморчок Мануил…
– Ах, Филиппа, ты просто невыносимо глупа! Уж поверь мне, я бы не стояла византийской иконой! Я бы родила наследника и управляла всей империей! Весь мир был бы в моей власти!
– Признайся, тебе просто обидно, что, хоть ты и из кожи вон лезла, а василевс предпочел другую.
Мария гремучей змеей метнулась к сестре и вцепилась ей в волосы. Та едва сумела вырваться. Нет, правильно Бог бодливой корове рог не дает. Сама же Филиппа отдаст сердце и руку только достойному, необыкновенному и прекрасному собой герою, который полюбит ее навеки!
Влетало и даме Доротее, осмеливающейся умильно призывать Марию к христианскому смирению и любви к ближнему. Один Шатильон, всему причина, продолжал делать вид, что ему все нипочем.
Констанция часами сидела без движения, уставившись в окно невидящими глазами, играла перстнями, тайком плакала, не спала ночами. Господи, неужто невиданная честь и спасительное родство с могущественной Византией – все утечет графству Триполийскому?! В чем заключается долг матери и правительницы? Разве не сказано: «Не устоят нечестивые на суде, и грешники – в собрании праведных»? Нечестивый этот – супруг ее, Рейнальд де Шатильон, князь Антиохийский, ею возвышенный. Это его – «разбойника жестокого, неразумного и неистового», – предсказала Марго, только Констанция слепа была. Он превзошел меру в злодействах своих, и о нем повелел Господь: «Расторгнем узы их и свергнем с себя оковы их». Ведь сказал царь Давид: «Ты ненавидишь всех, делающих беззаконие», и предупреждал псалмопевец: «Кровожадного гнушается Всевышний».
Она молилась за него, но никто не может молиться вместо другого. Она клялась быть с ним в горе и в радости, но еще раньше клялась защищать беспомощных и спасать Утремер. А ее обритая голова ни Грануш, ни Ибрагима не спасла, и впредь Антиохию не защитит.
Что станется с человеком, который перешел дорогу императору, королю, патриарху и собственному семейству? Многажды битый пес продолжает любить хозяина, но когда-нибудь даже он нападет на своего мучителя и перегрызет ему горло.