Бринс Арнат. Он прибыл ужаснуть весь Восток и прославиться на весь Запад

Шенбрунн-Амор Мария

Часть III

Пленник

 

 

В конце ноября 1160 года Господня, незадолго до дня святой Екатерины, Шатильон с армией отправился на бывшие Эдесские земли, в горы Мараша, и промышлял там неподалеку от Балинаса-Баниаса. Он уже возвращался со стадами тучных коров, табунами скаковых лошадей и отарами длиннорунных овец, отбитыми у местных землевладельцев – армян, сирийцев и туркменов, когда на его ополчение напали сарацины. Многие воины погибли, а сам Рено с несколькими рыцарями был пленен правителем Алеппо Маджд ад-Дин ибн Ад-Дайем, сводным братом Нуреддина.

Вот и распахнулись перед ним ворота Алеппо, вот и поднялся он по узким улицам к цитадели, да только не так, как надеялся. Все жители города высыпали полюбоваться унижением франков. Под барабанный бой, звон тимпанов, пронзительные завывания свистулек и истошные вопли черни тянулись латиняне вдоль глухих глиняных стен. Кони тащили по грязным колдобинам подпрыгивающие в жуткой пляске обезглавленные тела, а отрубленные кровоточащие головы погибших мотались на пиках. Оставшихся в живых сарацины усадили попарно на верблюдов и вложили в прикрученные за спиной руки неразвернутые знамена с болтающимися на них скальпами мертвых товарищей. Волочился в дорожной пыли разодранный красно-синий штандарт Антиохии, бурая кровь залила четыре вздымавшихся башенных зубца на червленом поле баннера Шатильона. Нехристи вытирали ноги о поруганные штандарты, плевали и выплескивали на них ночные горшки и помои, а спотыкающуюся вереницу связанных по двое пехотинцев, сержантов и ратников забрасывали гнилыми фруктами.

Князя Антиохии заставили брести пешком, привязанным к хвосту облезлого верблюда. Пронзительная музыка, гортанные, хрипящие чужеземные крики и отвратительное варварское улюлюканье раздирали уши, перед залитыми кровью и потом глазами мелькали верблюжьи и лошадиные крупы, в раны и ссадины лезли жирные навозные мухи, со лба стекала гнилая мякоть персика, в плечо ударил ком грязи, мимо виска просвистел камень, туго скрученные веревкой руки тянула и дергала шелудивая скотина. Шатильон не уклонялся от ударов, только утирал лицо о плечо и шел, опустив голову, чтобы не видеть злобных басурман и поруганные останки соратников, еще утром скакавших бок о бок с ним, да старался не упасть, когда верблюд внезапно пускался рысью. Не хватало правителю Антиохии тащиться по земле на глазах у обрезанных собак. Висеть мочалом на пике перед алеппским сбродом – невеселый жребий, но Рено был готов к гибели так же, как и к победе, а вот к унижению и позору рыцарь не может подготовиться.

Во главе процессии гарцевал на гнедом коне высокий, худой, смуглый, с выбритыми щеками и жидкой козлиной бороденкой атабек Алеппо Махмуд Нуреддин, позади скакал его молочный брат, правитель Дамаска Маджд ад-Дин, в пурпурном кафтане и белоснежной чалме с золотой вышивкой, украшенной огромным изумрудом. Уздечка и стремена его жеребца сияли чеканным золотом, переливалось сплошь расшитое жемчугом седло. Рено только зубами скрипнул при виде своего Монэспуара, привешенного к поясу нехристя. За Маджд ад-Дином следовал его наследник Аззам ибн Маджд ад-Дин. Как полагалось знатному эмиру, его голову тоже венчал белый с золотом тюрбан, а с плеч спускался зеленый бурнус с алой подкладкой. Нуреддин же, напротив, выглядел простолюдином в простом серо-буром полосатом халате, на коне, покрытом невзрачной шерстяной попоной. Величия в атабеке Алеппо было не больше, чем мужественности в евнухе, лишь саблю украшали драгоценные каменья. Однако даже франки не путали повелителя с его роскошно одетыми придворными, потому что обожание и преклонение толпы указывало на него, как свет зари – на восток.

Голова кружилась от жажды и ноги подкашивались от усталости, тошнотворно воняли испражнения, которыми облили пленных, но надо было собрать последние силы, чтобы достойно встретить любую участь, даже мучительную смерть: сарацины нередко приволакивали христианских воинов в свои города, только чтобы бросить их кровожадной толпе на растерзание или использовать как мишени для лучников.

Верблюд резко остановился. Нуреддин заговорил – негромко, спокойно, и толпа замолкла, внимая каждому слову. Некоторые слова и Рено уловил: «Аль-Малик аль-Адил… муджахид… Аллаху Акбар… Йа мансур! О победоносный! Джихад…» —всякий раз после них слушатели разражались восторженными криками. Множество бородачей вокруг записывали речь султана, все исступленно радовались. Не каждый день удается захватить второго по знатности принца франджей – самого разбойника Бринса Арната! – и протащить его со скованными ногами по грязи и навозу! Оказавшийся рядом оруженосец Альберик перевел Шатильону слова атабека:

– Проклятый сельджук сам себя называет собакой! Кто, мол, этот аль-калаб Махмуд, чтобы заслужить такую победу?! Аллах, мол, дал эту победу исламу, а не Махмуду!

– Ты понимаешь их тарабарщину?

– У меня мать из яковитов.

В ответ на самоуничижение эмира толпа зашлась в еще более громких воплях восторга. Люди тянули руки к Нуреддину, многие рыдали, бросались на землю, осыпали его рисом. Женщины хлопали себя по рту ладонью, визжали бешеными собаками:

– А-ва-ва-ва-ва-ва-ва!!!

Все басурмане без разбора – раскормленные богачи в атласе, изможденные нищие в рубищах, полуголые рабы и женщины, до глаз закутанные в покрывала, – были омерзительны Шатильону, а их повадки, жесты, выражения лиц – нестерпимы. И отвратительней всего был сам Нуреддин, исчадие ада.

– Что он говорит?

– У правоверных, мол, должна быть только одна ихняя суннитская вера, одна страна вокруг всей Палестины и одна цель – джихад…

Если бы не Альберик, Рено, может, и успел бы вырваться из окружения. Он уже поворотил коня, когда заметил троих сельджуков, подступавших с поднятыми саблями к оруженосцу, и такое отчаяние, страх и растерянность были на востроносой физиономии бедняги, у которого даже шлема не оказалось, что Рено, не раздумывая, развернулся и помчался на подмогу. Это была самая большая его глупость. Теперь оба в цепях.

Вслед за Нуреддином из толпы выступили и заголосили ораторы: некоторые в пышных тюрбанах и белоснежных одеждах, а иные – босые и в отрепьях. Нищих бродяг толпа почему-то встречала особо восторженным ревом. Они долго завывали, читая не то речи, не то поэмы, сопровождая это широкими жестами, но все слушатели – и сам Нуреддин, и все его визири, эмиры и шейхи – терпеливо внимали болтунам, осаждая коней, а в некоторых местах разражаясь поощрениями.

– Это поэты-шаиры благодарят Аллаха и наперебой восхищаются благочестием, скромностью, победоносностью и справедливостью Нуреддина, – пояснил Альберик.

– Они будут хвалить его милосердие и щедрость, пока мы все не скончаемся от жажды, – Шатильон облизал растрескавшиеся губы.

Из-за спин зевак выдвинулась женщина в темной, глухой абайе, высокоскулая, черноглазая, густобровая, с решительным и гордым лицом. Толпа расступилась перед ней. Она поклонилась Нуреддину и принялась молить его о чем-то, протягивая к нему ладони.

– Нищая, что ли?

– Нет, главная жена его – Исмат, дочь Мехенеддина. Просит у него денег.

Рено скривился. Нуреддин между тем нисколько не смутился из-за того, что собственная жена всенародно позорила его и себя. Отвечал попрошайке назидательно и велеречиво, сопровождая слова плавными жестами, словно был проповедником, а не военачальником. Видно было, что речь его предназначалась всем собравшимся на площади. Народ притих, стоящие спереди кивали и передавали его слова тем, кто стоял далеко. Временами Нуреддин останавливался, украдкой следил, успевают ли длиннобородые записывать за ним.

– Ну что? Не дал? Сказал, самому не хватает? Зря унижалась? – усмехнулся Рено.

– Не дал, скупердяй чертов. Сказал, у нее уже есть три торговые лавки, они приносят двадцать динаров, и хватит ей. Он, мол, только хранитель сокровищ мусульман, все деньги нужны на священный джихад, и он не намерен гореть в адском огне из-за того, что предал умму, так они прозывают весь магометанский народ.

– Найдется ему из-за чего гореть, пусть не старается.

Альберик продолжал пояснять, стремясь, видимо, хоть чем-то оказаться полезным своему спасителю:

– Нуреддин жертвует вакфу – это у них вроде церковных пожертвований —мельницу и печь, на доходы от них будут выкупать из франкского плена бессемейных басурман, при условии, что они сунниты и знают Коран наизусть.

Нуреддин съехал с дороги, пропуская мимо себя отряд тюркских лучников. Он склонял перед воинами голову, почтительно приветствовал каждого, а когда замечал раненого, останавливал процессию, клал руку на плечо увечного и ласково, но твердо обещал:

– Друг мой, если бы ты мог видеть награду, предназначенную тебе в раю, ты бы молился о потере второго глаза! Сын мой, Аллах так вознаградит тебя в ггрядущей жизни, что если бы ты не был необходим умме в наших будущих боях, ты бы надеялся, что твоя рана смертельна!

А когда мимо понесли тела погибших, атабек спешился, поклонился и сказал:

– Выходя на бой, наши муджахиды выставили себя на продажу, и Аллах купил тех счастливцев, которые погибли. В обмен за их жизнь Всевышний щедро уплатил им блаженствами рая!

Рено только сквернословил, когда Альберик переводил эти выспренние речи, но Зангид несомненно умел воодушевлять доверчивую чернь: каждое подобное заявление необыкновенно распаляло народ – все восторженно вопили, улюлюкали, многие рвали на себе одежды, благословляли султана, раненые бросались ему в ноги, рыдали и целовали край его дрянного халата. Хитрый тюрок кланялся им в ответ и даже не пытался держаться с полагающимся правителю достоинством.

Верблюд, за которым брел Рейнальд, остановился в заторе, и Шатильон оказался совсем рядом с атабеком. Мокрый комок кизяка больно расплющился о скулу, толпа злорадно загоготала. Кровь бросилась в голову князю. С ненавистью и вызовом он уставился прямо на Нуреддина, а поймав его взгляд, не опустил глаз. Чернь взревела, Шатильон через силу ухмыльнулся, хоть бравада его и была весельем отчаяния, он не сомневался, что за это крохотное торжество над ненавистным врагом последует страшное возмездие. Но ехавший за Нуреддином эмир в спускающемся до конских копыт зеленом бурнусе, которого Альберик назвал Аззамом, посмотрел на Шатильона с омерзением и что-то сказал султану, Рено уловил только свое прозвище – Бринс Арнат. Лишенный чести Нуреддин всего-навсего руку поднял – стражники немедленно обнажили сабли и отогнали от франков разъяренную толпу.

– Что он сказал? Почему этот зеленый вдруг за меня заступился?

– Я не расслышал, – пробормотал юноша и отвел глаза.

На площади перед Большой мечетью вереницу латинян снова остановили. Грохотали барабаны, терзали уши погремушки, толпа проклинала и поносила пленников, плевала в их сторону и закидывала гнилыми фруктами, сухими кизяками и острыми камнями. Наконец за измученными, окровавленными страдальцами захлопнулись ворота Алеппской цитадели, высоченной, как Башня Вавилонская. Во дворе франкских рыцарей ссадили с коней, а Шатильона отвязали от верблюда. Магометанский цирюльник насильно выбрил всех бородачей, стражники сбили кандалы и развязали веревки. Всем управлял Аззам в зеленом плаще. К нему обращались с превеликим почтением, называя его «эмиром джандаром». По словам Альберика, «эмир джандар» – это важный сановник при дворе атабека, заведующий смертными приговорами и пытками. Чем больше Рено вглядывался в этого эмира, тем более знакомым казался ему поганый тюрок, но где он мог его видеть, Шатильон так и не вспомнил. По знаку Аззама четверо тюремщиков потащили бьющегося клейменым жеребцом князя внутрь цитадели. Спустили по множеству ступеней, проволокли по тесному проходу и спихнули по крутому скату на дно глубокой, темной ямы. Следом покатился Альберик, за ним грузно плюхнулся Шарль де Ланье. Падение Шарля было особенно чувствительным, недаром соратники прозвали его Толстяком.

В соседние темницы побросали прочих франков. Некоторое время слышались крики, перебранка, лязг запоров. Постепенно воцарилась тишина, нарушаемая только внезапными воплями. В вырубленном в скале подземелье воняло сыростью и мочой, земляной пол покрывала слизистая грязь. Шатильон сел у стены, потирая кровоточащие запястья и щиколотки. Ничего, ничего, главное, что он остался в живых, что его не казнили на потеху толпе, лишь бы доказать ей, что нет правителя добрее, жалостливей и достойнее, чем аль-калаб Махмуд Нуреддин. Не он первый, многие бароны попадали в заточение, даже король Иерусалима Бодуэн II дважды оказывался в плену. Князю Антиохийскому, конечно, долго сидеть не придется, его быстро выкупят.

Сквозь крошечное отверстие в стене доносился далекий монотонный гул уличной черни, когда стало смеркаться, его перекрыл тоскливый вопль муэдзина. Последний косой луч солнца проник за решетки и лег на грязную, облупленную, исчирканную бесчисленными предыдущими узниками стену каземата. В заходящем свете высветились корявые, съезжающие вниз буквы цвета запекшейся крови: «Здесь умирает ослепленный, больной, сошедший с ума и всеми забытый Жослен де Куртене, граф Эдесский. Всевышний, не покинь раба Своего».

Рено пробила дрожь.

 

* * *

Казалось, все вздохнули с облегчением, избавившись от неудобного князя. Сын Констанции Боэмунд воспользовался волнением среди городского люда, забоявшегося остаться без защиты боеспособного правителя, и тут же попытался захватить власть, по праву принадлежащую Констанции. Сам бы отрок на это никогда не решился, но его подначивал иерусалимский король, давно стремившийся вернуть Иерусалиму суверенитет над Антиохией. В последние годы Вседержитель наслал на Констанцию множество горестей, но предательство сына ошеломило. За какие грехи, в какой момент она утеряла благое материнское влияние на собственную плоть и кровь? Да и было ли оно когда-то? В детстве Бо обожал юную, красивую и душистую мать, постоянно льнул к ней, ластился, кто бы мог подумать, что едва он вырастет, княжеский престол окажется ему дороже? А она ведь всей душой любила первенца и всегда старалась быть хорошей родительницей, просто сначала, после гибели Пуатье, были годы ослепившего, оглушившего вдовства, потом всех и вся надолго застила неутолимая страсть к Шатильону, а в пору правления супруга ей потребовались все внимание и выдержка, чтобы справляться с его непредсказуемыми поступками и их последствиями. У детей, слава Богу, в достатке имелись няньки, гувернантки, придворные, валеты, пажи и духовные отцы. Но всегда казалось, что тихий, покорный сын тут, рядом, а их связь незыблема. Ведь никогда Констанция не поднимала руки на чад, никогда не обижала никого из своих отпрысков и всегда сожалела, что ее полностью поглощали семейные неприятности и государственные обязанности! И Бо ведь был далеко не единственным: вслед за ним родилась Мария, за ней Филиппа, потом появилась Агнесса де Шатильон – и каждое дитя требовало сил и времени… Нет, не ее вина, что за тяжкие годы сын превратился из послушного, трогательного, любящего мальчика в упрямого, скрытного и недалекого честолюбца!

Зато – нет худа без добра – вряд ли константинопольскому сюзерену княжества понравилось самоуправство иерусалимского венценосца, поспешно сместившего с Антиохийского патриаршего престола греческого архиерея Афанасия II и вернувшего в Сирию многотерпца Эмери Лиможского. Отношения Констанции с Эмери к прежнему не вернулись. Мало того что злопамятный клирик не простил ей возвышения Шатильона, но, не желая поступиться патриархатом, Эмери всячески противился ее сближению с Византией. А где еще законная правительница Антиохии могла искать заступничества и управы на мятежного сына, если собственный кузен и франкский суверен предал ее?

С необузданным Шатильоном исчезло и главное препятствие к браку Мануила с Марией Антиохийской. Но, к глубочайшему сожалению Констанции и к бурному отчаянию Марии, помолвка Мелисенды Триполийской и Мануила Комнина к этому времени уже являлась делом решенным. На июльском собрании баронов в Назарете Мелисенду всенародно именовали будущей императрицей, и по всему Заморью для триполийской выскочки собирали невиданное приданое: Бодуэн IV и королева-мать преподнесли ей щедрейшие дары, а юный брат ее Сен-Жиль, донельзя осчастливленный лестным выбором, разорил графство Триполийское ради оказанной сестре чести – построил дюжину галер и доверху нагрузил их свитками драгоценных тканей, доспехами, седлами, попонами, коврами, оружием, горами золотой, серебряной и фарфоровой посуды, столовыми и туалетными приборами, шкурами невиданных зверей, бесценными священными реликвиями, амфорами с драгоценным каирским бальзамом, одеялами из беличьих животиков, подбитыми соболем плащами, образами в драгоценных окладах и сундуками, забитыми браслетами, цепочками, фибулами, серьгами, кольцами, перстнями, поясами, тиарами и заколками для волос.

И все это в то время, как престол Констанции дрожал от происков сына и его покровителя Бодуэна.

– Изабо, мало того что Антиохия потеряет родственную поддержку Константинополя, а я – княжество, но, боюсь, наша Мария лишится последнего рассудка.

Дочь действительно не могла смириться с тем, что на константинопольский трон садится ее двоюродная тетка. Пыталась даже Заику заставить помочь себе, подлизывалась, ластилась, убеждала:

– Бо, милый братик, ты обязан мне помочь! Ты ведь понимаешь, как тебе будет выгодно, если твоя сестра, а не сестра Сен-Жиля станет императрицей, правда?

– Что ты ххххочешь, чтобы я ссссделал? Поссорился из-за тебя с королем? Пал на колени и молил императора взять за себя самую избалованную девицу христианского мира?

Заика оказался горазд только мать с престола спихивать. Сам ни на что не решался, поэтому сестре мрачно отказывал, а может, просто действовал под указку Бодуэна. Мария не сдавалась, скандалила, угрожала:

– Ты что, не соображаешь, что без союза с Византией один король не спасет тебя от Нуреддина? Первое, на что он тебя надоумил – выгнать греческого патриарха! Думаешь, это императору понравилось?

Обычно Бо от бессилия и досады только слюной брызгал и заикался нестерпимее обычного, но на сей раз неугомонная Мария взбесила его:

– Пппотаскуха! Я тттебя… – топнул ногой, чтобы помочь словам вылететь: – Я тттебя в монастырь запру!

– Правильно маман говорит, что ты полный кретин! Бодуэн прикидывается твоим покровителем, а много тебе с него толка? В Константинополь он почему-то триполийскую тихоню отсылает!

Бо – рослый, но ниже покойного отца, сильный, но не чета Пуатье, пригожий, но не сравнить с Раймондом, – уподоблялся погибшему князю только одним – бешеными приступами ярости. Бросился на сестру, чтобы треснуть ее, но Марию не так-то просто догнать – быстрая, ловкая, она белкой скакала вокруг стола, выплевывая в лицо брату:

– Да, да! Использует тебя! Испппппользует! Боится союза Антиохии с ромеями!

Заика метнул в негодницу серебряным кубком, да с такой силой, что кубок, ударившись о каменный пол, расплющился в лепешку и оставил на плите трещину. Но все же от слов Марии давало трещину и его доверие к венценосному родичу и сюзерену. А шальная задира уже понеслась к матери в скрипторий – жаловаться на недотепу-брата и требовать помощи. У греческих писцов уши вытянулись длиннее бород.

Расстроенная, измученная, вынужденная заниматься докучными документами и рассматривать назойливые прошения в то время, когда на самое насущное – уплату рыцарям – средств не хватало, Констанция схватилась за голову:

– Что я-то могу поделать?!

Одна Изабо хранила спокойствие. Когда умчалась Мария и удалились писцы, навалилась на хрупкий пюпитр пышной грудью:

– Мадам, может, еще не поздно все поправить. Если бы Мануилу не терпелось так же, как семейке Сен-Жиля, брак давно был бы заключен. Но жених всячески мешкает и тянет, продолжает выяснять подробности о нареченной, будто надеется узнать что-нибудь, что позволило бы ему отказаться от нее.

– Он и с Бертой-Ириной тянул годами. Но король уже послал в Константинополь Отто фон Рисберга за объяснениями.

Пюпитр хрустнул и покосился. Изабо невозмутимо выпрямилась:

– Спросил бы меня лучше. Мне для ответа не надо на Босфор таскаться. Я, сидя здесь, знаю, почему этот брак так бесконечно откладывается и, скорее всего, никогда не состоится. Помните, мадам, сама Годиэрна публично признавалась, что Мелисенда – вовсе не дочь ее покойного супруга?

Рука княгини, выводившая подпись, дрогнула, на драгоценный пергамент легла жирная клякса:

– Годиэрна, действительно, в разгаре ссоры с мужем ляпнула, что Мелисенда, мол, «моя» дочь, но мало ли, что скажет в ярости безудержная женщина, Изабо. Ты же понимаешь, что значит подобное обвинение? Это уничтожит доброе имя юной девицы, рассорит нас с Бодуэном и с Триполи…

Констанция встала, свитки раскатились по плитам, в волнении заметалась между стенами, не замечая, что топчет чужие мольбы и надежды. Изабо насмешливо протянула:

– Надо же, какая беда – потерять таких незаменимых сторонников! Да Бодуэн с вами поступил не лучше, чем со своей матерью или со мной, ваша светлость. – Впервые Изабо говорила о бывшем возлюбленном не с жалобами и слезами, а сухо и язвительно.

– Пресвятая Дева наказала его за тебя, Изабо. Живот Феодоры по-прежнему плоский. Нетерпеливый Амальрик уже собственного первенца окрестил Бодуэном, не иначе, как к престолу примеряет.

– Да, мадемуазель Сибилла уверяет, что это ужасно плохая примета и для венценосца, и для новорожденного.

– Дурища Сибилла превратилась в настоящую ворожею, во всем зрит знамения, пророчествует напропалую. Пеклась бы о своем будущем, а не чужое выведывала. Разве можно ведать грядущее? Я вот думала, что решу судьбу всей Страны Обетованной, а давно уже верному вассалу коня подарить не могу! И насчет Шатильона верила, что его ждут невиданные подвиги и неумолчная слава, что он и впрямь нагонит страху на весь Восток и изумит весь Запад, таким необыкновенным он мне представлялся! А головорез кончил алеппской ямой. – Упала в кресло, добавила с горечью: – Одну Алиенор судьба балует, она как крольчиха рожает английскому королю сына за сыном.

– О, мадам, что с того?! Вам ли не знать, сколько печалей и забот могут принести сыновья? Подождите, подрастут ее львята, тоже раздерут ее сердце. Если женское счастье построено на мужской верности, оно непременно рухнет. Десять заповедей любви мужчинам даются труднее двенадцати подвигов Геракла.

Констанция бросила лукавый взгляд на подругу:

– Ну, одного рыцаря без страха и упрека, который верно служит своей даме и выдержал все наложенные на него испытания, мы все же знаем.

Изабо только фыркнула и склонилась к рукоделию, скрывая торжествующую улыбку. Констанция задумчиво вертела гусиное перо в руках:

– Вся любовь во мне давно перегорела – и к Пуатье, и к Шатильону, а ненависть к Алиенор жива. Как это зло в нас оказывается настолько сильнее добра и любви?

– Было бы наоборот – в любви, верности и добре не было бы никакой заслуги.

Констанция вспомнила, как желала, как добивалась Шатильона, вспомнила, что из этого вышло, задохнулась невыносимой обидой:

– Заслуга в них, может, и великая, а вот пользы ни малейшей. – Подтянула очередное прошение, но вернуться к чтению не могла: – А вдруг я возьму грех на душу, а Мануил все равно на Марии не женится?

– Женится. Он аж трясся от вожделения к ней. Уж мне ли не признать старческой похоти? К тому же других подходящих невест в Утремере нет. И ему ценно родство с княжеством Антиохийским, а не с графством Триполийским, до которого Византии нет никакого дела. А главное, – передразнивая мадам Доротею, Изабо ханжески опустила глаза, поджала губы и молитвенно сцепила руки, – какой же тут грех? Вот умолчать о таком было бы непростительно! Нельзя же допустить, чтобы Багрянородный и Порфироносный самодержец, Равноапостольный, Боговенчанный Доминус обвенчался с девицей, чья мать славилась распущенностью по всему Заморью!

– Изабо, уж если ты превратилась в рьяную поборницу добродетели, то того и гляди сатана символ веры прочтет!

Констанция стиснула руки, не зная, на что решиться. Кузина Мелисенда помнилась худенькой, бледной, милой девочкой, только бесконечно жалкой и забитой. Бедняжке в детстве доставалось не меньше, чем самой Констанции. И не вина юницы, что кузен Бодуэн и ее распутная мать воспользовались ею, это ведь они затеяли недостойное сватовство. Но Изабо права – и в самом деле происходило ужасное: Годиэрна соблазняла своей дочерью – пусть ничего не знающей, но императорской диадемы недостойной! – наивного, доверчивого вдовца. Так Иродиада погубила Иоанна Крестителя прельстительной Саломеей. И пусть сама Мелисенда не виновна, но чем виновна безупречная Мария Антиохийская? Бодуэн предпочел ей Мелисенду, только чтобы предотвратить сближение между Византией и Антиохией. А у Марии ведь на Мануила несравнимо больше прав, начиная с неоспоримо благородного происхождения и кончая куда более достославной генеалогией! И понравилась она греку задолго до того, как король вмешался. Изабо права, недопустимо позволить плоду прелюбодеяния занять престол ромейских самодержцев, посягнуть на место, предназначенное незапятнанной, белоснежной лилии Антиохии.

Мадам де Бретолио заметила невозмутимо, как о деле давно решенном:

– Я уверена, что смещенный Афанасий охотно поспешит в Константинополь, чтобы спасти наивного автократора от позорного брака. Заодно откроет глаза василевсу на то, кто его истинный друг и заботится о его чести и достоинстве, а кто печется лишь о собственной выгоде.

Разумеется, Констанция пеклась о чести и достоинстве василевса.

 

* * *

Рено раздраженно приказал:

– Шарль, заткнись или я прибью тебя!

Толстяк ныл постоянно. Потому что был голоден, потому что у него болели суставы, тянуло колени, кололо в боку, зудело в зубе, потому что ночью он мерз, а днем ему было душно… Сейчас он с ужасом вглядывался в сгиб локтя и жаловался:

– Это не просто сыпь! Это больно и чешется. Это проказа, я уверен, что это проказа! – Испугавшись собственных слов, взвизгнул: – В этом чертовом подвале что угодно подцепишь!

Если бы хворь невыносимого Шарля зависела от Шатильона, ипохондрика разбила бы не вялотекущая проказа, а мгновенная гибель:

– Довольно, зануда. Какая тебе разница, от чего тут сдохнуть?

Но добросердечный Альберик поднялся, с усилием, прихрамывая и покачиваясь, добрался до соседа, склонился над рукой малодушного нытика, внимательно рассмотрел болячку, небрезгливо потыкал пальцами в белую сыворотку плоти. Шарль взвизгнул.

– Это просто потница, – успокоил его юноша. – У моего брата проказа, я знаю, как она выглядит.

Шарль тут же отпрянул от юноши, словно обжёгся. Тот не обиделся, плеснул из миски воды, пучком соломы тщательно протер складки кожи Толстяка. Терпение у юного оруженосца было ангельское, и оно тоже бесило Рейнальда, когда обращалось на недостойного труса. И это в то время как именно Альберик, а вовсе не Толстяк, явно сдавал и слабел. Он уже почти не мог ходить, отощал до того, что стал похож на простынку на просушке, и чах с каждым днем.

Без бывшего оруженосца Шатильон в эти первые месяцы заточения сошел бы с ума. Зима на дне каменного мешка уничтожила веру в себя: бесполезны оказались его ум, сила, дерзость, решимость и отчаянность. Он впервые ощутил себя ничтожным и беспомощным. Никто из двух его сюзеренов о нем не вспомнил, он не получил ни единой весточки от семьи, до него не дошло ни слова поддержки от вассалов и соратников. Господь, защитивший пророка Даниила во рву со львами, равнодушно предоставил Рейнальду де Шатильону гнить в басурманской яме. Князь был готов к героической смерти, он стоически перетерпел бы пытки, но не мог перенести медленное, бессмысленное, унизительное прозябание, неведомое будущее, равнодушие всего христианского мира, угрозу тихого угасания и захирения, собственное бессилие и полную бездеятельность. Темница обесценила все его достоинства мужчины и честь рыцаря. Князь Антиохийский был взвешен и найден легким, наряду с балбесом и трусом Шарлем, отчего терпеть Толстяка стало лишь противнее.

Другое дело Альберик. У хлюпика отродясь не имелось ни мощи, ни воинских умений, ни необходимой солдату жесткости. Зато в нем обнаружились бездонные запасы того, что оказалось тут гораздо полезнее – смирения, сострадания, терпения, незыблемой веры в Бога и любви к людям, даже к таким нестерпимым, как Толстяк. Иногда Рейнальду казалось, что его бывший низкорослый, чернявый оруженосец, который не только в рыцари не был посвящен, но и непонятно как оруженосцем-то заделался, был ангелом, но, конечно, ангелы не могли быть такими невзрачными замухрышками.

Сверху послышались шаги, с потолка посыпались известка и пыль – это тюремщик Али распахнул крышку в потолке ямы и спустил на веревке корзину с вонявшим тухлятиной месивом. Рено протянул миску Альберику. Тот прошептал:

– Ваша светлость, что-то кусок в горло не лезет.

Сероватая кожа обтянула кости, и золотистый взгляд юноши теперь смотрел куда-то вдаль, мимо людей. Он все больше молчал. Еще вчера Рено перетащил его под окно, но ни свет, ни свежий воздух не помогали. В тюрьме Альберик был не жилец.

Забытый всеми Шарль с трусливой жадностью потянулся к оставшейся на полу бурде:

– Если ваша милость все равно не хочет…

У Шатильона потемнело в глазах, он отшвырнул миску ногой, испуганно взвились мухи, плесневелый рис с червивыми бобами разлетелся по полу:

– Никто здесь не ест до тех пор, пока эти сволочи не отпустят Альберика!

Сказал и впервые за последние месяцы снова почувствовал себя мужчиной.

Больной прошелестел из своего угла:

– Ваша светлость, прошу вас, не надо. Нуреддин ценит своих пленников больше любого выкупа. Не случайно у него их шесть тысяч оказалось. Мне уже не видать свободы.

– Это мы решим, не Нуреддин.

– Сир, вы понапрасну губите себя, а если у кого и есть надежда выйти отсюда, так это у вас.

– Не понапрасну, малыш, не понапрасну. Вот видеть, как умирает мой оруженосец и ничего не сделать, это было бы гнить понапрасну. Да нехристи никогда не осмелятся потерять меня.

Он, конечно, не верил, что представляет для язычников такую великую ценность, что может угрожать им своей смертью, но он вновь обрел себя. Наконец-то прекратится убийственное бессилие и бездействие. Опасное единоборство с противником было привычным состоянием, рискуя жизнью, он снова ощутил себя живым. Он опять мог решать и приказывать – в первую очередь себе, но и товарищам, и, главное, ненавистным обрезанным собакам. Да он с радостью умрет, защищая Альберика и собственную честь.

Поначалу тюремщик Али невозмутимо подтягивал нетронутую еду обратно. Потом принялся волноваться, заглядывал в застенок, сердито ругался и плевался. Десятью выученными словами князь объяснил, что узники отказываются принимать пищу, пока «хаджиб» – заведующий тюрьмой – не согласится назначить выкуп за его оруженосца. Переводить ему ответ Али не потребовалось. Как всякий франк, Рено знал арабские сквернословия. Каждый раз, когда спускали еду, Шарль унизительно молил позволить ему поесть. Но князь предупредил, что, если прожора дотронется до миски, над которой теперь с жужжанием носились сотни мух, он размозжит ему голову о стену. Шарль горько стонал, безутешно рыдал и сосал пальцы, уставившись на кашу из бургуля, сохлые лепешки и сырой лук. Рено уже не знал, что досаждало больше – голод, сворачивающий кишки, или безутешные всхлипы Толстяка, готового обменять честь и жизнь товарища даже не на чечевичную похлебку, а на плесневелую лепешку. А Альберик лежал безучастно, тоскливо разглядывая крохотный клочок неба.

На третий день крышка лаза распахнулась, и в проем заглянул сам эмир джандар – тот самый смутно знакомый Шатильону человек в зеленом бурнусе. Высовываясь из-за его плеча, Али причитал:

– О достопочтенный ас-сайяди Аззам ибн Маджд ад-Дин, не моя вина, если проклятые кафиры сдохнут от голода!

– Освободите моего оруженосца, он умирает, – прохрипел Рено из последних сил. – Моя семья уплатит любые деньги. Иначе вам останутся только наши бесполезные трупы!

– Аюа, да. Я дам тебе одну жизнь, свинья, – неожиданно ответил тюремный смотритель на корявом французском, – но советую тебе выбрать твою собственную.

– Жизнь и свободу? – быстро спросил Рено, сердце встрепенулось, и показалось – сейчас само уйдет, бросив негодное тело.

– Нет, остаток твоих дней ты проведешь в этой джуббе.

– Это не жизнь, – отвернулся к стене. Такая слабость навалилась, что язык едва поворачивался.

– А со вторым что?

– Что хотите.

Ни до чего ему больше нет дела, он умирает.

– Наам, ты сказал.

Аззам отдал Али какие-то приказания. Рено распознал слова «калаб маджнун» – бешеная собака.

Умереть не позволили. Беспомощных, как зимние мухи, латинян выволокли из темной, зловонной джуббы. Шатильона швырнули в угол двора. Где-то хрипло, яростно выл и лаял невидимый пес и истошно, будто его резали на куски, вопил Шарль. Рено заставил себя подняться на ноги, качаясь, прислонился к стене, огляделся: недвижной маленькой копной валялся у стены Альберик, слепило солнце и мельтешили пестрые халаты – это несколько стражников зачем-то запихивали отчаянно извивавшегося и суматошно сопротивлявшегося Толстяка в огромный джутовый мешок, который скакал и дрыгался, словно в нем сидела нечистая сила. Из него-то и несся бешеный, злобный лай. Один из басурман треснул Шарля по голове дубинкой, тот сник, тюрки тут же завязали над его головой узел и поволокли куль с продолжавшей биться внутри собакой за ворота. Страшный, полный нестерпимой человеческой муки и смертельного ужаса вопль Толстяка снова разорвал уши. Рейнальд прохрипел что-то, попробовал шагнуть вперед – и тут же перехватило дыхание от беспощадного удара под дых. В глазах потемнело. Слабый, как младенец, князь рухнул наземь.

Когда очнулся, храпели и ревели привязанные у стены верблюды, трепетали паруса вывешенных на просушку ярких тканей, шуршали верхушки пальм, в высоте вертелась, кружилась, опрокидывалась прямо на голову выцветшая от зноя синь, белое солнце резало зрачки. Рено пришел в себя, приподнялся на локте и сразу наткнулся на взгляд эмира джандара. И внезапно пламенем вспыхнуло узнавание: он вспомнил двор антиохийской цитадели, кишащий пленниками-сарацинами, и тощего, скрючившегося на земле бешеного мальчишку с вывихнутой щиколоткой, с глазами, полными звериной ненависти.

Солнце – и Аззама – заслонила склонившаяся над Рено тонкая фигура, от нее веяло цветом апельсина. Женщина присела перед ним на корточки, худенькие, смуглые руки, звеня браслетами, опустили на землю блюдо, от которого шел пар и тянулся волшебный аромат разваренной баранины, чеснока и приправ. На Рено в упор уставились испуганно-удивленные, бездонно-черные, густо подведенные сурьмой глаза. Через смуглый лоб и широкую переносицу спускалась золотая цепочка, на ней висел оранжевый лоскут, украшенный вышивкой и монистами, закрывавший низ девичьего лица. У Рено закружилась голова, и он потерял сознание.

 

* * *

Зной раскалял плоские кровли, порывы иссушающего пустынного шарава трепали флаги на башнях, хлопали ставнями, взметали змейки пыли. Внутри рыцарской залы антиохийской цитадели царили полутьма, лучшая подруга отцветающих женщин, и их неизменные наперсницы – тоска и заброшенность. Даже воздух пропах затхлым ладаном и старыми коврами. Сами ковры – армянские махфура, глаз знатока не обманешь! – были бы достойны дворца халифа, если бы не изгибали на них бесконечные шеи карминные драконы, не ветвились изумрудные древа жизни, не распускала золотые крылья птица Феникс и не оскорбляли Аллаха прочие запрещенные изображения.

Плавными движениями рук хозяйка замка предлагала Усаме ибн-Мункызу засахаренные фрукты, фундук и грецкие орехи, варенье из розовых лепестков, булочки из толченого миндаля, кунжутную халву, медовую персидскую нугу, любезно протягивала кубок с охлажденным вином, но эмир сложил руки в вежливом отказе: он лишь завернул в Антиохию, следуя из Халеба в Мекку, а в таком пути алкоголь неуместен. Время хаджа – священные для мусульман часы, каждый день поста засчитывается за целый год. Правда, ваша светлость, истинная правда – прежде вашему недостойному другу случалось пригубить греховный напиток, но ныне, хвала исправляющему грешников Аллаху, настала лучшая пора. Его господин аль-Малик аль-Адил Нур ад-Дин Абу аль-Касим Махмуд ибн Имад ад-Дин Занги, атабек Халеба и эмир Дамаска, —да пошлет ему Аллах долгую жизнь! – возродил праведные нравы шариата. Ныне жажду эмира легко утоляет ледяная вода Джебеля эш-Шейха, прозванного франджами Ермоном, и не сладостей ныне жаждет эмир, а единственного – услужить прежним друзьям, перво-наперво высокородной бринсессе, о несчастьях которой услыхал с сокрушением сердца.

Тебризский ковер под ногами, в тридцать локтей длиной, великолепен. Однако, чтобы определить цену точнее, следовало бы пощупать ворс, посчитать узлы на обороте. Но чтобы заметить на лице мадамы Констанции утекшие годы, достаточно внимательного взгляда знатока. С грустью выискивал Усама ибн Мункыз в хмурой госпоже средних лет волшебную девочку-лилию, когда-то лишившую его покоя. Бринсесса по-прежнему держала себя со сдержанным достоинством, но в ней появились уверенность и озабоченность – печальные метки женского одиночества и неприкаянности. Несмотря на тридцать и пять прожитых зим, мадама Констанция все еще могла обрести прелесть в мужских глазах, песочные часы ее фигуры по-прежнему привлекали и задерживали взгляд, и все же очарование юности угасло в ней: лик больше не светился изнутри молочным сиянием, исчезла неопределенная, но неотразимая пленительность, порхавшая солнечным зайчиком между обольстительным изгибом губ и восторженно сияющими опаловыми глазами. На переносице залегла упрямая морщинка, и горечь и разочарование угнездились на лице, в минувшие дни озаренном трогательной, доверчивой нежностью щедрой, беззаветной любви. Мягкость юной Констанции усохла, как мякоть засохшего персика, и сквозь нее проступила жесткая косточка нелегкого нрава, свойственного всем женщинам ее рода. С удовлетворением убедился ибн Мункыз, что даже самые замечательные рыцари-франджи не сумели подарить счастья этой лилии.

Впрочем, эмир был слишком хорошо воспитан, чтобы выдать нелестные впечатления. Вместо этого, в утешение отцветающей женщине, посетовал на собственные шестьдесят семь зим, хоть и чувствовал себя превосходно:

– О, моя прекрасная и высокородная госпожа! Как приятно убедиться, что годы не властны над вами! Я поражаюсь, что вы признали меня в моей нынешней дряхлости, ибо беспощадное время подточило меня, как половодье точит речной берег! Я был стремительнее потока и тверже в бою, чем судьба, а ныне стал словно томная девушка, возлежащая на мягких подушках за покрывалом и пологом!

– Время не в силах забрать у вас мудрость, почтенный эмир! – невежливо сказала мадама Констанция, даже не попытавшись возразить жалобам гостя. – Самой же мне некогда печалиться о юности, слишком много у меня других потерь.

Почтенный шейх кивал с участием. Всей Сурии было известно, что власть выскальзывала из рук Констанции Антиохийской, как мокрое бревно: после того, как ее непутевый муж попал в плен, недалекий и неопытный сын ее Боэмунд, вдохновленный примером и поддержкой иерусалимского малика, предъявил собственные претензии на трон Антиохии.

Самое время одинокой и преследуемой женщине любой ценой попытаться освободить воинственного супруга!

– Мое сердце кровоточит, когда я думаю о судьбе Бринса Арната, высокородная мадама Констанция, – признался Усама, с наслаждением откусывая от тающего во рту печенья в карамели и рассеянно отхлебывая из чаши со сладким, щекочущим ноздри гипокрасом. – Наше давнее знакомство и мое искреннее почтение к вашей светлости понудили вашего преданного друга Усаму во имя предписанного Аллахом милосердия поспешить в Антиохию в надежде оказаться полезным! Я буду счастлив предоставить в ваше распоряжение свое ничтожное влияние при дворе справедливого и мягкосердечного атабека Халеба, дабы вести переговоры о выкупе вашего супруга.

Всех этих ковров не достало бы, чтобы вызволить Бринса Арната, истинную соринку в глазу Пророка, из застенков Нур ад-Дина, зато любой персидской или армянской кошмы с лихвой хватило бы, чтобы Усама по неискоренимой своей доброте похлопотал бы за несчастного! Но мадама Констанция поморщилась, словно ее вино горчило:

– Достопочтенный эмир, я бессильна спасти князя, я бессильна спасти даже саму себя! У меня ни денег, ни власти, а мой сын или король не дадут за Рейнальда даже денье! От нынешнего патриарха князю тоже не приходится ожидать помощи.

Эмир скорбно покивал головой, перебрал яшмовые четки, с которыми теперь не расставался. Да, похоже, у бешеного маджнуна Арната не осталось ни единого доброжелателя. Вряд ли и василевс станет хлопотать о разорителе Кипра. Бывший повелитель Антиохии не стоит нынче не только шелкового исфахана, но и грубой рогожки. Однако грустно убедиться, что эти мадамы заменяют безусловную преданность расчетливыми рассуждениями! Усама положил на сердце ладонь, костлявую и темную, как птичья лапа:

– Мой господин Нур ад-Дин, несомненно, милосерднейший из земных правителей, а все же судьбы франджей-узников могут быть весьма печальными. Вот, помнится, Роберт ибн Фульк, правитель Сахйуне, был доблестным воином и поддерживал приятельство с тогдашним эмиром Дамаска Тугтегином. Но, когда Роберт во время сражения упал с коня и попал в плен, ни их прошлая дружба, ни то, что Роберт был абрас – прокаженный, не защитили его от казни.

Бринсесса побледнела, закусила губу, хотела что-то сказать, но удержалась. Эмир сокрушенно вздохнул, пригубил наново наполненный кубок. Дверь распахнулась, и в залу стремительным вихрем ворвалась высокая и тонкая, как кипарис, дева. У Усамы дух захватило от ее прекрасного, светящегося изнутри лика, от темных бровей над глазами цвета персидского камня счастья фирузэ. Золотым столбом поднятого ветром песка парило за ее спиной светлое облако волос. Мадама Констанция уловила смятение старика:

– Это моя дочь принцесса Мария Антиохийская.

Следом за дивной газелью не поспевал хромой, низкорослый, щуплый христианский суфий, босой, в грубом рубище, с темными волосами, криво подстриженными под горшок. Странно, что подобные бродяги вхожи к ее светлости. Холодные глаза гурии небрежно скользнули по пожилому мусульманину, зато она собственными руками подвинула к окну табурет для оборванца, налила и с поклоном подала ему кубок вина. Все же не напрасно Усама сделал крюк на дальнем пути: вид прекрасной женщины – одна из посланных Аллахом радостей.

– Ваша несравненная дочь в полной мере унаследовала красу матери, о величественная и могущественная госпожа, – эмир учтиво вытер рот рукавом халата.

– Краса Марии намного превосходит незначительную приятность моей юности, и я надеюсь, что благодаря ей принцессу ждет блистательный брак.

Как раз трогательной приятности юной Констанции в надменной пери не замечалось. Взбалмошная гордячка даже за христианским дервишем ухаживала с вызывающим видом. Но ее невиданный на Востоке северный облик ошеломлял, словно блеск серебряной монеты среди медной милостыни. Констанция кивнула на голодранца:

– Альберик был оруженосцем моего мужа и был захвачен вместе с ним. За него единственного Нуреддин согласился принять выкуп.

Остроносый, конопатый юноша заморгал, понурил обгрызенную козьими ножницами башку, залопотал, почему-то оправдываясь:

– Я же вовсе недостоин… Это все только благодаря самоотверженности князя… Ради меня, ничтожного, мой сеньор жизнью рискнул. А бесконечно милосердная княгиня уплатила за меня непомерную сумму, которой я и здоровым-то никогда не стоил. – Вздохнул, поджал под табурет грязные ноги. – А бедро все не заживает, мадам, я больше ни на что не гожусь, даже на лошадь не в силах сесть, – неуклюжим рывком склонил перед Констанцией детскую шею, торчащую из широкого ворота, – ваша светлость, это ж как стыдно, что я ничем не могу вам послужить! С вашего дозволения, я в Иерусалим двинусь. Там в госпитале ордена святого Лазаря даже хромой калека пригодится – ухаживать за прокаженными во имя любви Господа и его святых Апостолов.

Констанция подвинула к увечному вываренные в меду персики, мягко сказала:

– Дорогой Альберик, нет более приятного Господу и более нужного людям деяния, чем помощь больным и страждущим. Ваша жизнь теперь ценнее, чем жизнь любого рыцаря. Я не могла бы истратить деньги богоугоднее, нежели выкупить вас.

– Мессир, – бесцеремонно прервала Мария излияния матери, – вы лучше поведайте нашему алеппскому гостю, в каких условиях его милосердный господин содержит несчастных франков!

Альберик распахнул на чуть поморщившегося эмира золотистые глаза:

– Его светлость сидит на дне темной каменной ямы и терпит голод, холод и многие унижения…

Мария топнула ногой:

– Расскажите, что эти сельджуки сотворили с Шарлем де Ланье!

Чаша мелко затряслась в руках христианского суфия:

– Несчастного Шарля, упокой Господь его душу, засунули в один мешок с бешеной собакой, – голос его дрогнул, брови сошлись на переносице недоумевающим домиком, – и утопили…

Усама вздохнул, развел руками: кому же приятно такое слышать? Но мадаме Констанции не повредит представить, на что она обрекает мужа, когда, вместо того чтобы хлопотать о нем, выкупает никчемных оборванцев:

– Да, еще Салах ад-дин ал-Яги-Сийани любил эту казнь. Эти варвары-тюрки обожают изощренные способы наказания. – Оживился, пощелкал пальцами, припоминая: – Но все-таки никто не был таким по этой части изобретательным, как покойный Тугтегин. Рассказывают, когда он захватил графа Жерваза Басошского, правителя Табарийе, он срезал ему верхушку черепа и пил из полученной чаши вино, а граф все еще был жив и смотрел на наслаждающегося Тугтегина. Несчастный Жерваз целый час протянул, пока скончался.

Беспощадная княгиня даже бровью не повела, а Мария поежилась:

– По-моему, из стеклянного кубка пить приятнее. Но Шатильону бы непременно понравилось, он сам в таких делах был изрядным выдумщиком. Помните, маман, как он нашего Ибрагима приказал сжечь?

Констанция резко поднялась, отошла к окну:

– Довольно! Эти подробности только терзают нас, поскольку мы бессильны спасти князя. На все воля Господа, – перекрестилась. – Смерть поджидает каждого, а мученическая кончина обещает место в раю. Я молюсь за несчастного Рейнальда де Шатильона денно и нощно.

На месте любящего женского сердца у мадамы Констанции давно остался кусок угля. Как это произошло? Что натворил непутевый франдж с женщиной, которая отдала ему свою руку вопреки всему свету? Ведь без него она сама и ее княжество беззащитны! На что же она рассчитывает, жалея за спасение Бринса Арната даже протертого килима? Усама еще раз взглянул на высокомерную, сияющую победной уверенностью Марию и вспомнил, что помолвка султана Рума Мануила с сестрой бринса Триполийского расстроилась. Так вот на что надеется бринсесса и вот почему не спешит вызволять из плена мешок хлопот и неприятностей, по неразумию взятый ею в супруги!

Солнце садилось, приближалось время молитвы магриба, из окна повеяло дымом, полынью, дальней дорогой. Пока Усама теряет время с многобожниками, от которых ни ему, ни Аллаху не причинится ни малейшей пользы, пока его ягодицы терзает сидение жесткого стула, в караван-сарае единоверцы-попутчики уже давно развалились на мягчайших сатиновых подушках, наслаждаются мелодичными звуками аль-уда, курят душистый кальян, слушают искусные вирши персидского поэта и ведут неспешные, мудрые беседы, а тюркская прислуга подает им сладкий шербет. Усама поднялся, церемонно откланялся:

– Ваша светлость, я загнил от безделья, подобно тому как индийский меч ржавеет от продолжительного пребывания в ножнах. Но если только милосерднейшему Аллаху будет угодно позволить его недостойному рабу дойти до Благородной Мекки, я непременно вознесу и свои никчемные молитвы за вас и за Бринса Арната, дабы Аллах сжалился над ним в День Суда! А за все пережитые несчастья пусть возместит вам лучшим, милосердная бринсесса.

Расстроенный, покинул эмир княжеский замок, ибо всегда грустно видеть, как беспощадное время превратило пленительный цветок в сохлую колючку, а ее прекрасный плод норовит упасть в греческий гинекей, а не в сераль преисполненного достоинств истинного фариса ибн Мункыза. Ах, неизбежное бремя лет, будь оно проклято, ибо отнимает мощь у мужчин и прелесть у женщин, но не лишает смертных их невыполнимых желаний! Если Аллаху будет угодно позволить своему рабу записать его размышления и воспоминания, ибн Мункыз непременно поведает потомкам, что, когда проходит назначенное время жизни, от доблести и силы человека не остается ни малейшей пользы.

 

* * *

Вскоре в Антиохию прибыло византийское посольство во главе с приближенными императора – внуком василевса Алексием Комниным и префектом Нового Рима Иоанном Каматеросом, ближайшим соратником Мануила. От имени Его Царственности, императора Ромейской империи, знатные греки торжественно просили у княгини Антиохии руки ее дочери – несравненной Марии Антиохийской. Тот, кто заставил Солнце и Луну сиять во славе, Тот смог позаботиться и о капризной принцессе! Одного присутствия послов столь высокого ранга оказалось достаточно, чтобы Констанция снова прочно заняла престол. А если предпочтение, оказанное безупречной Марии, ошеломило и разгневало юного графа Триполийского и встревожило короля Бодуэна, так об этом Констанция не печалилась, ибо уже убедилась, как мало стоила их дружба.

В конце лета счастливая и гордая дева отбыла из гавани святого Симеона в Константинополь с невиданной помпой, подобающей невесте василевса. На лбу ее сияла диадема, за ней тянулся длинный парчовый шлейф, знатнейшие византийские вельможи вели ее с обеих сторон за кончики пальцев, а она, которая всегда носилась необузданной кобылицей, теперь семенила крошечными, едва заметными шажками и плыла меж рядами провожающих небесным облаком. Вся в мечтах о блистательном будущем, не пролила при расставании ни слезинки. С грустью и тяжкими предчувствиями смотрела Констанция вслед кораблю. Никогда больше в этой жизни она не увидит прекрасную и взбалмошную Марию. Амбиции, гордость и неукротимость ее близких в короткое время забрали у нее супруга, сына и дочь. Всю жизнь Констанция поступала так, как только и могла поступить, и каждый раз добивалась задуманного. А пустота и одиночество вокруг нее лишь росли и ширились.

Предчувствия, однако, оказались обычной неуемной материнской тревогой: уже на Рождество в Храме святой Софии три патриарха – Константинопольский Лука Хрисоверг, патриарх Александрии Софроний и патриарх Антиохии в изгнании Афанасий II венчали ее дочь с василевсом. Свадьбу отмечали многодневными пирами, великими дарами церквям и монастырям и колесничными бегами на ипподроме.

Радость Констанции омрачила лишь юная Мелисенда, чрезмерно воспарившая в честолюбивых замыслах. Не перенеся разочарования внезапного афронта и позорных слухов о своем незаконном происхождении, та, которую еще недавно величали будущей императрицей, приняла постриг. Видит Бог, Констанция искренне жалела несчастную кузину, ставшую жертвой пороков и амбиций родичей. Бедняжка страдала недолго, вскоре зачахла в обители от стыда и горя. Поистине, Годиэрна ела кислый виноград, а у дочери на зубах оскомина!

Еще хуже воспринял отказ брат Мелисенды – Раймунд Сен-Жиль. Возомнил себя Авессаломом, мстящим за бесчестие сестры своей Фамари: погрузил на построенные для приданного галеры разбойников и, в наказание грекам за нарушение сговора и поруганную честь семьи, отправил флотилию грабить многострадальный Кипр.

Зато Антиохия наконец-то оказалась под надежным протекторатом Византии, и неразумный Бо с подстрекателем Бодуэном отныне не смели посягать на власть матери, пользующейся расположением императора.

В конце того же лета Господня 1161 сдала и старшая Мелисенда. Правительницу, без которой невозможно было представить Утремер, внезапно хватил удар. В одночасье мудрая, деятельная женщина потеряла память и разумение, впала в детство и никого более не узнавала. Верно сказал мудрый царь Соломон, что даже величайший из всех, царствовавших в Иерусалиме, даже мудрейший из них умирает наравне с ничтожным и глупым, и все суета и томление духа, и нет от них пользы под солнцем.

Сестры королевы – Годиэрна Триполийская и Иоветта, аббатиса монастыря святой Марии и Марты в Вифании, не отходили от постели несчастной и преданно за ней ухаживали. Констанция тоже непременно поспешила бы к одру тетки, но присутствие там этих неразлучных жен-мироносиц, в особенности необузданной Годиэрны-Иродиады, грозило превратить трогательное семейное прощание в непотребный скандал. Вдобавок неразумно было теперь покидать Антиохию: нетерпеливый сын мог и не отпереть княгине ворота по возвращении.

В начале осени, сразу после Рождества Божьей Матери, самая могущественная в истории христианского мира женщина-правительница – королева Иерусалима Мелисенда – легла в заранее уготованную могилу рядом со своей матерью, королевой Морфией, в той самой Иосафатской Церкви Святой Девы, где когда-то Констанция вдохнула в ее неблагодарного сына мужество и высокие устремления, а Изабо обрела в его глазах прелесть Суламифи.

 

* * *

Раз в неделю заключенных выпускали из ямы фараоновой на внутренний двор, и брадобрей тупым ножом больно скреб их головы и подбородки. Басурмане считали бороду украшением мужчины и ревниво следили, чтобы никто из бесправных латинян не отрастил этого признака достойных мусульман.

Однажды ворота распахнулись, и под охраной мамлюков вошел эмир джандар, Аззам ибн Маджд ад-Дин, роскошно одетый и надменный. Все тюремщики, включая толстого хаджиба, принялись униженно кланяться. Рено понял, что Аззам явился за ним, отступил к стене, сжал кулаки и приготовился дорого продать свою жизнь. Но эмир джандар в его сторону даже не глянул. По его знаку мамлюки схватили молодого и статного узника, скрутили ему руки за спиной.

– Кто это? – тихо спросил Рено у Паскаля Лаборда.

Паскаля, немолодого, сутулого, замкнутого тамплиера, недавно бросили в яму к Шатильону. Рено с ним ладил. Князь всегда уважал силу воли тамплиеров, их верность, мужество и непримиримость к язычникам, а этот выходец из Оверни никогда не жаловался, не терял ровного расположения духа и ничего ни у кого не просил.

– Это Дамиен Фокомбер, – коротко ответил Паскаль.

Франку запрокинули голову, на белой шее напряглись жилы и задергался кадык. Подошел цирюльник. Аззам что-то сказал, склонившись над несчастным.

– Выкуп требуют, – догадался Паскаль.

Фокомберы были знатной и богатой семьей Утремера. По-видимому, нечестивцы это знали, вот и вымогали за Дамиена неподъемные деньги. Пленник в ответ что-то злобно прохрипел. Аззам кивнул стражникам, мамлюки окружили несчастного, Паскаль сделал шаг вперед, Рено предупреждающе ухватил его за локоть. Не торопись, брат-тамплиер, басурманам только приятно будет и с тобой расправиться, ничем Дамиену не поможешь. Если беду можно поправить деньгами – это еще не настоящая беда. Из-за спин тюрков они видели только ноги пытаемого, судорожно сучившие по земле, и доносились его полузадушенные хрипы. Наконец брадобрей выпрямился – в поднятых клещах был зажат окровавленный зуб. Аззам опять что-то рявкнул, ответа Рено не расслышал, тюремщики снова навалились на плечи Дамиена, цирюльник во второй раз потянулся ко рту пытаемого, но тот взвыл на всю джуббу, и в горле его клокотала то ли ярость, то ли кровь:

– Да! Да! Согласен! Согласен!

Подскочил писец, протянул пергамент и перо. Фокомбер приложил к документу трясущуюся руку. Аззам выхватил пергамент, повернулся и, не удостоив никого взглядом, покинул двор. Оставшийся на земле узник уткнул окровавленное лицо в ладони, плечи его жалко тряслись. Испуганные заключенные молчали, многие отвернулись, не желая видеть унижения товарища. Но челюсти Рено свела зависть, кислая как уксус:

– Хотел бы я так легко отделаться. Я бы без споров согласился на любые условия, только за меня никто не станет платить, даже если мне все зубы до последнего вырвут, – невольно ощупал языком пока еще целый частокол.

Паскаль пожал плечами:

– Я об этом и не думаю. Бедный рыцарь Христа может предложить за себя только боевой пояс и кинжал. И то и другое у меня давно и так отобрали. Я отсюда живым не выйду.

Сказал это спокойно, без горечи или обиды. Набрал из пристенного фонтанчика воды и понес чашу Дамиену. Лаборд умел перетерпевать тяготы заключения безропотно и с достоинством. Он одновременно и раздражал князя смирением со своей участью, и поражал силой духа, которую черпал в неколебимом доверии к Господу. У самого Шатильона не было ни смирения, ни терпения мученика, и полагаться он привык только на себя, и уж если сам не справлялся, то и на небеса не рассчитывал. Но сейчас его охватило теплое чувство общности с братом-храмовником. Конечно, Рено не желал Лаборду доживать век в застенке, но невольно полегчало на душе оттого, что он не был тут единственным покинутым без надежды на избавление.

Когда до подземелья дошла весть, что падчерица стала византийской императрицей, как кипрей на пепелище расцвела страстная надежда: не может же новый зять, который ради вызволения совершенно чужих ему пленников от Алеппо отказался, оставить свойственника в заточении у сирийских арамеев? Но время шло, а ничего не происходило, только стылую зиму сменяло знойное лето, и вновь наступали холода, а затем ледяной каменный мешок опять превращался в душную парилку. Год шел за годом, близкие устраивали свои судьбы, радовались и благоденствовали, но ни хаджиб, ни эмир джандар не вспоминали о Шатильоне, никто не вел с ним переговоры о выкупе, и из внешнего мира до узника не доходила ни единая обнадеживающая весть. Выше сил человеческих было сохранять упования. Видно, обречен был Рено, и ждала его участь Жослена Эдесского.

Раз за разом представлял, как избежал бы засады, стоило только выбрать в тот день иной путь, как остался бы на свободе, если бы вовремя развернул Баярда. Понимал, что эти навязчивые попытки переиграть прошлое бессмысленны, что сожаления напрасны, но не мог перестать. От собственного бессилия захлестывало невыносимое, как задушенный вопль, отчаяние, и тогда метался по подземелью тигром в клетке. Чтобы не сойти с ума, изыскивал занятия. Развлечений в застенке было мало: можно было пугать летучих мышей, ковырять грязь на полу, скрести стены, мечтать, петь или молиться. Начал было тренировать тело – приседать, подпрыгивать, отжиматься, но скудная плошка риса с бобами и плесневелые лепешки не оставляли сил для движения: трясущиеся руки и ноги быстро сводила судорога, перехватывало дыхание, заходилось сердце. Во дворе можно было беседовать с другими франками, пробовать он заговорить и с магометанскими заключенными. Некоторые отвечали добродушно, а некоторые поносили кафиров. Как каждый живущий в Леванте, Рено знал пару арабских слов и ругательств, но теперь от тоски и скуки принялся усердно осваивать этот общий для всех мусульман язык. Удивительно, как быстро заучивается басурманская тарабарщина, если повторение новых звуков остается единственным развлечением. К тому же это позволяло объясняться с тюремщиками. Али хоть и был сельджуком, но по-арабски говорил охотно и все чаще присаживался на корточки у лаза в яму поболтать с Бринсом Арнатом, которого нынче называл не иначе как «ахиликом», то бишь братом. Видимо, сторожить темницу было столь же безрадостно, как и сидеть в ней. Тюремщик часто что-то декламировал, потом пытался разъяснить сказанное. Рено догадывался, что то были басурманские заклинания из Корана, но все равно старался вникнуть в смысл слов и запомнить их. Али улыбался щербатым ртом и щедро оделял ахилика финиками или оливками.

Самым отрадным было устроиться под крохотным подвальным окном. Закинув голову, можно было видеть узкую полоску неба с рассекающими его ласточками. Снаружи доносился монотонный гул города, звякал колокольчик водоноса, журчал настенный фонтан, вопил муэдзин, ревел верблюд. Унылые звуки не давали забыть, что за пределами душного, провонявшего отхожим местом застенка текла людская жизнь.

Иногда мимо окна проходили люди, были видны только их ноги, и каждый день двор подметала рабыня. Рено был уверен, что это та самая девушка, которая когда-то поставила перед ним блюдо с пловом, он узнавал ее по слабому аромату цветущих апельсинов, а еще быстрее – по тому, как туго сворачивался в животе узел радости и возбуждения. По сравнению с князем Антиохийским даже ничтожная невольница была счастливицей: она могла гулять снаружи когда хотела и разговаривать с другими людьми. Девушка мела двор, а потом удалялась куда-то и взгляд ее натыкался не на одни своды каменного застенка. Ее рабская доля рисовалась князю Антиохии безбрежной, полной, заманчивой, бескрайней свободой.

Когда она появлялась во дворе, Рено устраивался у окна, и Паскаль в это время не тревожил его. Тихо напевая, девушка мелкими шажками переступала вослед взмахам метлы. У нее были тонкие, смуглые лодыжки, на них при каждом движении сверкали и бренчали браслеты. Кожа босых ступней задубела и растрескалась. Маленькие, кругленькие пальчики поджимались и распрямлялись с каждым шагом, их грязные, поломанные ноготки были выкрашены полустертой хной, над щиколотками колыхались края грубых парусиновых шаровар.

Никогда Шатильон не видел более соблазнительного женского тела. Об этих девичьих ступнях можно было грезить весь остаток дня, они возникали в его снах, с мечтами о них он просыпался. А еще отчетливо помнил ее лишь однажды увиденные тонкие руки и распахнутый, удивленный взгляд соколиных глаз над оранжевой чадрой.

Как-то женский голос крикнул с другого конца двора: «Сумайя!», девушка выронила метлу и вприпрыжку поскакала на зов. Так он узнал, что ее зовут Сумайя. Теперь повторял это имя часы напролет, словно перебирал четки. Однажды, набравшись храбрости, попытался окликнуть ее: «Сумайя, Сумайя, ана Бринс Арнат! Йялла такалами! Подойди к окну!» Девушка ойкнула и поспешно убежала, позвякивая браслетами, как козочка колокольчиком. Рено ждал ее до заката, но она так и не вернулась.

На следующий день двор подметали чьи-то толстые, волосатые мужские лодыжки в грязных шлепанцах. Их обладатель не напевал, а смел всю пыль в подвальный проем окна, прямо в глаза узника.

Девушка вернулась через несколько дней, но Рено больше не осмеливался окликать ее. Смуглые, костлявые щиколотки с бренчащими браслетами стали для него дьявольским, неодолимым соблазном, несравнимо более колдовским и чарующим, чем прелести и ласки всех женщин его прошлого. Мужчина, мимо которого без волнения не могла пройти ни одна придворная дама, тот, кого так страстно добивалась княгиня Антиохии, теперь со сжигающим нетерпением и неодолимым волнением ждал появления рабыни, лица которой никогда не видел. Сумайя появлялась – и у него сердце забивалось в горло и трепыхалось там птицей, а если запаздывала – Рено мрачнел. Так же, как весь свет теперь падал из единственного крохотного окошка, так же вся сладость бытия свелась для Бринса Арната к бесправной магометанской рабыне.

 

* * *

Констанция в последний раз оглядела нагие стены опочивальни: слуги разобрали и вынесли кровать с балдахином, сундуки, стулья, сняли шпалеры, скатали с пола ковры, но разве можно погрузить на телегу все случившееся, сказанное и пережитое в опустевшей, гулкой комнате? Здесь прошла жизнь, здесь родились все ее дети. Как увезти в изгнание привычный с младости вид на кровли и башни Антиохии, на родные горы?

А приходилось не только покинуть навеки отчий дом, но и расстаться с княжеской властью. Она испробовала все, что было в силах человеческих: просила защиты у принесших ей оммаж вассалов, взывала к горожанам, обращалась с мольбой к могущественному Мануилу, посылала гонцов к византийскому наместнику Киликии Константину Каламаносу, предлагала выгодный союз армянскому царю Торосу II, даже у Сицилии искала помощи. Сулила за поддержку то, что могла и что не могла отдать. Все оказалось бесполезно, никто не отозвался, напротив, неблагодарная городская чернь, прознав о ее призыве к грекам, возмутилась и приняла сторону мятежного сына. А на подмогу Заике спешно прибыл Бодуэн, и Эмери Лиможский охотно поддержал молодого князя, обещавшего вернуть ему патриарший престол. Заговорщики стремились предотвратить окончательный отпад Антиохии к Константинополю и в конце концов сумели выхватить власть у законной правительницы. Ну что же, те, кто ожидает, что сын-изменник, нетерпеливый наследник, станет верным вассалом, будут обмануты и преданы в свою очередь.

Со двора доносилась ругань конюших и возниц. Констанция с привычным усилием распахнула тяжелую створку окна, дотянулась до ветви старого лимонного дерева, сорвала одинокий перезрелый плод, вдохнула тонкий, кислый аромат. Сняла со стены распятие и навсегда покинула опочивальню, где прошла жизнь. Когда нога сама нащупала на ступеньке знакомую с младенчества щербинку, иглой закололо в груди. Пришлось остановиться, чтобы не появиться перед людьми заплаканной.

В углу двора уже маячили печальными чучелками дама Филомена и дама Доротея. Какими же они стали крохотными, низенькими, жалкими и согбенными годами! Да и Констанция, завернутая в темное покрывало, наверное, выглядела убого, и вот-вот превратится в такую же забытую, лишнюю, одинокую женщину. Дамзель Сибиллы де Фонтень среди кучки приверженцев опальной княгини не оказалось. Видно, плохой приметой для будущего девицы было сопровождать поверженную госпожу в изгнание. Бесполезный и никому не нужный паршивец Вивьен тоже куда-то запропастился.

Зато гарцевал у ворот неизменный Бартоломео, возглавлявший небольшой отряд стражи. Рыцарь с седла почтительно поклонился княгине. Констанция подошла к нему, положила руку на стремя:

– Храни вас Господь, мессир, за вашу преданность и верность.

Бартоломео хотел ответить, даже рот распахнул, но не смог выдавить ни слова. Стащил с головы шлем, вытер пот, стараясь, чтобы никто не заметил, что заодно промокнул и глаза. Уже когда Констанция отошла к паланкину, нашелся и прогудел:

– Да чтоб мне умереть без покаяния или… хуже того – всю жизнь на кобыле ездить, да чтоб я свой верный Куражо сломал, если я… как иуда или самаритянин там какой, чтобы бесценную госпожу предать… когда и так уже год жалованья не платили…

Запутался, побагровел, в замешательстве снова сердито нахлобучил шлем и остолбенел от нежданной, невиданной и совершенно незаслуженной награды – впервые за много лет прекрасная, взыскательная и недоступная дама его сердца Изабель де Бретолио милостиво улыбнулась своему паладину.

Констанция все не могла заставить себя двинуться в путь: поочередно то осыпала поцелуями маленькую Агнессу, то прижимала к груди плачущую Филиппу – как расцвела милая и добрая Филиппа, едва Мария перестала затмевать ее нежную прелесть! До тех пор крестила, благословляла дочерей и брала с них клятвы не забывать ее и поскорее навестить в Латакии, пока не вмешалась Изабо и мягко, но решительно не положила конец душераздирающему прощанию.

Обе старые дамы с кряхтеньем погрузились в выделенный им паланкин: дама Доротея – сетуя и жалуясь всем святым, а дама Филомена – стоически вскинув пепельную голову.

Печальная процессия прогрохотала по подъемному мосту, двинулась вниз по узким, кривым улочкам каменного верхнего города, по полным зевак площадям и рынкам глинобитного нижнего. Констанция не выглядывала за плотно задернутые занавески, но знала, что прохожие не поднимали детей, чтобы те полюбовались на свою властительницу, нищие не бежали за ее выездом, монахи не благословляли, подданные не приветствовали, и ни единая душа не сожалела о лишенной трона законной правительнице. Лишь присутствие стражи под командованием устрашающего Бартоломео заставляло злорадствующих ротозеев помалкивать и неохотно расступаться.

Констанция стиснула руки и сидела молча, сглатывая солоноватый привкус невыплаканных слез. Только когда паланкин поравнялся с маленькой армянской лавкой, торгующей керамикой у храма святого Георгия, встрепенулась:

– Это все – дело рук короля. Сначала Бодуэн собственную мать предал, потом тебя, Изабо, потом Шатильона. Меня он предавал при каждой возможности. И за несчастного Ибрагима отказался заступиться, а теперь подбил неразумного Бо последовать своему примеру – восстать против родительницы. Я бы простила утерю княжества, но то, что лишил меня сына – не прощу.

Остановила процессию, вручила Бартоломео толстый кошель:

– Друг мой, передайте хозяину лавки, скажите: «Для тха-джана Арама, в память нашего Ибрагима».

Кортеж продолжил путь сквозь неблагодарную толпу, шарахающуюся от бывшей государыни как от зачумленной. Когда в последний раз за изгнанницей захлопнулись городские врата – полегчало, словно отвязали от позорного столба. Констанция раздвинула занавески, жадно вдохнула запах унавоженной, распаханной земли. Никогда больше она не вернется в неблагодарную Антиохию.

Изабо тоже приободрилась. То и дело выглядывала из паланкина и каждый раз с милостивым смешком поражалась тому, что рядом неизменно оказывался славный, бравый и, как теперь стало совершенно очевидно, весьма представительный и могучий рыцарь Бартоломео д’Огиль.

К исходу второго дня достигли Ла Лиша, называемого сирийцами Латакией, а греками – Лаодикеей, печального места изгнания и одинокой кончины Алисы.

Однако Латакия оказалась вовсе не мрачным затвором. Основанный еще византийцами, большой красивый торговый город с удобной гаванью и двумя внушительными замками на холме был застроен величественными домами из обтесанного камня и мрамора, над садовыми оградами склоняли ветви смоковницы, яблони, вишни, оливы, миндальные, персиковые и фисташковые деревья. Напротив главного собора в сводчатых галереях огромного рынка шла бойкая торговля.

Здесь новую госпожу и повелительницу приветствовали, ей низко кланялись, и хоть она уже ведала цену верноподданническим чувствам вилланов, все же после оскорбительного недоброжелательства Антиохии они несли отраду.

Море волнующе пахло влажным туманом и водорослями, низкое солнце сверкало на волнах, губы увлажнил соленый, свежий бриз. И нежданно нахлынула радость, и показалось, что в лазурной бухте, трепеща парусами, ждет трирема «Серениссима», готовая нести молодую и влюбленную Констанцию навстречу вечной страсти и счастливой судьбе.

Все повеселели: Бартоломео – потому что самая неприступная крепость в поднебесном мире уже приоткрыла ему ворота, и победитель намеревался влететь в них бешеным аллюром; Изабо – потому что этот славный, доверчивый простак д’Огиль еще и понятия не имел, сколько способов доводить его до отчаяния, а затем нежданно орошать живительной благодатью своих милостей держала в запасе дама его сердца. Даже обе старые галки – дама Доротея и дама Филомена – высовывались из паланкина и пугали прохожих благосклонными улыбками беззубых ртов. Мадам де Камбер до слез радовалась тому, что все в благословенной и благополучной Латакии способствовало приятным размышлениям о тлене земного существования, о близящейся неизбежной кончине и о суровости загробного воздаяния. А дама Филомена с одного взгляда с мрачным удовлетворением убедилась, что и здесь люди глупы, неблагодарны и погрязли в заблуждениях, отчаянно нуждаясь в непреклонной правдолюбице, способной раскрыть им глаза на себя.

В городском соборе Констанция спустилась в склеп. Могилу Алисы Иерусалимской покрывала холодная тяжелая мраморная плита. Вспомнилась последняя встреча с матерью, когда обе впервые увидали Раймонда де Пуатье, щека снова вспыхнула полученной от Алисы оплеухой, всплыл в ушах ее принужденный, жалкий смех и снова сох на коже ее иудин поцелуй, но те далекие события больше не причиняли боли. Давно истлела бившая Констанцию рука, и за утекшие годы рассыпалась в прах дочерняя обида, завершилась их ссора. Теперь ей самой предстояло доживать свои дни в изгнании, повторять материнскую судьбу унылым припевом из жалобной женской кансоны.

А ведь когда-то Констанция намеревалась все сделать иначе, мечтала стать травинкой, которая перерубит меч, спасти всю Землю Воплощения, свершить необыкновенные деяния, но жизнь прошла, а пророчества Грануш так и остались неисполненными. В судьбе Латинского Востока княгиня Антиохии оставила меньше следа, чем «Серениссима» на волне. Ничего ей не удалось, ничего. Она была нежной и верной женой, и ни одному из ее супругов не была нужна ее страсть. Любила своих чад всем сердцем, но Мария покинула мать без единой слезинки, а сын лишил трона. Старалась быть справедливой и милосердной государыней, а подданные не пожелали терпеть над собой власть женщины. Обеспечила Антиохии покровительство Византии, и за это иерусалимский король и патриарх изгнали ее из города. Видно, и впрямь прокляла Алиса свою единственную дочь.

Собор и замок окружали высокие сосны, над головой шуршали корявые ветви, ноги утопали в мягком ковре ржавых иголок, томительно пахло терпкой, горькой хвоей и сухой, сладковатой смолой.

В старой крепости отперли пустовавшие княжеские покои, распахнули ставни, из дальних комнат доносились гулкие голоса выгружавших пожитки слуг. В зале у окна пылилось растянутое на пяльцах заброшенное вышивание. Констанция встряхнула ткань. С полурасшитого покрова протягивал руки Иисус Христос в терновом венке. В корзине валялись полуистлевшие нити. Теперь, когда у изгнанницы сколько угодно времени, она завершит покрывало. Новыми нитями примется расшивать вслед за Алисой стежок за стежком. Так же, как и жила по проложенной матерью стезе – след в след. Ей тоже осталось лишь молиться да рукодельничать.

В стрельчатом окне сосны раскидали паутину крон, запутавшееся в них солнце кровоточило густой охрой на парапет. Сильно закололо в груди. Распахнулись скрипучие двери, заметался на стенах свет внесенных свечей, слуги затопили очаг, приблизились шаркающие шаги дамы Филомены:

– Мадам, яковитские священники просят аудиенции, добиваются разрешения возвести в Латакии собственный собор.

Возмущенная мадам де Камбер запыхтела сердитым ежом:

– Нечего! Хватит о мирском хлопотать! О душе следует печься, не о еретиках! Из праха мы созданы и в прах вернемся! К смерти пора готовиться!

Но мадам Мазуар вдруг обрела прежнюю непреклонность:

– Только о смерти думать – при жизни мертвой стать, мадам де Камбер. Вон мать-настоятельница монастыря Святой Девы Марии жалуется, что Латакия полна беспомощных калек, о вдовах павших воинов и о сиротах их некому позаботиться. Сестры делают, что могут, но это капля в море.

Констанция отмахнулась. Не будет она выслушивать чужие мольбы, закончилось время ее обязанностей и забот. Суровые сосны согласно махали темными лапами: поздно, уже слишком поздно, время твоих бесплодных усилий истекло, все суета сует. Могильным призраком вползала в замковый двор лиловая тень.

Только дама Филомена не уступала:

– Наша княгиня не из тех, кто лишь молится. Ведь это ее светлость не сдала Антиохию Нуреддину! – Впервые старушка так горячилась. – Вспомните, мадам, вы ведь со времен Иоанна добивались спасительного союза с Византией, вы и теперь благодаря Марии можете сделать для этого союза больше всех прочих.

Внезапно из глубины покоев донеслось сильное контральто ангельской красы: «Veni, Sancte Spiritus! О, приди к нам, Дух Святой!» Как давно Констанция не слышала пения Изабо! Дивный голос струился, не отпускал, вел за собой и от прекрасных звуков вся темная, горячая, ненасытная кровь Констанции отхлынула от сердца и огненным комом подкатила к горлу.

Да, из праха создана Констанция и в прах вернется, она всего лишь немощная травинка, лишенная власти изгнанница, и совершила такое множество ужасных поступков и непоправимых ошибок, что их следовало бы отмаливать до конца ее дней. Но дама Филомена права как всегда: Констанция оставила на Земле Обетованной глубокую борозду. Еще в юности она примирила Антиохию с Иоанном, она когда-то затеяла альянс Утремера с Дамаском, она направила взоры юного Бодуэна III на юг и изменила всю политику Латинского Востока! И разве не пожертвовала она ради Святой Земли тем, кого любила?

Вот и сейчас, увы, покаяние придется отложить, потому что завтра княгиня встретится с яковитскими священниками – да, встретится. Яковитов-монофизитов в Сирии великое множество, союз с ними необходим франкам. Они и в Алеппо живут, может, в силах их епископа окажется облегчить судьбу Шатильона. И с матерью-настоятельницей Констанция увидится, поможет несчастным женщинам и осиротевшим чадам. И вызовет прево: в порту необходимо возвести новые причалы и снизить таможенные сборы, чтобы переманить в Латакию купеческие суда из окрестных портов – благие дела требуют денег. А раз уж все равно ей не счесть грехов, она привлечет в город умельцев-евреев. Нет, рано внучке королей, дочери и вдове героев превращаться в кающуюся инокиню и вышивать от зари и до заката. Даже в Латакии Констанция не уподобится Алисе, не замкнется в обиде и злобе, не обратится в прах.

Для самого сильного и мудрого все неизбежно кончается сырой землей, но пока человек жив, он должен исполнять свое предназначение. Ее долг – заботиться о Земле Воплощения Христова, не литании распевать. Она последует примеру королевы Мелисенды: примирится с неразумным и легкомысленным сыном. Как бы ни был Бо виноват, Констанция будет помнить, что и сама во многом перед ним виновата, она не проклянет своего первенца, не лишит его ни своего опыта правительницы, ни материнской любви. И через честолюбивую Марию продолжит укреплять союз ромеев с франками.

– Дама Доротея, дама Филомена, идите почивать, нас завтра много дел ждет.

Когда-то, когда она была молодой, красивой и владетельной княгиней, она молилась в Храме Воскресения Христова, а Он явился сумасшедшей Марго. Теперь у нее не осталось ни молодости, ни красоты, ни княжества, но с полувышитого покрова Спаситель взирал на Констанцию с любовью и одобрением. Господь поставил ее сторожем на башнях своих, и о тех, кто защищает Его Землю, Он сам молится.

Во мгле распахнутого окна угадывался невидимый простор, метались светлячками души умерших некрещеными младенцев, вздыхало и плескалось море, по безграничной глади стелился манящий лунный луч, благоухали кипарисы, шуршала во тьме листва, мерцали звезды и веял ветер.

Сердце замерло, а потом заколотилось так сильно, словно пыталось нагнать опоздание. Грудь снова пронзила знакомая с недавних пор острая боль.

 

* * *

За свинцовым переплетом умирал пасмурный декабрьский денек, встроенная в деревянный альков кровать, на которой метался в бреду король Иерусалимский, тонула впотьмах. Светлые волосы больного свалялись в патлы, из угла рта на густую бороду стекала густая слюна, губы запеклись в лихорадке, измученные, воспаленные, красные глаза бессмысленно уставились на тусклый свет окна. В ногах страдальца повизгивала любимая борзая Альфа, у изголовья переминался и мял в руке край полога князь Антиохии Боэмунд III. Крайне несчастливо его величество умудрился захворать, испортив этим начало правления нового князя. Нездоровье венценосца могло подать пищу для слухов и подозрений, а мать, как назло, уже отбыла в Латакию, и теперь некому посоветовать Бо, что делать. И винить некого, кроме этих паршивых сирийских лекаришек. Хотя, конечно, первым в своем недомогании повинен сам Бодуэн. Еще два дня назад его величество был здоров и весел, на охоте мчался за вепрем впереди всех, намеревался вскоре двинуться в обратный путь, в Иерусалим. За ужином пожаловался на легкий озноб, попросил вызвать к нему сирийского целителя. Этот неразумный обычай лечиться у всяких армян, жидов, греков, сирийцев и даже басурман ввела неуемная мать, оправдывая это их особыми познаниями, правоверным медикам якобы неизвестными. Так тем и были хороши латинские доктора, что без крайней надобности к ним никто не рисковал обращаться! Когда-то в Антиохии действительно имелся египетский знахарь редкого умения, это из-за него вся знать Утремера обрела такую неоправданную веру в медицину, что при самом легком нездоровье бросалась кувшинами хлебать микстуры и пригоршнями глотать панацеи. Однако толкового и добросовестного Ибрагима извел отчим в одном из приступов самодурства, и с тех пор все чего-либо стоящие иноземные целители обходили Антиохию.

К королю явился какой-то чернявый армяшка, всучил его величеству укрепляющий настрой, а к утру Бодуэна начало знобить, король принялся жаловаться на головную боль, тошноту, боли в животе, и от него на три шага разило чесноком. Бросились искать армянского колдуна, но тот как сквозь землю провалился. Все это выглядело весьма зловеще и бросало тень на хозяина, под чьим кровом так неуместно занемог суверен. Господи, помоги монарху не скончаться в Антиохии! Где угодно, только не тут!

Раймунд Триполийский спешно прислал собственного медика Барака, еще одного сирийца, как будто от рук схизматиков умирать приятнее, чем от рук доброго латинянина! К тому времени король уже вовсю исходил рвотой и поносами. Вот и сейчас в его опочивальне стояла такая чудовищная вонь, что приходилось держать окно распахнутым, одновременно сжигая в камине целую поленницу кедровых дров. Слуги входили и выходили, меняли свечи, затаскивали чистую воду, мягкие полотенца, по приказанию Барака обтирали больного, меняли под страдальцем подстилки и выносили изгаженные кровью и фекалиями простыни. Альфа злобно рычала и огрызалась, но выгнать ее было невозможно. Вонь испражнений Заика был готов терпеть, его пугал смрад обвинений в случившемся.

С постели опять послышались стоны, прерывистое дыхание и урчание королевского живота, опять возник назойливый Барак:

– Ваша светлость, его величеству необходимо дать рвотное средство.

Князь переборол всегдашнее нежелание прорываться сквозь барьеры неподдающихся звуков, мрачно буркнул:

– Что ттттам в этом вашем рвотном?

– Молочай, бальзамин и настой прочих целебных трав…

Раймунд Триполийский уверял, что этот сирийский врачеватель – лучший медик в Триполи, а то и во всем Утремере, на него осталась вся надежда. Но хороший лекарь, как никто другой, мог стать прекрасным отравителем:

– Ссссначала сам своего пойла ппппопробуй, – от злости на доверчивого короля, на эскулапов-чернокнижников, на собственное нестерпимое заикание и на то, что у матери правление протекало всегда без сучка без задоринки, а у него с самого начала княжения начались какие-то непредвиденные пакости, князь наподдал сапогом жаровню. Полыхающие угли разлетелись по полу, знахарь согнулся до земли и подобострастно отхлебнул чуть не половину содержимого колбы.

– Хватит! Ттттак лечить ннннечем станет! Своей головой за его величество ответишь!

С помощью слуг Барак, тревожно косясь на рычавшую Альфу, влил в рот больного темную, едко пахнущую настойку. Бодуэна вскоре охватили корчи и колики, он закинул голову, шея напряглась в чудовищном усилии, на ней вспухли жилы, изо рта хлынула рвота с комками кровяной слизи. Псина заскулила, чуя муки хозяина, подобралась к нему, принялась вылизывать испачканные бороду и лицо страдальца.

Князь в отчаянии бросился на свежий воздух, едва справляясь со спазмами гадливости, но вскоре его позвали обратно. Бледный лекарь в ужасе указал на дохлую собаку.

– Что это? – Князь сморщился от отвращения. – П-п-п-почему Альфу убили?

– Пес вылизал рвотные выделения его величества, ваша светлость.

Боэмунд побелел, перевел испуганный взгляд на больного. Тот как раз пришел в сознание, прохрипел:

– Заика, зовите сенешаля, коннетабля, маршалов, виконтов…

Едва успели вытащить собачью тушу, снова поменять постельное белье и щедро оросить тухлый воздух бергамотовым ароматом, как бароны обступили кровать, протискиваясь вперед и отпихивая друг друга.

– Если Господу будет угодно забрать меня, престол наследует мой брат Амальрик. Он будет разумным государем, – Бодуэн сжал пылающей рукой свисающую с шеи ладанку с частицей Животворящего Креста, – святыню ему передайте…

Соратники короля помалкивали: кто сапоги рассматривал, кто пояс поправлял, некоторые внимательно изучали плиты пола. Права Амальрика были несомненны, но если ради Бодуэна они были готовы в огонь и воду, то младший брат вызывал некоторые сомнения. Собственно, сам Амальрик сомнений не вызывал: хоть он и интересовался книгами и женским полом гораздо более, нежели своими славными и преданными баронами, он все же был рыцарем рассудительным и благородным. Но имелось одно препятствие, которое никто не решался высказать вслух. Бодуэн сам уловил недовольство приближенных, прохрипел:

– Знаю, что вам мешает. Пусть Высшая Курия поставит условием его развод с Агнес де Куртене. Пусть на греческой принцессе женится. Император поможет ему завоевать Египет, раз уж мне так и не удалось. Зато Амальрик примирит моих сторонников со всеми, кто вместе с ним мать поддерживал. Я всю жизнь радел только о Стране Обетованной и знаю, что брату тоже государство важнее всего на свете. – Откинулся на подушки, сириец оттер пот, обильно стекавший с королевского чела. – Феодору не обижать. Отдать ей Акру во вдовью часть, как было обещано. Нам нельзя ссориться с Византией. Заика, вы тоже… мой вам совет, женитесь на Комниной. Другой мирской защиты у латинян не осталось. Констанция права была.

Князь насупился. Он был влюбчив, вот и сейчас его сердцем полностью овладела очередная прекрасная фемина, и менять ее на какую-то греческую ледышку он не собирался. Но спорить не стоило, вряд ли умирающий сможет настаивать.

– Ваше величество, как только вам сссстанет лучше, мы перевезем вас в Иерусалим.

Король рванул ворот шемизы:

– Глотка горит и рот жжет. Пить дайте… – Знахарь принялся по ложке вливать в страдальца настой из полыни, измельченного корня анжелики и отвара дубовой коры. Отдышавшись, Бодуэн прошептал: – А где Изабо?

– Какая Изабо, ссссир?

Больной тыльной стороной руки вытер со лба испарину:

– Моя Изабо, мадам де Бретолио…

– Ээээ… С моей мммматерью в Латакии, ппполагаю. Она ее придворная дама.

Бодуэн криво усмехнулся, уставился на тусклое окошко, помолчал, перевел воспаленный взор на Заику, заметил на его лице страх и отвращение к нему, спросил, прикрывая ухмылкой трясущихся губ сумасшедшую надежду:

– Может, доставить меня в Латакию?

Заика в досаде дернул край балдахина. Только не хватало, чтобы суверен оказался под тлетворным влиянием маман с этой распутной мадам де Бретолио. Обе немедленно принялись бы интриговать и пытаться вновь завладеть княжеством, а умирающие, к сожалению, подвержены раскаянию и зачастую предпочитают радеть не о земной пользе окружающих, а о спасении собственной души. Но новый мучительный приступ судорог, хвала Спасителю, отвлек короля от мимолетной блажи.

Распихивая сановников, к одру корчащегося монарха уже пробирался восстановленный на патриаршем престоле патриарх Эмери в литургическом одеянии, за ним следовал клир святых отцов, возглавляемый духовником Бодуэна, все в крайнем волнении от выпавшей на их долю редкой чести сопровождать в лучший мир помазанника. Подавленные несчастьем бароны неохотно расступались перед этими мрачными поводырями.

После исповеди и соборования Бодуэну полегчало. Он тут же повелел нести себя в столицу.

На рассвете того же дня, задолго до выхода в путь королевского кортежа, через те же Ворота Моста Антиохию покинул торговый караван Абу Талиба ибн Хуссейна, богатого купца, удачно перепродавшего венецианцам груз тончайшего египетского полотна и возвращавшегося в Миср за новой партией выгодного товара. Головного верблюда тянул за повод только что нанятый Абу Талибом щуплый чернявый поводырь Сулейман ибн Дауд. Несмотря на благозвучное имя, Сулейман был сирийским гяуром и говорил на языке Корана с местным выговором, но верблюды слушались невзрачного необрезанного, как кобры – флейту индийского факира, а главное, простак нанялся служить караван-вожатым весь путь до Аль-Искандарии за одно пропитание.

Король добрался до Триполи, но там ослабел и вынужден был остановиться. Ему было всего тридцать и три года, в нем оставалось сил еще на три десятка лет, он еще не родил от горячо любимой Феодоры сына-наследника, но главное, он все еще не воплотил свои замыслы о завоевании Египта. Поэтому он не был готов умереть, тем паче из-за неприглядной желудочной хвори. До февраля Бодуэн метался между жизнью и смертью. Венценосец напрягал всю железную волю рыцаря и боролся с недугом, как боролся бы с коварным, ненавистным и неправым врагом. Его пожирал внутренний огонь, трясла лихорадка и корчили судороги, он впадал в забытье, но едва ему легчало, он приказывал двигаться дальше. Словно нахлестывал себя, как когда-то скакуна, спасаясь от преследования. Но смерть, пешая, хилая и неторопливая, все-таки настигла рыцаря, как настигала каждого, будто он хоть Александром Магнусом, хоть защитником Града Христова, ибо чем величественнее задуманное смертным, тем реже дано ему завершить замысел.

На двадцатом году царствия, 10 февраля 1163 года от воплощения Господня, отважный воин проиграл свою последнюю битву. Его величество Бодуэн III, милостию Божией Латинский король Иерусалима, защитник Святых Мест страдания и распятия Спасителя, хранитель Иудеи, Самарии и всей прочей Палестины скончался в Бейруте в присутствии знати и прелатов Святой Земли, и душа его, освобожденная от оков сдавшейся плоти, вознеслась к небесам, дабы возложить на себя корону, которой не суждено будет потускнеть вовеки.

Восемь дней двигался траурный кортеж из Бейрута до Града Мученичества, и на всем пути гроб поджидали толпы скорбящих. Города и деревни пустели, когда рыдающие подданные выходили провожать правителя, завоевавшего Аскалон и подарившего Утремеру союз с могущественной Ромейской империей. На памяти живущих, да и в людской истории, не случалось такой всеобщей, глубочайшей и беспредельной горести по безвременно почившему монарху. Даже иноверцы спускались с гор, дабы выразить почтение отважному и справедливому аль-Малику франджей.

В Иерусалиме Бодуэна III захоронили у подножья Голгофы, в месте, где за человеческие грехи был распят Господь, в том же самом Храме Воскресения, где двадцать лет назад помазали на царствие. Бездетная шестнадцатилетняя Феодора удалилась в Акру.

Шли слухи, что генерал Нуреддина Сиракон предложил своему повелителю использовать возможность и напасть на франков, но султан Дамаска и Алеппо заявил, что следует уважить траур сынов Троицы по благородному государю и «пощадить их, ибо они потеряли такого правителя, какого больше нет во всем остальном мире». Однако латиняне не сомневались, что, если бы у поганого тюрка имелись силы и надежды преуспеть, он не проявил бы такого уважения к их горю.

Что же касается достойного преемника – взошедший на престол двадцатисемилетний Амальрик скоро выказал себя стрелой из того же колчана Анжуйской династии. В том же году вместе с северными властителями и византийцами разгромил сельджуков в долине Бекаа, и между франками и сарацинами началась борьба за захиревший от внутренних розней Египет. Всем было ясно, что тот, кто завладеет этой неисчерпаемо богатой и безграничной страной, тот и возглавит самую могущественную державу Леванта. Центр соперничества переместился с севера на юг.

В этом состязании у франков имелось важное преимущество: в сезон дождей, когда пустыня покрывалась травой и копыта лошадей не проваливались в песок, иерусалимская армия могла погрузить на верблюдов несколько сот козьих мешков с водой, за три дня пересечь Синай по прибрежной Виа Марис и внезапно оказаться под стенами фатимидских городов, в то время как между полчищами Нуреддина и вожделенным Египтом лежал месяц пути по пустыне в обход Утремера.

Условием коронации Амальрика Высшая Курия поставила расторжение его брака с Агнес де Куртене, «не той женщиной, которая должна быть королевой, а в особенности королевой такого города, как Иерусалим». Амальрик к этому времени не хуже брата научился решать головой, а не сердцем: женолюбец успел понять, что ему слишком нравятся все пригожие женщины, чтобы любить лишь одну из них, и охладел к рыжей капризнице. В качестве причины развода, впрочем, указали чрезмерное родство супругов. Амальрик передал Агнес графство Яффское и благоразумно позаботился, чтобы Латинскому королевству не угрожали в будущем династические распри: оговорил условие, что их дети – сын Бодуэн и дочь Сибилла – сохранят право наследовать престол.

Агнес, к легкой досаде Амальрика, печалилась недолго, тут же обручилась с Гуго д’Ибелином, ибо как не переводятся подобные женщины, так не переводятся и вожделеющие к ним мужчины.

 

* * *

Как огромный дракон пустыня утром дула на Алеппо душным зноем, а к вечеру утягивала обратно жар раскаленных за день камней и стен. Паскаль играл с прирученным сверчком, а Рено в поисках глотка воздуха устраивался у окна. Сумайя, козочка его души, давным-давно исчезла, он даже не выспрашивал тюремщиков – вышла ли замуж, продана ли на базаре за три динара, жива ли? О супруге своей, как только понял, что та не придет ему на помощь, Шатильон запретил себе вспоминать, а вот от наполовину придуманной маленькой рабыни-певуньи в душе осталась дыра, и туда в эти предвечерние часы влезала и пиявкой присасывалась к сердцу тоска.

Время молитв узники прикидывали по солнцу и по призывам муэдзинов. Однако сегодня истошные вопли понеслись в неурочный час, и постепенно к ним присоединился гул толпы, далекий и тревожный, как шум приложенной к уху ракушки. Шум становился все громче, все отчетливее звучали леденящий душу бой сарацинских барабанов и жуткие завывания труб. К крепости явно приближалось шествие, а может, и армия.

– Паскаль, не за нами ли?

Загрохотали ворота, сидевшая на стене ящерка-геккон шмыгнула наружу, в тюремном проходе над головами послышались шаги, возня, голоса. Рено достал из укрытия стесанный кусок камня и лезвие, выточенное из старого крюка для кандалов. Паскаль принялся спокойно читать псалом:

– Господь твердыня моя… на него уповаю…

Распахнулась крышка над лазом, но появились не тюремщики, а одного за другим в яму впихнули новых заключенных. Рено поднялся навстречу и остолбенел, не веря собственным глазам: в алеппское подземелье кубарем скатились знатнейшие латинские бароны – граф Триполийский и молодой граф Эдесский! А вослед им по скользкому накату съехал и Боэмунд Антиохийский, возмужавший и переросший отчима на полголовы!

– Бо! Откуда ты здесь?! – Рено помог юноше подняться, тот не признал грязного, отощавшего узника, отпрянул. – Бо, Заика мой дорогой, это же я, Рено де Шатильон! Жослен! Сен-Жиль… – голос его прервался, он тревожно оглядел новоприбывших: – Как вы сюда попали?

Подтаскивал вошедших к свету, тряс, всматривался в каждого, стискивал в объятиях, хлопал по плечам, по спине, целовал, от волнения задыхался. Это же его прошлое, это часть прежней жизни и отобранной свободы ворвалась в каземат! Новички, помятые и ошеломленные, вглядывались в него, стараясь скрыть жалость и страх. Раймунд Триполийский вел себя сдержанней других, он еще с осады Шейзара не ладил с Шатильоном. Жослен III, такой же нескладный и светлый, как покойный отец, воскликнул:

– Да вы отлично выглядите, князь! Отъелись на басурманских харчах! Вот только выбриты небрежно.

– Выбрит – не обрезан, – отшутился Рено. – Что стряслось с Утремером, раз вы все здесь?

Сен-Жиль сухо ответил:

– Утремер уцелеет, если его величество бросит бессмысленную эскападу в Египте и поспешит на помощь северу. – И то ли укоризненно, то ли удовлетворенно заметил: – А о вас давно не было слышно.

С точностью до дня Рено знал как давно:

– Три года, восемь месяцев и двадцать девять дней.

Молодой Куртене, у которого язык всегда был отлично подвешен, поведал о последних событиях и о том, каким образом цвет Палестины угодил в алеппский каземат. Его величество Бодуэн скончался уже полтора года назад, упокой Господь его душу. Новый венценосец Амальрик задался целью подчинить себе Египет, но пока он воевал на юге, северу приходилось нелегко. Король хоть и не из тех блистательных полководцев, которые очертя голову бросаются в любую битву и увлекают за собой армию, зато он упорный и настойчивый стратег и давно покорил бы этот гнилой халифат, если бы его не стреножила собственная пагубная нерешительность. Она у Амальрика не от трусости, а от чувства долга и осознания лежащей на нем ответственности. А вдобавок каждый раз, когда его армия стоит под стенами Бильбейса, Каира или Александрии, Нуреддин поспешно развязывает враждебные действия в Сирии. Зато с тех пор как уступили ромеям суверенитет над Антиохией, словно вытащили шип из сапога: отношения с греками теперь самые дружественные. В прошлом году вместе с войсками византийского губернатора Киликии Константином Коломаном напали на сарацин в долине Бекаа. Победа была полной, да только Нуреддин все же выскользнул из рук сальным обмылком, босым удрал на обозной кляче, даже саблю бросил. Впрочем, басурманским атабекам не часто случается пасть в бою или попасть в плен – трусы сами полки в бой не ведут, следят за сражением откуда-нибудь с пригорка, так что в случае поражения первыми задают стрекача.

Этой весной Зангид послал в Египет своего лучшего военачальника Асада Сиракона-Ширкуха, прозванного язычниками Горным Львом Веры, того самого, который сразил Пуатье на Инабском поле. Со старым львом отправился и львенок – его племянник Юсуф ибн Айюб, и пока Амальрик дрался с ними на берегах Нила, Нуреддин осадил Харим. За нехваткой иерусалимской армии по всему северу объявили всеобщий арьербан – призвали каждого, способного держать оружие, даже монахов поставили в строй пехотинцами. К шестистам рыцарям и двенадцати тысячам франкских пехотинцев и на этот раз присоединились доблестный севастократор Коломан с отборными ромейскими войсками и армянский царь Торос вместе с братом Млехом. Сообща поспешили великой ратью на подмогу Реджинальду де Сент-Валери, из последних сил удерживающему Харим.

Рено представлял, как двигались с мерным грохотом полчища, как реяли над головами пестрые баннеры, трубили горны, ржали жеребцы, сверкал металл, как понеслась стеной христианская рать и опрокинула врагов. Туда, в сечу, к соратникам, рубящим врагов плечо к плечу, хотелось так отчаянно, как хочется размять годами скрюченное тело. Шатильон в пламя помчался бы, лишь бы не гнить в вонючем подземелье.

– Язычники от нас сломя голову улепетывали. Торос предупреждал не увлекаться преследованием, мнимое отступление – их излюбленный маневр, но Заика не выдержал, помчался за ними, – Жослен пожал плечами, – ну и мы в стороне не остались.

Бо обиженно пробасил:

– Если бы не засада и не болото, я бы покончил с тюркской собакой. И если бы этот трус Торос не сбежал с пппполя боя.

– Торос не виноват, что оказался опытнее и умнее, – возразил Жослен. Рубенид приходился ему двоюродным дядей, и Куртене никогда не отрекались от армянского родства. – В следующий раз в безнадежной ситуации я тоже сбегу. Подлые нехристи завели нас в болото, развернулись и порубили как жертвы перед алтарем. Кто уцелел, побросал оружие и сдался на милость неверных собак.

Рено промолчал. Сам о следующем разе уже и мечтать не смел. Бо фыркнул:

– А знаете, Рено, кого мы под Харимом видели? Вашего знакомца Усаму ибн-Мункыза, приятеля маман. Он теперь правая рука Нуреддина.

– Я бы никогда не ставил на тех, кто оказался против Усамы, – пожал плечами Шатильон. – Он вроде талисмана, этот эмир. – Пересилил себя, спросил: – А что же с Антиохией? Жива ли моя дочь Агнесса?

Про супругу не спросил. Поначалу отчаянно цеплялся мыслями за нее, как за нить, ведущую на свободу. Констанция не может жить без него, она не бросит, вытащит обратно! Но годы шли, в джуббу попадали новые рыцари, а от княгини Антиохии не доходило ни весточки, ни слова. Он понял, что надежды напрасны, что не только король, но и жена отреклась от него, предала, и это причинило такую обиду, породило такую боль и ненависть, что он ответил ей тем же: отрезал от себя все думы о той, с которой было прожито семь лет и прижито единственное дитя. Время шло и так много его утекло, что постепенно удалось забыть ее. Бесконечными днями и ночами вспоминал Рено каждый день прошлой жизни, только мысли об этой женщине научился обходить, как обходит опытный кормчий губительные отмели.

Заика вздернул подбородок:

– Агнесса в Константинополе, пппри дворе Марии. А мать в своих вдовьих поместьях – в Латакии и Джебалии. Присмирела, о бедных заботится, церкви строит. Святая стала, кроткая. Письма мне ласковые пишет. Я с ней примирился. Одна Филиппа осталась в Антиохии, замуж идти отказывается, неземную любовь ждет, дурища. Это все эти куртуазные истории про всяких Ланселотов и Гвиневр ее с толку сбивают.

Пасынок никогда не был особо крепок умом, всегда был капризным и самовлюбленным, и княжеская корона хоть и прибавила ему высокомерия, но из-под его надменности по-прежнему, как кривые ноги из-под короткой котты, торчали его неопытность и неуверенность.

– Кузине Констанции есть, что замаливать, – Раймунд Сен-Жиль поджал тонкие губы.

Заика и не подумал за мать вступаться, а Шатильон не стал расспрашивать. Все, что касалось Констанции, стало неважным, он даже не помнил, любил ли ее когда-либо. Словно спустился в царство мертвых, куда не проникали даже воспоминания об оставшихся наверху.

Жослен огляделся, скорчил мину:

– Н-да, тут не очень уютно… – Обернулся к Заике: – Князь, как только выберетесь, похлопочите за нас на свободе.

– Ппппочему я?

– Потому что вам долго сидеть не придется. Вы родич Мануила, а Нуреддин не станет связываться с ромеями. Он греков боится. Василевс непременно поспешит вас выкупить. Вы для всех – самый подходящий правитель Антиохии.

– Что значит «самый ппподходящий»? Я единственный законный правитель Антиохии! – Бо надулся, выпятил губу точь-в-точь, как это делала Констанция, и у Шатильона засосало в груди.

– Не думаю, что Нуреддин беспокоится о законности, но он вряд ли захочет, чтобы Иерусалим прислал в Антиохию воинственного Онфруа де Торона. Или чтобы Византия просватала Филиппу за какого-нибудь могущественного греческого Галахада!

Заика покраснел, забрызгал слюной, перебираясь через слова, как через каменистое поле:

– Византия никогда нннне позволит никому другому ппправить Антиохией, я – брат императрицы! Ззззато вам, Куртене, тут еще ссссидеть и ссссидеть. Вашу-то сестрицу из королевской постели попросили.

Шатильон вскочил на ноги:

– Друзья, не стоит ссориться. Бо, сын мой, конечно, ты освободишься первым. Ты о Паскале тогда позаботься. Тамплиерам труднее всех из плена вырваться, а у Амальрика, небось, куры золота не клюют, если ему Египет теперь дань платит?

Бо напыжился, давая понять, что сам решит, о ком заботиться, но Шатильон не замечал, суетился как радушный хозяин: разбросал вдоль стен солому и тростниковые циновки, показал, в каком углу подземелья расположен нужник над бездной, где вода капает со свода:

– Заика, устраивайся в углу. Жослен, тащите вашу охапку ко мне поближе.

Потирал руки, объяснял здешние порядки, строил планы:

– С утра можем вместе молиться, потом упражнения. Это важно, это держит. Будем состязаться, соревноваться. У нас шахматные фигурки имеются, из мякиша вылепили, будем играть. Арабский с тюремщиками учим, они охотно помогают, думают, так мы к их магометанской вере придем, но Господь хранит. Раз в неделю во двор выпускают, бреют, сволочи, тупыми ножами, зато можно побыть на воздухе, на солнце…

Новичков, конечно, жаль, смертельному врагу не пожелаешь тут оказаться, но какое счастье, что они с Паскалем больше не одни!

Сен-Жиль сморщил длинный нос:

– Воняет тут у вас. Я, пожалуй, у окна устроюсь.

Шатильон чувствовал неприязнь графа Триполийского и не хотел ссоры, но под окном было место Паскаля, а Лаборд, Рено знал, никогда не станет спорить. Но здесь, в его, Шатильона, яме, не знатность все будет решать. Само вырвалось:

– У окна Паскаль.

– Брат-храмовник подвинется, не так ли?

Паскаль безропотно отодвинул ногой драное одеяло и свои поделки:

– Мне все равно, где ангела-хранителя во сне видеть. Скажите, а тамплиеры были с вами в бою?

Жослен угрюмо пробормотал, избегая взгляда Лаборда:

– Были и рыцари, и сержанты. Шесть десятков рыцарей погибло, говорят, только семеро спаслось. Вы же знаете, брат-храмовник, неверные собаки оставляют в живых только тех, за кого надеются получить выкуп.

Все безмолвствовали, поэтому Рено воскликнул с нарочитой веселостью:

– Ну, за меня им вряд ли кто даже старый плащ отдаст. И Мануил, последняя надежа христианских пленников, тоже не станет печься о тех из нас, кто его Кипр разорял.

Сен-Жиль отмахнулся от мухи, но так резко и с такой досадой, словно Шатильона отгонял. Триполи был низеньким и невзрачным, его нос перевешивал, но вел себя с раздражающим высокомерием. Жослен взбил сапогом жидкий слой соломы:

– Рейнальд, все же ромейская императрица – ваша падчерица. А у меня, как правильно заметил наш остроглазый Заика, родственниц в постелях помазанников больше не имеется.

Рено не ответил. Безнадежное положение Жослена не утешало, но ему легче было с такими же покинутыми, как он сам. Граф Триполийский даже к новому князю Антиохии относился свысока, а Заика вообще никого, кроме себя, не замечал. Хотя нет, рослый и крепкий Бо после каждой фразы оглядывался на замухрышку Сен-Жиля. Он его побаивался, как огромный барбос порой побаивается злой кошки. Но Куртене, Шатильона и Паскаля оба владетельных принца за равных явно не считали: Лаборд – простой брат монашеского рыцарства, у парвеню Шатильона больше ни кола ни двора, а лишившемуся Эдессы Жослену король, правда, пожаловал в лен некоторые земли вокруг Акры, да их на арену для турнира не хватило бы. Однако Рено не собирался терпеть тут, в каземате, чужую спесь. Без злорадства, но твердо сказал:

– Нуреддин не любит отпускать знатных пленников. Ему приятно иметь франкских принцев в своих закромах. Мы у него вроде драгоценных камней в сундуке скряги. Так что у всех нас тут только одна эта темница, придется поровну делить ее на графства и на княжества.

Явился Али, как всегда лениво ругаясь, спустил на веревке корзину с ужином. Принцы вскочили, закричали, требуя освобождения, встречи с Нуреддином. Еще не знали, как напрасны тут вопли и мольбы. Шатильон вытащил из корзины грязную миску с чечевичной кашей, пресные лепешки-питы, финики и изюм:

– Черт бы их драл, нас втрое больше, а еды столько же.

Боэмунд сморщился, увидев грязно-бурую массу, Жослен тоже отпрянул, учуяв вонь кушанья:

– Этой гадости и так слишком много.

– Раньше было еще хуже. Одним рисом пытались нас кормить. Но на таком количестве пищи нам не выдержать. Мы ослабнем. Надо добиться, чтобы увеличили порции.

– И чтобы не давали этой дряни, – вознегодовал Заика, – я хочу мяса и вина.

Один Паскаль невозмутимо зачерпнул ложкой мерзкую бурду, пробормотал слова псалмопевца «Были слезы мои мне хлеб, день и ночь» и принялся за еду.

– А как вы собираетесь добиться своего, Шатильон? – Сен-Жиль недобро сузил пронзительные глаза.

– Тут есть только один способ настоять: отказаться есть и быть готовым голодать до конца, если не уступят.

Заика дрыгнул ногой:

– Мерд, я не позволю проклятым басурманам морить меня голодом. Я с вами, Рено, рискнем.

Сен-Жиль одним движением руки осадил вышедшего из-под его влияния князя:

– А вы уже пробовали таким образом чего-нибудь добиться, мессир?

– Пробовал, когда требовал освобождения умирающего Альберика.

– И тюремщики уступили?

Сен-Жиль спрашивал с сомнением, и Шатильону было приятно срезать его:

– Вы же видите меня перед собой живым, нет? – Однако, чтобы этот самоуверенный Триполи знал, на что идет, Рено добавил: – Правда, в отместку сволочи казнили труса и нытика Шарля. Если мы выставим требования, нам придется стоять до победы и быть готовыми к любому наказанию. Один раз сломаемся, уступим, нашим угрозам уже никогда никто не поверит. – Не удержался, поддел надменного триполийского урода: – Но может, граф, вы слишком любите свою красивую голову, чтобы рисковать ею?

Заика сидел с открытым ртом, ожидая решения желчного Сен-Жиля. Куртене уперся узким подбородком в колени и слушал, кусая губы. Триполи криво усмехнулся:

– Я не боюсь, я… – задрал подбородок, задумался, потом процедил с презрительной миной: – Я нахожу это неразумным. У вас, Шатильон, удивительное умение превратить плохую ситуацию в ужасную. Возможно, вы не цените собственную жизнь, но князя Антиохийского, – кивнул на Заику, – наверняка скоро выпустят, ему-то зачем своей головой рисковать? Опять же, брат-храмовник… – обернулся к Паскалю: – Вас не тревожит, что, когда тюремщики сердятся на несгибаемого Рейнальда де Шатильона, они имеют нехорошую привычку вымещать злобу на менее ценных узниках?

Лаборд спокойно поставил миску на пол:

– Нет, не тревожит. Если ценой моей жизни спасетесь вы, пусть будет так. Я все равно никогда не освобожусь, даже если бы король Амальрик за меня все сокровища Аравии предложил. Но смерть нисколько не хуже, чем эта жизнь, и я не настолько дорожу этим вонючим подземельем, чтобы не променять его на хорошее местечко в Царствии Божием.

Рено скрипнул зубами, он с самого начала почуял враждебность Триполи.

– Я не жертвую Паскалем, наоборот, я предлагаю всем действовать заодно, а не делиться на тех, кому есть что терять и кому нечего. Поодиночке нас сломят.

Сен-Жиль надменно проронил:

– Вы, Шатильон, и раньше были без царя в голове, и сейчас пытаетесь подбить нас на опасные действия. Я хочу выжить и хочу, чтобы выжили все остальные, а всё, чего вы хотите, это победить любой ценой, и чтобы мы строились за вами. Вы готовы развязать противостояние, в котором мы совершенно бессильны, а наши тюремщики всесильны.

Слова Сен-Жиля были, конечно, оскорбительны, и прежний Шатильон бросился бы на наглого заморыша – решить их спор силой. Но годы заключения изменили Рено, к тому же он тут дольше всех, он ответственен за новичков и потому не станет спорить. Готовность выжить любой ценой отвратительна, она противоречит рыцарской чести, но Сен-Жиль – умный, собака, и с собачьим нюхом выискал слова, подорвавшие готовность остальных бороться. Рено пожал плечами:

– Бессилен тот, кто цепляется за жизнь и не готов ею рискнуть. Если бы басурмане хотели нас убить, они могли бы это сделать, но они хотят нас унизить, превратить в рабов, а тот, кто боится смерти, непременно станет рабом. Шарль поплатился именно потому, что вызвал презрение обрезанных, они уважают одну силу. Но решайте, как хотите. Хотите терпеть постоянный голод и медленно загибаться от недоедания – ваше право.

Куртене захрустел пальцами, сказал примирительно:

– Да чего вы ждете от нас, Рено? Если бы мы были готовы бороться до конца, наши тела сейчас клевали бы птицы на поле боя. Мы сдались с целью выжить. Какой же смысл после этого бесславно погибнуть за лишнюю лепешку? Теперь у нас осталась только одна возможность победить – выжить и дождаться освобождения. – Потянулся к миске, добавил: – Сен-Жиль прав: первым пострадает храмовник. Может, Паскаль и готов собой пожертвовать, но я никем жертвовать не готов, особенно собой.

– А ради чего тут жить, Жослен? Посмотрите вокруг, мы как крысы в норе.

– Каждый день может что-то случиться: нас выкупят, Нуреддин помрет… Поэтому, если это единственная пища, я готов ее есть.

Подхватил ладонью горсть каши и, стараясь не дышать, отправил ее себе в рот. Заика смотрел на Куртене, как на базарного фокусника, заглатывающего змею:

– Ну кккак?

– Гадость, князь. Но, боюсь, фаршированных молочных поросят и седло зайца здесь не подадут.

Бо сглотнул слюну:

– А ппппомните, Шатильон, на пиру в честь императора тридцать блюд в ттттри перемены накрывали?

– Еще бы! В первой перемене перепела, куропатки, фазаны, павлины, каплуны, цапли, курицы, гуси, все в собственных перьях, со всех жир капает…

– Пироги с жаворонками в лимонном или апельсиновом соусе, с шафраном, с мускатным орехом, окорока в кардамоне, – подхватил Жослен, отрывая кусок сохлой питы.

Даже Сен-Жиль не выдержал, хрустя луком, припомнил:

– А вторая перемена – рыба речная и морская: карпы, угорь копченый, миноги, крабы и щуки, рыбное заливное. И все в сметанном соусе, с подливками, с перцем, под растопленными сырами. Остатками наших пиров тысячу бедных кормили.

Заика с отвращением уставился на жижу в миске:

– Ааааа! Я не могу тттак! Я есть хочу! – Злобно ударил кулаком по стене. Его лицо, одновременно похожее на лицо Констанции и вместе с тем неприятно чужое, страдальчески сморщилось.

– Да что ты, Бо, – фыркнул Рено. – Здесь ни мамушек, ни слуг, ни пажей, ни оруженосцев. Решил жить любой ценой – так вот эта цена. Привыкай.

– Этттто вы привыкайте, а я – князь Антиохии, я – зять ромейского императора! Когда освобожусь, ппппервым делом женюсь на любой родственнице Мануила, хоть косой, хоть горбатой, лишь бы василевс о ней пёкся! И любого греческого попа по его выбору на ппппатриарший престол посажу.

Заика разбросал ноги по полу, надулся, совсем как в детстве, сквозь мужские черты его лица постоянно проступал облик Констанции. Шатильон потрепал пасынка по колену:

– Да не волнуйся, Бо, привыкнешь, смаковать будешь. И будет чем на императорском пиру хвастаться.

Паскаль, стесняясь, тихо сказал:

– Я на таких пирах отродясь не бывал, но все бы сейчас отдал за яблоки моего детства. Такие у нас в Оверни они росли крупные, сладкие, наливные, хрустящие… – Уставился слепо в темноту каземата: – Однажды снег рано выпал, и алые яблоки падали прямо в снег и лежали на нем, как красные сердца… – Смущенно признался: – Я по ним больше всего тоскую.

Все приуныли.

– Я бы сейчас даже хлебу, который мы собакам кидали, обрадовался, – вздохнул Жослен. – На воле буду наслаждаться каждой крошкой, мне и императорского пира не надо.

Шатильон привычно подтер куском питы остатки каши в треснувшей, жирной, никогда не мывшейся миске, сверкнул на Жослена светлыми очами из-под темных бровей вразлет:

– Куртене, на какой воле? Не вы ли уверяли, что о нас с вами никто не станет беспокоиться?

Лицо у Жослена III было бледное, неказистое, с такими расплывчатыми чертами, словно его стирали до тех пор, пока с него не смылось все, за что мог зацепиться глаз. Но с этой невзрачной физиономии на Рейнальда глядели умные глаза. Граф Эдесский ответил твердо, без тени сомнения:

– Да что вы, Шатильон. Это Мануил и Амальрик о нас не станут беспокоиться, а тот, кто пророка Даниила в такой же яме ото львов защитил, тот непременно нас спасет. А если и Он не справится, то уж моя Агнес непременно нас отсюда вырвет. Сестрица за меня любому атабеку глотку порвет. И вас она вряд ли забыла, сколько бы мужей у нее не перебывало.

Рено отложил миску, кивнул на стену:

– Граф, я бы не стал убивать вашу надежду, но рано или поздно вы и сами увидите: взгляните на надпись над вашей головой. Ее написал кровью несчастный слепец, который тоже надеялся здесь пять лет назад.

Жослен привстал, повернулся к стене, нашел почти стертую бурую надпись, некоторое время недвижно смотрел на нее, потом прижался к корявым, нечетким буквам лбом и долго стоял с закрытыми глазами. Все молчали. Наконец Куртене с силой втянул в себя воздух, повернулся к остальным. Глаза у него блестели, но голос был сух:

– Мы не крысы в норе. Мы – зерно в зимней почве, мы – пустыня, дожидающаяся разлива Нила. Мы будем свободны. Будем. И тогда мы отомстим за каждую гнилую фасолину, за каждое унижение, за каждую каплю крови, за каждый украденный у нас день жизни.

Рено пронзила дрожь и ледяной щекоткой дошла до корней волос. В невыносимой тьме собственного малодушия и отчаяния, в сумерках терпения и мученичества Паскаля вдруг засветила указанная Жосленом цель – выжить, чтобы отомстить. Он стиснул руку графа:

– Да, Жослен. Вот теперь мне действительно было бы обидно сгинуть тут.

 

* * *

На белоснежном скакуне, покрытом драгоценным персидским ковром, сгорбившись, потея и пребывая в отвратительном расположении духа, в начале августа 1167 от Рождества Христова его величество король Иерусалима Амальрик I въезжал в распахнутые ворота первого сдавшегося ему египетского города – легендарной Александрии, крупнейшего порта Леванта, через который в Средиземноморье текли неисчислимые богатства Индии.

За четыре года царствия помазанник третий раз являлся в библейскую Землю Гошен и каждый раз совершал все, что было в человеческих силах, дабы не позволить полководцу Нуреддина Асаду Сиракону-Ширкуху завладеть халифатом, который становился тем благожелательнее к франкам, чем больше нуждался в их защите. В отличие от бешеных суннитов, фатимидские шииты откладывали джихад против неверных до пришествия сокрытого до конца света имама, а до той поры надеялись использовать латинян к собственной выгоде: нынешний правитель страны Нила – визирь Шавар – уже несколько лет опирался исключительно на рыцарские мечи. Чтобы уберечь дружественную власть, Амальрик осаждал непокорные Шавару города, охранял покорные и ограждал Вавилон от полчищ Сиракона. Король выжидал удобного случая завоевать Египет, однако каждый раз отвлекали события в Сирии. Три года назад он был на грани полной победы, но Нуреддин спутал его планы, захватив в плен князя Антиохии с графом Триполийским и осадив Антиохию. Амальрику тогда пришлось безотложно договариваться со Львом Веры об одновременном выходе из Египта и мчаться на помощь северному флангу Утремера.

Этой зимой стало известно, что неуемный Сиракон снова направляется в Египет. По всему королевству немедленно объявили арьербан, и все, кто по каким-либо причинам не мог участвовать в походе, уплатили десятину, даже церковные владения. Конечно, те, кому пришлось раскошелиться, тут же заклеймили монарха алчным сребролюбцем. Но Амальрика постоянно обвиняли в скупости и скаредности люди, которым своя мошна оказывалась дороже Святой Земли.

Собрав ополчение, латиняне двинулись в Египет короткой Виа Марис, чтобы опередить сельджуков, пока те спешили по пустыне за Содомским морем, с помощью бедуинов определяя путь днем по солнцу, по рельефам гор, по хребтам дюн, а ночью – по Северной звезде. Асаду Сиракону, сдается, сам Сатана помогал: он все же обогнал Амальрика, встал лагерем у подножья фараоновых пирамид в Гизе и попытался склонить визиря Шавара на свою сторону, уговорить его предать христианских союзников. Но визирь отказался, ибо только поддержка франков могла избавить его от всякого рода мрачных предчувствий и сокрушить его врагов, из которых сам Горный Лев Асад был первым, а Нуреддин – вторым. Так что Шавар, напротив, пообещал королю четыреста тысяч слитков золота, лишь бы тот не покидал Землю Плодородного Полумесяца, пока в ней остается нечестивый Ширкух-Сиракон. Но Амальрик, сознавая, с кем имеет дело, поставил условием, чтобы его с Шаваром соглашение подтвердил лично сам халиф.

Гуго, сеньор Кесарии, и говоривший по-арабски казначей храмовников Жоффруа Фуше – египтяне настояли на присутствии одного из тамплиеров, ибо знали, что их слово нерушимо, – были допущены в святая святых фатимидов – во дворец халифа, куда доселе не ступала нога латинянина. Послы узрели невероятную роскошь, дивных зверей, неведомых птиц, сады и фонтаны, которым не имелось равных даже в Константинополе. Халиф аль-Адид оказался высоким юношей с пробивающейся бородкой, вавилоняне простирались перед ним ниц, и сам Шавар целовал его туфлю, но прямой и доблестный Гуго этим не смутился, потребовал, чтобы халиф скрепил договор рукопожатием. После некоторого замешательства и объяснений евнухов аль-Адид сообразил, что без защиты франков не доживет до следующего намаза и уступил: наместник Магомета снял перчатку и вложил мягкую, холеную длань в заскорузлую ладонь честного рыцаря, хоть и сделал это без видимой радости.

От посланников короля не ускользнуло, что Каирский Вавилон несметно богат и беззаступен, как отара без собаки, виноградник без ограды и рай без апостола Петра.

Сначала армии Амальрика и Сиракона долго стояли друг против друга на противоположных берегах Нила, затем маневрировали по Египту, потом снова заняли выжидательные позиции. Амальрик любил действовать наверняка и медлил начинать бой.

Копыта дестриэ вязли в здешних песках, и египетские его союзники были вояками слабыми и ничтожными: суданцы, берберы и армяне – все эти рабы или наемники более мешали, нежели приносили пользу. А несметная армия Сиракона состояла из тюрков, курдов и мамлюков, чуть не с пеленок упражнявшихся в стрельбе из луков в человеческий рост и с младенчества не покидавших седла. Благоразумный и осторожный монарх мешкал до тех пор, пока во сне не явился ему святой Бернард и не осудил строго, сказав, что такой защитник Гроба Господня недостоин кусочка Животворящего Креста на своей груди.

Уже на следующий день Амальрик вышел на поле брани и необъяснимым образом потерял множество людей и весь обоз. Не иначе, как кто-то из его воинов вступил в бой не с чистым сердцем, не покаявшись в смертном грехе. Не могли же без причины пострадать столь многие: погиб отважный Евстафий, понес тяжкое ранение епископ Вифлеемский Радульф, а Арнульф из Турбесселя и Гуго Кесарейский – те и вовсе угодили в руки вавилонян! Эх, дорого обошлось христианину пожатие руки халифа. По счастью, Тот, Кто наказывает и исцеляет, Кто поражает и дает жизнь, Тот и теперь не пожелал, чтобы Его наследие уничтожилось вконец, подобно Содому и Гоморре – Амальрик все же сохранил большую часть армии.

Однако Сиракон захватил Александрию. Оставил одного из молодых эмиров, своего племянника Юсуфа ибн Айюба, защищать ее, а сам помчался разорять прочий Египет. Франки осадили порт. За три месяца блокады жители изнемогли от голода, и Сиракон согласился сдать Александрию при условии, что обе армии – сельджукская и франкская – вновь покинут Египет, а город вернется фатимидам.

Ополчение Амальрика к этому времени тоже дошло до полного изнурения. Притом, едва королевская армия двинулась в земли южного соседа, Нуреддин по своему злокозненному обычаю напал на сирийские рубежи Утремера. На сей раз захватил Акаф, сравнял с землей Шатонёф, защищавший дорогу между Дамаском и Тиром, и покусился на земли Триполи, чей владелец уже три года томился у него в заточении. Ненасытный Зангид грыз северные владения латинян, как мышь головку сыра. Самой тяжкой потерей в последние годы стал Белинас-Баниас – важнейшая твердыня, оборонявшая территории Иерусалима от Дамаска, и святое место, где апостол Петр получил ключи от Царства Небесного. Вдобавок перешла в нечестивые руки и возведенная Амальриком неподалеку крепость Нимрода. Теперь границу сторожил один Бофор. Взвесив положение, король благоразумно согласился на условия Сиракона.

Поэтому сразу вслед за Амальриком, под оглушающий грохот дьявольских барабанов, трезвон бубнов и пронзительный писк зурн, под сенью зеленых знамен Фатимидов и в сопровождении собственных никудышных воителей, в ворота Александрии подбоченившись въезжал будущий хозяин города, единственный, кто извлек пользу из усилий, мук и жертв франков – визирь Шавар. Из предосторожности в этот жаркий августовский полдень бравый вояка был одет в стеганую казаганду, в которой под шелком пряталась кольчуга, и даже из-под чалмы на горло трусливого визиря спускалась кольчужная сетка.

И уж окончательно портила Амальрику триумфальный въезд последняя досадная мелочь: несмотря на годы походной жизни венценосец стал так тучен, что живот свисал с седла, и приходилось постоянно менять устающих под ним коней.

Город Александра Магнуса заполнили любопытствующие победители. Братались с недавними врагами, сводили счеты, шатались напоследок по прямым, ведущим к морю, улицам, изучали укрепления, которые только что осаждали, заглядывали в мечети и в церкви коптов, любовались колоннадами, садами, мраморными зданиями, а более всего восторгались высоченным путеводным маяком, изумлявшим еще древний мир. На гигантской башне Фароса гордо, хоть и ненадолго, реял Иерусалимский штандарт.

Вечером в королевскую ставку прибыл племянник Сиракона Юсуф ибн Айюб, возглавлявший оборону Александрии. Молодой эмир ничем не напоминал дядю – низенького и жирного курда с бельмом на глазу, над внешностью которого потешались даже его собственные солдаты. Племянник был невысоким, хрупким, с аккуратно подстриженной бородкой на ввалившихся от осадного голода щеках. Глаза у эмира были живые, умные и без бельм. Юсуф поклонился и почтительно, но как к равному обратился к монарху-победителю:

– Доблестный и справедливый аль-Малик Морри ибн Фулк, я много наслышан о чести франджей. Я слышал, вы даже настояли, чтобы сам лжехалиф шиитов аль-Адид совершил немыслимое – обнаженной рукой скрепил договор с вами. Разве вы не поклялись, что жителям и нашим сторонникам не будет причинено никакого зла? А в эту минуту приспешники Шавара режут, грабят, насилуют и обращают людей в рабство. Они убивают не только жителей аль-Искандарии, но и ваше слово и вашу честь, благородный аль-Малик.

Ну, не одни люди Шавара сводили счеты со сторонниками Сиракона. Настрадавшиеся во время осады горожане тоже спешили отомстить захватчикам-суннитам. Но нельзя было подать Льву Асаду повод остаться в Египте, поэтому его величество тут же послал к визирю гонца с требованием прекратить безобразия и даже предложил Юсуфу предоставить его раненым и больным лодки, которые довезут их до Акры. Молодой магометанин учтиво и с благодарностью принял предложение и попросил допустить к ним местных лекарей – сирийца Сулеймана ибн Дауда и яхуди Мусу бин Маймуна.

Тем временем слуги внесли скромный полевой обед. Король указал на стол:

– Эмир, окажите мне честь, будьте моим гостем. У меня египетский повар.

Айюбид невольно бросил голодный взгляд на дымящееся блюдо баранины, но принялся отнекиваться. Этих басурман всегда приходится уговаривать. Наконец согласился, учтиво поблагодарил, попросил только, чтобы накормили и его оставшегося снаружи евнуха-раба Каракуша. За столом молодой человек тоже умел себя вести: ополоснул руки, пробормотал свои негодные молитвы, терпеливо, опустив глаза, дождался, чтобы хозяин закончил свои, и только после понуканий и увещеваний взял с блюда небольшой кусочек мяса, хоть руки его и тряслись от голода. Амальрик, который сам чрезвычайно любил поесть, не выдержал, стал подкладывать гостю наиболее жирные и вкусные куски. Юсуф слабо отказывался:

– Облака вашей щедрости и снисходительности щедро поят мою нужду, благородный аль-Малик Морри.

Настроение завоевателя Александрии исправлялось с каждым проглоченным куском и с каждой похвалой гостя.

– Вам нелегко пришлось во время осады, а? – спросил он с искренним участием.

– Нелегко, – просто согласился эмир, – но я бы скорее умер от голода вместе со всеми остальными жителями, чем сдал бы вам город без приказа исфахсаллара Ширкуха, хоть мне и было очень жалко жителей.

Король посмотрел на эмира с любопытством:

– Мы зовем вашего дядю Сираконом. Он необычайно умелый и отважный военачальник, и я заметил, что он пользуется безграничной преданностью всего своего войска. Даже мы, франки, отдаем должное Горному Льву. Поистине, мне жаль, что мы вынуждены враждовать. Если бы все мусульмане были такими, как ваш дядя и вы, Юсуф, мы бы давным-давно договорились.

Юсуф вскинул на короля меланхоличные глаза цвета угля:

– Ваше величество, вы замечательный человек, благородный и достойный, вы незаслуженно добры ко мне и милосердны к пленным и раненым, и я испытываю к вам благодарность, уважение и приязнь, но… – Он подождал, пока драгоман перевел и продолжил: – Но мы никогда не сможем договориться, потому что мы правоверны и покорны Аллаху, а вы, какими бы достоинствами вы не обладали, у вас нет главного – вам не открылся свет истины, высокородный и достойный аль-Малик Морри. И вы забрали у правоверных то, что дорого нам, как сын отцу, как возлюбленная страстно влюбленному, как дорога человеку зеница его ока – Аль-Кудс. Поэтому мы будем усердствовать на пути Аллаха, покуда любой ценой не заберем у вас нашу святыню обратно и не изгоним всех франджей из Дар аль-Ислама, земель ислама. – Улыбнулся мягкой улыбкой: – Впрочем, местные христиане смогут продолжать жить под нашей властью, как жили всегда.

Прямота и спокойная убежденность сарацина подкупали, хоть король не понимал, как мог искренний и разумный человек упорствовать в столь чудовищных заблуждениях и питать столь необоснованные надежды.

– Мусульмане, даже сунниты, даже ваш повелитель Нуреддин, прекрасно заключали с нами мирные договоры!

– Мусульмане договариваются с кафирами либо для того, чтобы спасти себя, либо чтобы выиграть время, набраться сил и тогда напасть на вас.

– Вот поэтому мы и считаем вас коварными!

Юсуф улыбнулся и лицо его вновь из печального преобразилось в открытое и доброе:

– Обещаю, что всегда буду договариваться только на условленный срок и постараюсь никогда не нарушать заключенного соглашения. – Подумал и прибавил: – А если придется нарушить – предупрежу.

Виночерпий наполнил кубки. Эмир от вина не отказался, однако лишь омочил в нем губы. Он был умен, этот племянник Льва, а рассудительностью напоминал королю его самого. Амальрик ответил столь же откровенно:

– А я обещаю вам, что вы никогда не сможете захватить город страстей Иисусовых, и ради этого я сделаю все, что в моих силах. Но это не мешает мне тоже испытывать к вам искреннюю симпатию, эмир. Оставайтесь моим гостем до вашего отбытия в Сирию, в Александрии для вас теперь небезопасно. Мы постараемся быть учтивыми и внимательными хозяевами. Ваш недавний пленник Арнульф из Турбесселя послужит вам личным телохранителем, чтобы никто не вздумал оскорбить или задеть вас.

– С удовольствием останусь, уважаемый аль-Малик, ибо испытываю полное доверие к вам, и кроме того, от моей смерти вам не проистекло бы ни малейшей пользы.

Амальрик закатился таким смехом, что заколыхалась даже грудь:

– Даю вам слово христианского рыцаря, что пока вы мой гость, я не буду замышлять против вас ничего дурного.

Да какой был бы толк в гибели молодого и неопытного Сираконова племянника? Но редкий случай расположить к франкам родича и пособника своего противника король упускать не собирался. К тому же новый знакомый и впрямь вызывал невольную приязнь. Поэтому, когда эмир признался, что голод заставил жителей Александрии съесть всех лошадей, его величество тут же преподнес эмиру в дар выносливого и послушного дестриэ. Про Амальрика болтали, что он прижимист, и он сам первым признавался, что корыстолюбив, но корысть – она разная бывает, за иную и драгоценного коня не жалко. У Юсуфа на глаза навернулись слезы, он явно расстроился, что у него не оказалось ответного равноценного дара:

– О, аль-Малик Морри, мне пришлось помогать голодающим, и у меня не осталось средств даже на закят, обязательную милостыню, – пробормотал он смущенно. – Все, что я могу предложить, это мои клюшки для поло. Это очень хорошие клюшки. Я ведь в Сурии был постоянным партнером султана Нур ад-Дина в этой игре.

– Мой друг, если вы будете столь добры, преподнесите мне такой дар, который не может сделать никто другой: уговорите Нуреддина проявить милосердие к нашим северным принцам, которых он держит в Алеппо: смягчить условиях из заключения. – Эмир превозносил Амальрика, и ему было приятно в ответ продолжать поражать гостя заботой о ближних.

– Обещаю вам это, – улыбка вновь преобразила серьезное лицо Юсуфа. – Я много всякого слышал о ваших обычаях, но впервые наглядно убедился, что франджи могут быть щедрыми, благородными и милосердными, великий государь.

Король покраснел от приятного смущения. С каждой минутой гость нравился ему все больше:

– Не сомневаюсь, что вам пришлось выслушать полно наветов на нас! По вашему мнению, мы высокомерны, глупы, грязны и невежественны! А между тем в западном мире процветают науки, искусство и ремесла, мы ценим свободу, мы не поклоняемся правителям как божествам и не ввергаем подданных в рабство. Истинный рыцарь беззаветно предан сюзерену, защищает вассалов и благороден с врагами. Он должен быть учтивым, сдержанным, сострадательным и щедрым.

Король наставительно подчеркнул:

– Помните, друг мой, нет лучшего средства завоевать сердца, чем безграничная щедрость принца.

Недальновидные люди, упрекающие Амальрика в стяжательстве, не понимали, что монарху необходимо иметь средства, из которых он потом может осыпать своими милостями! Но басурманский эмир согласился:

– Да, Пророк сказал: «Когда щедрый оступается, Аллах берет его за руку!»

– Ммм… Аллах за руку? Ну это, наверное, только тех, на ком креста нет, – помазанник потрогал висящую на груди реликвию и, успокоившись, продолжал: – Христианский рыцарь обязан помогать обездоленным и защищать бессильных, и если мы уступаем вам в чем-то, – Амальрик подставил кубок кравчему и подмигнул гостю, – так только в количестве жен, но зачем иметь много сварливых жен, когда можно иметь сколько угодно ласковых возлюбленных?

Довольный, гордый собой и всеми прочими латинянами король лихо опрокинул кубок, пока драгоман переводил.

– Хвала Аллаху, облагодетельствовавшему нас исламом, он заповедовал каждому мусульманину все то, что у вас предписано только рыцарям! – лукаво заметил гость.

– Э, нееет! – Амальрик покачал пальцем, чуть заикаясь от приятного волнения. – Рыцарь должен обладать не только совершенно незапятнанной честью, но и иметь ясное разумение. У него должно быть дддва сердца: одно крепче алмаза, а другое мягче воска, и превыше всего он должен всегда стремиться совершать поступки, которые принесут ему славу, и ценой жизни избегать пппоступков, способных опозорить его.

Эмир уточнил:

– Значит, вы никогда бы не нарушили свое слово?

– Никогда! – король решительно икнул.

– Даже слово, данное мусульманину? – теперь Юсуф смотрел серьезно, словно поймал гяура в ловушку.

Его величество снисходительно усмехнулся, прощая неведение язычника, пояснил:

– Если рыцарь дал слово свободно, по собственной воле, то, разумеется, он должен его держать! Без нас мир погрузился бы в хаос. Есть, конечно, святые обязанности христианского рыцаря защищать Церковь, Веру и Господа, которые мусульманам не доступны, но даже вы, сарацины, не отказываете нам в умении сражаться. Вон я с пятьюстами рыцарями и пятью тысячами латников захватил Александрию с пятьюдесятью тысячами жителей. А что, по-вашему, делает нас столь доблестными воинами?

Юсуф ждал ответа, приподняв брови, и монарх торжествующе грохнул кулаком по столу:

– Да то, что костяк нашей армии состоит из рыцарей, и только рыцарям дано сочетать в бою ярость во имя Господа со строжайшей дисциплиной. Ну и Животворящий Крест, конечно. Как африканские слоны оживляются для боя при виде крови, так и рыцари, вассалы Христовы, воодушевляются, видя Животворящий Крест и вспоминая о Страстях Господних. Мы никогда не знали поражения, если шли в бой под этой святой реликвией.

Король откинулся на стуле, любуясь впечатлением от своих слов. Гость миролюбиво заметил:

– Нам никогда не понять, как две сбитые крест-накрест доски смогли бы сделать вас такими же многочисленными, как последователи Пророка, и осушить море, отделяющее вас от ваших собратьев в странах Дар аль-Харба, но я запомню ваше предупреждение насчет Креста.

Амальрик отмахнулся:

– Пока существует вечная Ромейская империя, вам с нами не справиться! Но вы, мой друг, вы тоже обладаете немалой долей рыцарских достоинств: вы мужественно сопротивлялись нашей осаде, вы учтивы с врагом, вы умеете сдерживать свои порывы, вы пришли ко мне просить о других! – Подумал, и великодушно добавил: – Будь вы христианином, вы могли бы превратиться в достойнейшего рыцаря!

Королю уже казалось, что если он докажет преимущества рыцарства, то грядущая победа латинян станет очевидной этому обходительному и приятному родичу Сиракона, а тем самым и неприятному Сиракону, а вслед за ним и ненавистному Нуреддину:

– Если вас интересуют наши обычаи, то мой коннетабль, прославленный шевалье Онфруа де Торон, с удовольствием расскажет вам все об обязанностях и требованиях чести.

Конечно, христианнейший монарх не сомневался, что молодой, незнатный курд жаждал узнать как можно больше о рыцарях, потому что даже в глазах врагов воины Запада являлись необыкновенными, чуть ли не мифическими существами. Недаром сам император Ромейской империи увлекся их несравненными обычаями и пытался подражать им!

– Аль-Малик Морри ибн Фулк, я тронут и принимаю ваше предложение с таким же чистым сердцем, как вы его сделали. И я постараюсь всегда, когда смогу это исполнить, не подвергая опасности священный джихад, действовать по отношению к вашим людям так, как требует того честь.

Амальрик откинулся от стола, распустил передавивший брюхо пояс. Он был доволен. Пусть этот Юсуф всего-навсего один из множества эмиров в армии Сиракона, он все же племянник Горного Льва, и, впитав правильные понятия, молодой львенок невольно расположится к латинянам. Так у защитников дела Господня окажется доброжелатель в стане врага.

Юсуф гостил в королевской ставке до отбытия сельджукской армии из Египта и за эти несколько дней со многими баронами свел приятельство, с некоторыми из них обменялся дарами и на всех произвел наилучшее впечатление. Прощаясь со своим хозяином, признался:

– Аль-Малик Морри, до сих пор я был лишен всякого честолюбия и никогда не жаждал большего, чем быть простым и верным исполнителем повелений моего господина. Сказать правду, даже в походе на Миср меня принудил участвовать мой дядя. Я не искал ни подвигов, ни завоеваний. Но ваши слова о том, что рыцарь должен стремиться к славе, запали мне в сердце. Отныне я намереваюсь добиваться героических свершений, и для врагов мое сердце будет тверже алмаза. Но я постараюсь смягчать его ради достойных милосердия.

Доблестный Онфруа II де Торон так расчувствовался, что, расставаясь, преподнес гостю отличный меч. Собственноручно опоясал эмира и наполовину в шутку, а наполовину всерьез воскликнул: «Вставайте, шевалье Саладин!», назвав Юсуфа по его почетному прозвищу.

Сиракон с его полчищами и племянником покинул Египет, а Амальрик привел свое войско к Каиру, где должен был получить от Шавара первые сто тысяч слитков золота и оставить в городе небольшой гарнизон, его командующим Амальрик назначил Гуго д’Ибелина, нынешнего супруга Агнес де Куртене.

Из всех богатств Александрии король забрал с собой лишь врача-сирийца – Сулеймана ибн Дауда, который не только обладал всеми медицинскими познаниями магометан и евреев, но вдобавок говорил по-французски.

Когда латиняне увидели, что Каир беззащитнее распеленатого младенца в колыбели, они возликовали. Deus vult! – этого хочет Бог. А хочет Он, – и как Ему такого не хотеть? – чтобы отныне несокрушимый Утремер простирался от Ливанских гор до Йемена и Нубии.

– Сир, эта земля в наших руках, – потер руки образцовый рыцарь, коннетабль Онфруа де Торон.

Но король всегда был благоразумным и осторожным, он видел не только возможности, но и их последствия, он всегда по семь раз отмеривал, просчитывал все за и против и действовал, только убедившись, что бездействие окажется гибельно. Обмануть Шавара с Сираконом и завладеть Каиром легко, но как удержать его?

– Мы пожали руки с халифом, я дал слово, – отмел искус его величество.

Однако бароны не уступали. Каждому было ясно, что когда ворота крепости распахнуты, следует въезжать в них, а разобраться, нужна тебе эта крепость или нет, легче изнутри:

– Шавар – нечестивец, а халиф – вообще сын дьявола, – сыпали они неопровержимыми доводами, – договор с ним ничего не стоит. Другой возможности завладеть Египтом может не случиться, а от этого зависит судьба Латинского королевства! Если мы не захватим Вавилон, то Сиракон уже весной непременно вернется, и нам придется заново воевать с ним.

Амальрик любил диспутировать и поэтому возразил своим верным соратникам вдумчиво и терпеливо:

– А если захватим, Сиракон вернется немедленно, и придется защищать Каир, а мы не можем себе позволить длительную кампанию на берегах Нила, в то время как Нуреддин угрожает Триполи.

Филипп де Милли, сеньор Наблуса, в сердцах бросил перчатку оземь:

– Мы уже понесли на севере огромные потери, и сам граф Триполийский в сарацинском плену. Все эти жертвы будут оправданы, только если мы захватим страну фараона!

Онфруа де Торон мрачно добавил:

– Ради этого Египта я пожертвовал своим Балинасом, а теперь мы уйдем с пустыми руками?

Король покраснел от невыносимой жары и досады, напомнил:

– Ммммессиры, мы выполнили то, что намечали – предотвратили падение Египта в руки Нуреддина, у власти дружественный нам Шавар, – кто-то пробормотал «дрянь редкостная», но король сделал вид, что не расслышал этой, в общем-то, верной оценки своего союзника, и продолжил: – Вавилоняне во всем нам ппппокорны и будут выплачивать каждый год огромную дань. Неужто мы хотим рисковать всем достигнутым?

Бароны хотели рисковать и не сдавались. Отойти от Каира им было труднее, чем азартному игроку покинуть карточный стол в разгар везения. Они наперебой убеждали помазанника не упускать редчайший случай. Каждый из них ставил на кон жизнь и свободу ради этого Египта, и вот он – лежит перед ними, беззащитный, как птенчик в гнезде, как муха в паутине, как однодневный жеребенок. Этот колосс на глиняных ногах слаб, как старая куртизанка. Отказаться и уйти было бы даже не грехом, а хуже – невиданной глупостью! Гуго д’Ибелин воскликнул:

– Ну не для того же мы собрали всеобщее ополчение, наложили на все королевство десятину и полгода месим тут пески, чтобы теперь все подарить нечестивой собаке Шавару?

– Я готов отрубить себе руку, которая касалась руки халифа! – верный Гуго Кесарейский потряс негодной рукой, ввергнувшей франков в нарушение Божьей воли.

Бароны с жаром поддержали Гуго, все они тоже были готовы отрубить ему руку, лишь бы овладеть страной, в которой золота имелось больше, чем песка. Их суверену было больно поступать противно советам и желаниям вассалов, но он видел дальше их слепой жадности и потому не мог пойти на неоправданный риск, обводил взглядом, протягивал руки, убеждал:

– Мессиры, как только я сочетаюсь браком с какой-либо из родственниц василевса, и мы заручимся помощью ромеев…

– Василевс тянет переговоры с вашим сватовством уже два года и не станет нам ни в чем помогать, пока вы полностью не пожертвуете суверенитетом Антиохии, – указал Жоффрей Фушо с прямотой тамплиера.

Магистр ордена госпитальеров Жильбер д’Эссайи, влезший в изрядные долги в надежде возместить расходы египетскими трофеями, хлопнул в досаде перчаткой по бедру:

– Моих пятьсот рыцарей и пятьсот туркополов хватит, чтобы завоевать всю Нильскую пустыню! В наших руках окажутся несметные богатства страны фараонов и морские пути с Индией и Африкой, и пусть потом хананеи попробуют их забрать! Много они смогли Святую Землю отнять? Вот тогда Мануил родную дочь пришлет вам на самом быстроходном дромоне!

Но Амальрик колебался. Он был дальновидным правителем, обладавшим острым, подозрительным умом, любившим действовать наверняка и потому старавшимся избегать опасных безумий, которые его недалеким приближенным казались удачными возможностями и геройскими подвигами. Напомнил в отчаянии:

– Захватим сейчас Каир, будем вынуждены воевать с Нуреддином на юге и на севере одновременно.

– Ваше величество, от Мануила нам придется ждать помощи дольше, чем вина от еще не посаженной лозы! – убеждал своего суверена Гуго д’Ибелин, которому предстояло гнить в гарнизоне паршивого Каира, пока в столице у Агнес не будет отбоя от желающих развеять ее одиночество.

– И когда нам вновь удастся объявить арьербан и снова взыскать десятину?! Следует брать посланное небесами. Лучше жалеть о сделанном, чем о несделанном, – сокрушался Гуго Кесарийский, который видел роскошь халифского дворца и потому знал, что Амальрик собирается отойти от распахнутых райских ворот.

– Правы тамплиеры, что отказываются участвовать в египетских кампаниях. Только ослабили Заморье, потеряли незаменимых людей, север забросили, а чего ради? – безнадежно вторил Магистр госпитальеров Жильбер д’Эссайи. – Что значат эти жалкие сто тысяч динаров в сравнении с исполнением Божьей воли, когда ясно, что из Египта можно выжать во сто крат больше?!

Свиту растолкал патриарх Иерусалима Несль, с кряхтеньем опустился перед венценосцем сначала на одно колено, а потом, морщась и опираясь обеими руками о посох, согнул и второе, склонил митру до земли:

– Сын мой, Иисус дал вам Египет и уповает на вас одного. Он и Пресвятая Дева льют в небе слезы и молят, чтобы вы не бросали Землю Гошен, в которую Они когда-то бежали, ибо без нее погибнет, не устоит и Гроб Святой. Разве не завещал Иосиф эту страну своим братьям? Разве не обещал Господь семени Давида всю землю от Евфрата до реки Нила? На вас Божественной благодатью возложено выполнение долга христианина.

Король закусил губу: Господь обещал, а требуют с Амальрика! И именно Несль унизил монарха, потребовав от него развестись с Агнес де Куртене в качестве условия восшествия на престол. Вот и теперь он пытается заставить государя танцевать под свою дудку! На лицах приближенных читалось одно: решись, Амальрик, решись! Но монарх – не искатель приключений, которому нечего терять, не шальной ловец Фортуны, он облечен огромной ответственностью за Латинское королевство, он связан соглашениями и договорами, и на сей раз им придется послушаться своего суверена, никто не заставит помазанника действовать вопреки собственному разумению. Амальрик склонился к святому отцу, пытаясь поднять его, оба потели и пыхтели, но пастырь упирался, выворачивался из королевских объятий, оседал грузным телом:

– Сын мой, клянусь Крестом Животворящим, на себя возьму весь грех нарушения договора! Сам отмолю его! Немедленно пошлем посланников к Римскому Понтифику, Святой Отец разрешит вас от обета! Вы губите Землю Христа, сын мой! Опомнитесь!

Амальрик уступил – оставил упрямого клирика валяться в пыли. Но уступить и совершить безумство – захватить Каир – он не намеревался. Его армию, а с ней и весь Утремер, может погубить одна-единственная оплошность. У Нуреддина не считано сельджукских собак, он может одновременно атаковать Антиохию, Триполи, Иерусалим и франкскую армию в Египте, а у защитников Гроба Господня всего полторы тысячи рыцарей, его войско не может надолго застрять в нильских песках. Амальрик непременно завоюет фатимидский Вавилон, недаром ведь Господь обещал! Но только заранее все обдумав, запланировав и заручившись помощью греков или сицилийцев, не опрометчивым наскоком. Не говоря уже о том, что король Иерусалима должен совершать славные и почетные деяния, а не те, за которые придется у папы индульгенцию вымаливать.

И была еще одна причина, почти невесомая, ничего не решающая, нелепая настолько, что король в ней даже самому себе не решался признаться: нестерпимо было представить, что молодой эмир, перед которым он похвалялся достоинствами и честью своих людей и который так восхищался «аль-Маликом Морри», сменил бы уважение на презрение.

Франки оставили небольшой гарнизон для защиты благоденствующего в гареме Шавара и покинули бессильный халифат.

Поистине, горе тем, чей правитель ценит собственную честь выше, нежели пользу государственную.

 

* * *

Как Жослен и предполагал, Мануил выкупил Заику в первый же год после пленения – не пожалел ста пятидесяти тысяч динаров. По мнению Шатильона, нынешний князь Антиохии и на сто пятьдесят динаров потянул бы только в связке с хорошим охотничьим псом, но остальное стоила честь императора, не желавшего иметь брата собственной супруги и вассала в сарацинском застенке. Прав был Жослен, именно такой – ни Мануилу, ни Нуреддину не опасный – Боэмунд и был всем удобен на троне Антиохии.

Воинственного Константина Коломана, захваченного одновременно с принцами Заморья, Нуреддин и вовсе вернул василевсу всего за сто пятьдесят шелковых халатов. После первой же победы над басурманскими войсками добился и Торос освобождения армянских узников.

А Рено, Паскаль, Сен-Жиль и Жослен по-прежнему томились в подземной джуббе. Шатильон и граф Триполийский друг друга не жаловали, но открытого столкновения оба старательно избегали, соблюдали подчеркнутую учтивость. Рено – потому что чертов этот Сен-Жиль был дьявольски умен и умудрялся в любом споре выставить противника в самом неприглядном свете, а хилый Сен-Жиль весьма разумно опасался бешенства необузданного Шатильона. Напрасно Куртене и Лаборд старались сгладить их обоюдную неприязнь.

Зато неожиданно смягчились тюремные порядки: заключенных стали каждый день выпускать на внутренний двор и кормили теперь гораздо лучше прежнего – в корзине нередко оказывалась курица или баранья нога. Видимо, баснословная плата за Заику повысила ценность оставшихся в застенке франкских баронов. Но самой отрадной переменой стали посещения яковитского епископа Алеппо Игнатия.

Круглолицый, курносый, улыбчивый клирик, с выбивающимся из-под скуфьи венчиком седых волос, с карими, близко посаженными, живыми глазками, внимательно и ласково взиравшими на вверенных ему заключенных, хоть и выглядел простовато, но латынь знал изрядно и по-французски изъяснялся гладко. Констанция когда-то помогла яковитам возвести и освятить их новый кафедральный собор в антиохийских владениях, а с тех пор западных латинян и сирийских христиан еще больше сблизила взаимная ненависть к греческому ставленнику Афанасию. Теперь Игнатий преданно пекся о заключенных принцах.

Радение христианского пастыря, пусть и сомнительного толка, несказанно ободрило дух несчастных. Епископ выслушивал исповеди, служил мессы, причащал и благословлял, прости ему, Господи, его негодные квасные гостии! По просьбе Сен-Жиля притаскивал сочинения древних. Граф Триполийский с неумеренным для благородного барона жаром пристрастился к чтению. Да вызубри он хоть всего Гомера наизусть, Гектором ему никогда не стать! И не только по-латыни читал, не жалел усилий даже в арабских сочинениях ковыряться. Утверждал, что это поможет понять врага. Рено наблюдал за приспособленцем с тайным презрением: пытаться понять врага – верный признак, что победить его ты уже не надеешься.

От его преосвященства заключенные узнали, что сразу после освобождения Заика помчался в Константинополь, где обручился с племянницей василевса, еще одной Феодорой, а по возвращении вновь вернул в княжество постылого Афанасия II. Многострадальный Эмери отлучил город от лона Святой Римской Церкви и в очередной раз отправился в изгнание, утешаясь мудрыми высказываниями Цицерона и Сенеки, своих древнеримских предшественников на сем горьком пути. Клирик Рима и греческий поп сменяли друг друга на патриаршем престоле, как ночь сменяет день, и с Заикой на троне над Антиохией сгустилась непроглядная темь.

Пока Коломан пребывал в плену, василевс послал в Киликию своего непутевого кузена, обаятельного и прекрасного внешне Андроника Комнина, по словам Игнатия, человека отчаянного, бедового, ненадежного и губительного для всех вверявшихся ему. Игнатий редко хорошо отзывался о греках, но, сдавалось, этот искатель приключений умудрялся превзойти любое злословие о себе. Неисправимый и шальной Андроник дважды попадал в византийские застенки за интриги и связи с родственницами императора и дважды бежал из тюрем. Второй раз укрылся в неведомом северном краю, где князь Ярослав Галицкий отдал под его руку многие земли русов. И в далекой Гиперборее не усидел сумасбродный Андроник, вымолил у Мануила прощение, вернулся, храбро сражался с венграми, а оказавшись в Киликии и прослышав о красоте Филиппы де Пуатье, заявился в Антиохию.

Шатильон помнил падчерицу еще забавной чумазой малышкой, но за годы его заключения отроки возмужали, а отроковицы превратились в невест. Похоже, что увлечение Констанции куртуазностью не прошло бесследно для ее юной и неопытной дочери: впечатлительная дева углядела героя в неуемном, ненасытном, неверном и в придачу женатом и немолодом женолюбце. Филиппа отдалась Андронику и не скрывала свою любовь.

Вскоре, то ли устав от конкубины, то ли убоявшись гнева возмущенного Мануила, совратитель перебрался в Иерусалимское королевство. Вслед за Андроником заявился в Антиохию и выкупленный Коломан и тоже попытался понравиться принцессе, но низкорослый, невзрачный и пожилой грек не смог и улыбки добиться там, где ни в чем не было отказа очаровательному, бесподобному Андронику.

От рассказов священника Рено еще нестерпимее ощущал, что сам замурован живьем. Страстно – до дрожи, до сердцебиения, до спазма в горле – завидовал людям, которые могли безумствовать, совершать просчеты, ошибки, губить Утремер, себя и других таких же вольных людей. Игнатий был пастырем терпеливым и снисходительным, но в ответ на стенания Шатильона круглое, курносое лицо епископа разгоралось от гнева, как у пекаря от жара очага:

– Разве вы не терзали латинского патриарха? Разве не преследовали, не убивали, не насиловали, не калечили и не грабили христиан на Кипре, пусть даже они и были греками, достойными еще и худшего?! Вы не мученик, не непорочный праведник Иов. Вы были мужем нечестивым и разбойным и низверглись в темницу, когда за грехи ваши покинул вас Всевышний!

Рено раскаивался в каждом из деяний, которые привели его в узилище и оставили там, возможно, навеки. Исповедовался, отрекался от себя прошлого, лишь бы Господь сжалился и вызволил его. Припомнил себе даже такую мелочь, как приговоренного к казни ничтожного александрийского лекаришку. Да, Игнатий прав был, Шатильон свершил немало суровых и бессердечных поступков, но ужаснее всего он поплатился как раз за необдуманное, случайное, бескорыстное и милосердное движение души, за позволение пленному тюркскому мальчишке с вывихнутой ногой ехать в телеге, а не тащиться пешком или на плечах других узников. Спасенный Аззаз не захотел оставаться должником жестокого франка, взамен сохранил Бринсу Арнату жизнь и тем самым обрек его на мучительное, бесконечное прозябание в аду джуббы.

Поэтому истовее, чем о грехах, сожалел Шатильон о злосчастных, неисправимых случайностях и ошибках, которые ввергли его в руки сарацин. Когда представлял, что мог бы не отправляться в горы Мараша той злосчастной осенью, или, что было бы еще удачнее, мог бы возвратиться с награбленным скотом иным путем, или хотя бы вовремя развернуть коня и успеть вырваться из окружения, горло перехватывала горькая, душащая удавка искреннего сокрушения и отчаяния.

Перед закатом в каземат Господним благословением или дьявольской издевкой проникал тонкий, пыльный золотистый луч. От его теплого света, от сухого шуршания пальмовых листьев, от голубиного воркования, от песочно-горького предзакатного дуновения пустыни, от далекого гнусавого распева муэдзина в горле вставал ком и сердце начинало колотиться о ребра, как рыба в сачке. Луч быстро таял, и спускались сумерки: самое непереносимое время в заточении, когда душа наполнялась невыносимой тоской и рвалась наружу, готовая отбросить тяготившую ее оболочку тела, а впереди подступал могильный мрак ночи, глухо твердивший, что никогда больше ты не поскачешь на жеребце, никогда не сольёшься в любви с женщиной, а вместо этого, забытый всеми, испустишь дух в этой вонючей яме, сдохнешь, околеешь, и тебе не суждено даже христианское погребение.

Амальрик меж тем двинулся в Египет в четвертый раз – упредить предательского Шавара, вознамерившегося переметнуться на сторону Нуреддина. К этому времени его величество в очередной раз навеки и бесповоротно отказался от суверенитета Иерусалима над Антиохией, за что был вознагражден рукой Марии Комниной, внучатой племянницы Мануила, по сдержанному отзыву Игнатия – не самой красивой принцессы на свете, но, если вспомнить, сколько этих племянниц василевс уже отослал в Утремер, красавиц на всех хватить и не могло. Зато умиротворенная Византия обещала в помощь новому свойственнику сто пятьдесят быстрых двухъярусных галер с острыми носами, шестьдесят больших судов, пригодных для перевозки боевых коней и двадцать гигантских дромонов, способных нести на борту осадные машины.

Тамплиеры наотрез отказались участвовать в новом походе. После того как храмовники потеряли в бою за Харим шесть десятков рыцарей, они перестали доверять свои силы постороннему командованию. Орден отговаривался, что якобы недостойно нарушать союз и нападать на дружественного соседа. Зато весьма нуждавшимся в деньгах госпитальерам и прибывшему из Франции с большим отрядом крестоносцев графу Неверскому так не терпелось начать подвиги во имя славы Господней, что Амальрик даже не смог дождаться обещанного ромеями флота. Латиняне без проволочек и решительно взяли Пелузий, город в дельте Нила, прозываемый вавилонянами Бильбейсом, и в отместку за сопротивление люди графа Неверского разграбили его и вырезали все население, рассчитывая ужасом сломить дух египтян.

Тут бы не мешкать, ковать, пока горячо, но Амальрик словно очнулся: сменил внезапную решительность на привычные колебания и принялся внимать посулам Шавара. Тот взахлеб обещал немыслимое: клялся уплатить франкам невиданную дань в два миллиона динаров, а тем временем халиф аль-Адид слал Нуреддину отчаянные мольбы о помощи, присовокупляя к ним локоны своих жен, страшащихся многобожников. Горный Лев Сиракон со львенком Саладином и с огромной армией снова помчался в Египет. Даже насланная Господом песчаная буря не сумела остановить его.

Жестокость крестоносцев оттолкнула от латинян коптов-христиан, которых в Египте было великое множество, и так напугала остальных жителей, что даже эти трусливые собаки обрели мужество сопротивляться. Каир предпочел сгореть, нежели сдаться. Франки не смогли захватить Землю Гошен, потому что казались египтянам хуже самой смерти.

В январе Амальрику пришлось отступить, и подоспевший Сиракон овладел Землей Плодородного Полумесяца без единого боя. Шавар, правда, ничего своим коварством не выиграл: племянник Сиракона Юсуф ибн Айюб Саладин тут же заманил визиря в ловушку и самолично обезглавил.

Впрочем, недолго правил и Сиракон: теперь, когда самое великое его деяние было завершено, курд скончался от обжорства, и плоды дядиных побед пожал его удачливый племянник, получивший от Нуреддина титул аль-Малика аль-Назира – Победоносного царя. Молодой эмир с грустными глазами и доброй улыбкой проявил себя решительным правителем: когда при захвате дворца халифа он столкнулся с сопротивлением армян и суданцев, сердце его оказалось тверже алмаза – Саладин без колебаний сжег всех армянских лучников и бараки с семьями суданцев, а сдавшихся под его слово воинов немилосердно перебил его брат. Львенок превратился во Льва.

Игнатий, разумеется, винил в провале экспедиции Мануила Комнина, медлившего с присылкой обещанного флота, но кто бы ни был виноват, Амальрик достиг прямо противоположного тому, к чему стремился все царствие: так и не сумев захватить Фатимидский халифат, он все же умудрился сокрушить Шавара и собственными руками усадил на трон фараонов юного эмира, которого когда-то так охотно наставлял в делах доблести. А ради манящего миража страны Гошен франки уступили Византии Антиохию и потеряли Харим, Балинас, Кастель-Блан, Араим и множество прочих укреплений.

Вскоре при странных обстоятельствах, но крайне удачно для Саладина, скончался и молодой халиф шиитов. Остальных фатимидских принцев аль-Малик аль-Назир заточил во дворце и не допускал к женщинам, дабы они не заимели потомства. Зеленые знамена Фатимидов сменили черные стяги багдадских Аббасидов, и в мечетях Мисра отныне возносили пятничную хутбу за суннитского багдадского халифа.

Однажды прелат явился в неурочный день, отвел Шатильона, долго вздыхал, мялся и молился. Наконец сокрушенно поведал, что супруга Рейнальда, княгиня Констанция Антиохийская, жившая последние годы праведной, полной благих дел жизнью, предстала перед Творцом. Рено смолчал, только зубами скрипнул. Его супруга Констанция – никакая не праведница, а женщина упорная, страстная и властная, скромная, застенчивая тихоня и при этом упрямая, настойчивая честолюбица, великодушная и надменная, защищавшая близких как кошка котят и беспощадная к тем, кто становился ей поперек дороги, умевшая любой ценой добиваться желанного, тихая заводь с опасным водоворотом в глубине, горячая как пламя и ледяная как далекая звезда – умерла уже давно. Все женщины, которых он когда-то любил в прошлом, и те, которые любили его, все они умерли для узника, и первой – предавшая и покинувшая его в несчастье, полная добродетелей святоша из Латакии, пальцем не шевельнувшая, чтобы помочь собственному мужу. Господь ей ныне строгий судия. Шатильон даже не пытался молиться за ее душу. Какой толк хлопотать о той, по которой он не скорбит, когда Всевышний не слышит даже его страстных мольб о нем самом?

Ночью отчетливо всплыл в памяти розовый аромат Констанции, неуловимое касание пушистых золотых волос, приятная, теплая тяжесть и мягкость тела жены, почти неосязаемая для грубых солдатских пальцев нежность кожи, любовный шепот, стоны… Неужто нет ее больше среди живых? Рейнальду показалось, что земля дрогнула. Он замер, пораженный. Пол ямы еще раз явственно качнулся под ним. Сердце бешено заколотилось, Шатильон приподнялся на локте. Стало быть, смерть Констанции все же значила для него больше, чем показалось поначалу, если от одного воспоминания о ней мир вокруг задрожал? Но тут вся скала резко колыхнулась, а с потолка посыпались пыль, камни и щебень.

Шатильон вскочил, с воплем бросился к окну, судорожно затряс намертво вделанную решетку – не умирать же замурованным живьем в ловушке обвала! Вокруг скрежетало и грохотало, незыблемые камни сдвигались, падали, катились, летела пыль, колебалась вся земная твердь, все подземелье ходило ходуном и грозило завалить каземат. Узники прижались к оконному проему, отчаянно взывая о помощи. Лаборд стал громко читать псалмы, остальные подхватили хриплыми, срывающимися голосами. Каждой клеточкой тела, каждым помыслом, каждым вздохом страстно хотели жить.

Джубба была выбита в толще подземной скалы, и скала устояла, охранила доверенных ей жертв.

Когда толчки прекратились и улеглась пыль, Шатильон убрел в самый глубокий, темный угол. Там, отвернувшись от остальных, пытался пересилить непроизвольные спазмы рыданий. Выворачивало от стыда за пережитое унижение, за собственное бессилие, за дикий страх скончаться в грязной, темной дыре после стольких лет напрасных мук. Господи, не страшно умереть, страшно так бояться смерти! Страшно быть притиснутым к зарешеченному окну и отчаянно, невольно пытаться уцелеть с той же животной, неудержимой силой, с какой утопающий вдыхает воду. Зачем, для чего он влачит это позорное, тягостное прозябание?

Дабы раскаяться, неутешительно заверял Игнатий. Но почему-то Господь не даровал подобной возможности тысячам других своих созданий: сам епископ со слезами описывал, что гнев Божий разрушил стены Халеба-Алеппо и западную часть цитадели, и все города и крепости Сирии – Шейзар, Хама, Хомс, Латакия и Джебалия – лежали в руинах. Город Триполи тряхнуло так, что он весь превратился в горы камней и мало кто остался невредим. В Тире рухнули массивные башни. Не счесть было крепостей, ставших беззащитными. Франков спасло лишь то, что земли басурманских арамеев пребывали в еще худшем состоянии.

Игнатий с сокрушением, но и с некоторым удовлетворением праведника, уставшего созерцать чужие грехи, замечал, что конец света приблизился вплотную: из треснувшей от Божьего гнева земли вырывались губительные испарения чумы, холеры и мора, а базары переполнились всяческими чревовещателями и звездочетами, уверенно предсказывающими, что вот-вот встанет на Западе черное солнце, и явится Антихрист в сопровождении орд евреев, и со дня на день причинится невиданное сотрясение Вселенной, небесные тела столкнутся на путях своих, и от этого неминуемо воспоследуют сильнейшие ураганы, и даже море выплеснется из собственных берегов. Множились свидетельства, что землю заселили вампиры, демоны и привидения, и каждый мог убедиться, что все людские старания постигал полный крах.

Однако Господь ведал, что творил! Набожно сложив руки с распухшими, узловатыми суставами и сдерживая ликование, простительное свидетелю Божьей воли, Игнатий поведал, что первыми казни египетские настигли самых недостойных: кафедральный собор святого Петра в Антиохии рухнул прямо на греческого еретика-самозванца Афанасия и на весь его недостойный клир! Тот еще под завалами задыхался, а насмерть перепуганный антиохийский князь уже мчался в крепость Косер – молить Эмери Лиможского вернуться в проклятый им город, снять интердикт и избавить несчастную Антиохию от дальнейшего разрушения.

В мире, катящемся к концу, скончался и союзник латинян – двоюродный дядя Жослена III де Куртене, благородный и отважный армянский царь Торос II. Власть в Киликии захватил его ничтожный брат Млех, который сначала постригся в тамплиеры, а затем передумал и принял басурманскую веру. Теперь франки враждовали и с киликийцами. Лишь страх перед ромеями удерживал Нуреддина от новых нападений на Заморье. Но Игнатий жаловался, что в своих владениях султан все усерднее притеснял христиан, дабы нечестивцы считали его рьяным последователем повелений Магомета: увеличил их налоги и подати и повелел всем крещеным, наравне с презренными иудеями, отмеченными красным лоскутом на плече, носить особый пояс и брить голову, чтобы нехристи могли узнавать христиан и поносить.

Там, где еще не стряслась беда, там настигал позор: неуемный искатель приключений Андроник Комнин получил от Амальрика в лен Бейрут, однако жить спокойно в мире, где существовали красивые женщины, сердцеед не мог – строгая, холодная и невозмутимая вдова Бодуэна III Феодора, дочь родного племянника грека, в свою очередь потеряла из-за собственного пятидесятилетнего двоюродного деда разумение и честь. Вдовая королева покинула богатейший фьеф Акры и бежала в Дамаск с женатым и отлученным от церкви авантюристом. Нуреддин охотно предоставил кровосмесительной паре убежище.

Заживо погребенный Шатильон сходил с ума, у него пересыхало во рту и кружилась голова. В тысячный раз он перебирал в памяти неоцененные, разбазаренные на суетное и сиюминутное, безвозвратно утекшие мгновения утерянной свободы, сладость каждого бездумно прожитого дня, блаженство ночей, пыл ожесточенных боев, невозвратимые радости и горести, удачи и поражения. Изможденное голодом, холодом, а пуще всего бездействием тело в равной мере алкало наслаждений и тягот, и отчаянно рвался из стен темницы изнемогающий дух, которому в заключении приходилось еще непереносимее, чем телу.

Пуще всего Рено тосковал по Баярду. Родной, любимый запах коня, теплое, влажное фырканье, внимательный карий взгляд искоса, нежное касание шелковистых губ на ладони, хруст яблока в зубах, благодарное помаргивание длинными ресницами, дружеский взмах хвоста, жемчужный отлив бархатной шкуры… Пальцы помнили, как хватались за луку седла, левая нога хранила в себе плавный взмах, которым вдевалась в стремя, правая словно отталкивалась от земли, а руки невольно напрягались ненужным более, нерастраченным, бесплодным усилием подтянуть тело. В мыслях Рено птицей взлетал вверх, опускался в седло, и на спине жеребца ему было удобно, как неродившемуся младенцу в материнском чреве. Столько счастья дарило стремительное, ловкое, сильное, наполнявшее ликованием движение! Каждую косточку, каждый мускул ломило от невыполнимой тяги вновь превратиться в единое существо, возникавшее из человека и жеребца – во всадника, кавалера, шевалье, в мифическое животное кентавр, в рыцаря. Теперь лишь во снах удавалось испытать упоение скачки, когда, казалось, они с конем могли нестись без устали до края земли, счастливые, победоносные и вольные. Давно уж сгинул Баярд, а тоска по нему глодала душу.

Амальрик верно понимал, что спасение Заморья лежит в завоевании страны Нила и добивался ее покорения упорнее, чем древние иудеи – исхода из нее. Овладевший Египтом Саладин покамест не тревожил франков – они отделяли и отвлекали от него Нуреддина, позволяя ему независимо править Вавилоном. Только зимой 1170 года курд овладел Газой, поубивал всех ее защитников, саму крепость разрушил, а также захватил Айлу, превратив Тростниковое море в пруд исламского мира.

Король отчаянно пытался сколотить новую коалицию, теперь уже против Саладина. Да только Европа охладела к Святой Земле, как утомляется старик капризами и невзгодами взбалмошной любовницы. Амальрик затруднялся отыскать среди европейских властителей даже достойного супруга для дочери Сибиллы: ныне европейцы прибывали на Землю Обетованную литургию прослушать, а не отдать жизнь за Христа. Лишь Мануил Комнин, схизматик и грек, продолжал незыблемо поддерживать латинян Утремера.

Но когда в октябре византийский флот в очередной раз прибыл к берегам Египта, Амальрик вновь впал в бесконечные сомнения, опасения, промедления и колебания и окружил порт Дамиетту, лишь полностью истощив собственные запасы провианта. Осада сытого города голодным гарнизоном, как и следовало ожидать, провалилась.

Нехватку решительности Амальрик пытался восполнить настойчивостью. Он даже самолично отправился в Константинополь и провел там полгода, склоняя Мануила к еще одному совместному нападению на Египет. Союз франков и ромеев держался, потому что сельджуки являлись общими врагами и потому что баснословно богатая земля фараонов влекла обоих, а захватить ее можно было лишь сообща.

Зима 1173 года Господня выдалась необыкновенно стылой и снежной. Мерзли пальцы, от дыхания поднимался пар. Окно пришлось заткнуть соломой, и заключенные страдали не только от невыносимого холода, но и от постоянной тьмы. Каждый выход во двор превратился в испытание: как ни запахивали узники дырявые стеганые халаты потуже, как ни кутались в старые верблюжьи одеяла, студеный ветер пронизывал до костей, и насквозь промокали обмотки на ногах.

Первым захворал Паскаль Лаборд. Рено не отходил от трясущегося в лихорадке храмовника, по капле вливал в него воду, днем и ночью держал за руку, протирал пылающий лоб влажной тряпкой и молился, молился, молился. Волосы больного слиплись от пота, грудь судорожно вздымалась, горячечное дыхание вырывалось со свистом, и Рено невольно дышал с ним вместе, словно пытался помочь Паскалю сделать каждый следующий вздох. За проведенные вместе годы незаметно для самого себя привязался к тихому, застенчивому рыцарю Христа. Если бы Шатильона спросили – любит ли он кого-нибудь, он бы только засмеялся, никто ему никогда не был нужен. А сейчас оказалось, что легче было бы глаз потерять, чем молчаливого соседа, который выращивал под окном какие-то былинки, бесконечно размышлял над каждым ходом в шахматах да слушал сверчков. Даже Жослен был себе на уме, а Лаборд – вот он, весь как на ладони, чистый, как хрусталь. Шатильон сказал бы это другу, попрощался бы, но Сен-Жиль постоянно наблюдал за ними холодным, пронзительным взором. Да и что толку в чувствительных словах и трогательных жестах? Тут помочь надо, дотянуть умирающего до прихода епископа, чтобы брат ордена Христа ушел в лучший мир, исповедовавшись, соборовавшись, пусть хоть с помощью яковита. Тамплиеру было важно умереть со священником, он ведь даже в заключении пытался соблюдать посты и святые дни. Но Сен-Жиль считал иначе. Граф Триполийский вбил себе в голову, что хаджиб позаботится о больном тамплиере – лекаря позовет или хотя бы теплые одеяла даст. А может, просто боялся заразиться. Так или иначе, он настаивал, что следует сообщить тюремщикам о состоянии Паскаля. Шатильон возражал. Не станут обрезанные собаки лечить храмовника, все одно помрет, так пусть по крайней мере до конца останется среди друзей. Но граф словно искал случая поступить наперекор Рейнальду: дождался появления Али и выдал недужного. Храмовника вытащили из ямы, хоть для этого трем жирным тюремщикам-тюркам пришлось держать бешено сопротивлявшегося Шатильона.

Паскаль не вернулся. Через три дня их выгнали во двор. Сен-Жиль охнул, закрыл лицо руками, Шатильон поднял взгляд, горячая волна рванула в груди и заложила уши.

Все же вырвался из темницы кроткий, святой человек и ныне бредет по снегу в Оверне, собирает с заснеженной земли упавшие красные яблоки, и нет среди них червивого, все цельные и душистые, как душа тамплиера. И сам он Господом подобран, лучшее яблоко в райском саду, праведный и совершенный Паскаль Лаборд. Стал он как дерево, посаженное при потоках вод, которое приносит плод свой во время свое и лист которого не вянет. А на припорошенной снегом крепостной стене чернела его сморщенная и надклеванная грифами голова.

В горло хлынул сладковато-железный привкус крови, глаза застила алая злоба, Рено захрипел, затрясся и тигром набросился на Сен-Жиля, пытаясь задушить или хотя бы вырвать глаза тому, кто обрек умирающего на казнь.

Тюремщики разняли их, увели ошеломленного графа Триполийского внутрь каземата. В застенок к Шатильону и Куртене он, на свое счастье, больше не вернулся, а вернулся бы – Рено бы позаботился, чтобы уславший Паскаля в рай до срока, сам поспешил бы в ад. Бессмысленная и мучительная гибель чистого душой человека, непонятно зачем обреченная Господом протомиться десять лет в застенках, не давала покоя.

– Как зачем? – недоуменно мигал Игнатий. – Магометане наверняка предложили Паскалю перейти в ислам, а когда он отказался, казнили несчастного. Так они поступают со всеми братьями рыцарских орденов. Вы хотели, чтобы он дожил до моего прихода, чтобы я исповедовал эту невинную душу и отпустил ей грехи, а Господь в своей милости позволил ему постоять за веру, подарил брату-храмовнику мученичество. Жизнь и смерть брата Паскаля не были бессмысленны, ибо ему пришлось выбирать между добром и злом, и он сделал верный выбор. А в этом и есть предназначение каждого из нас – совершить правильный выбор между Господом и дьяволом.

– Паскаль и так всегда был на правильной стороне.

– Может, его пример был предназначен для кого-то другого, – голос добряка Игнатия неожиданно посуровел, – может, ему было предопределено вразумить упорствующего, которому требуется немереное страдание, чтобы понять свой путь.

– Думать так – беспредельная гордыня, монсеньор! Уж я-то Господу давно ни на что не гожусь, ради меня губить Паскаля – это как прекрасного дестриэ загубить, чтобы паршивого мула спасти.

Шатильон злобно пнул камешек, но, видно, не всякое страдание помогало, от боли в пальцах ничуть не полегчало. Он уже давно все понял и про себя, и про собственный путь. Разумеется, он тоже на стороне добра, то бишь, на стороне христиан против поганых обрезанных. Только таким человеком, как Паскаль, ему никогда не стать. Но так же, как меч нужен кресту, как хлеб растет из унавоженной земли, так же и грешный Бринс Арнат, такой, какой он есть, со всеми его бесчисленными пороками и недостатками, стань он свободным, оказался бы полезнее невинному Агнцу, Земле Искупления и правому делу, нежели многие святоши, а уж полезней графа Триполийского и подавно.

Обезображенная голова храмовника еще долго разлагалась на сарацинской пике, его обезглавленное туловище гнило в какой-нибудь безвестной общей могиле, но Рено не сомневался, что совершенную, чистую душу мученика белокрылые серафимы унесли прямиком к Небесному Престолу.

А Раймунда Триполийского тем же летом выкупил Амальрик. Пятьдесят тысяч динаров собрали король и тамплиеры, еще тридцать тысяч сам граф обязался выплатить после освобождения и в обеспечение долга передал Нуреддину вместо себя заложниками своих вассалов. Жослен воспринял новость молча, только пальцами хрустел, а Шатильон захлебнулся злобным отчаянием:

– Будь они прокляты! Сен-Жиль для них свой, он Амальрику кузен. Его и вызволили, и встретили с чествованиями, и дарами забросали, и владения вернули в целости и сохранности! А нас все забыли и предали, словно прокаженных!

Падчерица Шатильона Мария Антиохийская родила ромейскому императору долгожданного сына; дочь Агнесса вышла замуж за наследника венгерского королевства Белу и вскоре вместе с супругом воцарилась в Венгрии, но Рено был по-прежнему покинут могущественными родичами.

Он перестал упражнять тело, прекратил умываться, бросил бессмысленное изучение арабского, не отвечал больше Али и остальным тюремщикам, наружу выходил исключительно по принуждению, Игнатия не ждал, принесенным епископом новостям не внимал, даже молиться отказывался. Лежал, уткнувшись взглядом в стену. За что ему все эти годы муки? Почему он покинут людьми и Создателем? Разве не вышел он в крестовый поход во имя Его и в обмен на полное прощение всех грехов? Разве не сражался беспощадно со всеми Его врагами, будь они даже греки-схизматики?

Чертова дюжина лет, полных невыносимых страданий, одиночества, унижений и боли! Чертова дюжина лет страха. Страха пыток, страха, что ослепят, кастрируют, изуродуют, вырвут зубы, отрубят ногу или руку. Хотя на что ему его члены, на что тут зрение? Долгое время пугало помешательство. Рено знал, как оно случается: душе узника становится нестерпимо в сыром застенке, и она покидает истерзанное тело, улетая к поросшим весенними ирисами холмам, над которыми гудят шмели, где вместо невыносимого смрада пота и испражнений ей мнится сладостный аромат цветущих апельсиновых садов. А тем временем покинутое тело лишалось всего человеческого, принималось жутко, бессмысленно орать, совершать неосознанные, опасные действия и либо само губило себя, либо гибло от рук тюремщиков. Только постоянным усилием воли Шатильон до сих пор избегал соблазна безумия, но теперь манил даже такой побег от ужасной действительности. Только Игнатий не сдавался, спорил:

– Вы считаете, вам хуже всех? Хуже тех франков, которые строят в Египте укрепления на нечеловеческой жаре, подобно иудеям, возводившим пирамиды фараонов? Разве вас заставили окончить ваш век в забоях эдесских свинцовых рудников? Разве вас хлещут плетью? Разве вы одиноки? Поглядите на эту надпись, – пастырь простер руку, и Рено вздрогнул, он кожей чувствовал эти бурые буквы, ему не надо было оглядываться, – разве вас ослепили? Искушали принятием ислама?

Нет. Даже мученичества Господь не послал Шатильону.

Игнатий был уверен, что знает причину:

– Он хранит вас для некоей цели. Не смейте отчаиваться и сомневаться, что у Всевышнего имеется свой план и вы нужны ему!

– На что? На что я могу сгодиться? Во мне отродясь ничего не было, кроме дерзости и отваги, ничего, кроме умения сражаться и побеждать, а теперь и вовсе человеческого не осталось. Я… мне было все равно, что скончалась… – слова ссыпались с искусанных, растрескавшихся губ горькой шелухой, но имя застряло, вместо этого выдавил из себя: – …моя супруга. Я родную дочь забыл, ни по кому не тоскую, ни единую человеческую душу не оплакиваю, разве что Паскаля, – рванул полуистлевший ворот дерюжной рубахи, – я как прокаженный – вообще ничего не чувствую, кроме ненависти к магометанским собакам!

Игнатий даже не поморщился, будто обычную исповедь слышал:

– Шатильон, прекратите жалеть себя. Не вы прокаженный, не вы потерянный, не вы погибший. Наоборот, вы с Куртене – последняя надежда, вы – опора и вы – избранные, – вздохнул, оперся на посох всем телом, обмяк, словно невероятная тяжесть навалилась на его плечи, прошептал: – Не у вас проказа, а у невинного отрока, дофина иерусалимского престола. С тех пор, как об этом узнали, все объяты горем, и никто не ведает грядущего.

Жослен охнул. Несчастный Бодуэн был его родным племянником.

Весь вечер Куртене просидел у стены, привычно подтянув к подбородку острые колени и остервенело, с хрустом, ломая пальцы. В сумерках неопределенные черты его некрасивого, бледного лица казались почти стертыми. Не моргая и не щурясь, словно слепой, разглядывал бесцветными глазами нечто незримое, сводил страдальчески белесые брови.

– Шатильон, – выдавил он наконец с мукой сквозь стиснутые зубы, – теперь я знаю, зачем Господь сохранил меня и вас. Мой несчастный племянник будет нуждаться в нас, в моей любви к нему и в вашей ненависти к его врагам.

О, если Господу нужен человек, умеющий ненавидеть, если ему понадобился мститель, то Шатильон подошел бы лучше любого! Если только Рено когда-нибудь выйдет из тюрьмы, он никогда не станет вновь жить бездумно и себялюбиво, ради себя одного, ради наживы и собственного возвышения, о нет! Если милосердный Иисус спасет его, Он сделает это не напрасно, потому что, прав Жослен, за эти годы Шатильон возненавидел обрезанных нехристей так, как их еще никто не умел ненавидеть. Так же, как желудь стремится стать дубом, камень – достигнуть центра земли, а меч – прорубить вражескую плоть, так же Рено посвятил бы остаток своих дней единой цели – мщению. Но им никогда не вырваться из подземелья.

– Чего ждать, Жослен? Для нас все кончится точно так же, как для Паскаля: наши головы тоже украсят стены алеппской цитадели, а глаза накормят здешних воронов. Пока Нуреддин жив, он меня не отпустит, это ясно.

– Значит, надо пережить Нуреддина.

Тут оставалось только смеяться:

– Как может замурованный, всеми забытый узник пережить султана, к услугам которого все медики исламского мира и о здоровье которого молятся все его подданные?!

Жослен никогда не отличался излишней храбростью в бою, твердости в нем было меньше, чем в сыром тесте, но сломать его оказалось нелегко: в плену он умудрялся вселять надежду даже в Рено:

– Может, именно потому, что о нас все забыли. Сколько бы Саладин не уверял Нуреддина в своей преданности, он теперь его главный соперник, а смерть прислуживает молодому Айюбиду преданней кормилицы. Пока подданные Нуреддина возносят за него бесполезные молитвы, курд позаботится, чтобы старый тюрок смертельно объелся или занедужил. – Усмехнулся: – Недалек тот час, когда чуткий Усама ибн-Мункыз перетащит свои драгоценные манускрипты и свою неколебимую верность к новому хозяину.

Нуреддин не молод, но и Шатильон успел состариться в этих сводах: он попал в заточение в расцвете лет, тридцати пяти годов, а ныне ему под пятьдесят. Поэтому, Господи милосердный, Иисус сладчайший, поторопись, яви свою Благодать, пошли твоим рабам знак, яви милость – уничтожь Нуреддина, вызволи из подземелья носителя мести и гнева Рейнальда де Шатильона!

 

* * *

Аль-Малик аль-Адил Нур ад-Дин сидел на верхушке холма, любовался прекрасным видом на окрестности Дамаска, утолял голод скромной трапезой, состоящей из фиников, питы и козьего сыра, и диктовал преданному Усаме ибн Мункызу послание к вероломному, низкорожденному курду, которого называл не иначе как «изменником», «наглецом» и «подлецом». Предатель захватил себе Миср, Землю Плодородного Полумесяца, завоеванную армией Нур- ад-Дина и по праву принадлежащую Нур ад-Дину, и возвращать не намеревался, а от участия в сокрушении нечестивых гяуров всячески отвиливал. Свет Веры промочил горло студеной водой Джебеля эш-Шейха и продолжил:

– Пишите, эмир. Ты зашел слишком далеко, Юсуф. Ты перешел все пределы. Ты всего-навсего слуга Нур ад-Дина, а теперь ты хочешь захватить власть для себя одного? Смотри не ошибись, ибо мы подняли тебя из небытия и сумеем снова ввергнуть тебя в ничтожество!

Ибн Мункыз одобрительно кивал благородной головой и старательно выводил буквы каллиграфическим почерком.

Опять над Левантом сгущались тучи: сельджукский атабек угрожал войной курдскому самозванцу, и отпрыску благородного рода Мункызов снова приходилось выбирать между падалью и дохлятиной. Арабы, сыны Аравийского полуострова, давно были покорены всеми этими тюрками, курдами, армянами, пополнявшими свои армии черкесскими, монгольскими, берберскими и прочими неведомыми степными дикарями, наспех воспринявшими слово Пророка, но даже понятия не имевшими о великих арабских достижениях и традициях. Род ибн Мункызов потерял свой Шейзар, арабы Леванта – власть над собственной землей и судьбой, а все утонченное, изысканное и благородное наследие ислама – от поэзии до медицины – вырождалось и хирело. Если бы не эти постоянные волны варваров-пришельцев, разве удалось бы проклятым франджам укорениться тут?

Полная чаша Усамы стояла нетронутой. Нет, вся студеная вода Сурии не смогла бы теперь утолить жажду эмира. Нёбо его внезапно взалкало влаги благословенного Нила. Непоседлив Усама, всю жизнь перебирался от двора ко двору. Скитания помогли ему сочинить множество прекрасных стихов и дожить до преклонных годов, вот и на сей раз старый шейзарец доверится зову дальнего пути.

Султан перечитал послание и объявил:

– Клянусь будущим воскресением, дарованным нам Аллахом, немедленно двинусь на неблагодарного предателя со всем моим аскаром.

Решение было принято, и Нур ад-Дин повеселел. Он отдал несколько приятных самому и угодных Аллаху распоряжений: о постройке нового госпиталя в Дамаске, о возведении вдоль всех крупных торговых путей караван-сараев, ужесточил наказания за питье вина. Прослушал чтение любимых хадис Пророка Мухаммеда, мир ему и благословение Аллаха, а затем продолжил приятную прогулку с приближенными. Проезжая среди цветущих и благоухающих садов-бустанов, беседовал с образованным и мудрым эмиром ибн Мункызом о хрупкости человеческой жизни и о непрочности бытия. Что поделаешь, печалился в ответ Усама, лишь редкому избраннику Аллаха удается добиться своих целей, но и его ждет неизбежный конец. Воистину, человек всегда остается в убытке.

К вечеру султан занемог. Врачи хотели пустить ему кровь, но Свет Веры отказался:

– Человеку шестидесяти лет кровь не пускают.

Лекарь посоветовал выпить немного вина, и даже улем – знаток Корана – заверил, что ислам разрешает использование алкоголя в качестве медицины. Нур ад-Дин покачал головой:

– Если Аллах решил окончить мои дни, неужто он изменит свой приговор, если увидит, что я пью вино? – Улем пристыжено молчал, и султан прошептал: – Я не встречу своего Творца с запретным напитком в животе.

Видимо, велико было желание Аллаха встретиться со столь послушным и правоверным хаджой: все прочие способы лечения оказались недейственными, и спустя девять дней, в середине весеннего месяца шавваля 569 года от хиджры, аль-Малик аль-Адил Нур ад-Дин Абу аль-Касим Махмуд ибн Имад ад-Дин Занги, мудрый, милосердный правитель, хранитель Веры, восстановитель справедливости, неутомимый муджахид, не сходящий с путей священного джихада, вернейший сподвижник халифа, грозный гонитель христиан и их порочной веры, смиренный раб Аллаха, нуждающийся в милосердии Всевышнего и благодарный за Его милости, получил от своего Создателя последний приказ.

Вся умма скорбела о великом человеке.

В который раз смерть услужливо избавила Салах ад-Дина от угрожавшего ему соперника. Если бы так везло игроку в вертепе, его противники давно бы потребовали сменить игральные кости, но Салах ад-Дин умел делиться выигрышем, и все больше людей ставило все, что имело, на удачливого курда.

 

* * *

Когда Рено узнал, что проклятый Нуреддин предстал перед дьяволом, он воспрял. Теперь он не сомневался в скором спасении. Господи, милосердный и справедливый, единый, всемогущий и победоносный, Ты, чьему царствию нет конца, Ты сохранил и терзал своего раба с единой целью – выплавить из шлака его недостатков чистейший золотник ненависти к магометанам, превратить в своего мстителя и защитника. Только вот ждать свободы стало совсем невмоготу.

Султану наследовал одиннадцатилетний сын ас-Салих Исмаил, по слухам, сын дочери Альфонсо-Иордана, но все сарацинские правители, племянники, атабеки, эмиры и военачальники тут же принялись оспаривать друг у друга реальную власть.

Король Амальрик превозмог всегдашнюю нерешительность: воспользовавшись смятением врагов, немедленно осадил Баниас и одновременно предложил беспомощному сыну Нуреддина свою поддержку. Вновь возник выгодный франко-дамасский альянс, и в благодарность Дамаск отпустил двадцать франкских узников, томящихся в его казематах. Однако Шатильон и Жослен продолжали гнить в застенках Алеппо. Каждый день казался украденным и невосполнимым.

Неутомимый Амальрик спланировал новое, шестое по счету вторжение в Египет, на сей раз совместно с сицилийским флотом. Но еще у стен Баниаса его величество захворал желудочным расстройством и поспешно помчался в Иерусалим, где ему стало совсем худо. Он просил придворного лекаря Сулеймана ибн Дауда дать ему слабительных и рвотных средств, дабы очистить тело, но сириец воспротивился, заявил, что это истощит больного и приведет к смерти. Конечно, нашелся латинский невежественный знахарь, послушавшийся короля и тем самым погубивший его. Окончилось отпущенное венценосцу время, и прекратилось дыхание в ноздрях его. Смерть продолжала услужливо косить каждого, мешавшего Саладину.

11 июля 1174 года от Воплощения Спасителя Святая Земля потеряла тридцативосьмилетнего монарха, обладавшего безграничным видением, немереной энергией и неутомимой настойчивостью. Редкому человеку удается воплотить задуманное, и чем грандиознее замысел, тем чаще он остается незавершенным, ибо поистине великие дела превышают скудные возможности замысливших их смертных. Вот и пятому помазаннику на престоле Града Христова тоже пришлось уйти, так и не успев завоевать Египет.

Единственным прямым наследником мужского пола являлся тринадцатилетний смертельно больной Бодуэн IV, помимо него у Амальрика были лишь две малолетние дочери. Высшая Курия единогласно признала права смертельно больного дофина и трон Иерусалима занял прокаженный.

Во главе франков и во главе державы Нуреддина оказались беспомощные отроки. Как волк на блеяние барашка, в Сирию немедленно примчался Саладин и овладел Дамаском.

В конце июля паруса двухсот восьмидесяти четырех сицилийских кораблей застлали горизонт Александрии, но некому уже было поддержать их с суши, и Айюбид в очередной раз вышел сухим из воды.

Эти новости сводили Шатильона с ума. Нет, в Рено больше не было ни самомнения, ни гордости, ни себялюбия, ни алчности, ни тщеславия. Он больше не помышлял о том, чтобы нагнать страху на весь Восток и прославиться на весь Запад. Так мало времени осталось у него, пятидесяти и одного года от роду, что пора было отсечь все суетное и бесполезное, собрать все силы, мечты и мысли в одно единственное – в копье возмездия, способное пронзить кольчугу, поддеву, кожу, мясо, кость и впиться в самое сердце врага. Бывший князь покончил с прошлым, он был проведен через чистилище, чтобы спасти Заморье и уничтожить ислам. Годами Господь закалял его ненависть к обрезанным нечестивцам, и теперь в душе умещалась она одна, крепкая, чистая и пьянящая, как алкоголь. Когда Бринс Арнат выйдет на свободу, у сарацин не будет более опасного врага.

Часами он кружил по двору, как тигр по клетке, вынашивая планы мщения. Он нанесет сынам Исмаила смертельную рану, от которой они никогда не оправятся. Отомстит за себя, за Шарля, за Паскаля, за ослепленного старого Куртене, за всех, потерпевших от басурман. Око за око, зуб за зуб, сто за одного.

Регентом королевства при несовершеннолетнем Бодуэне Прокаженном стал Раймунд Сен-Жиль. В ту зиму, когда все сельджукские атабеки и наследники покойного Нуреддина спорили между собой за его наследство, граф Триполийский вместо того, чтобы создать из алеппцев, ассасинов, мосульцев и всех прочих врагов Айюбида крепкую коалицию и ничтоже сумняшеся напасть на общего противника, умудрился четыре месяца проспорить с возможными союзниками об условиях будущего альянса. Выставлял немыслимые требования и отклонял компромиссы до тех пор, пока к весне Саладин не завладел всей Сирией, за исключением Алеппо и Мосула. И тогда регент подписал перемирие с Саладином, предоставив главному врагу франков самое необходимое – время. Так Юсуфу ибн Айюбу удалось невероятное: объединить под своей властью огонь и воду – суннитских сельджуков и египетских арабов, бывших шиитов. Почти вся империя Зангидов досталась простому курду.

Как Рено и ожидал, Сен-Жиль оказался слабым, бездейственным военачальником и был полезен Утремеру не больше, чем евнух в свадебной постели. Латинский Восток нуждался в предводителе решительном, изобретательном, отчаянном и бесстрашном. Шатильон знал только одного такого человека, но день шел за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем, лето сменилось осенью, старый год – новым, а человек этот по-прежнему гнил в алеппском подземелье.

 

* * *

Гильом, архиепископ Тирский, сел так, чтобы видеть лик Бодуэна IV, милостью Божией Латинского короля Иерусалима, защитника Гроба Господня и своего дорогого воспитанника. Архиепископ уже много лет сочинял правдивые хроники о деяниях франков за морем и ведал о каждом из иерусалимских венценосцев все, что сохранилось о них в человеческой памяти, и потому мог смело утверждать, что этот монарх – самый выдающийся из всей великолепной плеяды правителей Святой Земли и Града Мученичества. Уж на что пытливым был ум его друга Амальрика, упокой Господь его душу, почивший монарх даже постулатов христианства не принимал на веру и выпытывал у Гильома неопровержимые логикой доказательства существования загробного мира, а все же юный Бодуэн IV в зачатке проявлял больше решительности, чем было у его отца на пике успеха. Сердце архиепископа сжималось, когда он понимал, что буйное и ранее цветение даровано хранителю Града Христова, прозванному Прокаженным, потому что зрелых годов у него не будет – яркая утренняя звезда светит недолго. Чем могущественнее, способнее и деятельнее оказывались отростки правящего дома Анжу, тем быстрее косила их смерть, а этот благородный юноша хоть и был обезображен отвратительной хворью ужаснее всех прочих людей, а тем не менее являлся самым прекрасным Божьим созданием.

Пятнадцатилетний венценосец восседал во главе стола, загораживая собой окно. Изъеденное проказой, перебинтованное лицо пряталось в тени низко надвинутого капюшона. Правая рука Прокаженного тоже была плотно обмотана в белые, похожие на саван, пелены и недвижно покоилась на подлокотнике. Гильом помнил, как шесть лет назад впервые обнаружил, что мальчик не чувствует в ней боли. С тех пор рука полностью отказала несчастному. И все же с каким достоинством держался король, как красиво ниспадала с его широких плеч византийская далматика! Бодуэн IV не из тех, кто сдается: он научился держать меч в левой руке и управлять конем одними ногами, да так, что во всем Утремере не было наездника искусней.

Слева от его величества прилепилась Агнес де Куртене, плющ на могучем дубе, ржа на железном клинке, тля в венчике розы, вошь в одежде святого пилигрима. Амальрик после расторжения их брака благоразумно удалил от своих невинных чад эту порочную, ненасытную к мужчинам и деньгам женщину. Дофина король поручил ему, Гильому, ученейшему сыну Утремера, получившему превосходное образование в Париже и Болонье. Господь ведает, что пастырь сделал для своего воспитанника все, что было в его слабых силах. А принцессу Сибиллу растила покойная аббатиса Иоветта, ее двоюродная бабка, единственная из четырех дочерей Бодуэна II, родившаяся в пурпуре и пользовавшаяся в королевстве всеобщим уважением. Впрочем, те времена, когда женщины в Утремере почитались за свои добродетели и набожность, миновали безвозвратно. Ныне до того дошло, что некоторые отчаянные дочери Евы умудряются в боях участвовать, скрываясь под шлемом и доспехами.

Не успел Амальрик вручить душу Господу, как Агнес де Куртене явилась ко двору. О распутной стяжательнице ходили чудовищные слухи, что она состоит в преступной связи с Ираклием, нечестивым архиепископом Кесарии, и с неким новоявленным французишкой Амори де Лузиньяном. Но чистый, наивный Бодуэн привязался к недостойной матери со всем жаром нерастраченной сыновьей любви еще и потому, что недуг лишил юношу возможности сочетаться браком с женщиной. Мало того, что за грехи родительницы смертельная хворь настигла ни в чем не повинное дитя, так вдобавок отрок был вынужден и блуд Агнес искупать собственным невольным целомудрием.

Графине наверняка уже за сорок, она же почти ровесница Гийому, но вавилонская блудница явно полагает, что ее возраст незаметен: утянулась непристойным манером в карминные одеяния, щеки рдеют ярче, чем положено природой, истончившиеся губы рассекают бледное, усохшее лицо похабной красной щелью.

За длинным дубовым столом расположились десять членов Высшей Курии Иерусалимского королевства, на скамьях вдоль стен восседали церковные прелаты. Его величество заговорил негромким, хрипловатым голосом, едва заметно заикаясь и чуть подавшись вперед от усилия быть услышанным:

– Мессиры, святые отцы, друзья мои и вассалы, нам следует принять правильное решение. Как вам известно, граф Триполийский и князь Антиохийский помогли атабеку Алеппо отстоять его владения от посягательств Саладина. В благодарность Гюмюштекин согласился освободить всех имеющихся у него франкских узников. Среди них мой дядя Жослен III де Куртене и Рейнальд де Шатильон. Гюмюштекин требует за графа Эдесского пятьдесят тысяч динаров, а за Шатильона сто двадцать тысяч. Чтобы собрать такую сумму, нам потребуется помощь церкви и ваша.

Остановился, с трудом сглотнул слюну. Король не любил говорить, потому что люди в это время смотрели на него, и во взглядах их читалась жалость. Епископ подал знак кравчему, тот поспешно подставил с левой стороны венценосца кубок с укрепляющим напитком. Дама Агнес заявила громко и уверенно, словно являлась первой среди достойного собрания:

– Я уплачу выкуп за брата из собственных средств.

По рядам баронов прокатился шорох одобрения. Гильом подпер щеку рукой, внимательно оглядел Курию, запоминая каждое слово, чтобы потом точно и правдиво изложить происходящее в хронике. Да почему бы Агнес и не уплатить за Жослена? Кому еще ее братец надобен? У графини Сидонской до сих пор имелась часть оставленного ей Амальриком графства Яффы и Аскалона, вдобавок ей принадлежала и вдовья доля от владений ее второго супруга, покойного Гуго д’Ибелина, а ныне, – хоть этого и не заподозришь по ее разнузданному поведению – она шестой год пребывала замужем за Реджинальдом де Гранье, сеньором Сидонским. Имея столько богатых мужей, можно позаботиться о единственном неимущем брате. Но на доверчивого венценосца щедрость матери произвела благоприятное впечатление, он склонил голову:

– Мадам, я не сомневался, что вы сделаете все возможное ради нашего дорогого Жослена. Я не забуду этого. Остается Рейнальд де Шатильон.

Гильом с любопытством ждал, кто первым выскажется насчет этого призрака прошлого. Видит Бог, все не так просто, как кажется прекраснодушному и доверчивому Бодуэну. Бывший князь Антиохии, отец венгерской королевы, отчим греческой императрицы, почти шестнадцать лет гнил в басурманском каземате. Он умудрился выжить там, где давно испустил бы дух всякий другой, ни один франк не томился в узилище столько лет. Разумеется, врагу таких мук не пожелаешь. Понятно, что этот Шатильон давно превратился в легенду, в символ страданий латинян, в пример их стойкости и героизма. При его имени у каждого рыцаря по коже шли мурашки. И вот внезапно явилась возможность выкупить его. Но недаром бароны помалкивали. Среди собравшихся у Шатильона не имелось ни родных, ни друзей, во всем Заморье у давно сгинувшего узника не осталось ни вассалов, ни владений, большинство прежних соратников успело полечь в боях или скончаться от хворей, а нынешнего венценосца и на свете-то не было, когда бесшабашный князь Антиохийский угодил в плен. Рейнальд был пришельцем в этой земле и остался в ней чужаком. Констанция Антиохийская скончалась, а их общая дочь, пасынок, падчерица и ее Багрянородный и Порфироносный супруг, похоже, не дадут за негодного родича и ржавого обола.

А между тем Гюмюштекин требовал за одряхлевшего в застенке безземельного головореза семь раз его вес в золоте. Это была гора драгоценного металла, и каждый знал множество способов протратить его с гораздо большим толком. Да и Церковь могла бы на эти деньги спасти сонм куда более достойных душ.

Первым взял слово бальи – регент королевства, богатейший и влиятельнейший барон Заморья Раймунд Сен-Жиль, граф Триполийский. Маленький, щуплый, темноликий как все провансальцы, с мускусно-черными, прямыми, свисающими на лоб прядями и огромным носом ворона, регент поклонился его величеству, заговорил веско, неторопливо, впиваясь в слушателей острыми, пронзительными глазами:

– Сир, мессиры, я сам провел в заключении девять лет, лучше многих знаю, каково это. И все же скажу: освобождать Шатильона будет ошибкой. Не только потому, что у самого бывшего князя за душой и пары подштанников не имеется, и выкупать его придется нам, что чистое разорение, хотя это тоже существенно. Главная беда, что Шатильон – неудержимый, неразумный и опасный человек. Он начал свое княжение с глумления над пастырем церкви, испортил отношения Антиохии с Византией, а затем унизил перед василевсом честь всех франков. Своими грабежами он восстановил против нас христианское население Сирии, и, если бы не Шатильон, мы бы уже давно владели Шейзаром. Я бы не брал его у Гюмюштекина даже в подарок.

Собравшиеся сосредоточенно взвешивали слова умного, дальновидного и рассудительного графа. Самого Рейнальда люди помнили смутно, но о прежних проделках этого искателя приключений, втершегося в их ряды через женскую постель, были наслышаны. Но главное, сто двадцать тысяч золотых слитков на дороге не валяются.

– Этих денег хватило бы, чтобы содержать в течение года несколько сот молодых и сильных рыцарей! – выпятил нижнюю губу Реджинальд де Гранье, сеньор Сидонский.

В ответ на замечание супруга Агнес скривила яркий рот:

– А откуда вы возьмете эти сотни рыцарей, мессир, если мы бросаем пленных невыкупленными? И разве вы сами, Сен-Жиль, не посылали точно так же собственные галеры грабить Кипр? Но вас никто никогда не попрекал выкупными деньгами.

Кто знает, ратовала бы графиня столь рьяно за освобождение прежнего пригожего дружка, если бы достойный сеньор Сидона не напоминал башмак с оторванной подошвой?

Граф Триполийский пробуравил настырную женщину неприязненным взором:

– Ваше сиятельство, я сидел с Шатильоном в одном застенке, я знаю его лучше всех. Его прежние проделки – ничто, по сравнению с тем, что этот неудержимый человек натворит, если вырвется на волю. Мы только что заключили мир с Саладином, но Шатильон непременно нарушит его, потому что ему нечего терять, у него ничего нет, он живет разбоем. Он сделает все, чтобы привести нас к войне.

Агнес де Куртене манерно завела очи долу:

– Шатильон всегда был рыцарем испытанной верности и невиданной стойкости. Я убеждена, что он еще преданно послужит королевству и Господу. Не все так миролюбивы, как вы, Сен-Жиль.

Бальи действительно выходил сражаться против нехристей с задором наемника, которому уже век не платили. Он и Хомс-то осадил только потому, что там сидели его вассалы, выданные им три года назад в обеспечение уплаты его собственного выкупа. Едва Саладин предложил их выпустить, Сен-Жиль тут же с ним примирился. Всегдашний везунчик Айюбид отделался освобождением нескольких заложников. Но осада Хомса все же отвлекла султана от Алеппо, и в благодарность евнух Гюмюштекин предложил франкам выкупить Шатильона и Куртене.

Магистр тамплиеров Одо де Сент-Аман, сам отсидевший три года в сарацинской неволе, тоже высказался без обиняков:

– Лучше бы бальи не упоминал этот злосчастный мир, который они с Онфруа де Тороном умудрились заключить как раз когда на Айюбида ополчились эмиры Алеппо и Мосула и настало самое время покончить с этим врагом Господа.

Коннетабль Онфруа II де Торон, старейший член Высшей Курии, благородный осколок славного прошлого, в последнее время незаслуженно оттиснутый в сторону выскочками, столпившимися вокруг трона нового государя, вспылил:

– Я помню множество случаев, когда удобные возможности расправиться с врагами Господа были упущены из-за независимой строптивости тамплиеров! Саладин хоть и магометанин, но человек чести, и зачастую иметь с ним дело легче, чем с иным христианином!

Коннетабль знал Саладина лично еще с египетских походов, был высокого мнения о его искренности, благородстве и щедрости, и, видимо, эта симпатия сыграла роковую роль. С тех пор багдадский халиф признал Юсуфа ибн Айюба султаном Египта и Сирии, тот стал еще сильнее, и удобная возможность покончить с ним была упущена.

У Сен-Жиля было много сторонников: не только старый сенешаль всегда выступал с ним заодно. Ибелины тоже во всем действовали наперекор Агнес с тех пор, как Балиану д’Ибелину удалось сочетаться браком со вдовой Амальрика, гречанкой Марией. Все, что вторая жена проигрывала первой в красе, она искупала неумеренным честолюбием и с первой была на ножах. Даже супруг Агнес, Реджинальд де Гранье, вельможа рассудительный, уважаемый и образованный настолько, что читал арабские сочинения, поддерживал разумного и влиятельного Раймунда Сен-Жиля, тоже изрядного книгочея. Отрадно, что все больше достойных франкских баронов интересовались сохраненными исламским миром познаниями. И разумеется, все симпатии самого Гильома, просвещенного отца церкви, пребывали на стороне здравомыслящих пуленов, видящих в магометанах людей, с которыми можно и давно пора договориться, дабы достигнуть мира и процветания Заморья.

Однако непутевая графиня цеплялась за Шатильона как за частицу безвозвратно ушедшей юности и боролась с бальи за влияние на сына-помазанника. Вот это больше всего тревожило воспитателя, душу вложившего в отрока. Ради любви к Господу архиепископ Тирский относился бы к нераскаявшейся грешнице снисходительнее, оставь она в покое его мальчика.

Но и не одна Агнес опасалась Сен-Жиля. Граф Триполийский, кузен Амальрика, являлся ближайшим наследником престола мужского пола, а нынешнему венценосцу не суждено иметь потомство. Ближе Сен-Жиля к короне стояли лишь две сестры Бодуэна IV – дочь Агнес Сибилла и дочь Марии Комниной Изабелла. Вдобавок, за хлопоты, связанные с бальяжем, граф Триполийский получил от короны Бейрут, а будучи супругом Эшивы де Бюр, он владел также и Галилеей. Столь всесильный и владетельный человек становится опасен, когда на троне сидит неопытный и смертельно больной монарх. Для противников регента его ненависть к Рейнальду Шатильонскому уже являлась веской причиной выкупить пленника. Горемон, сеньор города Бейсана, что на юге от Тивериадского озера, двадцать лет заседавший в Курии, прокряхтел:

– Бывший князь Антиохии, конечно, совершал ошибки, но следует признать, он весьма успешно осуществлял все свои замыслы. Рено был отличным стратегом, хитрец всегда знал, где у врага незащищенное место, в которое можно нанести самый болезненный удар. Положение наше отчаянно, и никто из присутствующих, – уставился водянистыми старческими глазами прямо на Сен-Жиля, – не имеет спасительного плана.

– У меня есть план, спасительный и разумный, – презрительно оттопырив губу, прервал его Раймунд Триполийский. – Не лезть на рожон, сохранять мир и спокойствие и тянуть время, пока сатана не заберет Саладина! Поверьте, за годы плена я хорошо изучил этих собак. Вся власть у них концентрируется лишь в одном правителе, как только он умирает, ничто больше не скрепляет его империю. У них нет традиций мирной, упорядоченной передачи власти. Смерть каждого властелина означает войну всех городов и эмиратов между собой, массовые покушения и братоубийственные схватки. У курда семнадцать наследников. Как только его не станет, его держава рассыплется.

Сен-Жиль мог убедить недоверчивых, но был бессилен с ненавидящими его. С тех пор как неизвестные злоумышленники закололи в темных переулках Акры Миля де Планси, соперника графа в борьбе за регентство, вдова Миля, Стефания, владелица всего Заиорданья с неприступными крепостями Монреаль и Керак, открыто обвиняла нового бальи в убийстве своего супруга. Если Сен-Жиль не советовал выкупать Шатильона, Стефания наверняка не пожалеет на это никаких денег.

Недавно прибывший из Фландрии красавец Жерар де Ридфор, еще один непримиримый враг Сен-Жиля, прекратил играть завязками бархатного сюрко и с ненавистью уставился на неказистого бальи:

– Покамест сатана склонен всячески способствовать Саладину, и никому из его противников еще не удалось пережить его. Если бы вы, граф, изучили требования нашей чести так же хорошо, как повадки сарацин, вы бы знали, что ваш план отсидеться нам мало подходит. Если бы мы хотели только выжить, мы бы постриглись иноками в тихую обитель где-нибудь под Брюгге, но настоящие рыцари созданы сражаться и побеждать. Шатильон умел это делать, поэтому вы и страшитесь его больше Айюбида.

Лицо Агнес прояснилось. Вот это слова – так слова! Приятно, когда сбивают спесь с зазнавшегося триполийского урода.

Архиепископ давно недоумевал, как это дальновидный и прозорливый Раймунд Сен-Жиль умудрился совершить непоправимую ошибку, рассорившись с Жераром де Ридфором? Прибыв в Утремер, шевалье де Ридфор нанялся на службу к Триполи, и тот обещал новому вассалу руку первой же наследницы фьефа в своих владениях. Но когда прекрасная Люсия унаследовала прибрежный фьеф Ботрун, рачительный Сен-Жиль предпочел отдать девицу пизанскому купцу, отвалившему сюзерену невесты ее вес в золоте. Граф заимел десять тысяч безантов и заклятого врага. Де Ридфор тут же перебрался на службу в Иерусалим. Этот новичок далеко пойдет и на каждом шагу, при каждой возможности не преминет совать палки в колеса Сен-Жилю.

Граф Триполийский побледнел от ярости. Ох уж эти пришельцы из Европы! Ничего не смыслят в местной ситуации, презирают сложившиеся тут обычаи, завидуют здешней знати, считают, что пулены вероломны, склонны к вранью и коварству, сами же не умеют и не желают находить общий язык с мусульманами, не отличают бедуинов от тюрков, не ведают о разнице между суннитами и шиитами, путают армянина с сирийцем, не берегут достигнутое своими предшественниками и оттирают от власти тех, кто уже четыре поколения защищает эту страну собственной кровью.

Но и Джон, сеньор Арзуфа, один из самых доверенных соратников Амальрика, тоже поднял седую голову, прокряхтел:

– Покойный король, упокой Господь его душу, был вдумчив и осторожен. И вы тоже, граф Триполийский, дай вам Бог долгих лет, вдумчивы и осторожны. А положение наше все безнадежнее, и если мы продолжим действовать тем же вдумчивым и осторожным манером, мы обнаружим себя в море. Шатильон, может, полон недостатков, но он – другой, и нам пора начать действовать иначе. Рейнальд был не самым покладистым человеком и не самым дальнозорким. Но в нем были те же страсть, бешеная неудержимость, самозабвенная горячность и пылкая вера в себя, которые позволили славным паладинам завоевать эту страну и которые ныне полностью выветрились из их потомков – остывших очагов.

Сен-Жиль сразу понял, в кого бросил камешек выживший из ума старикан. Раздраженно пояснил:

– Мы сильны не только хваленым рыцарским духом и безрассудной решительностью. Несравненно важнее то, что у нас, в отличие от всех этих султанатов и эмиратов, царствует право, а не сила. У нас есть Высшая Курия, чьи постановления обязательны для всех, у нас велика власть Церкви, в Утремере каждому известны его права и обязанности, и среди нас не царит произвол.

Его величество, однако, не спешил соглашаться со всесильным бальи. Гильом давно замечал, что хоть граф Триполийский и вел себя с монархом почтительно и должность хранителя королевства исполнял добросовестно, он не сумел или не захотел проявить по отношению к тяжко больному мальчику родственную привязанность, в которой тот так нуждался. Неудивительно, что юный венценосец слепо шел на зов горячей крови к этим никчемным Куртене. Триполи, скупой не только на деньги, но и на душевное тепло, был уверен, что людям все можно объяснить и убедить их доводами разума, а это не так. Люди не хотят справедливости, люди алчут участия и любви.

Бодуэн поправил досаждавшие бинты на лице, обвел саднящими глазами спорящих. Что за человек был этот Шатильон, от которого некоторые ждали беды, некоторые – выручки, но никто не сомневался, что его освобождение принесет с собой огромные перемены?

Сен-Жиль махнул рукой, опустился в кресло, презрительно заметил:

– Похоже, взращенные на героических деяниях предков вояки всегда предпочтут опасного безумца человеку осторожному и разумному! Хотите платить гору золота за призрак – ваше дело.

Вальтер III де Бризебарр, лорд Бланшгарда, пограничной с Египтом крепости, заметил:

– Наша главная беда – не нехватка денег. Как можно защищать рубежи, когда храмовники действуют исключительно по собственному усмотрению? Нам позарез нужна их поддержка, а Рейнальд проделал вместе с ними множество кампаний и всегда умел ладить с орденом. Похоже, что Шатильон – единственный, кто может добиться содействия тамплиеров.

Агнес торжествующе вздернула острый подбородок. О Триполи, тебе еще придется считаться с Куртене!

Онфруа мрачно предупредил:

– Попомните мое слово: Шатильон стакнется с ними, и они станут еще непокорнее.

Магистр тамплиеров в ответ только плечами пожал. Король слушал терпеливо и внимательно, только то и дело промокал глазницы влажной тряпицей. Его величество почти утерял возможность моргать, и оттого ему сильно досаждала сухость в глазах, но Гильом Тирский взрастил юношу на примерах короля Артура, Шарлеманя и Готфрида Бульонского и был уверен, что даже полуслепыми очами монарх прекрасно разберет, в чем состоит его долг помазанника, суверена и христианина.

Граф Триполийский потерянно оглядел баронов, воскликнул в отчаянии:

– Вы ждете свежего ветра, но дайте волю этому урагану – и он сметет нас!

Агнес вцепилась коготками в ручки кресла, вытянула тощую шею, прошипела:

– Как же вы боитесь его, если берете на себя право не давать ему этой воли!

Сен-Жиль только зубами скрипнул. Он пытался охранить Утремер от напасти, которую эти недалекие люди собирались выпустить на свободу, а они опасались его, регента, не перестававшего днем и ночью изыскивать способы защиты королевства!

Гильом засунул руки поглубже в рукава, мартовский день был прохладен, и прелат зябнул. Сен-Жиль был правильным человеком на правильном месте, он способствовал избранию его, архидиакона Гильома, на престол архиепископа Тира, но графу никогда не удастся увлечь за собой людей, которых он неприкрыто презирает. И конечно опасения графа Триполийского напрасны: на что мог сгодиться давно одряхлевший физически и сломленный душевно человек, отсидевший треть своего века в подземелье? Его освобождение – вопрос цены милосердия, не государственной безопасности.

Прокаженный венценосец стиснул левую покорную руку в кулак. Силы духа Бодуэну IV было не занимать, но что в том толку, если его не слушалось тело! Он тоже, как Шатильон, находился в заключении и потому сострадал узнику. Король принял решение. С трудом, глухим голосом, но с необычной для столь юного правителя уверенностью, молвил:

– Мессиры, никто не знает, окажется ли Рейнальд де Шатильон благом или проклятием. Может, он и впрямь давно сломленный и выживший из ума старик. Но у нас нет выбора. Наш рыцарь и вассал томится в заточении дольше, чем я живу на этом свете. Это значит, что все эти годы вместе с ним томится наша честь. – Помазанник с трудом сглотнул, глянул на мать, Агнес ласково улыбнулась сыну. Юноша перевел дыхание и продолжил: – Если наконец-то нам предоставилась возможность освободить страдальца, мы это сделаем любой ценой, иначе нашему королевству не снискать милости Господа. Нам требуется чудо, а мы не будем достойны спасения, если покинем мученика.

Обратил покрасневшие, воспаленные глаза на наставника, и Гильом не выдержал, скрывая выступившие слезы, одобрительно кивнул возлюбленному воспитаннику. Никому на свете так не требовалось чудо, как венценосцу ценнейшего в мире государства. Да и чего стоит жизнь, которую проживают одним умом?

Триполи раздраженно плюхнулся на скамью, он снимал с себя всю ответственность за решение, в котором видел больше христианской праведности, нежели государственного смысла:

– Ваше величество, вашими добрыми намерениями вы мостите себе дорогу в рай, а Утремеру – в небытие.

 

* * *

Жослен III де Куртене задрал бледное лицо к солнцу, расстегнул сюрко и шемизу. Его величество тоже хотел бы ощутить майские ласковые лучи, но что толку подставлять теплу и свету ничего не чувствующую, покрытую белесыми чешуйчатыми пятнами кожу? Рейнальд де Шатильон от табурета отказался: скрестив ноги, устроился на траве в тени апельсиновых и гранатовых деревьев. С высоты кресла король видел его круглую темную макушку с заплатами седины и крепкую шею с врезавшимся воротом белой хлопковой галлабии. Таинственный Бринс Арнат оказался вовсе не измученным старцем-доходягой, а могучим, как дуб, мужчиной. Рукава арабского одеяния Рено засучил по локоть, на неожиданно изящном левом запястье мускулистой руки болтался серебряный браслет.

Король сказал:

– Граф Триполийский считает, что спасение королевства – в мире с султаном. Граф утверждает, что только глупец развяжет войну с противником, который настолько сильнее нас.

Рено вскинул голову, со смуглого лица обожгли глаза, светлые, словно добела раскаленное железо:

– Граф, конечно, умен, но совершает ошибку многих умников – недооценивает остальных людей. Он, видно, держит Саладина за глупца, если думает, что Айюбид, который настолько сильнее нас, будет хранить с нами мир. – Шатильон сцепил руки так, что побелели суставы: – Саладин добивался перемирия, чтобы мы не мешали ему завершить покорение Сирии. Как только он завоюет Алеппо и покончит с ассасинами, он примется за нас.

Дядя Жослен одевался как все латиняне – в брэ и сюрко, сидел на скамье, а не на земле, и там, где Шатильон раскалялся как железо в горне, Куртене только пальцами хрустел:

– Сир, этот низкорожденный курд, конечно, вовсе не зерцало рыцарских добродетелей, каким его вообразил Онфруа де Торон. Саладин, не задумываясь, убирает каждого, кто ему мешает, он и сдавшихся под его слово пленных казнил, и восставших в Египте шиитов распял, и наши владения разоряет безжалостно, но он сумел убедить магометан, что во всем, что касается джихада, он такой же чистой пробы, как его египетское золото: он, действительно, бессребреник, не имеет ни пороков, ни слабостей, все доходы тратит на войну, отдает ей все силы и время, живет в походном шатре, даже хадж откладывает. К тому же он невероятно щедр и милостив со своими сторонниками, и это увеличивает их число каждый день. Нам куда лучше было бы иметь дело с жестоким и алчным врагом, вроде Кровавого Имадеддина. Магометане уверены, что безупречный Саладин сумеет отвоевать Палестину, поэтому его власть прочна. Даже ассасины не посмеют расправиться с тем, на кого возложены надежды всего исламского мира. Он молод, и он тут надолго.

Шатильон с силой жеребца втянул в себя воздух:

– Что мы можем предложить ему за мир? Иерусалим со святыми местами? Меньше, чем всё, предводитель джихада не возьмет. Прочный мир между нами невозможен. Либо сарацины опрокинут нас в море, либо мы изгоним их в пустыню.

– Но перемирие возможно, – указал Бодуэн, пытаясь принять правильное решение, – а за несколько лет многое может случиться: я намереваюсь выдать принцессу Сибиллу за Гильома де Монферрата, он кузен императора Священной Римской империи и французского государя и недаром прозван Длинным мечом. Это обеспечит королевству достойного преемника, – Бодуэн сказал это просто, без горечи.

Жослен был спокоен, как вода в глубоком омуте, а Шатильон кипел, как горный поток на камнях, но одна и та же вода и тут и там, и одно и то же думали оба.

– Сир, перемирие позволит Саладину окончательно завладеть всей Сирией. Мы втридорога покупаем время, которое разумно использует только враг.

– Мессиры, за время вашего заключения в Утремере многое изменилось, и не к лучшему. Прежде наши силы с сарацинами были сопоставимы, а теперь Европа занята отвоевыванием Иберии, а Айюб господствует над державой от Нила до Тигра, от Эфиопии до Персии, лишь Алеппо с Мосулом еще сопротивляются, да мы торчим посреди его владений, как алтарь в мечети.

Бодуэн опустил голову, тихо добавил:

– А хуже всего, что вместо могучего военачальника на иерусалимском престоле сижу я, а скоро даже сидеть не смогу. У меня правая рука давно никуда не годится, а теперь и левая начала сдавать. В последнем бою я упал с коня и не смог подняться в седло. Верный Онфруа вынес меня из боя. Слабый правитель придает врагам дерзости.

Король не ждал жалости, но у Жослена дрогнул длинный подбородок:

– Сир, нет никого ближе к Иисусу, чем прокаженный. Важен ваш дух, ваша решимость. А сильные руки найдутся.

А Рено не стал утешать, взъерошил короткую бородку, черную, с яркими клоками седины. Наверное, еще не привык к ней. Сорвал длинную травинку, мрачно заявил:

– Опасней всего – наше собственное малодушие. Мы восемьдесят лет делали невозможное возможным, а теперь потеряли волю к победе и надеемся только оттянуть противостояние. Хватит нам принимать навязанные бои в невыгодных условиях, пора самим выбрать удобное нам время и место и напасть на нехристей в неблагоприятный для них момент.

Бодуэн покачал головой, хрипло, с усилием объяснил:

– Наших сил недостаточно. Я могу вывести в поход двадцать тысяч солдат, но из них только 766 рыцарей и 5025 сержантов от церковных приходов и городов, остальные – легкая конница туркополов и наемные пехотинцы-сирийцы. А вавилонскому псу Египет поставляет неограниченные запасы золота высочайшей пробы, и за это золото остальные провинции обеспечивают его бесчисленными воинствами. Причем, вражеские полчища уже не суданцы и нубийцы, а сплошь искусные в военном деле тюркские и курдские лучники и отважные мамлюки, с пеленок в строю. Бедуины с туркменами тоже охотно помогают султану, потому что от трапезы льва перепадает и гиенам с шакалами.

В сад вышла Агнес, подарила поцелуй мира Шатильону, ласково улыбнулась сыну, обняла брата и уселась рядом с ним, расправив шафрановые юбки. Бодуэна кольнуло, что мать не подошла к нему, но ведь он и сам не позволил бы ей целовать или обнимать себя. Да и кожа его больше не чувствовала касаний. Тело отмирало, только душа, увы, не теряла чувствительности, она по-прежнему жаждала любви и ласки. Мать не боится заразы, графиня Сидонская не только самая прекрасная дама во всем Утремере, она еще и самая отважная, любящая и преданная женщина на свете: не покинула брата, не предала Шатильона, и даже сына рвется сопровождать в походах. Но проказа не просто страшит, она отталкивает. С этим надо смириться. Король переборол себя, продолжил деловито:

– У королей Англии и Франции свои заботы, они пытаются откупиться деньгами, а нам деньги полезны, но новый крестовый поход необходим. Европе наша ноша непредставима. Герцог Анжуйский выставляет короне на поле боя тридцать четыре рыцаря, герцог Бретонский – тридцать шесть, наш воинственный граф Фландрский всего сорока семью рыцарями обязан. А у меня граф Яффский, сеньор Сидона и принц Галилейский – каждый по сотне в бой выводит, а сеньор Заиорданья – сорок. И службу несут бессрочно. Мы все больше зависим от орденов, у них общим числом еще около шестисот рыцарей, и они единственные продолжают получать пополнение из Европы. Баграс и вся южная часть Антиохии под началом храмовников, а госпитальеры весь север графства Триполийского защищали, пока Сен-Жиль был в плену. В Иерусалимском королевстве тоже все больше крепостей укомплектованы их гарнизонами. К несчастью, ордена соперничают, заботятся только о своих интересах, своевольничают, никто ни с кем не может договориться. Шатильон, говорят, вы старый друг тамплиеров, орден до сих пор помнит, что вы передали им Александретту. Мы рассчитываем на ваше посредничество.

– Я всегда находил общий язык с храмовниками. Без них мы Аскалон не взяли бы, и Александретту я с их помощью у армян отвоевал, а после мы вместе восстановили Гастон. На Кипре тоже вместе были, – ухмыльнулся, покусывая травинку, и серьезно добавил: – В джуббе с нами брат-храмовник сидел – Паскаль Лаборд, благородная и святая душа.

Бодуэн никогда не встречал рыцаря, подобного Рено. Из латинского барона Рейнальд де Шатильон превратился во франкского бедуина Бринса Арната: с арабами беседовал на их языке, без басурманских ругательств не обходился, привык к их пище, даже несъедобный для христиан рис поедал с удовольствием, и одежду и обычаи магометан перенял, но их самих возненавидел так, как только Господь воинств Саваоф умел ненавидеть врагов Израиля.

– Сир, у нас мало сил, и потому мы должны пользоваться ими, как ассасины кинжалом: втыкать клинок туда, где нет брони и где это смертельно, – Рено ткнул пальцем в ямку над левой ключицей. – Огромное преимущество Айюбида в том, что его считают предводителем джихада. Но это и его ахиллесова пята, потому что на самом деле курдский калаб занят присвоением Мосула и Алеппо, а вовсе не защитой ислама, на который, к нашему позору, никто и не нападает. Но я нападу и, клянусь истинным Иосифом, докажу, что этот Юсуф бессилен заступиться за свою ложную веру.

– Что вы предлагаете? – Король перестал ощущать жгучую боль, весь подался вперед, завороженный пылом Шатильона.

– Не дожидаться конца перемирия, наоборот, пока не поздно, помешать Саладину овладеть Алеппо. Необходимо перенести войну в Дар аль-Ислам – на сарацинские территории. Самый важный для них путь – это Дарб-эль-Хадж между Каиром и Дамаском, дорога их нечестивого хаджа. По этой вене течет кровь в сердце ислама, в их святые города Мекку и Медину. Из наших Заиорданских замков – Керака и Монреаля – ее можно перерубить, и тогда армия Египта не сможет пройти в Сирию, а басурмане Сирии и Месопотамии не смогут совершить свое обязательное паломничество. И магометанские караваны необходимо грабить, пока пески не занесут их торговые пути и не испустит дух их торговля, которая кормит и поит их.

Затаив дыхание слушал Бодуэн эту неистовую душу. Разве их отцы и деды завоевали эту страну тем, что стремились лишь к возможному? Рейнальд откинул очередную изжеванную травинку, продолжил:

– Наши лошади не могут идти по пескам внутрь Аравии, значит, нам придется пересесть на верблюдов. Я бы отбил крепость Калат аль-Гинди, в ней последний источник питьевой воды до Айлы, и Айлу вернул бы, чтобы Тростниковое море не служило больше неверным домашним водоемом. Я бы напал на Тарбук – прихожую Медины. Мы не можем изгнать Саладина из Сирии, но мы можем заставить его самого все бросить и помчаться на защиту своих южных владений.

Агнес восторженно захлопала в ладоши, а Бодуэн даже дышать забыл. Регент уверял, что Шатильон – безумный и неуправляемый авантюрист, а королю с каждым словом все больше нравился этот предприимчивый и дерзкий герой. Его величество видел перед собой расчётливого стратега, прекрасно понимающего силу и слабость и франков, и сарацин, способного к непредвиденным решениям и внезапным действиям. Этот Рейнальд и впрямь неистовый: по летам он королю в отцы годится, но в нем пожаром полыхает тот огонь, который светил латинянам уже почти столетие и который даже не тлеет в снулом Раймунде Сен-Жиле. Да, за Бринса Арната уплатили гору золота, но никто другой в Леванте столько не стоил. Он – как дрожжи, без которых тесто не взойдет.

Лицо и тело Бодуэна были покрыты белесыми струпьями, брови выпали, правая рука совсем не действовала, он передвигался в носилках, почти ослеп, с трудом говорил, но слушая Шатильона, король поверил, что еще успеет совершить подвиги, достойные его предшественников – постоит за веру христианскую, защитит Заморье и нанесет врагу смертельный удар. О чем еще может мечтать умирающий? А Рено продолжал, весь напряженный, как повисший на цепи пес:

– Повелите – и я буду вашей рукой и вашим мечом. Прежде я искал добычи, славы и власти, а обрел только годы страданий и потерял все, что имел. Теперь у меня ни трона, ни владений, нет даже кровли над головой. Жена скончалась, дочь навеки покинула Утремер и забыла меня, я одинок и нищ, – поперхнулся, дернул головой, оттянул ворот галлабии, – зато прошли времена моих бесцельных безумств, теперь я знаю, чего добиваюсь – уничтожения ислама, нашей победы над последователями Магомета.

Этот Бринс Арнат хоть и был здоров, как бык, а тоже оказался прокаженным. Его величество постарался, чтобы голос не выдал сострадание и волнение:

– Шатильон, королевский домен жалует вам в лен Наблус. Фьеф поставляет двадцать рыцарей.

Рено улыбнулся – и словно брызнуло светом и теплом: от глаз разбежались лучи морщин, сверкнули белые зубы, на щеках сквозь короткую щетину обозначились ямочки. На него было приятно смотреть, он вызывал доверие и приязнь, его хотелось слушать еще и еще, и его присутствие грело, как огонь стылой зимой. Неудивительно, что мать так добивалась его освобождения.

– Спасибо, ваше величество, нам пригодится каждый из этих рыцарей. Мне покоя не дает, как мало времени у меня осталось, но всё, что осталось, иншаллах, я отдам защите Утремера.

Бодуэн кивнул. Ему отпущено и того меньше. Король вспомнил пагубную нерешительность отца. Нет, он не проведет последние ценнейшие дни в бесконечных колебаниях и просчетах, как добивается того вдумчивый и осторожный граф Триполийский, приближая Заморье к неизбежному концу:

– Мессиры, вы найдете во мне верного союзника. Я – плоть от плоти Утремера, его сын и защитник, нет у меня другого места в этом мире, и на том свете мне нечем оправдаться, кроме как любовью к этой земле. Я не опозорю себя потерей королевства и Земли избавления, с честью завоеванной моими предками. Дядя, вас я сделаю сенешалем королевства. И выкуплю для вас у Онфруа его Торон. Шатильон, в следующем году я достигну совершеннолетия. Тогда я назначу вас бальи вместо Триполи. И пошлю вас обоих к Мануилу – уговорить его снова предоставить нам флот.

Эти два безземельных шевалье – один изначально был перекати-полем, а другого сарацины лишили его графства – отныне станут оплотом Заморья.

Агнес облизнула пальчики, весело заявила:

– Мой дорогой сын, я так счастлива, что вы вняли тем, кто знает, что делать и верит в победу, и наконец-то вышли из-под влияния этой противной ледышки Сен-Жиля. – Потрепала брата по рукаву: – Жослен, я нашла тебе прекрасную невесту – дочь Анри де Милли, наследницу Петры, Монфора, Шато де Руа и трех дюжин укрепленных деревень в Галилее.

Жослен ухмыльнулся, потянулся, выставил длинные ноги:

– Агнес, после двенадцати лет заключения я вряд ли окажусь придирчивым. Если девица молода, красива, богата, владетельна и красиво попросит меня, я, пожалуй, соглашусь.

К монарху с поклоном подошел бородатый сириец, беззвучно расставил склянки и узелки, протянул его величеству чашу.

– Чем только этот Сулейман ибн Дауд не мучит моего мальчика, – пожаловалась Агнес, – все на свете диеты перепробовал, заставлял бедняжку париться в горячих серных источниках, «сарацинской мазью» мазал, кровь пускал.

– «Сарацинская мазь»? Это же сулема, живое серебро, страшно ядовитая штука.

– А что делать? – Агнес страдальчески закатила глаза, протянула руку к блюду за рахат-лукумом с фундуком.

Шатильона что-то тревожило в этом сирийце. Он пытался рассмотреть королевского медика, и наконец тот поднял голову: длинная борода, суровое лицо, беспросветно темные глаза. Где-то Рено видел его, когда-то слышал этот голос, но не мог вспомнить – где и когда. Все, что произошло в его жизни до плена, казалось случившимся в иной жизни и не с ним.

– Мадам, откуда этот лекарь? Кто он такой?

Агнес протянула Шатильону кусочек фисташковой пахлавы:

– Понятия не имею. Христианин-сириец, хоть и прозывается басурманским именем. Но он лучший врач Леванта. Рено, вы ведь любите восточные сласти?

Рено отвел от своего лица пальчики с пахлавой, спросил лекаря:

– Где вы учились медицине, Сулейман?

– В Аль-Искандарии, Бринс Арнат, у искуснейших врачей Египта. Но графиня ошибается, я далеко не лучший врач. Моше бен Маймон, иудей из Кордовы, врач эмира аль-Фадиля, визиря Саладина, несравненно лучше меня.

– Иудей! – Агнес скривилась.

Сулейман поднял голову от королевской руки, с которой разматывал бинты, непроницаемым, мрачным, как бездна, взглядом уставился прямо на Рено:

– А лучшим на свете целителем, самым искусным и самым преданным страждущим был Ибрагим ибн Хафез аль-Дауд.

Вновь склонился, продолжил невозмутимо обнажать кожу Бодуэна, всю в белых струпьях. Рено задумался, покусывая травинку, рассматривая лекаря из-под сведенных бровей:

– Бодуэн III был отравлен в Антиохии врачом-сирийцем.

Сулейман кивнул:

– Да, его величеству не повезло. Вы велели казнить Ибрагима ибн Хафеза, и некому стало помочь больному. А государь, наверное, остался бы в живых, если бы аль-Дауд был жив.

– Ибн Дауд, – сказал Рено, уставившись в землю, – иногда мне кажется, что мое прошлое преследует меня. Оно страшно рассчиталось со мной и в Алеппо. Я искренне раскаиваюсь в казни Ибрагима. Поверьте, я был наказан за него, и я, разумеется, не хотел, чтобы король Иерусалима заплатил за мой грех жизнью.

Лекарь весь был поглощен намазыванием белой пасты на кожу венценосного пациента.

– Мой лекарь делает для меня все, что может, – благодушно заметил Бодуэн, – только его чудодейственные эликсиры и продолжают придавать мне силы.

Агнес поднесла ко рту засахаренную сливу:

– Да, только Сулейман и Альберик облегчают страдания моего мальчика.

Рено провел рукой по лицу:

– Альберик? Какой Альберик?

– Ну кто же не знает Альберика? Тоже побывал в плену, кстати. Он уже годами ухаживает за прокаженными в лазарете у ворот святого Стефана. Криво стриженный такой, невысокий. Сам хромой, а таскает на спине тех, кто не может ходить, и ноги им моет.

Его величество кивнул:

– Альберик – святой человек. После мессы целует каждого из несчастных, это многого стоит для людей, которых никто никогда не касается с любовью.

Шатильон ошеломленно покачал головой:

– Значит, хоть одна вещь в жизни мне все же удалась правильно, если мой бывший оруженосец вершит такие добрые дела!

– А! – король дернулся от изумления, восторженно уставился на Шатильона: – Он рассказывал, что посвятил себя прокаженным в благодарность за то, что некий рыцарь в тюрьме заступился за него и отказывался есть, настаивая на его освобождении! Уж не вы ли спасли его?

Бодуэн восторженно взирал на этого необыкновенного человека, сидящего на земле в арабской одежде. Сколько же удивительного пережил и совершил этот легендарный Бринс Арнат! Сирийский врач тоже поднял голову, вперил страшные очи в Шатильона. Рено улыбнулся, покачал головой:

– Вот уж нет, сир. Наоборот, я думаю, это меня спасли молитвы и заступничество Альберика.

Ибн Дауд собрал свои склянки, откланялся:

– Ваше величество, похоже, последняя моя мазь эффективней сулемы. Впредь будем пользоваться ею.

Агнес склонилась к Рено, приказала с вольностью красивой женщины, считающей себя вправе повелевать всеми мужчинами вокруг:

– Рено, друг мой, хватит скучных разговоров о тягостных и неприятных вещах. Вы видите эту аллею? В конце ее вас ждет Соленое море, пустыня Моав, Эдом и все Заиорданье с замками Керак и Монреаль. Тот, кто будет владеть всем этим, станет не только четвертым по значению и мощи бароном в королевстве, но и очень счастливым мужчиной. – Хихикнула, указав бровями вглубь сада: – Спешите, друг мой, спешите. Я в вас уверена.

По усыпанной гравием дорожке, минуя кусты цветущего гибискуса, Рено вышел к крошечному водоему, заросшему по краям лотосом. На закраине сидела женщина с длинными, густыми, смоляными кудрями, спадающими барашками на крутую спину. Она обернулась на хруст его шагов, с широкоскулого лица обожгли горящие, темные как оникс, очи. Вся кровь Рейнальда отхлынула от сердца, а потом сильной, жаркой волной прихлынула обратно и затопила до белков глаз. Разум твердил, что это совсем другая женщина, а сердце упрямо узнавало, и так это нежданное сходство обрадовало, что он и не подумал разубеждаться.

Он стоял рядом, а она закинула голову, рассматривая его. Ее маленькие босые ступни плескались в воде. Солнце играло на бирюзовом фаянсе дна, на плещущейся поверхности пруда, окольцевавшей тонкие женские лодыжки серебряными браслетами. Время остановилось, оглушительно заливался жаворонок, шелестели пальмовые опахала в вышине, журчали струи, квакали лягушки и жужжал шмель, но все заглушил барабанный грохот сердца в ушах. Он опустился на корточки, склонился к самым ее зрачкам, в них мелькали отражавшиеся от воды блики. Она не отодвинулась, а тоже неотрывно, жадно смотрела в ответ. Как давно он хотел ее увидеть и теперь пристально разглядывал синеватую беззащитную речушку жилки, текущую к виску и убегающую в густую поросль темных завитков, широкую переносицу с крохотной морщинкой, короткий прямой нос в веснушках, темный, едва заметный пушок на верхней губе, обветренные, полные, дрожащие от сдерживаемой улыбки губы, такие мягкие и розовые в своей сердцевине. Глазам стало нестерпимо горячо. Как же ты повзрослела, козочка моя! Тыльной стороной руки нежно погладил ее по щеке.

Первой не выдержала Стефания, смутилась, отпрянула:

– Так вот каков наш герой, шестнадцать лет заточения… – поежилась, во взгляде плавал задор и невысказанный вопрос. – Такой срок…

Он уже знал, о чем думает каждая женщина, глядя на него: а остался ли ты еще мужчиной, Бринс Арнат? Владелица Заиорданья Стефания де Планси уже дважды овдовела и, если честно, сама давно уже не была свежей завязью. И солнце Леванта сожгло эту женщину сильнее, чем следовало, и в смоляном каскаде волос блестели многочисленные серебряные струи. Ее смеющиеся, зовущие, смело распахнутые соколиные очи опутала сеточка морщин, в углах крупного рта залегла тень годов.

– Стефания, девочка моя, – Шатильон обхватил двумя пальцами проволочный локон, притянул ее пылающее, умопомрачительное лицо к себе, – поверьте, у нас еще вся жизнь впереди.

Ее кожа пахла разогретым на солнце песком, рот был прохладным и сладким, как переспевшая смоква.

 

* * *

Солнце только взошло над далекими горными хребтами, а над равниной Дамаска воздух уже дрожал от зноя.

Войска спешно строились в боевой порядок под началом коннетабля Онфруа де Торона. Шатильон жадно вдыхал пьянящий запах коней, навоза, железа, кожи и пыли, взметенной копытами волнующихся скакунов. Душа ликовала от заливистого конского ржания, родного звяканья металла и зычных голосов латников. Над головой развевался белоснежный Иерусалимский штандарт с серебряно-золотым крестом, вокруг трепыхалось великое множество пестрых баннеров, среди них и родной сине-красно-белый стяг Шатильона. Бодуэн простерся на земле перед Животворящим Крестом, и все ополчение взмолилось о божественном заступничестве. У многих катились слезы.

– Adiuva Deus! Да поможет нам Бог! – хрипло прокричал король.

Прокаженному монарху помогли взобраться на коня, накрепко привязали к седлу. Меч он держал в левой руке, еще способной нести оружие. Но свое место в авангарде этот заживо гниющий венценосец не уступил никому. За ним строился отряд прокаженных рыцарей ордена святого Лазаря, у многих из-под кольчуги виднелись перебинтованные конечности, некоторые тоже были примотаны к седлам, и белые плащи с зелеными крестами колыхались на ветру, подобно саванам. Всем было известно, что эти Ожидающие Благословенной Смерти сражаются с невиданным отчаянием и дерзостью, потому что им нечего было терять на грешной земле, а болезнь избавила их от боли. Никто не умеет погибать так героически, как обреченные.

Шатильон ухватился за седло, поймал левым сапогом стремя, оттолкнулся правой ногой от земли и одним не позабытым телом рывком взлетел на спину Баярда. Знакомое движение захлестнуло счастьем и возбуждением. Распирало грудь и подкатывало к горлу исступление, которому наконец-то предстояло вырваться. Магометане выпустили Рейнальда из подземелья, как выпускают стрелу из лука. Шестнадцать лет они натягивали тетиву, и отныне его мщение будет поражать их сердца до последнего вздоха Бринса Арната.

Это бушевавшие внутри ярость и нестерпимая обида помогали сжимать в отвыкших от оружия руках меч и копье, это они делали невесомыми щит и кольчугу, это ненависть стиснула накрепко бока нового Баярда, нервного, выносливого и чуткого скакуна, пепельно-бледного, как все дестриэ Шатильона и как сама смерть.

Рыцарь словно замер у края обрыва, готовый рвануть, взмыть, полететь, понестись по равнине смерчем до подножья Ливанских гор, топтать созревшие колосья, вырубать виноградники, жечь полные зерна овины, гнать пахарей-феллахов в непроходимые горы, накатывать неудержимой лавиной на вражеские города и крепости и разорять земли эмирата, пока не выйдет на бой из-за стен Дамаска армия Саладинова брата – Туран-Шаха. И тогда завяжется долгожданная сеча, и вырастет до небес и засияет над головами латинян Животворящий Крест, и сам святой Георгий примется разить сарацин плечо к плечу со своими излюбленными сынами.

Воздух пронзил упоительный зов боевого рога, всадники выровняли и сомкнули ряды. Гарцевавший рядом Жослен де Куртене приподнял забрало и прохрипел:

– Шатильон, дружище, даже если бы я сейчас был одной ногой в раю, я бы убрал ее и отправился биться!

Рейнальд обвел слезящимися от ветра и черт знает еще от чего глазами железные ряды рыцарского вертограда, частокол вздымающихся копий, опущенные забрала, глухие квадратные шлемы, трепещущие над ними наметы, храпящих, вздымающих гривы и рвущих узду жеребцов. Из сотен глоток вырвался и заложил уши боевой клич франков: «Christus vincit, Christus regnat, Christus imperat!» И за мгновение перед тем, как вместе с Жосленом, королем и всем прочим прокаженным рыцарством понести врагу смерть и разрушение восставшими из могил всадниками Апокалипсиса, вскричал Бринс Арнат в упоительном самозабвении:

– Я буду сражаться с сарацинами, пока не окажусь в аду обеими ногами!