Плохо, что я не сразу отметила эту странность: одновременное свое пребывание в двух параллельных мирах. Не знаю, сумею ли я объяснить. Представьте себе, что вы стоите перед широкой стеклянной витриной и наблюдаете происходящее внутри здания: люди ходят по комнате, разговаривают о чем-то, совершают какие-то действия, зеркало на стене усиливает свет торшера, открываются и закрываются двери в соседние помещения. Но одновременно вы видите, как по поверхности той же витрины проплывают отражения уличных событий: и здесь тоже жизнь — передвигаются люди, проплывают автомобили, мигают светофоры, дети играют в классики, кто-то подзывает собаку. Во всем этом нет ничего ужасного до тех пор, пока вы способны различить, какие картины принадлежат улице, а какие — пространству за стеклом. Но в тот момент, когда предметы и люди с обеих сторон начинают путаться, меняться местами, расслаиваться или, наоборот, слипаться друг с другом, складываться в каких-то невозможных монстров, когда автомобили, визжа тормозами, с яростью налетают на мебель, сбивают и давят сидящих в креслах, вам становится жутко, хочется завопить от боли и отвращения, зажмуриться, не видеть и не слышать этого безобразного светопреставления, бежать, бежать…

Возможно, если бы я с самого начала осознала опасность, можно было бы еще как-нибудь призвать действительность к порядку, восстановить границы и пределы реальности… Но я ничего не почувствовала и не заподозрила.

Нет сомнения: я сидела в больничной палате возле Мартина, но в то же самое время…

В то же самое время я пребывала на своем обычном рабочем месте в нашем ленинградском издательстве. На столе передо мной лежало что-то вроде плаката — большой лист плотной белой бумаги, в центре которого был отпечатан какой-то текст, скорее всего — детское стихотворение, обрамленное яркими цветными рисунками, из которых больше всего мне понравился крупный красный птенец, очевидно снегиренок, нахохленный и смешной. Я силилась разобрать текст, но меня беспрерывно отвлекали. Наталья Степановна, которая после Люсиной смерти заняла ее место за столом напротив, рассказывала про свою невестку — как та, дуреха, купила новую сумочку и тут же на радостях, растяпа эдакая, прямо в магазине, в толпе, принялась перекладывать содержимое старой сумки в новую и, разумеется, в толчее и давке у нее украли кошелек. А возможно, она этот кошелек сама обронила, а ловкий человек тут же подцепил. Во всяком случае, когда она хватилась, кошелька со всей почти зарплатой, то есть с пятьюдесятью рублями, уже не было. Я высказалась в том плане, что недопустимо хлопать ушами, жулье так и вьется в ожидании таких вот восторженных легкомысленных гражданочек, но в то же время…

В то же время в палату вошла сестра, проверила показания приборов и сообщила, что через несколько минут Мартина повезут на вечерние процедуры.

Одновременно в палату заглянул Андрюша Аникин, из архивного отдела, увидел, что начальство все разбежалось, и решил поболтать с нами, поделиться своими очередными обидами на почве женского коварства, — поведал, как познакомился на днях с одной, такая вроде приличная девушка, а все-таки обманула и не пришла на свидание, а он, как дурак, почти целый час ждал. Фру Брандберг, по своему обыкновению, промолчала, не шевельнулась и даже не сглотнула, а Наталья Степановна вступилась за женскую честь: «Что уж ты сразу так обрушился? А может, случилось что? Вон, говорят, авария в метро была, два часа поезда стояли…»

Тут медсестра явилась за Мартином, я поднялась, чтобы помочь ей выкатить кровать из палаты, мы вышли в коридор, Наталья Степановна и Аникин семенили рядом, Наталья Степановна даже порывалась тащить стойку для инфузии. В какой-то момент я вдруг изумилась их присутствию, замерла на месте, встряхнула головой, и они исчезли. Вместе с симпатичным снегиренком.

— Что же это такое? — пробормотала я. — Сон наяву? Бред?..

Но на самом деле еще не испугалась и не огорчилась — восприняла все как нечто хоть и странное, но не заслуживающее особого внимания. Не ведала еще, что меня ожидает дальше.

Медсестра отлучилась на минуту в соседнюю палату, я стояла посреди стерильного гладко-серого больничного коридора и дожидалась ее возвращения. Мне показалось, что Мартин с некоторым интересом наблюдает за мной одним глазом — второй был заведен на сторону и вверх.

Двери в залу растворились с шумом, и на пороге показался человек. Показался совсем не старый, можно даже сказать, молодой интеллигентный человек, выполненный по моде конца шестидесятых — в светлой окладистой бородке и толстом деревенском свитере. Вылитый Хемингуэй. В Америке, я думаю, никогда не мельтешило столько двойников Хемингуэя, сколько их вдруг развелось в России. В России они так и множились, так и множились!.. Копия Хемингуэя уселась в такое же точно инвалидное кресло, в каком уже несколько суток пребывала фру Брандберг. Нас разделял низенький журнальный столик.

— Видели? — спросил молодой человек и придвинул ко мне малогабаритный черно-серый томик.

— Нет…

— Вчера из типографии. К сожалению, не могу подарить, но полистайте. Правда, это еще не окончательный вариант — в некотором смысле черновик…

Я раскрыла упакованную в кожимитный переплет книжицу. «Яков Петрович, мне совестно смотреть на вас, Яков Петрович, вы не поверите… Дайте мне это письмо, чтобы разорвать его в ваших же глазах, Яков Петрович, или если уж этого никак невозможно, то умоляю вас читать его наоборот…»

— Какой же это черновик? — удивилась я. — Это не черновик. Это классика. Одно из самых известных произведений русской литературы.

— Черновик, — упорствовал он, — черновик, потому что все еще можно исправить и дополнить. Переписать набело. Прочитать наоборот, отменить и усовершенствовать. Зачем, объясните мне, зачем вы погрузились во всю эту дребедень: коммунальная квартира, двадцатисвечовая лампочка!

— Что же делать? Это мое прошлое.

— Так покиньте ваше мерзкое прошлое, забудьте, не цепляйтесь за него! Что с вами? Вы совсем неплохо начинали — втачали в полотно своей жизни Иерусалим и Париж, Берлин и Рим…

— Нет, Рим я не втачала, я никогда там не была.

— Вы упоминали Рим.

— В связи с Пятиведерниковым. Пятиведерников погибал в Риме. А Паулина спасла его. Так ей казалось — что спасла…

— Между прочим, эта ваша Паулина тоже порядочное недоразумение. Паулина, Пятиведерников!.. Что вы в них нашли? Нету более интересных и достойных людей? Жизнь дается один только раз, и прочесть ее надо так… Надо прочесть ее так… Помилуйте, что же это? Забываю основные тезисы… Преждевременный склероз… Не важно! Детали не важны, главное — прочесть надо так, чтобы было хорошо, приятно, весело и ни в коем случае не было мучительно больно. Встаньте, приподнимитесь на минутку, встаньте, прошу вас! — потребовал он неожиданно.

Я удивилась такой настойчивости, но все-таки встала.

— Я вам продемонстрирую на примере вашего платья, — объявил фальшивый Хемингуэй солидно.

— Моего платья? Но это вообще не мое платье — я видела его на Эвелине, сотруднице советского посольства. Как, каким образом оно оказалось на мне?!

— Какая вам разница — как да почему! — фыркнул он. — Обратите внимание: такая юбка называется шестиклинка. Действительно, ее удобно шить из лоскута ввиду незначительного размера каждого клина. Но ведь можно отойти, отказаться от этого убожества, разнообразить, облагородить! Да, разумеется, все мы жертвы обстоятельств, но мы же и истинные закройщики собственной судьбы! — Он обернулся к двери, которую вчера еще я принимала за широкое зеркало, призывно махнул рукой, и из стенки выпорхнули три юные девицы. У каждой в руках был отрез сияющей воздушной ткани.

— Добавляем еще три клина, — прокомментировала происходящее копия Хемингуэя, — и получаем девятиклинку! Переворот, революция! Ваше платье преобразилось, украсилось, обогатилось новыми возможностями…

— Это не мое платье, у меня никогда не было такого.

— Не перебивайте меня! — воскликнул он раздраженно. — Я могу потерять нить… О чем мы говорили? Вот так всегда! Что за манера — уводить разговор в сторону! Ах да — обогатилось новыми оттенками. Не изменив при этом ни своего назначения, ни объема вашей талии. Мы лишь расширили горизонты. Вставили несколько дополнительных секторов. Вы ведь знаете, что такое сектор?

— Конечно. Западный сектор Берлина.

— Хорошо, пусть будет Берлин — тройственная ось: Рим — Берлин — Токио. Три клина. Но к черту политику! С тех пор как между политиками заключен пакт о ненападении, то есть о взаимной неприкосновенности враждующих соперников, эта область потеряла для обозревателя всякую привлекательность. Ни острого сюжета, ни сложных коллизий, ни неожиданных развязок. А ваша матушка, если я не ошибаюсь, была математиком?

— Математичкой. Она преподавала в техникуме.

— Ага, вот видите — преподавала в техникуме, образованная женщина. И она наверняка объяснила вам, что вселенная безгранична. Хотя и конечна. По вселенной можно передвигаться в любом направлении, безостановочно. Безгранично искать и находить! Так почему же вы уткнулись в самые серые и непривлекательные будни нашей отечественной истории, пусть недавней, но тем не менее уже минувшей? Эта книга обязана выглядеть по-другому.

— Эта книга не имеет ко мне никакого отношения.

— Ну, тут-то вы определенно ошибаетесь!

Он расплылся в торжествующей, но одновременно и снисходительной улыбке и потряс у меня перед носом черно-серой книжицей. Небрежно, однако же чрезвычайно ловко швырнул ее на журнальный столик таким образом, что она распахнулась на нужной странице. Я увидела знакомые фотографии — портреты спортсменов, развешанные по стенам в комнате Ананьевых.

— Надеюсь, теперь вы признаете, что это ваше платье. От вас, и только от вас, зависит, что за сцены и что за картины будут украшать эти страницы! Петербург, милочка, — это не только блокада и лопнувшие трубы, не только товарищ Киров и товарищ Сталин, это в первую очередь великолепные дворцы, канделябры, роскошные кареты, рождественские балы!

— Товарищ Киров и товарищ Сталин — это не Петербург, это Ленинград, — уточнила я. — А в рождественские балы я не могу уткнуться, поскольку в моем прошлом их нет.

— Что значит — нет? Хорошенькая женщина должна стремиться к прекрасному. Кружиться в вальсе, порхать, парить, скользить… Представьте себе — высокие залы, потолки, расписанные известными мастерами, венецианские зеркала, великолепные окна, отблески свечей, гобелены, фрески, ангелочки в медальонах, а главное — вы — вы — божественной ножкой по навощенному паркету!..

— Паркетом у нас топили буржуйку, — попыталась я втолковать этому заносчивому вралю. — Топили буржуйку, чтобы сварить младенцу кашу и просушить пеленки. И чтобы был кипяток. Для голодающих это очень важно — глотнуть кипятку, поддержать температуру тела. Так что от паркета почти ничего не осталось, понимаете — по нему невозможно скользить, он выщерблен, как сосновая шишка, изгрызенная крысами.

— Чем-чем выщерблен?.. — поморщился он.

— Крысами! Вам что, никогда не приходилось видеть сосновой шишки, изгрызенной крысами?

— Это где же вам посчастливилось такое наблюдать? В блокадном Ленинграде?

— Нет, представьте себе — в святом Иерусалиме. Крысы — чрезвычайно смышленые и ловкие животные. В Иерусалиме они приспособились жить на соснах — вместо белок. И питаться шишками.

— Экая мерзость! Как вы позволяете такой гадости застревать в своем сознании! Нет, я вижу, вы безнадежны… Крысы! Что за пакость! Я потратил на вас уйму времени, подарил вам три клина, три сектора, тройственный союз, сотворил для вас дивный сверкающий наряд, а вы… Вы бесстыжи, нахальны, самонадеянны, упрямы, готовы все освистать и охаять, загубили все мои начинания, все изгадили, — запричитал он, стаскивая с носа темные очки и утирая ладонью набежавшие слезы. — Низкая, подлая натура! Следовало догадаться. Уж если вы избрали себе в проводники господина Якова Петровича-старшего…

Темные очки — у Хемингуэя? Откуда он взялся, поганец эдакий? А ну кыш отсюда! Я тебе покажу — подлая натура! Распустил язык, подражатель бесстыжий. Самому цена две копейки в базарный день, а туда же: напялил свитер и бороденку — и глаголет, поучает!

Он исчез, я огляделась вокруг и ясно различила все ту же тихую, унылую палату. И вот тут-то мне сделалось по-настоящему страшно. Что же это со мной творится? Откуда это берется?

Пытаясь преодолеть наваждение, я встала и вышла в коридор. Медсестры сидели за длинной стойкой, одна разговаривала по телефону, две другие заносили какие-то данные в личные карточки пациентов. Я решила поговорить с ними, услышать нормальные человеческие голоса, задать какой-нибудь вопрос, но не успела — мое сознание опять сместилось куда-то в сторону.

— Чему вы удивляетесь? — сказал Пятиведерников, отхлебывая пиво из вместительной кружки. — Самый распространенный тип подсоветского интеллигента — ракушка-прилипала: оглянется по сторонам и найдет, к чему прилипнуть! Хоть к Пушкину, хоть к Бердяеву, хоть к Киплингу.

Это кто же тут рассуждает — про ракушку-прилипалу? — подумала я. Пятиведерников? Ну и ну!

— Да, прилипнет, натянет на свою мерзкую рожу маску какого-нибудь умника, пророка, гения, встанет на котурны, будет изображать наставника и педагога! Страдателя за гибнущее общество. Полезные советы давать — неразумным меньшим братьям… По жизни и по литературе.

Но я уже была начеку и не собиралась позволить этому потоку завладеть собой окончательно. Я встряхнулась и избавилась от самозванца — совершенно не похожего на себя Пятиведерникова.

К сожалению, ненадолго.

— А вам не приходилось… — прошипел он угрожающе и двинулся на меня столь решительно, словно собирался вдавить в стерильную больничную стену. Наши лица сблизились настолько, что я различила в глазах у него, на радужной оболочке, крупные белесые пятна. — Не приходилось… хоть разочек… быть, например, вбитой в карцер — метр на метр? — Кружка плясала у него в руке, пиво выплескивалось на пол и на несвежую рубашку. — Четверо суток — без воздуха, без света — не случалось?!.

— Не случалось, — призналась я честно, пытаясь ускользнуть как-нибудь в сторону, под спасительное крыло медсестричек, и не стала уточнять, что кроется за выражением «быть вбитой» и где именно находился упомянутый карцер. — Сочувствую.

В самом деле душа моя подлинно скорбела о его страдании.

Девушка, пришедшая вручить нам то ли счет, то ли выписку из истории болезни, заметила пивную лужицу на стойке, отошла и вернулась с тряпкой. Мы оба умолкли и терпеливо наблюдали, как она неспешно и деловито водит голубенькой тряпкой по серенькому мрамору.

Оторвав наконец взгляд от влажной плоскости и от кружащей по ней тряпки, я увидела, как Пятиведерников бледнеет, синеет, как спазма сжимает его горло и не позволяет втянуть в легкие воздух.

Выяснилось, однако, что это не Пятиведерников, это Мартину плохо — это он хрипит, задыхается, приборы бьют тревогу. Я бросилась к дверям — призвать сестру, врачей.

Фру Брандберг тоже неожиданно вынырнула из своего транса, захлопнула рот, распрямилась и стала с участием наблюдать за действиями врачей. Не желая более рисковать, те постановили подключить искусственное дыхание.

Фру Брандберг обернулась ко мне и спросила:

— У вас осталась в России семья?

— Да, — призналась я. — Большая семья — где-то в белорусских болотах. Бабушка, дедушка, тетки, дядья, двоюродные сестрички, братья… И все они были абсолютно здоровы, не нуждались ни в какой медицинской помощи…

— О!.. — простонала она понимающе и принялась качать головой — монотонно, безостановочно, как китайский болванчик. — Примите мои сожаления…

— И еще одна бабушка, где-то в деревне, на севере, — прибавила я, воспользовавшись ее вниманием. — Я, правда, ни разу не была там. И Люба… Большая семья…

Состояние Мартина стабилизировалось, и мы снова оказались в палате втроем — он, я и фру Брандберг.

Но и Пятиведерников, не теряя драгоценного времени, вновь выпростался из зеркальной поверхности одного из прилежно жужжащих приборов.

— Вы осуждаете меня, — произнес он мрачно. — Не отпирайтесь, я вижу, что осуждаете. — И вдруг взвизгнул: — Вам наплевать, что это мой единственный шанс!

— Наплевать, — согласилась я. — Уйдите, исчезните, оставьте меня! Чего вы от меня хотите? Я ничего не знаю и не желаю знать, устраивайте свою жизнь сами.

— Я уже устроил, — скривился он.

Что же это? Что же это такое! Я погибаю… Мне больно, невыносимо! Тяжко и страшно. Кто-то злобный, чужой, какой-то вражеский лазутчик забрался ко мне в голову, сидит там, крутится — подлое инородное тело, наглый раздувшийся еж, серый дерюжный мешок, набитый шипами и терниями, толкается, пихается, прожигает насквозь своими ядовитыми иглами, пытается разодрать, располовинить мое сознание. Никогда в жизни мне не было так плохо — даже в те дни, когда меня собирались выкинуть из нашей комнаты. Вскочить, закричать, завыть: помогите мне, помогите! Но к кому, к кому я могу обратить свой вопль? К фру Брандберг, к дежурной сестре, к Агнес?

Мы то и дело сетуем на одиночество, на отсутствие подлинного внимания и понимания, абсолютно не сознавая, что это такое на самом деле — настоящее безграничное одиночество. Одиночество — это не тогда, когда никто не позвонил и не пришел, это когда в целом свете нет человека, которому можно было бы открыть свою невероятную тайну: мое сознание предает меня. Мое сознание подсовывает мне незваных гостей, которые ни при каких обстоятельствах не могут находиться в этой палате, в этой больнице, складывает фразы, которых никто не произносил.

Я должна уйти, я не могу больше оставаться здесь. Вся эта обстановка погружает в отчаяние, притягивает безумие.

Я спустилась в вестибюль и позвонила Эндрю. Сообщила, что у Мартина случился припадок удушья, но тем не менее я вынуждена теперь уйти. Нет, ничего страшного, но у меня невыносимо разболелась голова. Да, наверно, переутомление. Боюсь, что и завтра я не смогу быть в больнице. Эндрю, ты должен что-то придумать, нанять сиделку. Хорошо, мы еще поговорим об этом. Но имей в виду, что завтрашний день на тебе.

Нельзя затягивать разговор, я могу снова отчалить к иным берегам и сболтнуть что-нибудь несуразное. Это будет ужасно — если он догадается, что со мной. Агнес тотчас объявит нас обоих невменяемыми и недееспособными — и Мартина, и меня. Нет, я обязана держаться. Приложить все усилия к тому, чтобы говорить разумно и связно, не допускать никакого разлада в словах и мыслях в присутствии посторонних. Чего бы это ни стоило. Ни в коем случае не доставить Агнес такой радости — упечь меня в желтый дом.

Домой, домой, дома и стены лечат. Вопрос только, сумею ли я в таком состоянии вести машину. Ничего, поеду не торопясь, на самой малой скорости. Выйду на свежий воздух, станет лучше. Вдох — выдох… Да нет, все хорошо, все нормально. Мы едем, едем, едем в далекие края… Вот уже и мост. Бесконечно длинный мост через плоский осенний залив. Унылое чудо современной техники. Видимо, какой-то закон сужения и расширения материалов требует, чтобы центральная часть сооружения — метров сорок — была деревянной. Поверх поперечных досок настелены продольные пупырчатые стальные полосы, от соприкосновения с которыми шины издают глухое надрывное рыдание. Будто трубит крупное смертельно раненное животное. Непредвиденный побочный эффект, удручающий звук, от которого и в нормальном-то состоянии мне всякий раз делается не по себе, а сегодня особенно.

А может, это самый прекрасный выход? Одна секунда — сорваться, перелететь через перила и кануть в воды залива. Все равно рано или поздно… Может, это и есть самый подходящий момент? Надеюсь, здесь достаточно глубоко, чтобы быстро пойти на дно и раз и навсегда погасить все тревоги и печали. И достаточно мелко, чтобы машину обнаружили. Это разрешит все проблемы. Мартин получит страховку и сможет выкупить квартиру. Дети, во всяком случае, что-нибудь получат.

Однако нельзя слишком увлекаться радужными перспективами. Страховка — это хорошо, но ради тех же детей нужно все-таки попытаться благополучно добраться до дому. Постараюсь сконцентрировать внимание исключительно на этой задаче и не растекаться мыслью ни по древу, ни по железу…

В конечном счете мне удается без всяких происшествий и неожиданностей преодолеть знакомый маршрут и даже поставить машину на ее законное место в гараже. Я поднимаюсь в свою — все еще свою — квартиру, беседую с отвыкшими от моего присутствия детьми и со старшей дочерью Юнсонов, которая приставлена приглядывать за ними. Я говорю ей, что она замечательная девушка и ее мама замечательная женщина.

— Я чрезвычайно благодарна вам: вам и вашей маме, всей вашей семье — вы столько делаете для нас. Вы совершенно не обязаны. Вы удивительные, исключительные люди. Передайте вашим родителям, что я чрезвычайно признательна им. Я не знаю, что бы я делала без вас. Я никогда, до последних дней своей жизни не забуду вашего внимания, вашей доброты… — Я обнимаю ее за плечи и не могу сдержать жгучих слез.

— Что вы… — возражает она растерянно, даже испуганно. — Люди должны помогать друг другу…

— Да, детка, конечно, но они не так уж часто это делают. А вы… вы благороднейшие люди. Настоящие друзья… Мартин сразу это понял. Не знаю, как я сумею отблагодарить вас…

— Не плачьте, — утешает она. — Мама уверена, что дядя Мартин выздоровеет.

— Да, да, конечно! Конечно, он выздоровеет…

Она уходит, и я остаюсь одна со своими притихшими и понурыми мальчиками. Им тоже нелегко. Хотя они еще не знают, каково это — выбирать между безумием и погружением в бурые воды залива. Холодные и мутные декабрьские воды…

Велик соблазн проглотить одну маленькую беленькую таблеточку. Забыться. Хотя бы на время. Но опасно. Воля расслабляется от этих подлых снадобий, можно окончательно утратить всякий контроль над собой.

Я забираюсь в постель, накрываюсь с головой одеялом — все: не знать, не думать, не видеть, не слышать! — и, как ни странно, довольно быстро засыпаю. Сначала меня еще мучают какие-то кошмары: глухая ночь, беспросветный мрак, осенний хлад, Невы тревожное волненье… Наводнение… Вот оно что — разбушевавшаяся стихия. Нева бурлит, выходит из берегов, свирепеет, вздувается, выплескивается на набережную, раскатывается по улицам. Какой-то парень, оступившись, падает на мостовую, барахтается в сталкивающихся потоках, машет руками и не может подняться. Пьяный, что ли? А может, это и не Нева вовсе? Какая-нибудь совсем другая река в совсем другом месте… Где-нибудь в Китае… Волны отшвыривают беднягу то к одному, то к другому тротуару, а он никак не находит, за что ухватиться. Нужно спуститься, помочь ему. Я бегу по лестнице, по каким-то переходам, но потом забываю, совершенно забываю о цели своего движения. «Но все-таки вода, — нашептывает мне кто-то на ухо, — вода — это хорошо… Доброе предзнаменование…»

Под утро все терзания и тревоги покидают меня, и я совершенно успокаиваюсь. И даже вижу удивительный и прекрасный сон: будто мы все, сотрудники нашего иерусалимского издательства и еще какие-то университетские работники с гуманитарных факультетов, заседаем на пушкинском семинаре в Беэр-Шеве. Вернее, уже закончили и теперь усаживаемся в автобус, чтобы ехать домой. Кто-то вдруг спохватывается: «Куда же это мы? Мы же едем в сторону Эйлата!» И действительно, за окном тянется каменистая впадина, широкая сухая долина, а над ней горы изумительной красоты — четкие зубчатые скалы, но не голые, как им положено быть в этих местах, а сплошь покрытые пышной свежей травой и цветами. То есть не сплошь, неверно — отдельными, но многочисленными ярко-зелеными коврами всевозможной формы. Драгоценными искусно выложенными малахитовыми панно.

Уточнив маршрут, шофер разворачивается, и мы катим теперь в сторону Иерусалима. Шоссе тянется вдоль узкого берега длинного, недвижного, заросшего камышами водоема. Да нет, какие камыши? Это не камыши, это египетский папирус. Крупные птицы плавают в воде, наверно страусы, но может — и не страусы. Вообще-то, припоминаю я, в Негеве живут страусы, но страусы не летают и не плавают, вероятно, это какие-нибудь особо крупные цапли. Умные маленькие головки на высоких серых шеях торчат из воды и поглядывают на окна автобуса, но без особенного интереса и, главное, без всякого страха. Мне делается так хорошо, так радостно оттого, что водитель ошибся направлением и в результате мы увидели эти прекрасные горы и этих гордых птиц.

Встаю я не просто здоровая, но почти счастливая. Ничего — ни нахальных голосов, ни навязчивых видений. И солнышко — не израильское, конечно, не великолепное и победоносное, — бледненькое северное декабрьское солнышко, но все-таки проглядывает сквозь тучи.

Не стоило так пугаться. Все не так уж ужасно. Видимо, действительно переутомление. Отдохну немного, и все станет на свои места.

Выясняется, кстати, что сегодня первый день рождественских каникул. Вот и прекрасно! Мы пойдем в город, найдем что-нибудь интересненькое, какие-нибудь игры, аттракционы, пообедаем в кафе — пускай у детей будет праздник…

Под вечер раздается звонок. Эндрю сообщает, что потратил целый день на то, чтобы добиться ответа от института социального страхования, и в конечном счете эти мерзавцы объявили, что Мартину, при его уровне доходов, не полагается оплачиваемой государством сиделки.

— Ты должна сходить в банк и получить официально заверенную справку о том, что квартира заложена и перезаложена, — наставляет он меня. — И о том, что у вас не имеется никаких сбережений. Что вы стоите на краю полнейшей катастрофы.

— А может, проще взять частную сиделку? — подсказываю я. — В больницу, я слышала, постоянно наведываются женщины, желающие подзаработать. Медсестры их знают и готовы поручиться за их добросовестность.

— Ни в коем случае! — возмущается он. — С какой стати? Отец всю жизнь аккуратнейшим образом платил налоги. И никогда, можно сказать, ничем не пользовался. С какой это стати в трудную минуту мы должны выкладывать свои денежки? А для чего же существуют социальные службы? Иди и требуй!

Я понимаю, что никуда не пойду и ничего не стану требовать, но продолжаю покорно выслушивать его мудрые доводы.

Впрочем, я уже не слышу его.