— Поживите пока, — сказала женщина в райсовете. — Все равно эти дома скоро пойдут на слом, получите отдельную квартиру…

Я взяла смотровой ордер и поехала по адресу. Улица шла вдоль железной дороги. По одной стороне, за низенькими заборчиками палисадников, стояли дома, по другой — тянулась высокая крутая насыпь, и, пока я искала нужный номер, колеса бесконечного товарного состава грохотали у меня над головой. Дом оказался деревянный, двухэтажный, почерневший и покосившийся, с двумя крылечками. Я поднялась на одно крыльцо, постучала, подождала, но никто не вышел. Тогда я перешла на другое крыльцо и снова принялась колотить в дверь, но и тут не было слышно никакого движения. Я уже подумала с досадой, что попусту тащилась в такую даль, как в доме что-то заскрипело, застонало, и старичок в валенках с отогнутыми голенищами впустил меня сначала в сени, а потом в кухню — светлую, холодную, похожую на застекленную террасу. Я увидела печку, в углу, за печкой, железную кровать, застеленную какой-то тряпицей, водопроводный кран над маленькой круглой раковиной, газовую плиту и рядом баллон, на застеленной клеенкой узкой больничной тумбочке несколько эмалированных мисок, под раковиной ведро. Из кухни мы попали в полутемное помещение со множеством дверей и единственным узким окошком. Почти от самого окошка начиналась лестница, длинная, одним пролетом ведущая на второй этаж. Под лестницей был втиснут громадный буфет, у противоположной стены, между двумя дверьми, поместился диван, обитый черной кожей, и перед ним обеденный стол на четырех крепких ногах. Старик не торопился, давая мне время осмотреться. Потом он отворил дверь в углу под лестницей, и мы очутились в других сенях, из которых наверх шла еще одна лестница. В крохотное квадратное оконце приникал свет с улицы. На полу, у стены, стояли две кадушки, может, с капустой, может, пустые.

— Если пожелаешь, можно эту дверь открыть, — сказал старик, — прямо с улицы и попадешь. Ключи-то есть.

— Действительно, на гвозде, вбитом в косяк наружной двери, висела связка крупных проржавевших ключей.

— Только на кухню-то так и так через залу ходить. Мы стали подыматься по лестнице. Ступеньки прогибались под ногами, пищали и мяукали. Старик толкнул дверь, и моим глазам предстала комната. Сначала мне показалось, что стены покрыты плесенью, но потом я поняла, что это иней. Запах старого дерева и пыли смешивался с сырым запахом мороза. По левую руку стоял крашенный коричневой краской гардероб и за ним полуторная железная кровать, заваленная каким-то барахлом, по левую — комод, над ним точно градом побитое, все в черных оспинах, зеркало, в углу этажерка, задернутая пожелтевшей кружевной занавеской, под окном маленький шаткий столик и три стула разной высоты. Кажется, я тоскливо вздохнула. Старик поспешил сказать:

— Ты, дочка, не смотри, что холод. Тут, если натопить, хорошо!

— Сейчас, наверно, и дров нигде не купишь…

— А зачем дрова-то? У нас уголек есть. При железной дороге живем. Я как-никак сорок семь лет на дороге отработал. Только в прошлый год на пенсию вышел. Сколько надо, бери, не бойся. Хоть весь день топи. Еще увидишь — жарко будет. Помещение хорошее, места много, — принялся он нахваливать, словно ему позарез нужен был в доме чужой человек.

— А кто тут раньше жил? — спросила я.

— Здесь-то? Клавка в этой комнате жила. А теперь — что ж? — вниз перебралась, в материну. В том году мать похоронили. Да уж ей восемьдесят стукнуло, матери-то. Пожила уже…

— А вещи… — начала я.

— Вещей много! — обрадовался старик. — Людей, вишь, вовсе не осталось — я да Клавка, а вещи все тут. Чего надо, бери, пользуйся. Если, конечно, пожелаешь, — прибавил он, догадавшись о моем замешательстве. — А если не требуются, мы с Клавкой вытащим. Вон, в сарай снесем да и ладно. Как скажешь. А может, и пригодится чего — гляди, как пожелаешь…

Я стала спускаться вниз, старик шел следом и продолжал объяснять:

— Клавка говорит: буду в материной комнате жить, тяжело, говорит, наверх лазать. Ноги у ней болят. А я ничего — пока не чувствую. На восемь лет ее старше, а ничего. Я с этой лестницы хожу, — сказал он, когда мы снова очутились в «зале», и кивнул на лестницу. — А комната с тобой по соседству, только дверь заделали. Раньше была дверь, а после заделали.

Я направилась к выходу.

— Ну так как, ждать или как? — спросил старик тревожно.

Я пожала плечами.

— Не знаю даже…

— Четвертый человек приходит, все смотрят, а ехать никто не желает… — пожаловался старик.

— Ну, вам же спокойней.

— Уж куда спокойней… А ты погляди, сад у нас, — снова оживился он и потянул меня к окошку. — Сейчас-то, конечно, снег один кругом, а летом хорошо! Анька раньше за ним ухаживала, за садом-то, клубнику разводила… Клавка, она ленивая, запустила. Все лежит да лежит, книжку читает. Мать, бывало, ругается, а ей все равно… Так если приедешь, я топить стану, чтобы прогрелось…

Я ничего ему не ответила, но решила, что ни за что не поеду. Уж лучше платить 30 рублей за комнату где-нибудь в более приличном месте.

Знакомые все-таки уговорили меня ехать.

— Годик помучаешься, а там снесут всю эту рухлядь — получишь квартиру.

Я оставила в комнате все как было, только сняла со стены зеркало да вынесла в залу стулья. Николай Харитонович (так звали старика) не обманул и натопил так жарко, что хоть окно открывай. Всю первую ночь я не могла заснуть из-за грохота проползавших по насыпи железнодорожных составов. Утром, чтобы умыться, пришлось бежать вниз на холодную кухню. Над раковиной висела картинка. Кто-то нарисовал акварельными красками далекий голубоватый лес, а перед ним три громадные трубы, из которых по всему небу расползался дым — из одной почти черный, а из двух других молочно-серый. Я вскипятила чайник, зажарила яичницу и собиралась тащить сковородку к себе в комнату, но Клавдия увидела и возмутилась:

— Что это ты взад-вперед носишься? Здесь, что ли, места мало? Давай, садись с нами!

Я послушалась, и мы уселись за стол втроем.

Утром мы вместе завтракали, а по вечерам пили чай. Харитоныч заводил разговоры — о погоде, о хозяйстве. Клавдия молчала и вроде бы даже не слушала, что он там себе болтает. Иногда только замечала:

— Ешь ты лучше…

Потом мы расходились — каждый в свой угол. Дом и по ночам продолжал кряхтеть и постанывать. Казалось, будто кто-то бродит по комнатам и по чердаку. Вначале я думала, что это Харитоныч бодрствует за стенкой, но потом догадалась, что дряхлые доски и балки сами отзываются на перестук колес. Я уже привыкла к этому стуку, к свисткам паровозов и, если просыпалась от них, не злилась, а только думала: как странно, что кто-то не спит в такую глухую морозную ночь, а ведет куда-то какие-то поезда… Становилось жалко этого человека и сладко оттого, что у меня в комнате так тепло. Брат моей бабушки тоже был машинистом, значит, и он по ночам водил поезда, а ночи тогда были еще холоднее и глуше… Однажды, еще до моего рождения, он напился пьяный и попал под маневровый паровоз.

В доме, на всех стенах, висели картинки — и в кухне, и в зале, и на лестнице, и в моей комнате. Все они были взяты под стекло и аккуратно оклеены бумагой. Чем больше я их разглядывала, тем больше они мне нравились. Ничего особенного в них не было: кусок серого забора и еще более серый, корявый ствол старой яблони; крыша и торчащая из-за нее березка — листьев нет, зима; и снова та же крыша и просвечивающее сквозь облако узкое, вытянувшееся столбиком солнце. Я не сразу догадалась, что крыша — это крыша соседнего дома, а яблоня та самая, что растет в углу нашего сада. Только лес и три трубы были нездешние.

Особенно мне нравилась «Весна» (это я ее так назвала, ни на самих рисунках, ни на обороте мне не удалось найти никаких надписей). На картинке была нарисована дорога, снег уже серый, разбитый колесами, колеи наполнены чистой талой водой, но сугробы по сторонам еще высокие, белые. Солнца нет, все тихо и так грустно, будто это самая последняя весна…

Кроме рисунков в доме была еще одна заинтересовавшая меня вещь. В зале под лестницей, рядом с буфетом, стояли часы — старинные, в большом футляре из хорошего дерева. Часы молчали. Однажды, оставшись одна, я подошла и открыла дверцу. Под неподвижным маятником теснились какие-то пузырьки, давно пустые, валялись пожелтевшие, покрытые толстым слоем пыли, бумаги и лоскутки — один был шерстяной, клетчатый, побольше остальных. Я подумала, что, верно, не будет убытка, если выкинуть весь этот мусор, но тут в зале появился Николай Харитонович и не спеша уселся на стул.

— Часы глядишь? Не ходят они, сломанные.

— А вдруг пойдут? Бывает, отдохнут и пойдут… — Я подтянула гирю и тронула маятник.

— Не пойдут, — сказал старик. — Как Анька умерла, в тот день они и встали.

— Может, отдать их в починку? Хорошие часы.

— Не починят! Раз уж встали — все. Прямо в тот самый день в аккурат и встали.

Я вспомнила, что Анька любила сад и разводила клубнику. Маятник между тем качался — так, так! — и чуть поблескивали три красных стеклышка, вставленные в диск.

— Видите, пошли, — сказала я Харитонычу.

— Встанут. Ни грамма они не пойдут — встанут, — ответил он убежденно.

Я взяла стул и села. Маятник качался.

— Я эти часы знаю, — сказал Харитоныч. — Всю жизнь с ними. Я когда на Аньке женился, мне девятнадцать годов было. Вот дурак-то!.. Я, конечно, больше женился, чтобы из общежития уйти — не нравилось мне это общежитие, а кому, к примеру, оно понравится? Грязь одна, мужики пьют, драка. Но сюда попал — тоже… — он хмыкнул и покачал головой. — У Аньки-то четыре брата — старший Славка, после Витька, мне ровесник, после Колька — я Колька и он Колька! После Мишка, ему четырнадцать годов всего было, но крупный парень, высокий. Куда мы, туда и он. И чего только не делали — и водку пили, и по девкам ходили, и по чужим огородам лазали! Нас тут вся улица боялась — ей-Богу, дочка, как выйдем — пять человек! И завсегда вместе, будто они мои братья, а не Анькины. Смех… А про Аньку я и не думал вовсе. Чего мне было-то — девятнадцать лет. Дурачок…

Маятник перестал тикать, еще с минуту покачался бесшумно и замер.

— Говорил — остановятся! — обрадовался Харитоныч. — Нет, не будут они ходить…

Клава вышла из своей комнаты и стала одеваться. Харитоныч заерзал на стуле, шмыгнул носом.

— Клаша, ты в магазин? Ты мне папирос купи…

— Папирос… — проворчала Клавдия. — И так, смотри, кашель совсем забил…

— Прямо уж, кашель, — возразил Харитоныч. — Вот врачи, к примеру, говорят: вредно курить. А кто проверит? Допустим, ты мне скажи: вот ты, к примеру, Петров, станешь курить — семьдесят лет проживешь, а не станешь — семьдесят пять. И чтоб я после проверить мог!

Клава посмотрела на него, как на дурного, и вздохнула.

— Ну ладно, пусть хоть другие, как помру, узнают: вот, правда, курил человек и своего не дожил. А может, я в самый срок и сковырнусь как мне положено, а? Верно ведь? Никак проверить невозможно!

Клавдия взяла сумку и вышла. Харитоныч мотнул ей вслед головой и проговорил восхищенно:

— Клавка!.. — поерзал на стуле и добавил: — Старая, глядеть не на что… А как я ее, дочка, любил — сказать невозможно!.. Сперва-то, конечно, я на нее не глядел, ей одиннадцать годов всего было, как я на Аньке женился. А после, как стало ей шестнадцать-семнадцать, — будто с ума сошел. Полюбил, хоть умри. И гулять забыл, и ребят забыл, приду с работы и на нее гляжу. Веришь, восемь лет как тень ходил. И так, и эдак к ней, и по-хорошему, и по-плохому — молчит! Сделаю, говорю, что-нибудь с собой. Молчит. Нет, думаю, все-таки подкараулю где-нибудь ее. Точно, так и думал, пускай, думаю, после хоть засудят, хоть что…

— А жена?

— Анька-то?

— Не выгнала?

— А чего ей… — Харитоныч махнул рукой и усмехнулся. — А тут как раз и война началась. Всех нас пятерых забрали, а вернулся, видишь, я один. Ушли пятеро, а воротился, значит, один… Я только боялся, чтоб без меня замуж не вышла.

— А если бы вышла?

— Убил бы. Точно. И мужика убил бы, и ее. Не веришь? Не смейся, дочка, это я на вид веселый, а вообще-то я злой. Ну, однако, вернулся, все по-старому: отец с матерью, Анька да Клавка, так и живут. После отец в сорок седьмом скончался, остался я с бабами. А после и Анька померла. И часы эти в тот день встали… Видишь, не курила, а раньше меня ушла…

Харытоныч принялся кашлять, я попыталась еще раз запустить часы, они опять потикали и опять встали. Даже скорей, чем в первый раз.

Ночью, лежа на старой провисшей кровати, я слушала кашель за стенкой и представляла, как раньше тут спала Клава.

Потом наступила весна — точно такая, как на картинке: солнца не было, но воздух вдруг стал прозрачным, неподвижным и светлым.

Я вышла на крыльцо, остановилась и долго смотрела. По сторонам дороги еще стояли пушистые белые сугробы, но колеи, выбитые в снегу грузовиками, уже наполнились талой водой. Размягший серый снег лежал в прозрачной стылой воде. Было так тихо и неподвижно кругом, ничто и не думало гудеть, сверкать, звенеть… Скорее, наоборот, все тут хотело застыть — и навсегда… Как на рисунке, что висел у меня в комнате.

Я уже догадывалась, кто нарисовал эти сугробы и холодную чистую воду, но однажды все-таки спросила Харитоныча:

— Кто это у вас рисовал?

— Это-то? — повторил он. — Анька… Она любила…

— А почему все такое голое, снег да снег?..

— Чего, дочка?

— Почему везде зима?

— Так она зимой и рисовала. А летом ей некогда было — чуть рассветет, бывало, глядишь — уже в саду… Клубника, она много работы требует. А Клавка совсем запустила. Теперь не то что на продажу, самим-то поесть нечего… Ленивая она, Клавка…

Мне вдруг захотелось тоже вставать на рассвете, пропалывать грядки, трогать и холить каждый кустик, а потом собирать крупные красные ягоды.

Едва сошел снег, я принялась за дело — разыскала в сарае грабли, лопаты, расчистила грядки, сгребла в кучу и сожгла прошлогодние листья. В глубине сада оказалась старая кирпичная кладка, будто дом сперва хотели ставить здесь, а потом передумали, и остался ненужный фундамент. Заметив, что я тружусь, Харитоныч выходил, усаживался на кирпичи и принимался рушить мои надежды.

— Зазря, дочка, без толку работаешь! — объявлял он решительно. — Клубнику, ее каждые три года пересаживать надо, а эта старая, с нее ягод не будет. Ежели вот теперь осенью пересадить, так через год тогда жди урожай. Только по всему видать, снесут нас нынешний год, — добавлял он бодро и затягивался папироской. — Хватит, пожили…

Клава тоже почти каждый день появлялась в саду, смотрела на расчищенные грядки и расспрашивала меня — откуда я? а где мои родители? Услышав ответ, она надолго задумывалась, а потом говорила:

— Цветы бы тут насадить.

Однажды к забору подползла соседка, похожая на старую желтую жирную утку в мужских полуботинках и белых шерстяных носках. Она радостно закивала мне и заговорила участливо:

— Все работаете, все работаете, я гляжу. Вам-то вроде чего работать — все равно чужое, а смотреть жал ко, верно? Ой, мне-то и то жалко — как запущено. Анна Федоровна, бедная, бывало, день-деньской ухаживала, а эти — что ж!.. Что с них взять, одно слово: бесстыжие. Как вы с ними живете-то! Говорят, жена еще жива была, а они уже это… — тут она запнулась, наверно, никакое приличное слово не приходило на ум, — между собой… снюхались, значит! Теперь уж небось и не таятся, в одной комнате небось живут?

— Нет, в разных, — ответила я спокойно. — Клава внизу, а Николай Харитонович со мной рядом.

«Со мной рядом» явно озадачило ее, но она быстро нашлась:

— Вас, значит, стесняются. — И закачала своей желтой головой.

Лето оказалось жарким, будто кто подтапливал его даровым угольком. Клубника поспела, но как и предсказывал Харитоныч, ее было мало. Я собирала урожай в эмалированную миску и несла к столу. Харитоныч брал одну ягоду, долго смаковал ее, точно впервые в жизни пробовал клубнику, и наконец говорил:

— Ишь ты — ничего!..

Но от второй всегда отказывался. Клавдия степенно — вроде бы из вежливости — съедала несколько ягод и хвалила:

— Вкусные… Прямо как у Ани.

По вечерам я поливала сад. Соседки со всего переулка собирались на углу и говорили, как нынче жарко. Клава тоже иногда выходила и останавливалась с ними.

Однажды, когда я уже кончила поливать и уселась на теплые кирпичи отдохнуть, выскочил Харитоныч, замахал руками и заорал из-за забора:

— К тебе!

Я удивилась — кто ж это может быть? Все женщины с любопытством разглядывали мужчину в сером костюме — чуть полноватого, но красивого. Я обрадовалась, что он не забыл меня, и побежала ему навстречу. Мы пошли рядышком, я подняла к нему голову и подставила губы, он поцеловал, но как-то холодно, нехотя — лишь бы не обидеть. То ли его смутило глазевшее на нас общество, то ли мой вид — я была босиком и в стареньком ситцевом сарафане. Мы поднялись на крыльцо, вошли в кухню, затем в залу. Я видела, что лицо моего спутника вытягивается все больше. Лестница заныла и затрещала всеми своими досочками, как только мы на нее ступили. «Надо бы хоть дорожку здесь постелить…» — подумала я стыдливо, хотя, конечно, никакая дорожка не спасла бы. Мы вошли в комнату, и тут оказалось, что даже сесть не на что — стулья я еще в первый день своего пребывания в доме вынесла в залу. Гость боязливо опустился на край кровати, которая тут же просела чуть не до полу. Сама я уселась с ногами на узенький подоконник и уперлась босыми подошвами в серую растрескавшуюся раму.

— Да-а… — сказал мой знакомый. — Я себе это представлял несколько иначе. Как же ты тут живешь?

— Живем помаленьку, — ответила я как можно беспечней.

В это время в комнату заглянула Клава.

— Пойдемте чай пить, — сказала она приветливо.

— Нет, спасибо, спасибо, — принялся торопливо отнекиваться гость.

— Харытоныч ждет, — добавила Клава.

— Спасибо, я недавно обедал.

— А теперь уж вечер, — напомнила Клава.

На этот раз он промолчал. Клава постояла и вышла.

— Она что, всегда входит без стука? — спросил он.

— Она у себя дома.

— Нда… Надеюсь, все это скоро снесут? Я пожала плечами.

— Ну а вообще, какие новости?

— Никаких…

— Пишешь что-нибудь?

Я протянула ему несколько листков со стихами. Он прочитал одно, глянул на второе и молча отложил в сторону. Тут снова вошла Клавдия и, пригладив на заду юбку, уселась на кровати. Мой приятель встал и отошел на середину комнаты. Решив, что он разглядывает рисунки, Клава сказала:

— Это наша Аня рисовала.

Он обвел рисунки равнодушным тоскливым взглядом — нет, видно, не нравились ему ни наши стихи, ни наши картины. Мне тоже стало скучно, и я отвернулась к окошку. Он подошел к этажерке, вытащил томик Толстого и принялся зачитывать вслух отдельные фразы:

— «На другой день он проснулся поздно… La famme est la compagne de I'homme…» — тут ГОСТЬ ВДРУГ развеселился, даже засмеялся. — Женщина — друг человека. Оказывается, это было известно уже во времена классика!

Я спрыгнула с подоконника, подошла к двери и позвала:

— Клава…

Он продолжал глядеть в книгу, очевидно, думая, что я таким образом выпроваживаю Клавдию. Но я взяла ее за руку и вместе с ней спустилась по лестнице. Потом мы прошли через залу и оказались на крыльце.

— Бежим! — сказала я.

И мы, хихикая, помчались через пыльную улицу, как будто нам обеим было по одиннадцать лет. Обогнули кучу угля и по теплой деревянной лесенке взобрались на насыпь. И тут я увидела три трубы, застилавшие небо серым дымом. Заходящее солнце подсвечивало и золотило его, а на горизонте синей полоской тянулся лес. Из проходной выходили рабочие и длинной цепочкой тянулись к платформе электрички. Один был в красной рубахе, и я долго следила за ним взглядом. Мне вдруг захотелось оказаться среди этих людей, идти вместе с ними через зеленую ложбину, подняться на платформу и сесть в поезд. А потом из окна вагона взглянуть на наш дом и сад…

Просто взглянуть мельком из окна…