Клепп был плотный, мордастый и наглый. Петка, наоборот, тощий и временами почти стеснительный, а также довольно-таки бестолковый. Петка, например, никак не мог взять в толк и охватить убеждением тот факт, что стоящий перед ним Якоб Шроттке, задумчиво ковыряющий в носу, разглядывая винтовку Петки — это не просто трехлетний ребенок, но махровый немецкий диверсант, открывший Гитлеру ворота на Москву с восточной стороны. Это не умещалось у Петки в голове. Мать Якоба, тщедушная Агнес, та — еще куда ни шло: могла и попытаться открыть эти самые неведомые ворота, но и то, по мнению Петки, вряд ли осилила бы сдвинуть их с места — особенно под пристальным наблюдением целой доблестной армии НКВД, одним из воинов которой был и сам Петка. Сам себя Петка считал отличным солдатом «ЧеКа» — передового отряда Партии. Была, правда, у него одна слабость, которую он посильно скрывал: постоянные сомнения, изматывавшие его психику. Эти сомнения касались всего подряд. Чистить или не чистить сегодня сапоги? Здороваться или не здороваться с Евграфовым, которого вчера комсомольцы взвода прокатили в стенгазете? Написать или не написать своим в деревню про то, что ему со следующего месяца будут платить на пятнадцать рублей больше? Ну и так далее. Вот и теперь Петка отводил глаза, не выдерживая просящих, а может быть и просто вопрошающих взглядов своих пленников, в частности — маленького Якоба, невинно прикидывающегося трехлетним ребенком, которому, может быть, и не три годика вовсе, а все тридцать три, и он на самом деле карлик, например, засланный сюда Гитлером под видом малого ребенка? И вообще: чего они все время вопрошают, сволочи? Они ждут от него, простого солдата, ответов на свои вопросы? Так он и сам ничего не знает толком, кроме того, что они, все эти вопрошающие немцы есть враги народа. А он, Петка — солдат, который их стережет, обыкновенный красноармеец с тремя классами послереволюционного, деревенского образования, но зато с властью на кончике штыка, размеры которой все еще пугают его самого, хотя он уже и второй год как служит в энкавэдэ. Ему приказали сопровождать этих опаснейших преступников: народ-диверсант, задумавший ударить свою Родину ножом в спину — он их и сопровождает. Все, точка. Отвечать на их вопросы — не его собачье дело!
А пока Петка твердо знал лишь одно: этот подлый народ был недавно разоблачен лично великим Сталиным, автономная республика этих предателей отменена и распущена, и ему, Петке лично, вместе с другими доблестными чекистами поручено доставить врагов по назначению куда-нибудь подальше к черту на рога, откуда они не смогут сигнализировать Гитлеру: например вот сюда вот, в эту вот тоскливую степь, где их высадили посреди ночи. Удивительно, что великий Сталин всех их пощадил, и вместо того чтобы приказать их расстрелять всех до единого, или развесить по всем столбам их предательской республики, он просто отправил их за счет государства в Сибирь и в Азию — да еще и со справками об изъятом имуществе, и с вещами, и с запасом еды, а не как других — тех же кубанских кулаков, к примеру, которых выгнали из их домов и отправили в леса и степи в одних портках: валить деревья и строить тюрьмы для следующих волн врагов народа. Вот и возись теперь с этими бестолковыми немцами, которым кричишь «Пошолнах!», а они отвечают «Вибитте» и хлопают глазами. Но Сталину, конечно, видней. Сталин — величайший из всех живущих и уже умерших мудрецов! Это Петка знал твердо, и это было единственное, в чем он не сомневался ни секунды, потому что даже короткая секунда такого рода сомнений могла стоить ему жизни: эту истину Петка уже успел постигнуть за время своей недолгой службы трудовому народу в рядах энкавэдэ. Поэтому — прочь сомнения и на сей раз: если великий Сталин сказал, что трехлетний Якоб Шроттке — диверсант, значит он диверсант и есть. И винтовку он рассматривает, наверно, тоже с сугубо диверсантской точки зрения: изучает конструкцию затвора, например, чтобы сообщить потом своим гитлеровцам. Потому что великий Сталин никогда не ошибается.
И убедившись окончательно, что трехлетний Якоб — враг народа, Петка гнал его от себя грубым словом, хотя и не бил: в конце концов, Петка родился в деревне, где к детям и к скоту приучали относиться бережно: именно от них зависело в прошлом будущее. Но то было в прошлом. Теперь, при советской власти все устроено иначе, знал Петка: при советской власти все зависят только от советского, социалистического государства, от родной Партии и от товарища Сталина, который является для этого государства и рулевым, и капитаном, и судьей, и прокурором, и беспощадно карающим мечом возмездия одновременно. Все это, и многое другое разъяснял Петке в том числе и его друг Клепп: его старший, более опытный товарищ, прошедший огонь и воду и даже трубы — не медные, правда, а простые, водопроводные, которыми Клепп был бит, когда арестованные взломали автозак и сбежали. С тех пор Клепп был всегда начеку, и тому же самому — а именно: быть всегда начеку — учил и своего подчиненного Петку.
Враг народа Якоб убегал от Петки без слез. Плакать в эшелоне разучились все — даже дети: это было и бессмысленно, и опасно. И вообще. Плачут, чтобы стало легче, или чтобы чего-нибудь добиться. Но легче стать все равно не могло, а добиться можно было лишь ареста и снятия с поезда. Еще плачут от обиды. Но это с непривычки только, когда обиды — в новинку. А еще плачут со страху. Но и страха больше не было. То есть он был, но хронический, привычный; он застыл в костях и никого больше не содрогал. Все силы тела были сосредоточены только на одном: выжить. Слезы тут не помогали: они лишь вымывали соль из организма, которую следовало беречь, а потому были недопустимы. То есть их просто не было. На это обстоятельство внимание Петки обратил Клепп: совсем не плачут, сволочи, потому что — закаленные лично Гитлером; потому и враги. А с врагами нужно поступать по-вражески!
Юный враг Якоб, отосланный по-русски к такой-то матери, не понимая русского языка, догадался тем не менее детской интуицией своей, что гонят его вовсе не к собственной маме, а непонятно куда, отошел в сторону и рисовал теперь палочкой большие круги на земле. Возможно, это были опознавательные знаки для гитлеровских самолетов. Но если бы Якоба спросили сейчас, что он рисует, то он скорей всего издал бы враждебный Петке звук: "Brot". Хотя слово «хлеб» маленький Якоб умел уже произносить и по-русски: беда — лучший учитель словесности. Но по поволжской привычке он произнес бы все-таки, пожалуй, на поволжском диалекте слово: «Прот».
На немецкий, поволжский лад звали переселенцы и своих конвоиров — Глеба и Петьку: Клепп и Петка. Клеппа не любили: он бесцеремонно брал все, что хотел. Он всегда хотел жрать, а поскольку довольствие для конвоя отсутствовало с момента выгрузки в степь, то он и брал сам. А чего дипломатничать с врагами? Их сам Сталин наказал, а нам, маленьким исполнителям воли великого вождя и сам Бог велел, чтобы им это наказание медом не казалось. И пшеном — тоже. И картофелем. И кукурузными лепешками. И Клепп приходил и брал что ему надо: одеяло, хлеб, даже сало или шмальц — если у кого подобное сокровище еще обнаруживалось в глубоко заначенных запасах.
Петку, наоборот, иногда почти любили: во-первых, он был тоже крестьянин — это было написано у него на лбу. Во-вторых, у Петки была совесть: он голодал, но ничего не брал сам — только стоял и сглатывал, пока ему не давали поесть. Петка даже штык от винтовки одолжил как-то однажды Аугусту Бауэру: копать землянку. После чего получил от Клеппа строжайший выговор с последним предупреждением, и спешно забрал штык назад. Но Аугуст уже успел к этому времени пробить полметра самого твердого слоя, и дальше копал уже разными металлическими предметами из домашнего скарба, и выгребал грунт руками.
Ох уж этот Клепп. Однако, терпели и Клеппа. Во-первых — деваться все равно было некуда, а во-вторых: «Все-таки, эти двое — они оба представители государства, — толковали депортированные, — и даже хорошо, что они нас охраняют: на нас никто не нападет, это во-первых, и никто не скажет при таких авторитетных государственных свидетелях, что мы, немцы, тут, в степи, опять ЭТОМУ ворота открываем: это уже во-вторых» (страшных слов "Hitler", или "Stalin" немцы старались не произносить, чтобы у «представителей государства» не возникло ненужных подозрений о диверсионном сговоре).
Петка и Клепп. Союз революционного рабочего класса и трудового крестьянства, две могучие силы, слившиеся в передовой отряд под названием «ЧеКа», чтобы щитом и мечом пробить для народа дорогу к светлому будущему: к коммунизму. Здесь, в степи, вместе с депортируемыми, они тоже бились за светлое будущее, и эту истину Клепп постоянно вдалбливал бестолковому Петке. «Магнитная стрелка партийной сознательности не должна затупиться у чекиста ни при каких жалостных обстоятельствах, — говорил он, — а не то тебе конец, Петька». Петка согласно кивал, хотя про магнитную стрелку соображал туго: где она располагается и как проверить ее на остроту заточки?» Но ничего не спрашивал, чтобы не сойти за полного придурка в глазах Клеппа. Глядя на этих двух чекистских воинов, становилось до наглядности понятно, почему в революции победили именно большевики, а все остальные — эсеры, народники, кадеты и прочие горлопаны — сошли с круга. Слезливые горлопаны сошли с круга потому, что слишком настырно протягивали к народу свои добрые руки, что-то постоянно суля и предлагая ему; русский народ же, по природной доверчивости своей вечно надуваемый со всех сторон, научился за тысячелетия осторожности: чем больше к нему лезут с добрыми руками, тем больше он опасается. Поэтому народ не пошел за эсерами-кадетами-народниками и прочими горлопанами. Он, на самом деле, за большевиками тоже не пошел, однако большевики поступили принципиально иначе в сравнении с прочей революционной нечистью: они никому рук протягивать не стали; они просто явились с наганами, перестреляли кадетов-народников-эсеров и прочих конкурентов, и взяли себе все целиком и разом. Взяли в рабство в том числе и сам народ, и объявили его объектом грандиозного социального переустройства; взяли они и то, что нашли у народа по сусекам, коробам, на печи и под лавкой, и в сарае, и в подвале, и в хлеву; и из буфета-горки тоже все вытрясли: вымели все под метелку, короче. И ограбленный, враз до нуля обнищавший народ просто-напросто вынужден был немедленно встать к большевикам в очередь за миской каши: да еще и с благодарностью за то, что ему позволяют выжить. А большевики распределяли эту кашу по своему усмотрению, оставляя за собой право попенять крестьянину за дармоедство. Большевики были мудры, как сам сатана, и стали через это сильными, как миллион Клеппов. Они пасли свой народ, как муравьи пасут тлю, питались от народа, сортировали его по своему усмотрению и расчетливо, со знанием дела расстреливали. Народ относился к расстрелам не совсем равнодушно — на что и был расчет! — и вот уже в массах осиротелых родственников зарождались новые потенциальные враги, и как круговорот воды в природе ежесекундно питает жизнь на земле, так круговорот врагов в народе давал советской власти бесплатную рабочую силу на строительство коммунизма — самого светлого будущего в истории человечества: будущего, какое человечеству еще не снилось…
Об этом светлом будущем, какое немцем еще и не снилось, Клепп, построив немцев в шеренги, проводил с ними иногда яростные агитпропаганды: без всяких инструкций, от себя лично, от имени своего собственного, революционно бьющегося сердца (этим прежние коммунисты отличались от последующих поколений, живущих только умом и расчетом, но уже не сердцем). Немцы ничего не понимали из речей Клеппа, но со всем соглашались — лишь бы разойтись поскорей: на ветру стоять было холодно. Как правило, агитбеседы заканчивались «обходом». При обходах Клеппу положено было давать еду. Это называлось «продналогом в пользу представителей государства»: штука, хорошо известная немцам и по Поволжью. Поэтому давали — кто со вздохом, а кто и со слезами.
Да, немцы кормили вечно голодных Петку и Клеппа. Но и конвоиры оказались нужны переселенцам. Именно они, как официальные представители государства, наладили контакт с «большой землей». Конечно, сделали они это не ради спасения немцев, но лишь ради собственного выживания, потому что на носу была зима, а пост не бросить, а выжить на морозе в степи по стойке «смирно» невозможно; как невозможно выжить и бегая кругами вокруг этого проклятого лагеря прикинувшихся советским народом диверсантов — уже вовсю кашляющих, уже вырывших голыми руками первую могилу поблизости; диверсанты, как оказалось, вовсе не отличались могучим здоровьем: тут Гитлер просчитался, сволочь, и диверсанты его мерли как мухи. Но и Петка, и Клепп отлично понимали: когда у этих вражин кончится еда — тогда и им, доблестным представителям славной армии НКВД наступит, заодно, тот самый знаменитый «Гитлер — капут». И вот старший по званию Клепп двинулся по шпалам в сторону северного горизонта в поисках довольствия и дальнейших распоряжений.
В его отсутствие Петка снова дал свой штык Аугусту, а мать Августа Петке — тарелку гороховой каши, хотя сушеный горох уже был на вес золота, и как пережить зиму — никто не знал. А уже висел по утрам на стылых ковылях колючий иней и звенел на морозе от прикосновений и сам по себе, и звон этот был пронзительно тонок и недобр. Зато работа по вкапыванию в землю пошла быстрей, гораздо быстрей. Кстати сказать, та яма, которую Аугуст уже успел вырыть, пошла на упомянутую могилу: не мог Аугуст отказать односельчанам, соседям по улице, семье Циммеров, с которыми прожил и проработал рядом всю свою жизнь; у тех к общей беде добавилось личное горе — умер трехмесячный ребенок, а на следующий день добавились еще и Липперты, у которых умерла бабушка. Так и похоронили ребеночка на груди чужой бабушки, завернув обоих в кем-то пожертвованную холстину. Получилась мертвая связь поколений по-советски. Но избави Бог: Аугуст этого даже у себя «дома», в шалаше из ковыльных снопов не осмеливался проговорить: только подумал. Он и раньше любил иногда поразмышлять об устройстве мира и предназначении человека в нем.
Так вот: теперь, когда осень уже надвинулась вплотную и стало ясно, что ковыль от зимы не защитит, нужно было торопиться изо всех сил. Прежде всего из-за отца. Отец все время мерз, и опухлость его не спадала: сердце недокачивало и болело. Ночами отец тихо стонал и боялся умереть. Днем почему-то не боялся.
Аугуст копал теперь все время, без перерывов, даже ночью, если сил хватало. После того, как Клепп отбыл на север и никто не верил, что он вернется, и после того как Петка дал Аугусту штык, работа стала продвигаться быстро. Правда, теперь уже не там, где вначале, возле путей, но подальше, примерно в километре от железной дороги — там где горбатились холмики и тянулась куда-то балочка с ручьем. Ручей был едва жив, но все-таки это была вода, а значит — жизнь. Надолго ли? — это отдельный вопрос. Холмики — это было просто везенье, которое в данной ситуации можно было считать за счастье: под такой холмик можно было подкопаться, и он создавал естественную, непротекающую крышу; и можно было пробить косо дыру для дыма, и занавесить вход ватным одеялом; и насобирать побольше ковыля на зиму: еще целый стог можно было успеть насобирать. И тогда зима, глядишь, и помилует. Как быть с едой когда кончатся запасы — об этом пока думать не хотелось: надо было просто рыть, а не рассуждать. И Аугуст рыл. Мужчины из других семей уже стояли в очереди за штыком, и Петка перестал голодать и стесняться: он теперь, в отсутствие Клеппа ходил петушком и даже покрикивал. Поскольку делать ему было абсолютно нечего, то он принялся обучать немецких переселенцев русскому мату. Они повторяли за ним, а он заливался на всю степь тоненьким жеребячьим хохотом, а иногда даже падал на спину и дрыгал ногами, а затем бегал вокруг «лагеря» и произносил эти же свои ругательства, но уже с немецким акцентом, отчего распалял себя и гоготал еще громче. Немцы смеялись с ним вместе и говорили друг другу тихонько: "Ober konz vorükt isch toch tiser". Хорошо, что Петка ни слова не понимал по-немецки, волжского диалекта русских немцев — тем более, а то бы он показал им «конц форюкт», то есть — «совсем чокнутый». Он бы и штык у них отобрал немедленно, и в город ушел бы от них сгоряча: пускай сами подыхают без него!
Но Петка не понимал ни хрена, и веселился уже с утра, когда на его «гут морген» ему отвечали его же русскими, выученными вчера словами. «Ну, немчура! — вопил он в восторге, — ну, босота саратовская! Ничё не умеют!». На радостях он даже позволил своим подконвойным перебраться поближе к холмам, поскольку сказано было при отправке эшелона: «на свободное поселение». Это означает: хочешь — у рельсов, а хочешь — у холмов. Зачем-то великий Сталин дал своим врагам такую вот обширную свободу передвижений. Но Сталину видней, Сталин сверху видит все! И Петка отправился охранять порученных ему депортированных к холмам. Ему было все равно где их вражеским душам подыхать милей: у холмов или возле рельсов!
А жизнь, между тем, полна сюрпризов, и многие из них возникают на физиологической основе, а не на идеологической. Так вот: в семье у Элендорфов была девочка Эмма, и Петка в нее влюбился от нечего делать. Эмме было всего пятнадцать лет, и она не знала еще как себя нужно вести, когда тебя пытается обнять полномочный представитель НКВД при исполнении. Она стала вырываться и поцарапала представителю НКВД глаз до самой ноздри. А любящая мать Эммы ударила к тому же Петку сзади ведром по голове. Это был бунт, и ради усмирения его Петке нужно было полноценное вооружение. Поэтому он забрал у Аугуста свой штык, приладил его опять к винтовке и распорядился почти готовую землянку отвести под тюрьму, в которую и посадил под арест строптивую Эмму. С матери девочки он потребовал — до суда! — подписку о невыезде, однако не на чем было ее составить, и она была сделана в устной форме. Депортированное в степь немецкое население отреагировало на эту меру воздействия, по мнению Петки, с большим пониманием и даже покивало-покачало головами, произнося все то же свое: «конц пшоерт истер шайскерл квора» (что в переводе с диалекта означало: «совершенно спятил этот засранец»), что Петка интерпретировал, однако, как «так ей и надо». «Конечно, так ей и надо!», — согласился с немцами Петка: «потому что власть есть власть, и энкавэдэ — это вам, гансы, не палец в жопе, но карающий меч революции в крепких ножнах, но который можно быстро достать из ножен и сделать того самое: чик-чирик и гитлер-капут. Всем понятно?». Про «капут» всем было хорошо понятно, и депортированные дружно закивали.
«Их можно даже постепенно того: перевоспитать тут в степи», — подумал удовлетворенный Петка, обдавшись жаром от мысли, до какой же крайней степени всегда прав товарищ Сталин, и направился в новую землянку-тюрьму перевоспитывать хотя бы эту глупую Эмму для начала.
Однако, персональной педагогике Петки не суждено было осуществиться. Снаружи раздались крики, и Петка, с раздражением выглянув из «тюрьмы», увидел с высоты холма приближающуюся с севера, дымящую до небес дрезину. На дрезине ехали двое: ярко выраженный Клепп и посторонний машинист — железнодорожный красноармеец. В дрезине были навалены разнообразные предметы. Клепп махал издали: всем — сюда. Побежали к дрезине — разгружать. Разгрузили быстро, и красноармеец, стуча железными колесами, умчался обратно на север, быстро скрываясь из вида в синем дыму прогоревшего мотора.
Возвращению Клеппа депортированные обрадовались больше, чем доставке на Большую землю с северного полюса героев-челюскинцев, хотя радовались и не столь бурно. «Шау маль: унзер тайфль иш витер та» («глядите-ка, наш черт обратно тут»), — говорили они друг другу, с нетерпением ожидая, что сообщит им их «тайфль», и что будет дальше.
А дальше было вот что: началась новая глава в истории покорения Казахстана немцами Поволжья из села Елшанка (сами немцы называли свое село "Husaren"). Историчность возвращения Клеппа состояла в том, что Клепп привез продукты питания: муку, картошку и соль (правда, только для представителей власти, но и это уже было хорошо: это позволяло переселенцам отныне намного точней планировать расход оставшейся еды). Привез Клепп еще и керосинку с керосином, что сделало охрану — благодаря горячей пище — куда более снисходительной к нуждам народа. Но самое главное и основное: Клепп привез инструменты — лопаты, ломы и зачем-то грабли для сена. С приездом Клеппа прояснилось кое-что и относительно статуса ковыльных переселенцов, сброшенных в этом месте с поезда. Оказывается, их высадили в чистом поле по вине пьяного начальника поезда, который, якобы, лишь в конце пути обнаружил, что к эшелону пристегнут лишний вагон.
На самом деле все было не так: оказывается, бессовестный негодяй сделал это нарочно, для того, чтобы получить лишние деньги и продукты питания в качестве довольствия на сопровождающих: вагон был, по сути дела украден им у другого состава (так установило следствие в результате жалобы деятельного Клеппа). Весь состав должны были в конце пути встречать местные власти и распределять депортированных по домам и по рабочим местам. А негодяй-начальник поезда, чтобы его подлый мухляж не всплыл на поверхность взял и сбросил, не доезжая до конечной станции, сорок лишних душ в степи в надежде, что авось они передохнут за зиму, и все быльем порастет. И если бы Клепп не появился в городском управлении НКВД с требованием довольствия на степное содержание охраны, то все так и осталось бы шито-крыто, и сошло бы с рук подлецу. Но теперь вина его полностью доказана, и коварный начальник поезда Жмыхов уже расстрелян, официально сообщил депортированным Клепп. Еще он рассказал немцам, что начальник поезда пытался все свалить на составителя эшелонов, но фокус этот у него не прошел; хотя на всякий случай составителя эшелонов тоже осудили и отправили на фронт, в штрафной батальон: уж там он много не напутает больше.
— Вот, граждане немцы: вы все являетесь теперь историческими свидетелями о том, до какой высокой степени справедлива Партия к своему народу: никому она не позволит пропасть зря. Для этого она вооружена своим лучшим, недремлющим оком по имени Энкавэдэ, мимо которого никакая вражеская мышь не прошмыгнет, не то что какой-нибудь сраный начальник поезда, или составитель поездов, или…, — Клепп сделал многозначительную, педагогическую паузу, — …или лазутчики германского фашизма. А также дезертиры! Всем понятно?
Всем было понятно, что Клепп о чем-то спрашивает, и что нужно соглашаться, и все дружно закивали. Но вот только все хотели еще знать, что с ними дальше будет — теперь, когда ошибка обнаружена. Будут ли их еще встречать по разнарядке, расселять по теплым домам, учитывать «Kwitanzen», выдавать коров взамен отобранных, и так далее? Будет это все в ближайшем будущем? Аугуст, от лица общества, кое-как перевел вопрос.
— Начальник Энкавэдэ просил передать вам, чтобы все вы до последующих распоряжений сохраняли полное спокойствие и веру в мудрость Партии, которая никогда не оставит свой народ в беде — даже если этот народ совершил такое тяжкое преступление как вы, — ответил на этот вопрос Клепп, — Каждый в нашей рабоче-крестьянской стране имеет право на преступление и наказание, и ничего страшного в этом нет: нужно только потом достойно исправиться на благо Родины, и не пытаться никуда сбежать. За дезертирство и за попытки вступить в преступные связи с врагами Отечества — расстрел на месте! Это нужно помнить каждому гражданину страны днем и ночью! Ясно?
Переселенцы понятливо покивали снова, и принялись дружно окапываться — «до последующих распоряжений». Клепп с Петкой были донельзя довольны результатом командировки старшого. Ведь, кроме всего прочего Клепп привез с собой, оказывается, еще и огромную бутыль самогона.
Что ж, все было плохо, но все равно не хуже смерти… Ждать так ждать. Люди даже улыбаться стали снова: лопаты! Лопаты — это было спасение. Удивительно, но факт: ни один из немцев не догадался прихватить с собой из дома лопату. За это тупоумие Клепп с Петкой уже неоднократно пеняли им в матерной форме: «Нет, ну ты глянь на этих гансов! — издевались они, — будильник взять в дорогу не забыли, чтоб на тот свет не опоздать, а обыкновенную лопату — себе же могилу вырыть! — забыли: ну не придурки ли? Не-ет, Петька, таких-то дураков мы к весне точно расколошматим! Если уж эти, советские немцы, которые почти что наши и советское радио с детства слушают, такими остолопами выросли, то чего уж тогда говорить про тех, гитлеровских фашистов. Конечно, мы их в два счета побьем скоро, дурных таких… «Хенде хох! Гитлер капут!», — кричал Клепп Петке, и тот, подняв руки вверх, убегал в степь, время от времени падая для достоверности. Это они такие агитспектякли устраивали со скуки. Все осторожно смеялись, а Петка и Клепп после хохотали полдня, переламываясь пополам.
Но все это ладно: будни жизни. Главное — появились лопаты. За них, за эти лопаты, а также за то, что они теперь жрали свое, а не чужое, Клеппу с Петкой простили все, и даже полюбили их, как неизбежное и неотделимое от действительности зло, которое — как подсказывал совокупный опыт жизни — все равно ведь должно в какой-нибудь форме да существовать, правильно? Так лучше уж, чтобы оно существовало в форме Петки и Клеппа: в форме, привычки и закидоны которой уже предельно хорошо изучены.
Как же все-таки незаметно смещается под влиянием обстоятельств шкала моральных ценностей человека и вся система его мировосприятия! Еще и месяца не прошло от начала мучений несчастных изгоев, но уже относился бездомный народ к Клеппу с Петкой — своим мучителям — как к истинным и непререкаемым вождям своим и благодетелям всей поволжской немецкой нации, а эти драные энкавэдэшные менты принимали все это как должное. Их легко избрали бы сейчас всеобщим голосованием в какой-нибудь горсовет, если бы подобная разлюли-дуристика была возможна в те строгие времена. Каждый день в своих конвоирах жители нор находили все больше положительных качеств, и дело до того дошло даже, что в рябом и конопатом Петке кто-то из депортированных отметил скрытую красоту души, а Клепп и вовсе показался кому-то истинным Зигфридом, который обязательно должен понимать по-немецки. Иные депортанты — особенно неокрепшие еще сердцем гражданочки типа юной Эммы — вполне готовы были вступить с конвоирами в сердечный, и даже еще более тесный контакт: совершенно добровольно, причем.
«И ничего тут не поделаешь, потому что жизнь есть жизнь: она состоит из страстей и желаний, и из жажды жизни, и все это двигает вперед эволюцию людей, — печально размышлял Аугуст Бауэр, — а рабы всегда будут восторгаться своими мучителями, покуда их кто-нибудь не надоумит о том, что господ можно не только любить, но и резать. И тогда происходит революция, и все переворачивается вверх ногами, в результате которой становится понятным, как хорошо было до революции и без нее, и бывших тиранов память народная начинает превращать в народных героев, а новые тираны создают себе новых рабов, и все начинается сначала».
Кое в чем Аугуст оказался прав: много-много лет спустя, когда уже, из безопасного отдаления сорваны будут все маски с сатрапов и насильников прошлого, и сами сатрапы будут «зарезаны»: названы по именам и развенчаны, все еще будут находиться сотни и тысячи безумных — в том числе из бывших депортированных, интернированных, опущенных и раздавленных —, которые будут шагать с красными, кровавыми, вовек не просохнущими знаменами и воспевать раздавивший их режим. Мало того: яростно, с пеной у рта будут кидаться престарелые свидетели сталинского, ГУЛАГовского социализма на ругателей сталинизма, ностальгически воя о том образцовом порядке, о тех благословенных временах, когда «Шаг вправо, шаг влево: конвой стреляет без предупреждения…».
Но то будет еще нескоро. А пока в казахской степи, возле железной дороги началось дружное социалистическое строительство: сначала — миром — возводилась официальная землянка для представителей власти, а потом уже, в индивидуальном исполнении — остальные жилища для невольных степных поселенцев. Если бы тогда существовало уже в культуре землян понятие «хоббиты», то оно наверняка прижилось бы применительно к депортированным казахским немцам первого созыва. Возможно, с уточняющими переделками типа: «бедоббиты» или «недоббиты»…
Однажды ехал на низкорослом коньке мимо этой странной холмонорковой Недоббитании старый казах в самодельной островерхой шапке, остановился, не выказывая ни малейшего удивления, постоял немного, понаблюдал за хоббитами, слагая, очевидно, в сердце своем свежую песню о новом проявлении жизни во Вселенной, и ускакал восвояси с этой самой песней на устах. Потом еще несколько раз приезжали другие казахи, напоминающие первого как родные братья, которые и вели себя очень похоже: стояли долго и задумчиво, а затем срывались и уносились с криком вдаль: то ли с вольной песней в горле, то ли матерились по-казахски в такой художественной форме. Депортированные смотрели вслед казахам с симпатией и завистью: кони и песни были наглядными символами свободы. А сами казахи скакали к себе домой: это было понятно каждому и особенно грустно: у кого-то есть еще дома…
К первому снегу все были уже под землей. И слава Богу! И слава лопатам как мужского, так и женского рода! Ведь в немецком языке штыковая лопата — дер шпатен — имеет мужской род, а совковая — ди шауфель — женский. Клепп, молодчина, привез и тех и других, так что мужчины и женщины рыли теперь в едином порыве. И не только они: малые дети, не умеющие держать лопату, гребли землю просто ручонками: скорей, скорей, в землю, глубже, скорей, скорей, скорей… И — успели!
С появлением лопатушек можно было не бояться больше, что мертвые останутся лежать на земле непохороненными; теперь даже зимой, даже в лютый мороз их можно было похоронить в землю, по-христиански. Все-таки Клепп молодец. Теперь, благодаря лопатам несчастные депортированные немцы полюбили злого Клеппа не меньше, чем доброго Петку. А к Петке относились вообще как к родному. Потому что Петка влюбился в Эмму Элендорф, а любовь эта оказалась запретной. Запретил ее Клепп. Немцы осуждали Клеппа за гонения любви, но за лопаты ему прощалось и это. А Петке сочувствовали. Все знали о страданиях Эммы, которая своими ушами слышала, как Клепп запретил Петке проявлять чувствительность к врагам народа в любой форме. И хотя очень способная к языкам Эмма поняла не все из ругни Клеппа, но основное она поняла, и это ее возмутило страшно: Клепп втолковывал Петке, что изнасиловать врага народа без любви, по приказу Партии — это можно, но проникаться нежными чувствами сердца по отношению ко врагу — это совершенно недопустимое, антипартийное безобразие. «Потому что любые сношения с врагом бросают тень на результаты всей Великой Октябрьской Социалистической Революции! — кричал Клепп, — потому что от врага народа может родиться только еще один враг народа: понимаешь ли ты это, деревянная твоя голова? Это же чистой воды диверсия! Тем более, что на этой скользкой почве нездоровой похоти на тебя было совершено покушение. Ведь это не тебя лично, Петьку Петухова ударили по башке, баран ты безмозглый, а это самую советскую власть в твоем полночленном лице представителя карающих Органов грубо оскорбили ведром по голове! Соображать надо, лапоть ты штопаный!»…
Нужно сказать, что семья Элендорфов за нападение на бойца НКВД путем оцарапывания последнего и ударения его ведром по голове отделалась в конце концов относительно легко: Клепп оштрафовал Элендорфов всего лишь на один кусок сала — правда, на последний. Это наказание предупредительное, разъяснил Клепп семье Элендорфов, и по тяжести своей — почти символическое, если учесть, что по Уставу за такое преступление полагается расстрел у входа в землянку без последнего слова и без пересмотра приговора в высших инстанциях. Мать Эммы Элендорф очень плакала от радости, что все так хорошо обошлось. Хотя злые языки, которые есть и будут всегда и везде — даже в аду — утверждали, что мать Эммы плачет на самом деле не из-за несостоявшегося расстрела, а по салу. Сама же Эмма была расстроена вдвойне: из-за сала и из-за Петки. Последний ей очень даже нравился, тем более что других женихов все равно не сыскать было до самого горизонта… Особенно сильно Эмму оскорблял тот вопиющий факт, что как «врага народа» ее изнасиловать разрешается, а любить вне партийной линии — уже нельзя. «Это что же за поганая партийная линия у них в НКВД такая, которая может до такой крайней степени унижать человеческое достоинство?», — спрашивала себя Эмма. Но, конечно же — спрашивала молча, чтобы лишний раз не получить от матери по губам за свой бойкий, но глупый язык. На уровне Петки она пыталась провести мысль, что согласна отказаться от любви по партийной линии, и пусть он поступит с ней как с самым наизаклятейшим врагом народа. Но Петка ее не понял, или не захотел понять. Он прогнал Эмму прочь от себя со словами: «Иди нахаузо, Эмка, дура, иди цурюк в свой лох нахаузо. Руссиш солдат немец никс либен. Революцион! Гитлер капут! Никс либен врагов!».
Безутешной Эмме оставалось лишь рыдать в своей норе, но она немножко и радовалась одновременно: ведь это ради нее любимый Петка выучил немецкий язык, и какая бы замечательная семья могла бы у них получиться, если бы не эта противная Петкина партия! Ну почему все так несправедливо устроено на земле? Ну почему?
Петка подчинился революционной дисциплине и подавил в себе все нежные позывы плоти, чтобы не очутиться однажды вместе с этими неуместными чувствами у суровой, расстрельной стенки — в соответствии с революционным учением Клеппа. Ведь Петка, хотя и был бойцом Энкавэдэ, но грозен он был только с лицевой стороны, обращенной к гражданскому населению. Со спины же, за которой скрывался от народа страшный Лаврентий Павлович Берия, маленький Петка был абсолютно незащищен — меньше даже защищен, чем весь остальной советский народ, потому что жалкая, синеватая, хребтистая спина Петки и ему подобных доблестных воинов НКВД была у грозного Лаврентия Павловича на виду постоянно — день и ночь, по праздникам и по выходным — тоже. При этом Петка еще и коммунистом не был: не дорос пока. И, положа руку на любое место тела — не очень стремился дорастать: у его прадеда по материнской линии когда-то, до турецкой войны было два коня и три коровы, и если все это вскроется однажды в процессе вступления в партию, то для него, разоблаченного буржуазного элемента и лазутчика царизма наступит кирдык при полной луне — тот самый кирдык, которого так боятся все эти штрафные немцы, предавшие товарища Сталина в самый ответственный момент истории…
Отлученный от любви Петки ходил кругами вокруг охраняемого им объекта — подземного населенного пункта, не нанесенного ни на одну карту мира, и думал в адрес своего старшего боевого товарища и политического учителя Клеппа: «Ну, погоди, паскуда: придет время — уже поквитаюся я с тобой…».
* * *
Эх, лопаты-лопаты: проклятые лопаты, проклятая степь, проклятый Сталин! В схваченную первыми морозами чужеземную глину уложил Аугуст в начале ноября отца своего Карла Карловича Бауэра — героя первой мировой войны, российского солдата, георгиевского кавалера с осколком под сердцем и тяжелой контузией головы. Когда их гнали на станцию — уже тогда отца везли на телеге, потому что он начал опухать: от переживаний последних дней осколок двинулся в сторону сердца; отец стонал от боли, сердце его, пугаясь осколка, сжималось и недокачивало, и отец задыхался. Но у него были сильные, крестьянские корни, и он осилил долгий путь в эшелоне, а также первые дни под открытым небом в чужой степи. Но однажды ночью ангел его, видящий его страдания и страдающий вместе с ним, сжалился над ним и сказал ему: «пора, пошли»! На долю секунды Карл Бауэр ощутил бездонное отчаяние конца, а потом сердце его бросилось, как на амбразуру, на острый осколок и, содрогнувшись на миг от последней земной боли, остановилось навсегда. Он ушел в другие миры. Аугуст же и его родные познали совершенно новую для себя науку беды: горе, оказывается, умеет парализовать страдание. На большое страдание у них просто не было сил. В них жила тоска, заменяющая страдание, и они таяли сами, не зная что будет с каждым из них завтра.
Теперь их осталось в норе четверо: сам Аугуст, мать его Амалия Петровна, сестра Беата и младшая сестра матери, тетка Катарина, пришедшая семнадцать лет назад жить к ним в дом в качестве няньки брата Вальтера, да так и оставшаяся с ними… Брат Вальтер. Вместе с ним их должно было быть пятеро сейчас. Что же случилось с ним? Жив ли он? Когда они стояли несколько дней на какой-то станции, кажется она называлась то ли Арысь, то ли Арыся, Вальтер пошел за кипятком и больше не вернулся. Они искали его, и сам Аугуст обежал несколько раз все вокруг, промчался по всем перронам, каждую секунду опасаясь, что поезд уйдет, и он автоматически превратится в дезертира, но Вальтера так и не нашел. Он сообщил о пропаже брата начальнику поезда Жмыхову (немцы называли его «Цмикофф»), но тот лишь цинично предположил: «Может быть, он уже с крыши какого-нибудь дома Гитлеру вашему сигнализирует?». Между тем поезд тронулся и покатил дальше — в неизвестном направлении, к неизвестной цели.
Горе от депортации померкло от этого страшного события: их маленький Вальтер был всеобщим любимцем, их маленький Вальтер был счастливой, всегда улыбчивой звездочкой в доме, отличником в школе, веселым заводилой во всех делах. Он хотел стать учителем, он как раз окончил школу, готовился к выпускному вечеру, когда началась война; он собирался ехать учиться в Саратов, а может быть и в Ленинград: там был педтехникум для ребят из немецкой республики и для других российских немцев — с Кавказа, Крыма, Украины… Вальтер дружил с ребятами из соседнего русского села, и прилично говорил по-русски… Для всего их вагона он был главным переводчиком, главным послом с внешним, отвергшим их миром. И вот его нет. Ах, Вальтер-Вальтер, милый братик-Вальтер: куда же ты пропал, что с тобой сделалось, что сталось?
Бесконечно долгими и пустыми были ночи в норе, бесцветно и обреченно ползли в сторону зимы медленные дни этой новой, отверженной жизни. Собирая по степи и стаскивая к землянке вязанки чахлого травяного топлива; поддерживая ночью огонь в «пурчунке» — железной печке-«буржуйке», сварганенной Аугустом из железной бочки, найденной им в овражке недалеко от железнодорожных путей и приспособленной для прогрева их сырой норы; лежа под ватным одеялом, стараясь заснуть, или глядя с высоты холма вдаль, Аугуст все время пытался осмыслить произошедшее с ними — с ним лично и с его народом.
С народом, двести лет назад приехавшим на повозках в Россию по зову царицы Екатерины: заселять пустующие земли, чтобы стать щитом между европейской Россией и кочевыми бандами, которые орудовали в те времена в оренбуржских степях, и даже с правого берега Волги ухитрялись уводить скот, детей и женщин. Долгие месяцы двигались обозы по лоскутной Европе на восток. Кто-то повернул на Кавказ: там тоже было от кого прикрывать грудью российскую империю; кто-то осел в Крыму, на месте недавно изгнанных турок, а также на землях Ставрополья. Предки Бауэров — дед прадеда и родня по материнской линии — прибывали в разное время, с разными обозами, и заселяли пустынные берега саратовского Поволжья. Когда все тут было уже занято и земли разобраны и распаханы, новые поселенцы, которые все ехали и ехали, двинулись в глубинку, и так постепенно состоялся немецкий край — немецкая колония. Это была богатая колония в сравнении с окружающим русским крепостным крестьянством. Немцы были свободными поселенцами, они не знали крепостного права. У них был только один повелитель — труд, и они были охвачены единой эпидемией трудолюбия. На двадцать лет с момента прибытия они освобождались от всех и всяческих налогов, и за это время прочно становились на ноги. Они писали в тесную, нашпигованную пограничными столбами Германию, которая и Германией-то тогда еще не называлась, оставшимся родственникам, мечущимся среди княжеских разборок и чужих полей, о вольной и сытной жизни, о плодородных землях, которых «бери — не хочу», об отсутствии налогов, и в результате к земле обетованной, в благословенную Россию устремлялись все новые и новые колонисты, так что скоро немецкое Поволжье превратилось в богатейшую сельскохозяйственную житницу России, а сами немцы стали неотъемлемой частью российского народа. Где-то в семидесятые годы девятнадцатого века немцев уже начали призывать в русскую армию, и они служили так же старательно и аккуратно, как и работали. Из армии они возвращались в Поволжье с русским языком и чувством ответственности за великую Российскую империю, которое завещали и детям своим.
Революцию немцы Поволжья восприняли спокойно, без истерики, но с опаской. Их бы вполне устраивала и дальше власть российских царей: это была лучшая власть, которая выпадала их народу за века. Пропагандисты увещевали: «Радуйтесь, немцы! Ведь наступает власть народа, власть крестьян! Для немецких крестьян это особенная честь, потому что Карл Маркс и Роза Люксембург были наши, немецкие революционеры, и нам всем этот факт зачтется». — «Ну и что? — сомневались скептики, — урожаи от этого удвоятся, что ли, или по четыре теленка у каждой коровы родятся от этого вашего Карла Маркса?». Но тут по сомневающимся скептикам сокрушительный удар нанес вождь мирового пролетариата Владимир Ильич Ленин: поволжские немецкие колонии были объявлены Автономной Республикой немцев Поволжья. Со столицей в городе Энгельс! С собственным правительством! С немецкими школами, институтами, заводами, фабриками. И музеями, и театрами, и дворцами культуры — своей, немецко-поволжской культуры, с ее диалектом и ее историей. Скептики заткнулись и с осторожностью приняли Советскую власть в свои сомневающиеся сердца.
Самые умные, однако, все равно сомневались: «Это сейчас мы, немцы, любимцы интернационалистов, потому что революция пришла к нам из Германии. Но когда-нибудь об этом забудут, и что тогда? А если мировая революция не состоится? А если с Германией следующая война случится? Что тогда будет с нами, с немцами?». Как в воду смотрели они, умные. Для начала, вслед за гражданской войной разразился страшный голод — знаменитый голод в Поволжье: это в богатейшем-то Поволжье — сельскохозяйственной житнице России! Большевики забрали и съели все, включая семена и племенной скот, и закрома опустели, и поля умерли, и лебеда, запеченная со жмыхом, стала невиданным лакомством, заменившим и хлеб, и все остальное съедобное. Церкви ударили-было в набат, но их тут же и заткнули: колокола сорвали, священников изгнали или расстреляли в подвалах ГПУ. Бог в ужасе зажмурил глаза и зажал уши, чтобы не слышать мольб и воплей протягивающих к Нему руки. Пассивность Бога обошлась поволжскому народу дорого: на степь обрушилась засуха, и голод стал еще ужасней; люди пухли и мерли от голода в своих домах, и на улицах, привалившись к заборам, и в бесплодных полях, из которых исчезли даже суслики, кроты и черви. А ведь суслики были последней надеждой: все остальное уже было съедено. Аугуст этого не помнил — ему было тогда всего-то три годика, но мать рассказывала после, как отец, еще не оправившийся от контузии, уходил, шатаясь, в поля, чтобы поймать хоть одного суслика. В детстве отец был знаменитым сусликоловом: его научила этому бабушка. В те времена хлеба стояли богатые, и пирующих сусликов было в избытке. Их было столько, что они наносили ощутимый вред хозяйству, и их полагалось уничтожать. Даже разнарядка была: на каждые десять «земельных» душ — тридцать сусликов. За недобор — штраф одна копейка за тушку; за каждого лишнего — копейка премии. Отец весной, в мае зарабатывал до рубля на сусликах. Это были огромные деньги по тем временам. Но теперь, во время голода в Поволжье даже отец возвращался пустым, напрасно потратив силы. Многие кинулись спасаться на юг: в Крым и среднюю Азию. Уехали, чтобы спастись от голодной смерти и трое братьев отца: с семьями и скарбом; уехали и больше не вернулись. От голодной смерти они почти уже спаслись, но в пути их настигла другая беда: тиф. На станции Джанкой перед самым Крымом их всех сняли с поезда; а уже на следующую ночь все восемнадцать душ, включая малых детей, отправились с отчетом о прожитой жизни к Создателю. Всю большую семью и еще человек тридцать посторонних покойников закопали в одной братской яме, пересыпав хлоркой. Над ямой не оставили даже опознавательного столбика: некому было возиться. Это было первым приветом Советской власти своему трудовому народу. Из этого очередного испытания выживший народ вышел, как утверждала официальная идеология, еще более закаленным.
В частности, выжили Карл Бауэр и его семья. Закалились ли они голодом — сказать трудно. Но они как-то выжили: перележали, переползали. Аугуст о том ужасном времени ничего не помнил, за исключением птички, которую ловили во дворе; она была с поломанным крылом, и никак не могла взлететь: поэтому ее поймали; Аугуст помнил, как все радовались, когда кто-то держал ее в руке. И еще он помнил, как страшно свисала у птички головка: птичка была мертвая, а Аугуст обязательно хотел, чтобы она летала дальше, и плакал. А все смеялись вокруг и называли его дурачком. Из птички сварили суп. Этот спасительный суп ел, наверное, и маленький Аугуст, раз он остался жив. Но супа из птички он уже не помнил: только саму птичку. Про суп из птички, которая спасла всем жизнь, ему много позже расскажет мать, вспоминая те кошмарные дни.
Голод минул, уполовинив село, и пришли времена облегчения: опять появились коровки, и в полях все росло как прежде. По домам ходили, правда, комиссары с тетрадками, но семян все равно хватало, чтобы засадить поля заново, и после сдачи мяса и яиц, продуктов хватало на раз в день поесть самим. Пропагандисты торжествовали: ну, видали? Кто был прав? Рай постепенно наступает-таки, или опять кто-нибудь вздумает возражать? Но скептики и умные стали теперь гораздо осторожнее, и возражать не собирались; они просто слегка качали головами и в глазах их читалось: «Поглядим — увидим; погодить надо: еще дождемся…».
Погодили, и дождались коллективизации. И сопутствующего этому процессу раскулачивания. Что ж: коллективизация — так коллективизация. Дисциплинированные, законопослушные, организованные, обязательные немцы в тридцатом году осуществили у себя в Поволжьи сплошную коллективизацию первыми в стране — по всем кантонам, без бунтов и восстаний, строго по инструкциям представителей Партии в кожанах и с наганами. Немцам коллективизация не нравилась, конечно, как и всем нормальным крестьянствующим людям, но им сказали «надо», и они послушно выполнили установку властей: немцы привыкли верить властям. И когда им объявили, что среди них есть кулаки, то они стали удивленно озираться и искать признаки этих самых зловредных кулаков, разглядывая прежде всего свои собственные натруженные руки, которые, даже сжатые в кулак, ничего особенно враждебного собой не представляли, да и были все более или менее одинаковые: который настоящий "Kulak", а который не настоящий — и не разберешь. Но им сказали: не беспокойтесь, дорогие немецкие товарищи. Партия сама укажет вам, которые из вас кулаки. И немцы успокоились, не веря, что партия сможет когда-нибудь разобраться в столь сложном вопросе. И действительно, трудность состояла в том, что для списка кулаков в немецкой республике годился при необходимости любой крестьянин, потому что у каждого было — до голодомора, во всяком случае — по несколько коров, да маслобойка, да веялка, да царские червонцы про черный день. Однако, задавали себе резонный вопрос немцы: выслать на стройки социализма всех поголовно — кто же будет тогда страну кормить? Ведь немецкое Поволжье все еще оставалось главным продовольственным арсеналом государства. Так кого назначить кулаком? Нерешаемая задача. Но наивные немцы тогда еще не в полной мере осознавали, что для коммунистической партии нерешаемых задач не бывает. Партия решила и эту. Власть Поволжья, в составе которой было много коммунистов-немцев, подошла к проблеме с умом: в первую очередь в кулаки записали не самых имущих, а самых говорливых, которые каркали; следом уже — селян побогаче, имевших много завистников вокруг. Пропагандисты доказывали: «Смотрите, товарищи, насколько все справедливо складывается: Советская власть помогает нам, немцам, очиститься от болтунов и толстосумов, из-за которых нам всем непосильные продналоги нахлобучивают. А теперь вон как всё здорово получилось: забрали богатеев наших вместе с их продуктами, продукты в план продналога вписали — вот и выполнил наш кантон одним махом план госзаготовок на целый квартал вперед. И государству хорошо, и нам сразу легче дышать стало!». И все изображали улыбку, прикидывали, кому быть следующим «богатеем» на очереди, и торопились спрятать от посторонних глаз последние признаки процветания: швейные машинки, ручные сепараторы и даже латунные тазы для варенья. Залман Линкер, например, закопал в саду часы с кукушкой. Изготовленные при царизме, они куковали о старом времени, и советская власть могла к этому безжалостно придраться.
Если в былые времена бедняки имели привычку сидеть на лавочке перед своими домами и ковырять палочкой в зубах, делая вид, что они только что ели мясо, то теперь безопасней стало ходить слегка оборванным и жаловаться на хроническое недоедание. Из месяца в месяц эти жалобы становились все искренней и честней, однако «богатеи» в «кулацких списках» плодились тем не менее по нарастающей. Раскулачивали под занавес всей этой кампании уже всех подряд, так что к тридцать втором году — началу следующего страшного голодомора в стране — кулаков в Поволжье больше не оставалось. Разве что совсем уже экзотических кулаков, прикидывающихся голодными, отлавливали по углам, чтобы оправдать существование недремлющих органов. Так, одного из таких хронически недоедающих немцев, Зайберта Вальдемара раскулачили за новые сапоги на ногах, а его двоюродного брата — Зайберта Клауса — через пару месяцев арестовали уже за старые сапоги: просто за то, что была их у него на ногах комплектная пара, в отличие, например, от одноногого инвалида мировой войны Кайзера Вильгельма, имевшего лишь один сапог, или от тех же пролетариев братской Монголии, с трудом вышедших недавно из-под тысячелетнего гнета феодализма и не имеющих в результате вообще во что обуться. Так что по окончании строгого следствия по «сапожному делу», с сопутствующими допросами и мордобитием, потопали оба брата в сторону восходящего солнца — туда где руду добывают — в четыре босые ноги. А вслед за ними шкандыбал на костылях и одноногий Кайзер: за то, что на портрет царя Николая помолился, когда к нему пришли с проверкой его материального положения. Потом уже разобрались, что то был не царь-кровопийца вовсе, а портрет родного дедушки Кайзера в унтер-офицерской форме. Но не возвращать же инвалида с этапа, когда он уже триста пятьдесят миль отшагал с таким трудом. Из соображений гуманности развернули тогда старого Кайзера с восточного направления на северное (туда маршрут короче по карте), и пошагал Вильгельм Кайзер уже к Белому морю. Там его одноногий след оборвался навсегда…
Аугуст время от времени поднимался с ковыльной лежанки, чтобы подложить в бочку сухой травы: уж больно быстро она выгорала. Когда выгорит вся — что тогда? Степь уже накрыло снегом, и там, снаружи, гуляли метели в обнимку с морозами. Было безысходно пусто на сердце, и мысль о том, что всего лишь два месяца тому назад еще была жизнь, была родина, и все были живы, казалась сказочной, совершенно неправдоподобной. Да, конечно: все это было когда-то, но тысячу лет назад, наверное, и с кем-то другим, не с ними…
Но упрямая память все подсовывала картины из прошлого — сказочные или реальные — какая разница? И с этими картинами в сердце Аугуст засыпал, уходя в них далеко-далеко и не желая возвращаться…
Но являлись и другие картины, от которых хотелось бежать, но убежать было невозможно; чтобы отделаться от них хотя бы на время, их следовало просто пережить заново: это Аугуст уже знал на горьком опыте долгих бессонных ночей.
Так например, приходили воспоминания о начале войны: то объявление по радио, общий ужас, общая растерянность — как предчувствие конца. Потом эта жуткая, могучая, гипнотизирующая песня: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой!..», от которой кровь останавливалась в теле. Что могло быть страшней этого? Оказалось: могло быть еще страшней! Тогда, в конце августа…
* * *
Как все это было? Кончалось лето. Уже вовсю шла война, и всем немцам в Поволжье было страшно и тревожно. Так же тревожно, как всем советским людям, но и еще немного больше. Потому что в соседних русских селах уже с конца июня шла тотальная мобилизация, а в немецких — нет, хотя в немреспублике воинская обязанность была общесоветской, такой же как везде. А тут вдруг — тишина. Это было непонятно, это пугало. «Война с фашистской Германией? Ну и что? А мы-то тут при чем? Мы же не виноваты, что мы тоже немецкий язык знаем. Как раз наоборот: мы больше других можем пользы принести на фронте: переводчиками, пропагандистами, агитаторами», — рассуждали немцы по вечерам. Знающие люди сообщали, что более шестидесяти тысяч поволжских немцев из числа призванных в армию до войны уже вовсю воюют. Уже есть орденоносцы. Но добровольцы продолжали возвращаться с призывных пунктов с тревожной вестью: «Немцев не берут!». Почему не берут? Им на этот вопрос никто ответить не мог. И все понимали: что-то не так: что-то где-то происходит грозное и опасное. Прошел слух, что органы НКВД выявили шпионскую группу на территории немецкой автономии, состоящую из местных, немецких фашистов. «Откуда могли тут взяться фашисты? — недоумевали жители, — когда мы все друг друга знаем…». Но слухи такого рода ползли, и крепли, и расцветали диковинными подробностями. Однажды все собрались вечером в клубе — сами собрались, спонтанно, без приглашения, без повестки дня: люди просто хотели пообщаться, поговорить, обсудить пугающую ситуацию, обменяться мыслями и тревогами, возможно, найти сообща какие-то объяснения происходящему. Пришел и председатель — как же без него решать проблемы, если он главный мозг колхоза? Киндер долго слушал людской встревоженный базар, а потом сказал: «Нас не трогают и не призывают, потому что на нас возложена в связи с войной особенно ответственная миссия: кормить фронт, кормить страну. Гитлеровцы идут с запада и разоряют земли, угодья Украины и Белоруссии. Кому страну кормить? Только нам! Государству отлично известно, как хорошо мы трудимся, какие высокие показатели в заготовке сельхозпродуктов всегда демонстрировали — практически независимо от погоды; вот поэтому государство и возлагает на нашу немреспублику основную надежду в деле снабжения армии продовольствием. И мы не подведем!». Ах, как все сразу просто и понятно объяснилось! Какой же умница все-таки этот наш Вилли Киндер, какая голова! «И еще одна причина есть», — добавил умница-председатель, — зачем, спрашивается, лучших крестьян отрывать от производства, если Красная армия еще до Нового года перейдет в контрнаступление и разгромит гитлеровцев? Для этого в Сибири уже готовится колоссальный ударный потенциал с новейшим оружием. Мы, крестьяне, бауэры, пока просто не нужны армии — что же: путаться у них под ногами и мешать только? У нас — посмотрите какие урожаи поспевают этим летом. Все собрать до последнего зернышка, до последнего клубенька — вот наша святая задача!». — «Ах, молодец, Киндер!», — радовались колхозники, — «Но почему все это держится в такой тайне?» — «Чтобы фашисты не догадались и не ударили десантом с востока, не пожгли и наших полей заодно!», — догадался кто-то, развивая вширь и вглубь спасительную теорию мудрого председателя Вильгельма Киндера.
С каким же воодушевлением все расходились по домам в тот вечер! Красная Армия скоро разобьет врага! Соберем весь урожай до последнего зернышка! Ах, какой же молодец наш Вилли!
И вот двадцать девятого августа, когда все были в поле, Киндер примчался на взмыленном Зеппе (никто и не подозревал, что старый Зепп все еще умеет так скакать), и никак не мог урезонить коня, и сам не мог некоторое время проговорить ни слова, хрипя и задыхаясь вместе с Зеппом. По растрепанному виду председателя все поняли, что случилась какая-то большая беда. И Киндер лишь добавил всем страха, проговорив, наконец: "eine schreckliche Nachricht, Genossen: eine Katastrophe ist geschehen!" («Ужасная новость, товарищи: произошла катастрофа»), — и закрыл лицо руками. Кто-то из женщин начал плакать, еще не зная в чем дело.
— Они взяли Москву? — ахнул кто-то в отчаяньи. Но Вильгельм замотал головой, и наступила страшная тишина: если фашисты не взяли Москву, то что может быть еще ужасней? Сталина убили?
Оказалось еще страшней. Оказалось так страшно, что даже не все это осознали сначала, когда Вильгельм все-таки справился со своим волнением и проговорил заплетающимся голосом:
— Нас, немцев Поволжья, объявили врагами. Официально. Вышел Указ об этом. Республика будет ликвидирована. Нас выселяют в Сибирь, в Казахстан, в Среднюю Азию..
— Кого это — нас? — спросил кто-то, не веря своим ушам.
— Нас всех. Весь народ. Всех до одного. Кто за русскими мужьями, или у кого в семье русские жены — могут остаться. Остальные — все.
Колхозники не верили. Что-то этот Вильгельм перепутал, что-то не так понял. Газета-то с Указом на русском языке. Вильгельм Киндер хоть и знал русский, но не настолько хорошо: мог пропустить в Указе что-то главное.
— Вильгельм, не городи чушь! — возразила Альма Кугель, бригадир полеводческой бригады, — как можно выселить целый народ? А дома, а скот, а колхоз? Кто работать будет, кто будет армию кормить? Ведь мы…
Но Киндер махнул на нее рукой, перебил:
— Бросайте работу, оставьте все эти помидоры лежать: не до них теперь. Идите домой, собирайтесь. У меня только что был комиссар из НКВД: нам даются сорок восемь часов на сборы. Каждый может взять с собой вещей не больше одной тонны, продовольствием нужно запастись на дорогу не менее чем на месяц. Все, расходитесь по домам… Всему конец: расходитесь, — седые волосы Вильгельма Киндера облепляли горящую на полуденном солнце розовую лысину, и был он похож в тот миг на бога Саваофа из детской книжки, который обнаружил вдруг, что все пропало: ни с твердью земной, ни с синим небом, ни с глупыми человеками ничего не получилось! И стало впервые видно колхозникам, что лицо у их строгого, авторитетного Вильгельма старое и серое, а губы — синие, как будто он принял яд из чернильницы, и сам он — разбитый, растерянный старый человек.
Аугуст не послушался и не бросил помидоры: машина, с которой он прибыл, чтобы забрать собранный урожай, была почти уже доверху заставлена ящиками. И что за помидоры это были! На редкость: гладкие как шелк, сладкие как сахар и толстые, как монгольские борцы. Ну как было их бросить таких? И Аугуст дал по газам и покатил назад в село вместе с ценным грузом своим.
— Поставь машину на площади перед правлением, — успел крикнуть ему председатель вслед: пусть все берут на дорогу, если захотят…
Лишь в этот миг упало сердце у Аугуста, как оборвалось: в этот миг до сознания его дошел смысл объявления Киндера. «Враги!.. Мы — враги! Но как такое возможно? Этого не может быть! Где-то произошла чудовищная ошибка! Она скоро прояснится…». Но даже восприняв страшную правду, весь ужас ее долго еще оставался за пределами понимания: этот яд проникал в мозг медленно, как гангрена, и от него цепенело тело.
Может быть даже и хорошо, что постижение этой ужасной правды происходило медленно, ибо пережить ее разом было бы вне человеческих возможностей: каждый из тех, кого она коснулась своим черным, ледяным крылом, умер бы на месте, если бы мог представить себе в этот миг свою жизнь и жизнь своих детей на два десятилетия вперед.
Как-то, в двадцатые годы в село привозили фильм про монголо-татар. Фильм был на русском языке, большинство ничего не понимало; некоторые селяне полагали, что фильм документальный, сильно всполошились и побежали выяснять у кинооператора, в каком конкретно районе и на какое немецкое село совершили нападение татары. Их интересовало, далеко ли то место от их Елшанки, и пришлют ли сюда красную армию для охраны села, или нужно будет самим как-то обороняться. Потому что сто, и сто пятьдесят лет назад оборонялись главным образом сами. Русский кинооператор и сам не всегда знал, про какие места он чего крутит; он крутил все подряд, и ему было все равно — про «Ленина в Октябре» кино, или про монголо-татар в Казани. Да и по-немецки он знал только два слова: «Алес капут!». Их и повторял. И немцы побежали из клуба, чтобы баррикадировать окна в домах, прятать ценности и даже резать скот. На следующий день, когда все прояснилось — держались со смеху за животы и показывали друг на друга пальцами. Что за милая, наивная паника то была в воспоминаниях тех, кто это помнил!
Ну почему, почему не могло и в этот раз все обернуться наутро недоразумением или объясниться ошибкой? Но нет, не было ошибки, и в тот вечер, и всю ночь, и наутро, и весь следующий день крики людей и животных, плач, стоны, мольбы и проклятья метались по селу, от дома к дому, по всем улицам и дворам.
Визжали свиньи, рассчитывавшие еще пожить до октябрьских праздников; лаяли на свои будки и просто так в пространство совершенно сбитые с толку собаки, не понимающие что стряслось и от кого защищать дворы и хозяев в этом непонятном хаосе; коровье мычанье висело над селом протяжной мольбой, и такой же гул доносился из соседних сел. И беготня, беготня, беготня вокруг.
Беготня и плач. Беготня с отчаянными вопросами, обращенными к синему небу и друг к другу: вопросами, не имеющими ответов. Никто ничего толком не знал. Докуда поедем? На чем? На повозках? На своих? На армейских? Куда их потом? Коням корм брать? Дрова брать? Ехать семьями или дворами?
Уполномоченные сами ни черта не знали. Они орали в ответ и матерились. Они ходили из дома в дом, делали записи и выдавали Kwitanzen: квитанции за оставляемые постройки, зерно, фураж и скот. «На основании этих квитанций вы можете претендовать на соответствующую компенсацию по прибытии на место назначения», — втемяшивали они ничего не соображающим немцам. Немцы задавали в ответ идиотские вопросы: «На какое место назначение поедем? А что там — другую корову дадут? А какую? — эта-то хорошая! Нам плохую не надо!»…
«Пошли к дьяволу!», — кричали представители НКВД, которым на удои коров было наплевать, которые головой отвечали только за одно: за сроки депортации. До конца сентября в Поволжье не должно было оставаться никаких немцев.
Квитанции второпях выдали не всем, иные их потеряли в суматохе, иные же хранили потом до конца жизни, чтобы либо поплакать над ними когда-нибудь, либо посмеяться — смотря по настроению и состоянию здоровья. «Колхозом, всем колхозом будут вывозить», — заверял людей Вильгельм Киндер, и хотя бы уже одно это было хорошей новостью в разверзшейся бездне несчастья: вместе выживать все же легче: это понимал каждый.
Последние сутки перед отправкой вообще не спали: все собирались в дальнюю, неизвестную дорогу, плакали над каждой оставляемой вещью, доставшейся еще от прадедов. Мудрость, встроенная в гены, учила быстро: брали крупы, топили шмальц, солили мясо, коптили кур и гусей. Мыло, спички, керосин, одеяла — это обязательно. Теплая одежда, обувь — тоже. Дальше — по привязанностям: любимая шифоньерка, фаянсовые слоники на счастье, белая фата из сундука, сам сундук с резьбой, щенок с перебитой лапкой, портреты предков, документы — наградные грамоты, свидетельства, справки, выписки, удостоверения; отец Карл, например, упаковал с документами свое сокровище: унаследованную от деда газету с манифестом царицы Екатерины II от 1763 года: "О дозволении всем иностранцам, в Россию выезжающим, поселяться, в которых губерниях они пожелают, и дарованных им правах".
Тонна набиралась очень быстро. Глупые люди задавали особистам тупые вопросы типа: «А вес телеги входит в тонну? Ответ был всегда один: «Пошли к черту!». Как нетрудно было догадаться — туда они и отправлялись, причем под личным управлением самого главного черта, того самого: Усатого.
— Надолго уезжаем? — это был еще один из глупых вопросов, задаваемых депортируемыми друг другу. Варианты ответов были разные: «До конца войны»; «Никто не знает» и «Навсегда». На тех, кто говорил «навсегда» махали руками, как на чумных, и кричали, что это ерунда, что скоро фашистов разобьют, и историческая справедливость будет восстановлена: можно будет в спокойной обстановке разобраться, и при этом обязательно выяснится, что немцы Поволжья никогда не были предателями Родины. И тогда республика будет восстановлена и наступит новая, счастливая жизнь. Но пессимистически настроенные реалисты с безумными глазами каркали свое: «Навсегда, навсегда, навсегда…». Говорят, одного такого нашли застреленным, уже на станции…
Через двое суток, на рассвете обоз двинулся в путь: к Волге, на железнодорожную станцию. Скот, избежавший ножа, был отпущен на волю. Скот про волю ничего не понимал и тоскливо смотрел вслед удаляющемуся обозу. Собаки трусили рядом, разрываемые сомнением: сопровождать хозяев дальше, или вернуться и охранять дома? Наиболее глупые трусили рядом до самого города, жалобно посматривая на своих хозяев, чувствуя их великое горе и не понимая его. Самые умные садились у дороги и долго выли, а потом поворачивали обратно: хозяева исчезли, да, но дом-то еще стоит! Кто-то же должен охранять дом!..
Очень страшно было проходить пустые села, вывезенные накануне. Всегда жутко смотреть на растерзанного мертвеца, но еще страшней видеть мертвое село: распахнутые ворота, пустые дворы, беспризорный мусор, играющий с ветром на улицах, безлюдье, безмолвие, в котором внезапный звук от хлопнувшей на ветру ставни заставляет вздрогнуть, как от злой шутки демона. И еще слезы наворачивались от вида беспризорных коров с раздутым выменем: они устремлялись навстречу обозу и отчаянно мычали. Их доили наскоро, прямо в пыль, или в ведра — у кого были наготове — и пускали ведра по рукам: пейте, пейте под завязку, люди добрые — когда еще доведется?…
Предсказание Киндера о том, что депортировать будут всем колхозом, не состоялось. Случилось иначе: колхозом ехали только до ближайшей станции; там комплектовали составы по принципу наполнения вагонов, и кто в какой состав и вагон попал, оказалось вопросом случая; соответственно, кого куда какой товарняк унес, останется для многих тайной навсегда, и об этом Аугуст горевал уже тогда, в поезде, в вагоне, куда его второпях затолкали вместе с теми, которые стояли рядом: слава Богу еще, что он попал со своими родными, а не с чужими семьями. В товарных вагонах-пульманах было темно и грязно, но мрак еще того беспросветней застыл в душах людей. Состав долго дергался и грохотал, формируясь, и наконец отправился, мотаясь на стрелках. Все подавлено молчали. И вдруг отчаянный голос в конце вагона крикнул: «Это ненадолго, товарищи! Есть сведения: Гитлера скоро разобьют, и мы вернемся». Судя по голосу, это был немецкий коммунист Фердинанд Балль из соседнего села, который затесался в их вагон случайно, отбитый от семьи в толчее погрузки (вскоре ему удастся добраться до своих: к счастью, семья его ехала в том же составе и в ту же сторону; характерно, что перебраться к семье Баллю помог вовсе не партбилет, который у него тут же и отобрали, а копченый гусь, которого Фердинанд нес на себе, в вещевом мешке, и говорил, что это — на самый черный день. Получилось, что самый черный день настал для него уже в самом начале пути, потому что переселение к семье стоило ему драгоценного гуся. Фердинанд с гусем исчез, и больше Аугуст никогда в жизни про него не слышал). Этот Фердинанд хотя и ушел из их вагона, но успел зажечь своими речами слабый огонек надежды в сердцах несчастных людей: да, конечно — иначе и быть не может: советская армия должна разбить фашистов очень скоро, Сталин во всем разберется и накажет тех, кто сообщил ему провокационные сведения о предательстве поволжских немцев: «Ведь мы — совсем другие немцы, мы свои немцы, родные немцы, мы немцы, которые есть неотъемлемая часть российского народа!», — говорили немцы между собой, — конечно, это была чья-то подлая провокация, и мы скоро вернемся!».
Возможно, то был единственный случай, когда российские немцы испытывали благодарность к коммунисту, подарившему им светлячок надежды. Хотя бы ненадолго.
А набитые под завязку составы с людьми ползли и ползли из Поволжья, отправляясь с разных путей день и ночь, день и ночь, день и ночь. Много позже узнает Аугуст из книг и журналов: триста эшелонов по пятьдесят вагонов, по сорок «гитлеровских пособников» всех возрастов в каждом были отправлены на три стороны света в течение сентября из бывшей немреспублики Поволжья, упраздненной 7-го сентября 1941 года. К двадцать первому сентября республика немцев Поволжья была пуста. В буквальном смысле слова пуста. Республика-призрак. То есть — уже не республика больше. Просто — призрак. И Лаврентий Павлович Берия отчитался перед Хозяином о проделанной работе досрочно.
Через полвека Аугуст Бауэр — уже другой Аугуст Бауэр — будет из чисто исторического интереса собирать документы и анализировать произошедшее с российскими немцами, с их автономной советской республикой. Много интересного откроется ему. Например, очевидным станет «глубокий» замысел авторов депортации, намеревающихся убить сразу двух зайцев: по их идее, работящие немцы будут все так же бесплатно кормить страну из степей Казахстана, выворачиваясь при этом наизнанку, чтобы доказать, что они — не враги; и пусть только попробуют не вывернуться наизнанку! А их пустующие дома займут эвакуированные из Москвы и Ленинграда, которые придут на все готовое, так что государству не надо будет думать об их обустройстве; эвакуированные, таким образом, сами выживут под надежными крышами да при горячих печах, и хозяйству немецкому не дадут развалиться; а дальше — видно будет.
Но дальше все получилось не так: расселенный как попало по степям, лесам и пустыням, российские немцы просто прекратили свое существование как единый народ, и вместо того чтобы кормить страну, депортированные сами жили в голодных нахлебниках у тех, к кому их подселили: казахов, узбеков, таджиков и русских, вызывая в тех и сочувствие и ненависть одновременно. Эвакуированные же в поволжские степи горожане, ни бельмеса не соображающие в сельском хозяйстве, и последовавшие за ними волны халявных вселенцев в чужие дома съели все, что еще можно было есть, спалили все, что еще годилось в печку, разбили все, что еще можно было разбить, так что через десяток лет ни одного признака не оставалось, по которому можно было бы опознать в этой некогда процветающей поволжской земле бывшую кормилицу России — немецкую поволжскую республику «русских немцев», или «поволжских немцев» — как они себя называли. Из гениальной идеи получился пшик, годящийся разве что для назидания потомкам. Но вот беда: потомки не любят назиданий и не читают их…
Много мыслей — умных и не очень — прошло через голову Аугуста Бауэра с тех пор. Удивительно, но факт: почти всегда ход мыслей делал разворот и упирался в Сталина — как и у всего остального советского народа, надо полагать, что и не было странным: Сталин затмевал все, включая солнце, его было не обойти и не объехать. Великий Сталин лучше всех разбирался хоть в строении Вселенной, хоть в сортах кильки в море за мысом Канин нос…
Мысли те годились, разумеется, лишь для глубоко личного употребления: делиться ими с посторонними было смертельно опасно. Ибо в сознании Аугуста понятия «Сталин» и «преступление» были одного порядка. При этом Аугуст, как человек достаточно грамотный понимал, что объективно Сталин своими репрессиями, бросив в топку миллионы людей ради индустриализации и вооружения страны, спас советское государство от неминуемого пожирания ее фашистской Германией, за которой куда более хищной тенью уже тогда маячили Соединенные Штаты Америки: главный игрок предстоящего глобального передела мира. Однако, личная обида тех, кого заставили заплатить за это собственными жизнями и поломанными судьбами, да еще и заклеймленных при этом убийственным штампом «предатель» и «враг народа» — ослепляющая, затмевающая разум обида и ненависть этих людей все равно оставалась выше, и глубже, и шире всех соображений объективности и исторической целесообразности. Сталин был и навсегда останется врагом российских немцев, и в той мере, в какой Сталин олицетворял собой страну, он делал и ее, страну, врагом немцев, которые в результате перестали воспринимать разницу между понятиями «государство» и «Отечество». Возможно, в этом и состояла главная трагедия российских немцев, в результате которой они утратили свой этнос, растворив его в другом, гораздо более мощном, родственном германском этносе. Россия потеряла в лице поволжских немцев эталон трудолюбия и самую законопослушную, всегда преданную властям и порядку часть своего народа.
Но тогда, лежа в сырой норе казахской степи, Аугуста терзали горькие мысли более примитивного, приземленного уровня: как пережить эту зиму? И что будет с ними дальше?
* * *
Еда у людей стала кончаться в середине ноября. В декабре начался голод. При этом мало у кого осталось и топливо. А зима только-только еще подступала, вся она была еще впереди. Закончился харч и у Петки с Клеппом, но кормить их было нечем, и отобрать что-нибудь съедобное у депортированных стало невозможно: у всех было либо совсем пусто, либо последние припасы прятались на теле. Несколько человек — Альфред Мюллер, два брата Ниренштайн и сумасшедшая Ида Гайзель дезертировали как-то рано утром в сторону Семипалатинска: в этих семьях закончилось все — хоть самих себя ешь. Больше они не вернулись. Позже казахи нашли три замороженных трупа, погрызенные волками. Куда девалась Ида — неизвестно. У кого-то из жителей нор появилась навязчивая идея сожрать Клеппа и Петку, как официальных представителей власти, которая обязана заботиться о своих подопечных до самого конца: вот, дескать, и пусть послужат до конца. Другим эта идея показалась привлекательной. Депортированные, таким образом, начали коллективно «сходить с катушек». Но ведь идеи — они как семечки от кактуса: лежат и ждут для себя условий…
Не дождавшись пуска своих охранников на корм, двое сельчан умерли от голода: заснули и не проснулись. В них полностью исчерпались все энергетические ресурсы. Депортированные закопали своих покойников поглубже в снег, не проявляя особых эмоций, на которые ни у кого уже не было сил. Лежа на холодных, непрогревающихся подстилках, норушники равнодушно спорили на тему, кто может стать следующим, и у кого больше шансов выжить в условиях голода: у детей или у взрослых. Однако, следующим стал пятнадцатилетний Курт Кляйнерт, и спор об оптимальном возрасте для смерти остался открытым. Курта зарыли в снег рядом с двумя позавчерашними (или вчерашними?). Общее число жертв депортации из высаженного в степь вагона возросло, таким образом, включая сюда отца Аугуста — Карла Бауэра и умерших ранее, в первые дни, бабушку и ребенка — до десяти душ, плюс без вести пропавший по дороге Вальтер: итого одиннадцать человек. Двадцать пять процентов, сказал бы председатель колхоза Вилли Киндер, если бы был сейчас с ними.
Неожиданным образом мертвецы выручили живых. Однажды ночью Клепп услышал возню и визг снаружи, выполз из своей «штабной» норы, и увидел под яркой луной как волки раскапывают мертвецов. Он открыл стрельбу, Петка присоединился к нему вторым стволом, и воинам удалось завалить двух тощих волков. Их тут же начали свежевать и жарить, и к утру уже съели и обсосали кости. Невероятно, но факт: охранники безропотно делились с врагами народа добытым мясом; то ли рабоче-крестьянская солидарность с «голодными и вшивыми» в них шевельнулась, то ли заподозрили они, что следующими после волков быть им самим. Охранники отлично видели, что у них в подотчете состоят еще тридцать душ, потерявших образ и подобие советского человека до такой степени, что перестали уважать винтовку и клацающий затвор; мало того: их не пугали больше даже такие магические слова как «энкавэдэ» или «расстрел»…
На следующий день Клепп и Петка исчезли. Утром выползли из нор, а охраны нет, штабная нора пуста, и две пары следов ведут к горизонту. Жители нор решили: сбежали, сволочи. Но норяне ошиблись: просто под влиянием крайних лишений они утратили к тому времени доверие к советской власти. Они забыли, что советская власть никогда не оставляет своих людей в беде. Впоследствии многим немцам было стыдно за свое неверие, потому что охранники, оказывается, отправились за подмогой.
Доблестные воины НКВД на самом деле вовсе не бросили свой поднадзорный, подземный народ на произвол судьбы, но проспорив между собою долго и яростно на тему, кому идти за помощью, порешили в конце концов идти вместе, опасаясь свирепой мести волков. И они ушли, и дошли до города, и даже вернулись через две недели с продуктами питания, но только никого уже не застали в норах. Ни-ко-го! Даже трупов не было под снегом! Только слегка придавленный широким полозом волокуши и припорошенный снегом тракторный след вел сквозь сугробы вдоль железной дороги на юг. Клепп и Петка пошли по этому следу и через день, уже к вечеру обмороженный Клепп притащил на себе полуживого Петку в казахское селение Сыкбулак. Тут тракторный след обрывался. Двадцать шесть штук уцелевших немцев были здесь, в селе, кое-как рассованные по частным домам. Теперь наступил черед спасать уже обмороженных Петку с Клеппом.
В полной темноте два пожилых казаха разложили петарды на рельсах, и товарняк, летящий в полночь со стороны Семипалатинска, матерясь на шесть голосов — трех солдат сопровождения, машиниста и двух кочегаров — остановился, осыпая степь злыми зелеными искрами из-под колес, и красными — из перегретой топки. Клеппа и Петку сунули в ближайший вагон-теплушку, в котором ехали в бессрочную ссылку несколько отчаянных бессарабских румын, черными пантерами мечущихся от стены к стене пульмана. За короткий путь до станции Чарск они не успели разглядеть в потемках, кого это к ним подложили, и благодаря этому обстоятельству героические бойцы НКВД Клепп и Петка добрались до больницы живыми. Там, по слухам, Петке отрезали обе ноги по колено, и он получил медаль за храбрость. А коммунист Клепп получил даже целый орден за то, что спас Петку. Оба они навсегда выпали из жизни Аугуста. Каждый из них двинулся дальше по собственной спирали судьбы в сторону неизбежного конца, и наверняка давно уже добрели до цели…
Депортированные отогрелись и отошли от смерти в селе Сыкбулак, но содержать их здесь на халяву никто не собирался. Местная власть забила тревогу, и вот прямо из белого неба возникли в селе энкавэдэшники в твердых погонах, сделали опись и подробно допросили каждого из спасенных, включая повзрослевшего на полжизни четырехлетнего Якоба, отвечавшего, правда, на все вопросы офицеров только одним, совершенно непонятным криком: «Sükki pilat!». Офицеры, в конце концов махнули рукой и оставили малыша в покое: все равно ни один из них, окромя «Гитлер капут» ни бельмеса не петрил по-немецки. Самодельные переводчики тоже неуверенно пожимали плечами: диалект, наверно… И всем было невдомек, что маленький Якоб просто начал уже понемножку осваивать русский язык из наиболее употребимого вокруг репертуара.
Лишь под Новый, 1942 год, в канун перехода Красной армии в решительное контрнаступление под Москвой, потерявшихся в степи депортированных немцев из «лишнего вагона» расселили, наконец, более или менее в соответствии с первоначальным гениальным замыслом Великого Вождя: по разнарядке, с подселением в семьи, еще осенью предупрежденные о предстоящем уплотнении врагами народа.
Тот факт, что подселят именно врагов народа, никого из уплотняемых хозяев особо не волновал. Подумаешь — враги! Это категория текучая-летучая, как настроение властей: сегодня враг ты, а завтра — я. Или наоборот. Хозяев больше интересовало, что все эти враги жрать будут. Кормить их никто не собирался. Именно эта проблема составляла центр всех психологических напряжений. Разумеется, открыто разнарядкам никто не сопротивлялся; протесты могли запросто закончиться себе дороже: враги народа были у властей в большом спросе в те времена, ибо на лесоповалах, рудниках и шахтах отчаянно требовались рабочие руки: запасы людских ресурсов тридцать первого — тридцать седьмого годов давно истощились. Так что протест состоял лишь в том, что приезжих встречали хмуро, без цветов. А в циркуляре о переселенцах и не было прописано, что их требуется привечать хлебом-солью и с оркестром. Но бывали и положительные исключения, а именно там, где депортированные прибывали на место назначения строго по графику. Изгнанники привозили с собой продукты питания, и зачастую хозяева жилищ, к которым власти определяли на постой врагов народа, проникались теплыми чувствами к своим постояльцам не за их несчастную судьбу отверженных и гонимых, но исключительно за запахи, исходящие от их кастрюль в первое время после прибытия, уловив трепетными ноздрями давно забытые, добрые запахи пшеной каши на топленом сальце. Это чудо природы — топленое сало — немцы называли своим, волшебным словом «шмальц». О, эти бездомные, бесправные немцы — они понимали толк во вкусных словах; и «шмальц» было одним из таких неземных слов — нежным, ласковым, сыто шкворчащим на сковородке, шепчущим-нашептывающим о сказочной, счастливой жизни в сказочной, счастливой стране…
С пассажирами «лишнего вагона» все обошлось более или менее благополучно. Коров переселенцам и прочих компенсаций на основании их «Kwitanzen», конечно же, никто выдавать не собирался, но к довольствию депортированных кое-как приставили: все они были закреплены за колхозами, артелями и предприятиями, ходили на работу и зарабатывали кто деньги, а кто и «палочки», по которым кладовщики выдавали потом муку, постное масло, крупу, или еще чего-нибудь, например табак или пустые дубовые бочонки, которые можно было обменять на что-нибудь съедобное. Получателям денег было хуже: деньги еще требовалось ухитриться обменять на продукты питания, а кому они нужны — несъедобные те бумажки? Поисками еды были озабочены все: это была главная проблема жизни. И все радовались, когда удавалось чего-нибудь погрызть. Как радовался, например, маленький Якоб, когда грыз стволик от яблоньки, заметив на нем следы от заячьих зубов и вполне доверяя заячьему вкусу. Вот только заяц благополучно убежал в степь, а Якоб был отловлен хозяином и больно бит.
С фактом уплотнения хозяева, таким образом, еще кое-как мирились — благодаря продовольственным пайкам переселенцев. Худо было депортированным, если в дом приходила похоронка. Тогда, под поминальную самогонку вспоминалось вдруг иногда несчастным хозяевам, что за стенкой, или за занавеской у них живут «оккупанты». Для многих депортированных то были трудные дни — с риском для жизни. Так например, Фритца Гаттлера, рассказывали очевидцы, две женщины под горячую руку вообще закололи навозными вилами только за имя его и фамилию. С Гаттлером лично Аугуст знаком не был: его родню, жившую за три деревни от Елшанки, знала мать Аугуста. С этой родней Аугуст познакомился на похоронах, потому что его позвали долбить могилу для Фритца: казахи копать могилу для врага народа на всякий случай отказались — «чтобы не прописали нам политические последствия», — как они объяснили.
Впрочем, такого рода трагедии происходили редко. Слава Богу, похоронки в эти широты залетали не часто: казахов призывали на фронт относительно мало; у них у всех подряд обнаруживалось плоскостопие, это раз, и в пехоту они поэтому не годились; времена же Буденного были позади, да и хлестать казахи умели не так шашкой, как кнутом, а Гитлер кнута не боялся: Гитлер боялся «Катюш», прожекторов и танков «Т-34» — всего того, чем казахи не владели: все-таки они выросли чуть-чуть в стороне от столбовых дорог цивилизации. Это было два. Поэтому пособничество гитлеровским захватчикам казахи припоминали немецким переселенцам относительно редко. Тем более, что немцы, верные своим аккуратным генам, традициям и воспитанию, не успев оклематься от голодных обмороков, сразу же хватались за работу — любую: копать, пилить, таскать, грузить, пахать, молотить, ремонтировать, строить и так далее. Причем делали все это хорошо. Русское национальное понятие «тяп-ляп» они усваивали с большим трудом. К тому же все немецкие женщины умели шить, вышивать всякое там «мулине»-«ришелье», вязать крючком, спицами, челноком; плести брюссельские скатерти и прясть, а также вязать толстые, теплые носки из собачьей, верблюжьей и козьей шерсти. Все это доставалось — большей частью в уплату за кров и в порядке компенсации за тесноту — хозяевам. Впрочем, на тесноту жаловаться должны были, скорей, коровы, кони и свиньи, у которых под теплым бочком спали многие переселенцы. Хотя, возможно, скот от этого немецкого подселения только выиграл: он был теперь всегда до блеска вычищен и ухожен. Некоторые свиньи не могли взять в толк, почему они стали вдруг такими красивыми, с бантиками на хвосте: работа юного «тимуровца» Якоба и его новых друзей и подружек, в том числе казахских. Но недаром животных называют «бессловесной скотиной»: «спасибо» переселенцы от нее не слышали. Что касается хозяев скотины, то те время от времени предупреждали сарайных подселенцев: «Сымытрыты ны сыжырыты! Сыкындалым будым!». Был у казахов свой старик-переводчик по кличке Шубултан: когда-то сумасшедший ветер молодости занес его на первую мировую войну и там, в германском плену, он выучил несколько основных немецких фраз. Теперь, по просьбе соплеменников он ходил от сарая к сараю и кричал: «Доеч! Никс фрессен!», «Ку никс фрессен, перд никс фрессен, свин никс фрессен!». И оттуда ему вежливо отвечали: "Ja, ja, Genosse Schubultan, schon verstanden: nichts fressen — nur riechen!" («Понятно, понятно, товарищ Шубултан: жрать нельзя — только нюхать»).
«Рыхен — кырачо!», — соглашался Шубултан: мол, нюхать можете сколько угодно.
И все равно это был прогресс. Потому что жизнь отошла от нулевой точки и балансировала уже на положительной стороне шкалы выживания. С постоянной тенденцией к улучшению. После нескольких последовательных перемещений Аугуст и остаток его семьи вообще оказались в приличных условиях: мать с сестрой остались в Сыкбулаке, и у них была своя боковая комнатка в отдельном домике, где они мыли и чесали шерсть для хозяйки; тетка Катарина же переселилась к пожилому, одинокому поляку Адаму Сикорскому, пригнанному с западной границы СССР еще в 1939 году и успевшему уже обжиться в степи и даже обзавестись кое-каким хозяйством. Поскольку поляк и сам был врагом народа, то никакого специального протеста по отношению к врагам-немцам он не испытывал, а наоборот, при встрече с Катариной у сельского магазина приложил однажды руку к сердцу и предложил ей дрожащим голосом переехать к нему в избушку на постоянное место жительства. Катарина, не избалованная за жизнь нежными взглядами и дрожащими голосами поклонников, посомневалась немножко, пока стояла в очереди, но когда вышла наружу и увидела, что Сикорский все еще ждет ее, то и согласилась без дальнейших колебаний. У нее в голове не укладывалось, что она, старуха, еще кому-то может быть нужна. Ведь ей было уже целых тридцать шесть лет!..
Свадьбу «молодые» играть не стали, расписываться — тоже: два сорта врагов народа в одной упаковке — это могло выглядеть как заговор со всеми отсюда вытекающими последствиями.
Свадьбы не было, но пир Адам закатил грандиозный: была самогонка, вареная картошка и квашеная капуста. Больше ничего. Зато много. Аугуст упился с двух стаканов, но еще помнил, что доедал третью тарелку картошки, когда вдруг отрубился. Он вел себя как свинья, конечно, но ничего не мог с собой поделать: он очень хотел есть и никак не мог наесться досыта. Он говорил Сикорскому, что очень любит поляков, и тот ему, кажется, верил, все время подливал крепкой самогонки и говорил, что все будет хорошо и что Аугуст проживет долго. Уж очень это был добрый поляк — тот Адам Сикорский: Аугуст с тех пор и не встречал таких больше. После войны Адам с Катариной — был слух — подались в Среднюю Азию, и там их след навсегда потерялся, к большому сожалению. Не только Катарина: многие, очень многие — почти все родственники и знакомые — исчезли из жизни Аугуста навсегда после того, как Бауэры покинули волжские берега…
Сам Аугуст поселился в рабочем бараке в соседнем большом селе Чарск, при железнодорожной станции, всего на отдалении десяти километров от матери с сестрой. Здесь, при грузовой станции его поставили работать грузчиком; он таскал мешки и бревна, колол и греб уголь, иногда рабочие чего-то строили, копали, пилили. Аугуст стремительно осваивал русский язык — возможно потому, что слов требовалось не так много: «да», «нет» и десятка два матерных. Этого запаса с лихвой хватало как на производственный процесс, так и на обсуждение положения дел на фронте — с неизбежным выводом о неотвратимости победы советских войск в самое ближайшее время.
Работали без выходных, но иногда заканчивали пораньше — часа в четыре дня, или под утро: смотря по смене; тогда Аугуст успевал сбегать к своим, проведать живы ли еще мать с сестрой, и отнести им гостинца: сушеной морковки, мешок угля, пачку денег и даже однажды две банки американской тушенки. Ведь Аугусту теперь платили деньги — это раз; и хотя купить на них было нечего, однако хозяева брали эти деньги охотно: кое-что на них они приобретали у спекулянтов, рискуя шкурой, кое-что — у вновь прибывающих, еще неопытных ссыльных, доверяющие по довоенной привычке государственным дензнакам. Помимо этого, был у грузчиков еще один источник обогащения: воровство. Аугуст поневоле обучился этому ремеслу, протестуя всей своей натурой, но иначе было никак: его бы зарезали, если бы он отказался участвовать в дележе, или попытался воспрепятствовать воровству. Рисковал он, разумеется, чудовищно: задержи его с той же тушенкой из ящика, сброшенного из вагона на ходу — и расстреляли бы его на месте без суда и следствия, как мародера. Каждый в бригаде это понимал, поэтому дисциплина труда была здесь железная. Грузчики постоянно перевыполняли нормы, и им выдавали почетные грамоты, отпечатанные на серой, обойной бумаге. Однажды в сброшенном наугад ящике обнаружились ордена Боевого красного знамени для фронта, и эта находка так напугала грузчиков, что они закопали ящик в степи и долго потом не воровали, затаившись в тревожном ожидании следствия и поклявшись друг другу, что никогда не притронутся к зарытому ящику, и вообще забудут о его существовании.
Много лет спустя Аугуст случайно встретит на базаре в Павлодаре одного из бывших членов бригады, который торговал мясом кроликов. У него был орден на груди. «Сволочь ты, однако!», — сказал ему Аугуст. Старый коллега, как бы извиняясь пояснит, что с орденом легче получить на рынке место получше. «А где остальные?», — спросил его Аугуст. «Почти все уже померли, иные — в тюрьме сидят», — неправильно понял его вопрос бывший коллега и предложил: «Хочешь тоже? Мы с Юрцом поделили, у меня их много. Чего ты? Ведь то были геройские времена, правильно? Мы пахали, рискуя собственными жизнями, как на фронте? Пахали. Помнишь еще ящики с икрой? Для фронтового начальства. Ага! Это когда детишки в тылу с голодухи пухли. А? Было? А ты говоришь — «орден». Имей в виду: все говно, чего жрать нельзя. А что съел — то обратно в говно превращается. Ну чё: дать орден-то? Купи кролика…». Но Аугуст лишь махнул рукой и ушел подобру-поздорову, стыдясь собственных воспоминаний.
Но то будут уже совсем другие времена, когда народ привыкнет относиться к орденам с усмешкой и мало кто будет воспринимать их как святыню. Разве что звезды Героя Советского Союза или Героя Соцтруда будут еще котироваться: за сопутствующие блага типа бесплатного проезда в городском автобусе и льготную очередь на предоставление жилья. И еще за эстетику этих медалей: уж очень хорошо они смотрелись на портретах вождей: ярким золотом по черному полю… Лучшие люди страны получат по две, по три звезды Героя, а иные и в больших количествах. Правда, к тому времени уже и над звездами Героев народ начнет посмеиваться, пожимая плечами. Но то будет нескоро.
Трудно жилось Аугусту в Чарске, но Аугуст был молод, и каждую кислородинку употреблял ради будущего, а память старался отключать как фактор, мешающий жить, парализующий волю. Он научился жить без мыслей. Или только с минимальными мыслями. Потому что мысли будили отчаянье. А с отчаяньем было невозможно тяжело жить. Но жить было нужно: ради будущего. Аугуст не был пессимистом по натуре своей, и верил поэтому, что когда закончится война, то они вернутся в свой дом на Волге: мать, сестра, Вальтер, тетка Катарина — все, кто будут живы к тому времени. Поэтому Аугусту обязательно требовалось выжить. А значит, нельзя было думать. Про Вальтера и про отца — в первую очередь. И про дом, и про сталинский указ, и про замерзших в степи. Аугуст бежал к своим, или возвращался от них и невнятно бубнил себе под нос: «Да, тяжело. Очень тяжело. А кому живется легко во время войны? Но ведь все постепенно налаживается: наши остановили немцев… тьфу ты, черт: фашистов под Москвой, и даже погнали их уже. Скоро их попрут и попрут без оглядки: глядишь, к весне война и закончится. Все депортированные — уже под крышами, в тепле. Разобьют Гитлера — разберутся и с нами. Указ будет отменен. Все будет хорошо»…
— Vater unser… все будет хорошо, — бормотал на бегу Аугуст, мешая немецкий «Отче наш» с предсказанием Адама Сикорского и с собственной мольбой-надеждой, произносимой теперь уже все чаще на русском языке.
Аугуст вообще становился постепенно русским человеком — не в смысле национальности, а в смысле ощущения причастности к единой беде: много их было в Казахстане, несчастных депортированных немцев Поволжья, но и русских со всей страны было тут не меньше. И не только русских, но и корейцев, греков, венгров, финнов, итальянцев, румын: воистину, огромен и многонационален был народ, объявленный Иосифом Сталиным своими врагами. Но этим ли самым заложил великий Сталин основы истинному интернационализму, при котором бесправные немцы, корейцы, греки, чеченцы, венгры, финны, итальянцы и румыны стали братьями по одной, единой беде. Да, это было то самое братство, в котором чеченец без всяких плакатов и призывов стал братом немцу, и крымскому татарину, и белорусскому поляку.
Когда-нибудь закончится война. Преступления сталинского режима начнут порастать быльем-лебедой, люди по старой русской поговорке «кто старое помянет…» забудут все плохое, а еще потому забудут, что страшное помнить никому не охота. Аугуст тоже захочет все позабыть, но не сможет никогда. Например, не сможет забыть он, как на его народ свалилась трудармия: красивое слово, за которым скрывались все те же лагеря ГУЛАГа: рудники, шахты и лесоповалы, забравшие сотни тысяч жизней российского, немецкого народа. Трудармия стала отдельным миром, отдельной жизнью, отдельной эпохой.
Как забыть, например, такой эпизод из его лесоповального рабства?: в марте 1943 года их, трудармейцев, по тревоге выстроили однажды посреди ночи на плацу. Долго стояли зеки на ночном ветру, по нарастающей ожидая самого худшего. Затем пополз слух: сейчас будут зачитывать личную телеграмму от Иосифа Виссарионовича Сталина. «Какую еще телеграмму? — тревожно переглядывались зеки, — всех в расход, что ли?». Но дело оказалось в другом: целый год руководство лагеря не платило трудармейцам формально положенных им денег, отказываясь от них в пользу оборонной промышленности, с тем, чтобы отрапортовать в Москву, Сталину о собранных лагерем средствах для фронта. Это было очень важно для начальства лагерей: лагеря соревновались между собой кто больше соберет денег. Отчеты о собранных суммах начальники лагерей регулярно телеграфировали молниями в Москву, Берии. Зеков все это интересовало мало: они боролись за каждый конкретный день жизни, их волновали пайки, портянки и делянки; ценность для них представляли не деньги, но размеры паек и каждая минута спасительного сна, восстанавливающего силы. И вот поступил ответ из Москвы, и на плацу построили, украв драгоценный сон, едва живых от изнурения трудармейцев. «Может, на фронт пошлют?», — с надеждой спрашивали некоторые в шеренге. «Как же, жди. Всех — в ров!», — говорили другие, поопытней.
Между тем начальник лагеря взобрался на трибуну, освещенную прожекторами с двух сторон, и завизжал простуженным фальцетом:
— Граждане трудармейцы! Для нас всех произошло великое событие для нашего лагеря исторического значения. Этот миг вы все запомните надолго, до конца ваших жизней… «Все! Конец жизней! В ров!», — простонал сосед Аугуста…
— К нам всем, и к вам в том числе, граждане трудармейцы, с личной телеграммой обращается товарищ Сталин! — продолжал начальник и на слове «Сталин» голос его от избытка чувств дал «петуха», — Наш великий вождь — Иосиф Виссарионович Сталин! — уточнил он, — Внимание! Я зачитываю!:
«Прошу передать рабочим, инженерно-техническим работникам и служащим немецкой национальности, собравшим 353783 рубля на строительство танков и 1 миллион 820 тыс. рублей на строительство эскадрильи самолетов мой братский привет! Иосиф Сталин».
Повисла мертвая тишина. И в этой тишине Аугуст, не совладав с разорвавшейся внутри него бомбой, истошно закричал по-русски:
— Засунь себе в жопу твой братский привет, изверг!!! — (он уже очень прилично говорил по-русски к тому времени).
После этого крика Аугуста сковало параличем: все, теперь конец…
Но никто не рассмеялся, никто даже головы не повернул в его сторону. Все замерли.
— Ура! — скомандовал начальник лагеря в ответ на вопль Аугуста.
— Ура, — согласились ошарашенные зеки несколько вразнобой.
— Ура! — грозно завопил начальник.
— Ура! Ура! Ура! — теперь уже дружно взревели колонны, сообразив, что смерть прошла мимо.
Только теперь сообразил Аугуст, что кричал сердцем, а не вслух. То был всего лишь внутренний крик его души! Он спасен! От радости, что все обошлось, Аугуст заплакал в своей шеренге, растирая слезы кулаками и содрогаясь всем телом. Глядя на него, заплакали рядом с ним и другие зеки. Начальство и охрана восприняли этот плач почти с умилением: как выражение великой тронутости благодарных немцев словами, которыми удостоил их великий Отец всех народов: лучший друг всех лесорубов, рудокопов, шпалоукладчиков и всех-всех-всех врагов народа без исключения.