Когда Аугуст предстал перед комиссаром, выдающим справки и проездные документы, и тот спросил его, куда ему ордер выписывать, Аугуст сказал: «в Саратов». «Вашим туда запрещено», — ответил ему чекист, — откуда Вас призвали?» (Аугуст чувствовал себя польщенным: с ним говорил на «Вы» и вежливо один из тех, которые еще вчера запросто кричали: «Сгною, ссука! Что думешь — война закончилась, блядь? Наша война закончится, блядь, когда вас, фашистов, блядь, ни одного на земле не останется, блядь!»)…
— Из Казахстана. Станция Чарск.
— Вот туда и выписывай, — распорядился комиссар штабному писарю, и подмахнул распоряжение на выдачу всей заработанной Аугустом в трудармии суммы денег. «Власть справедлива!», — напомнил он Бауэру на прощанье. Аугуст промолчал, а Троцкер Абрашка, который выходил из конторы вслед за ним ответил на это: «Гитлер капут!». Вместо того чтобы засмеяться, конторские нахмурились почему-то, и Абрам на всякий случай выметнулся наружу вперед Аугуста.
Аугуст вышел из конторы с какими-то справками, маршрутным предписанием и толстой пачкой денежных купюр в кармане: вот сколько деревьев он сокрушил за три года войны! И это — после всех построенных им танков, самолетов и эсминцев! Правда, о покупательной способности этой пачки Аугуст не имел ни малейшего представления: может еще на два истребителя хватит, а может и чистых штанов на эти деньги не купить: черт его знает что сейчас на послевоенной воле творится…
А за дверями конторы между тем вовсю уже бушевали коммерческие отношения, тон которым задавали блатные: они пытались втянуть чудесным образом разбогатевших вдруг трудармейских «буратинов» в картежные игры, или всучить им какую-нибудь рвань в качестве «дембельского шика». «Ты че, баклан, в этих говнодавах домой ехать задумал, что ли? Охерел, козлина? Да тебя в них ни одна баба и на порог не пустит! На, глянь: вот это шкерики; улыбка удачи, а не шкерики! Гони десятку!». А рядом другой деловой разговор на подобную тему: «Ты чё морщишься, хрен штопаный, чё ты морду-та варотишь? Гаани четвертной, я скаазал, быстра я скаазал, а то вааще зааберу щас нахер все тваё бабло — за аскарбление тавара!»…
Аугуст, углубленный в изучение полученных в конторе документов, тоже оказался вдруг по неосторожности в зоне блатной активности; урки обступили его и одобрительно хлопали его по плечам и карманам. Тут бы он и расстался, наверное, с упавшими ему с неба денежками, если бы не бригадир Буглаев.
— Эй, Януарий, греби-ка сюда ко мне, — крикнул он Аугусту, — дело есть!
— Отвали! — отозвались блатные, — не видишь — немец делом занят?
— Сгинь под лавку, рвань уголовная, а то глаз в жопу затолкаю: будешь до самого коммунизма за тухлым пищеварением наблюдать, — презрительно рявкнул Буглаев, — Август, иди сюда, я сказал…
Блатные стали интенсивно сплевывать, переглядываясь; лесорубы, следуя рефлексу, начали привычно стягиваться вокруг бригадира. Видя это, блатные нехотя отступили, шипя пустыми угрозами, как проткнутые шины.
— Ты чего ж это бдительность потерял? — пожурил Аугуста Буглаев, — деньги голову вскружили? — засмеялся он и пушечно жахнул Аугуста ладонью по горбу: — А то с пустыми карманами домой заявишься, всех разочаруешь…
— Нету у меня никакого дома, — буркнул Аугуст в ответ.
— Ну, был бы человек, а дом всегда найдется, — философски изрек Буглаев, — Тебя куда отписали?
— В Казахстан, откуда привезли. В Чарск.
— О, отлично! До Омска вместе поедем. А мне до Свердловска. Ну, согласен? И тебе со мной безопасней будет, и мне с тобой — веселей! Так?
Август сильно удивился. У него с бригадиром были отношения неплохие, даже хорошие, но вовсе не настолько дружеские; вокруг Буглаева вились другие угодники, составлявшие его бригадирскую свиту — Аугуст к тем свойским орбитам не принадлежал. Бригадир просто уважал его за молчаливую исполнительность и за постоянное перевыполнение дневных норм; бригадир раскидывал иногда эти перевыполненные Аугустом и другими ребятами покрепче пункты на более слабых членов бригады, а Аугуст никогда не возражал. Бригадир говорил о нем шутливо-почтительно: «Наш железный Януарий!», и это звучало высокой похвалой. Но не более того. Поэтому тут, у конторы Аугуст совершенно не понял, зачем он Буглаеву понадобился; на запад, небось, половина лагеря подастся, так что в попутчиках ни у кого нехватки не будет. Особенно у Буглаева, у которого корешей полно. Что-то тут было не так, что-то не сходилось в симметрии здравого смысла. Но что именно? Впрочем, Аугуст над этой загадкой голову ломать не стал. Он привык доверять своему бригадиру. Не ограбить же тот его собирается в дороге? Так что Аугуст если и удивился немножко затылочной частью головы, которую, соответственно, коротко почесал, то упираться не стал и пожал плечами: вместе так вместе.
О, если б он знал что начнется уже завтра…
* * *
Сам Буглаев был в прошлом школьный учитель физики и боксер-любитель. Однажды в учительской он восторженно высказался по какому-то поводу о маршале Тухачевском, и когда Сталин объявил маршала врагом народа, то неосторожное высказывание припомнили Буглаеву, и его арестовали. Непосредственным поводом для ареста явилась двойка в четверти, выставленная Буглаевом толстой дуре — дочке его коллеги — учителя литературы, хотя тот очень просил поставить четверку. И еще в деле участвовал Исаак Ньютон — английский физик. Вот эта троица: Маршал Тухачевский, сексот-литератор и Исаак Ньютон с его третьим законом механики совместными усилиями и привели учителя Буглаева на зону. Исаак Ньютон потому, что вложил в уста учителя фразу, что всякое действие вызывает равное ему по величине, но противоположное по направлению противодействие. Этот физический постулат доблестные чекисты, с подачи учителя литературы связали с теплым отношением физика к расстрелянному врагу народа Тухачевскому, и через месяц беспрестанных допросов дознаватели убедили Буглаева в том, что он действительно в завуалированной форме пригрозил товарищу Сталину отомстить противодействием за бывшего маршала, врага народа Тухачевского. Доказательство преступления ткнули Буглаеву в морду: это был донос литератора, где все было изложено черным по белому: и про великого маршала, и про противодействие действием. Буглаеву перед лицом неопровержимой улики и непрекращающихся пыток пришлось сдаться и подписать чистосердечное признание. Причем раскололся он по полной программе, и выдал всю свою шайку, включая учителя литературы — резидента голландской разведки, своего непосредственного шефа, а также всех членов террористического Центра: господ Бойля, Мариотта, Гей-Люссака, сэра Томсона, а также Клаузиуса и еще злобствующего семита Эдисона — самого вредного и изобретательного из всех остальных. Все это пошло в протокол, и ввиду тесного сотрудничества со следствием, Буглаев получил всего двадцать лет (это было гораздо лучше, чем десять лет без права переписки, что означало, по сути, расстрел по умолчанию). Чтобы он понял спасительный результат своего сотрудничества со следствием, чекисты перед отправкой Буглаева на зону показали ему справку о приведении в исполнение приговора по делу его шефа, законспирированного под учителя литературы негодяя, сознавшегося во всех своих преступлениях слишком поздно, когда его уже вели на расстрел. Почему-то Буглаев от этого сообщения удовлетворения не почувствовал. Он испытал лишь чувство горечи и омерзения: к чекистам, к расстрелянному литератору и к самому себе тоже. Однако, на тот момент с эмоциями пора было заканчивать и настраиваться на десять тысяч раундов жестокого боя за выживание и за право называться человеком — в чем он уже не совсем был уверен.
Буглаева отправили на крайний север — в зону предела человеческих возможностей, где выжить нельзя, но охрана может лишь оценить, кого из новеньких на сколько хватит. Надсмотрщики оценили крепкого Буглаева на три месяца каторжных работ, но он ухитрился дотянуть до весны, а значит — появился шанс дожить и до осени. А летом сорок первого началась война. А следующая зима наползла уже в сентябре. Там, за полярным кругом, где все живое должно бы сдохнуть, был лес, как ни странно, причем густой и мощный, и зачем-то именно его требовалось валить для победы над Гитлером. Зимой от холода у полуодетых зеков замерзали и лопались на морозе глазные яблоки, и валить деревья можно было только на большой скорости и зажмурившись. Кто не верит в изречение министра здравоохранения «Движение — это жизнь», тот пусть съездит туда, за полярный круг, на лесоповал, на реку Индигирку, в январе, на неделю, нет — на день, нет — часа хватит с лихвой, чтобы понять глубокий физический смысл температурной шкалы Кельвина с ее абсолютным нулем на конце, при котором все замирает навек и абсолютно. Но скорости зекам хватало ненадолго. Особенно без еды. А еды не было. Поэтому среднестатистическое человеко-выживание составляло две недели. Буглаев оказался в этом смысле уникально морозостойким, как клоп, и мог бы претендовать на внесение в книгу рекордов Гиннеса, если бы она велась в то время. Он почти дожил до нового, 1942 года. Но потом сдался в одночасье и лег на нары, чтобы уснуть: ни одного микроджоуля энергии не осталось в нем больше; все вымерзло и растворилось — до последней искорки надежды в замирающем мозгу. Даже на открывание глаз не хватало больше сил. Он стал засыпать, пытаясь вспомнить, уже равнодушно, сколько успел написать прошений обмороженными пальцами: «Прошу заменить мне наказание лесоповалом переводом на фронт, в штрафной батальон». Три? Пять? Сто?..
И все-таки сталинское время было временем чудес! Чудеса происходили постоянно и повсеместно. Вдруг, в кромешной темноте барака (темно-то было постоянно и везде, лес и тот валили при свете звезд) почти уже умершего Буглаева стащили с нар и куда-то повезли: ему было все равно — куда; он не очень даже и сознавал, что его везут; а когда осознал, то подумал, что хорошо бы — в крематорий: хоть погреться в последний раз… Но его все везли, и везли, и дали поесть, и снова везли, и опять дали еды, вкуса которой он не ощущал, и везли, везли, везли, и загружали в жестяной, гулкий и холодный как гроб самолет; укладывали промеж ящиков, на мешки, а он то открывал глаза, то снова спал, и вибрировал вместе с мешками и ящиками, и падал вместе с ними в воздушные ямы и ему становилось все теплей, и он думал, что это он постепенно приближается к раю. Ему было радостно: там он облюбует себе теплую норку и будет терпеливо ждать свою Лизаньку…
Вместо рая он очутился вдруг в Магадане. Там, борясь с трясущимися, неверными ногами, плохо соображающий Буглаев предстал перед грозным чекистом с орденом на груди, поскрипывающим ремнями кожаных портупей. Звали чекиста товарищ Берман: с третьего раза Буглаев это запомнил. Говорили, что от взгляда Бермана дохнут мухи на лету — такой он грозный. Однако, когда к нему ввели едва живого Буглаева, то Берман начал хохотать. Он хохотал и бил двумя кулаками одновременно по широкому столу, за которым сидел, и чернильный прибор перед ним нервно подрагивал. Усмехался, казалось, даже Феликс Эдмундович на портрете за спиной у чекиста. «Расстреляют, — безразлично подумал Буглаев, — и стоило так далеко везти?.. давно бы уже отмучился… надо бы водки попросить…», — мысли его все еще путались.
— А! — закричал чекист, — сообщник Гей-Люссака! Вот негодяй! Над органами издеваться вздумал, скотина?
«Расстреляют», — все так же равнодушно утвердился Буглаев в первоначальной мысли.
— Вот, признания твои читаю, помощник Архимеда. Сочинение твое! Сионист Эдисон его непосредственный начальник, понимаешь! Ты зачем это написал, негодяй?
Буглаев стал вспоминать. Вспомнил.
— Били долго. Перерыва хотел. Думал, пока наркомат иностранных дел запросят, пока разберутся — поспать удастся.
— Правильно делали, что били. За такое — убивать на месте надо! Этож надо: Бойля-Мариотта в террористы записал! Негодяй! Ты зачем Тухачевского хвалил?
— Все хвалили, и я хвалил. Заблуждался, значит, как и весь советский народ.
— Ты мне тут за весь народ не расписывайся! Тут твоя личная судьба решается, а не всенародная!
Буглаев ждал, что будет дальше. А Берман сверлил его знаменитым взглядом, от которого мухи дохнут, и Буглаев тоже не захотел выдерживать этот взгляд, повесил голову, захотел спать.
— Как фамилия матери? Почему скрыл, что она — немка? — грохотал над ним Берман, — говори!
— Не спрашивали, вот и не сказал. Она и немецкого-то не знала, и сама она немка только наполовину — по отцу, и родилась под Ленинградом, то есть под Петербургом еще, в Гатчине…
— Да-да, все это мы знаем. Мы знаем все! А зачем над органами издевался, я тебя спрашиваю? Ты знаешь, что тебе за это положено, теперь, когда я это обнаружил? В штрафбат просишься? К немцам перебежать? Сладкой немецкой жизни захотел? Не-ет, Буглаев, немцем скоро совсем несладко станет… Так зачем, спрашиваю, над органами издевался, да еще и великих физиков в террористы записал? Говори! Говори, негодяй!
Это «Говори, негодяй!» было выражением знакомым. Буглаев встрепенулся: он снова вспомнил как его били. Но только теперь ему было все равно. Теперь он уже отстрадался и отбоялся. Он вскинул голову и сказал:
— Потому что они идиоты были! Читали по слогам! Третий закон Ньютона преступлением объявили! Еще и били за то, что я его законом называл. «Терроризм законом объявляешь, сволочь?». Ну так нате вам тогда еще и Гей-Люссака сверху, и сэра Томсона. «Ага, так он еще и сэр! Сэр, который против Эсэсэр? На, получай, паскуда!», — Неандертальцы это были, а не чекисты. Обезьяны в мундирах! — Буглаев тяжело дышал, свистя обмороженными легкими…
Берман резал его взглядом на части:
— Письма от жены получал?
Из-за резкого перехода темы Буглаев не сразу понял вопроса. Потом до него дошло, он удивился и загоревал бездонным отчаяньем:
— Какие письма? Нет, конечно…
— Что о ней знаешь?
— Ничего я не знаю! Она не при чем! Она о моей преступной связи с Гей-Люссаком ничего не подозревала! Я ей приказал развестись со мной и отречься…
— Развелась? Отреклась? — Буглаева удивило, что чекист, кажется, пришел в хорошее расположение духа.
— Почем мне знать? Я ее не видел уже… два года…и не слышал…
— А ты борзый, — констатировал Берман, кривовато улыбаясь. Но запал из Буглаева уже вышел, он не был больше борзым, он снова повесил голову и решил ничего не говорить, ни слова. Молчание — золото. Хоть бы расстреляли по-быстрому, без вопросов… сволочи…
— Конечно, они обезьяны, — сказал вдруг Берман. А я вот в Политехническом преподавал, аналитическую геометрию. А ты говоришь: все чекисты — скоты! Получается, что и я скот, по-твоему?…
Буглаев молчал.
— Ну вот что, Эдисон: я разобрался в твоем идиотском деле. Ты, безусловно, виноват перед следствием, очень даже виноват. Обвинение в терроризме с тебя снято: действительно, с тобой перестарались; когда у страны столько врагов кругом, то это немудрено: должен сам понимать. Так что будешь ты не помилован даже, а реабилитирован — со снятием судимости. Ясно? Но и шоколадом тебя теперь мазать никто не собирается. Ты провинился своим издевательским отношением к органам госбезопасности: это не шутки. На фронт тебя посылать, с другой стороны, тоже нельзя, после всего что ты натворил: вспомнишь еще, чего доброго, свою немецкую маму да и стреканешь к фашистам в окоп — кто за это отвечать должен? Я, что ли? Вот то-то и оно-то. Поэтому так: получишь у моего помощника мобилизационное предписание в трудармию для немцев-предателей, и отправишься в Мариинский распредпункт Сиблага. Не вздумай сбежать! И не вздумай нигде задержаться, или крюка дать, или мимо проехать. Проверю лично! Завтра на Хабаровск борт летит — тебя заберут. Оттуда — поездом до города Свободного. Все. Переночуешь в бараке на рыбокоптильне — тебя отведут. В девять утра будешь здесь: заберешь предписание и бумаги, и тебя забросят на аэродром. Деньги и талоны в столовую получишь у Чердаченко… «Эй, Чердаченко!»… Насчет бумаг: документы о твоей реабилитации будут направлены в Свободный отдельно, на администрацию лагуправления. Все, иди, Бойль-Мариотт, Лопиталь хренов…
Это и было тем самым Чудом, которое свалилось на Буглаева без предупреждения и стало стягивать ему нутро и бить молотом в ухо. А Буглаев до того оглох от этого грохота в ушах и одурел от услышанного, что вместо «спасибо», которое, наверное, следовало сказать, пискляво произнес «пожалуйста» и замер: чекист снова смотрел на него как на муху навозную, и Буглаев подумал, что все это ему просто коротко приснилось: про реабилитацию и про какую-то там трудармию… Он вспомнил слова: «Над органами издевался, негодяй?!»… Ах, да: его же расстрелять должны…
— Чего «пожалуйста»? — рявкнул ему Берман.
— Водки дайте перед смертью…
— Чего? Может, перед тобой еще цыганочку сплясать, сообщник Эдисона? Перед какой еще смертью? Пошел вон отсюда. И чтоб через пять дней на месте был! Куда пошел? Там шкаф! Чердаченко! Выведи его… И это: дай ему два талона в столовую и налей сто грамм… И это… на коптильню его отведите потом кто-нибудь, чтоб не болтался где зря. Завалится еще да замерзнет. И справку выпиши, чтоб патрули не загребли… Да, еще: переодень его во что-нибудь. А то он на зека похож, ха-ха-ха… Ишь ты: водки ему дайте перед смертью! Клаузиус!
Какие-то смутные контуры реальности начали пробиваться к сознанию Буглаева. Пока он шел к двери, его мучила мысль, что он что-то еще должен сделать. Он никак не мог вспомнить — что. Уже в дверях вспомнил вдруг: повернулся и сказал: «Спасибо!».
— Гей-Люссаку спасибо скажешь когда с ним встретишься! — крикнул ему грозный Берман от стола и засмеялся. Да, это было чудо. И имело оно очень простое объяснение: Берман был в хорошем настроении все последние дни. Так иногда бывает в жизни.
Буглаев, не почувствовав вкуса, выпил водку, которую ему протянул в стакане невозмутимый помощник Бермана Чердаченко, взял какие-то бумажки… ах, да: талоны на обед…, затем спустился в столовую, как велено было, поел там, украдкой вылизал тарелку, вспомнил вдруг, что у него два талона, поел еще раз, повторно вылизал тарелку, поплакал в нее без слез, потому что талоны кончились и потому что он закосел, еще посидел, заначил в карманы весь хлеб из хлебной чашки, и попросил у энкаведешной официантки карандаш. Он взял бумажную салфетку из вазочки — тут были бумажные салфетки в вазочке! — и начал писать бессмысленное письмо Лизе. Но салфетка порвалась, и тут за ним явился какой-то долговязый дневальный в длинной шинели и повел Бориса на коптильню, которая оказалась недалеко. Там от вони даже у приблудных котов под забором слезились глаза, но Буглаева эта вонь ласкала как французские духи, которые можно пить, и он пил их глубокими вдохами, пытаясь наесться рыбки хотя бы через легкие. Его завели в какой-то закуток, где стояло штук двадцать топчанов и топилась железная печка по центру, а потому было очень жарко, как в аду, который в данном конкретном случае Буглаев спутал с раем. Он упал на указанный ему топчан и заснул на лету. Он не слышал, как дневальный раздраженно сунул ему под спящую голову тюк с одеждой. Наутро в тюке обнаружились солдатские галифе, заштопанная тельняшка, старый свитер с мелкой рыбьей чешуей, набившейся среди петель, бушлат с одной пуговицей, но целым внутренним карманом, а главное — валенки: расплющенные и облезлые, как старые бездомные коты, но восхитительно теплые, домашние, ласковые. Мало того: в валенки засунуты были носки ручной вязки, совершенно новые, из собачьей шерсти. Только взяв их в руки, Буглаев понял, что над ним свершилось чудо. Охватить это чудо умом было бесполезно, как бездонность Вселенной, и Буглаев не стал насиловать свое воображение: он просто с наслаждением переоделся, нашел под койкой шапку-ушанку, которая тоже принадлежала ему, как оказалось, и спросил у ребят дорогу до городского Энкавэдэ. Ребята показали рукой и смотрели на Буглаева с сочувствием. «Сам пойдешь к ним, что ли?», — поинтересовался кто-то. Борис не ответил: он все еще не очень четко соображал. Было вообще очень странно, что рабочим удалось его разбудить, и что он вспомнил где он и что ему нужно делать дальше.
Буглаев пошел в указанном направлении, и ноги его шли все быстрей, а сердце билось все громче: он начинал верить, что все происходящее с ним — правда, и одновременно писклявый внутренний голос стал требовать, чтобы Борис не шел в НКВД, а делал ноги, убирался подальше от этой подлой и опасной организации. Однако у писклявого голоса тут же нашелся грубый, хриплый оппонент, который приказал писклявому заткнуться, а Буглаеву — неукоснительно двигаться дальше. Оппонент прозвучал намного авторитетней писклявого, и Буглаев прибавил шагу: ведь он реабилитирован, сказал Берман. Он ре-а-би-ли-тирован! Он почти свободен, черт возьми! Милиционер на перекрестке подозрительно посмотрел на спотыкающегося мужика, куда-то спешащего и что-то вздорно бормочущего себе под нос. Постовой даже пару шагов сделал навстречу мужику, но поскольку тот увидел милиционера и не испугался, то у мента пропал интерес: чапает себе куда-то ханыга похмельный — ну и пусть себе чапает. Сам вчера утром такой же был…
Борт на Хабаровск был не простой борт: на нем летело колымское золото для союзников, которые за это золото продавали Советскому Союзу грузовики и тушенку, и таким вот своеобразным образом беспощадно боролись с фашизмом. Кажется, это называлось у них — Второй фронт.
Таким образом, Буглаев летел в самолете вместе с золотом. Буглаев был на вес золота!..
Дальше, в город Свободный Буглаев ехал из Хабаровска совершенно один, без конвоя, и гадал в дороге, что это за трудармия такая замечательная для немцев-предателей, куда его откомандировали вольным стилем? Хуже ли там будет, чем на Колыме, или лучше? И тут же сам себе отвечал: «Конечно, лучше! потому что хуже чем там все равно не может быть нигде и никогда».
И потом, главное: он же реабилитирован! Судимость снята, или будет снята в ближайшее время решением суда по ходатайству Бермана. Так он ему пообещал, во всяком случае… А трудармия — это, наверное, типа поселения что-то… Ладно, на месте видно будет…
На хабаровском вокзале он в ожидании поезда все же написал большое письмо жене Лизе (или уже бывшей жене?), рассказал о себе, что он жив-здоров и едет на поселение; написал, что его реабилитировали и переводят в какую-то трудармию, подробности о которой он сообщит позже; написал, что путешествует совершенно свободно, без конвоя, свободно пьет чай, и что родина ему опять доверяет. Однако, письмо это Буглаев из Хабаровска отправить не решился, мучаясь сомнениями, помня, как Берман расспрашивал про Лизу и опасаясь, что ей и дочке это его письмо может навредить. Сначала нужно все разузнать…
И вот теперь, в поезде, Буглаева изводил постоянный соблазн отослать все-таки это бесценное письмо, или телеграмму дать. Буглаев всеми силами сопротивлялся этому соблазну: нет, пока нельзя. Нужно узнать сначала, что это за трудармия такая.
«А вдруг из этой самой трудармии писать не положено?», — ожгла внезапная паническая мысль. Она решила все: на ближайшей станции Буглаев побежал в вокзал и опустил письмо. Он послал его на старый адрес, по которому они жили раньше: авось дойдет до Лизы — даже если они и переехали. Авось дойдет…
Но все это Аугуст узнал от Буглаева уже в дороге. А дорога их началась еще в тот же день.
У Бориса Буглаева за все эти годы сложились разного рода бригадирские связи, в том числе и за пределами лагерных ворот, так что не «пердячим паром», как большинство «рядовых» демобилизованных, а верхом на грузовике, «белыми людьми» отправились два бывших лагерных бойца в широкий, свободный мир, ворота в который распахивались для них из города Свободный. Шофер сгрузил их где-то на городской окраине, и они пошагали в сторону центра вдоль полотна железной дороги, прикинув, что где-то при рельсах обязательно обнаружится станция с билетной кассой и пивом в буфете, которого они обязательно, первым делом и «всенепременно» должны испить: «Как завещал великий Ленин, как учит коммунистическая партия!», — с нетерпением приговаривал Буглаев, все ускоряя шаг. Аугуст удивлялся: этот спокойный, размеренный человек, всегда внимательный, всегда готовый к защите или нападению, был неузнаваем на свободе: стал суетлив, повторял что-нибудь по нескольку раз, плел чушь, то впадал в состояние, близкое к злобной истерике, то смотрел в никуда и не слышал о чем его спрашивают. Потом снова колотил Аугуста в плечо чугунным кулаком: «Ну что, Януарий: хороша свобода, что скажешь? Ах, хороша свобода!.. особенно для гражданина Советского Союза, вышедшего из заключения… в лохмотьях…».
Одеты они были, конечно, как распоследние висельники, и зоной от них перло, как из тюремной параши, но зато в карманах у них лежали бумаги, дороже которых не бывает на белом свете: справки о демобилизации. Бумаги, имеющие цену Свободы!
— А в каком шикарном костюме меня забирали! — сокрушался Буглаев, осматривая свое лагерное рванье, — костюмчик, как у Чичикова: в искорку, московский пошив, рубаха с запонками из полированного дуба! Эх! Просил чекистов сохранить, нафталином пересыпать… Куда там! Все скоммуниздили, передовой отряд…». Аугуст пугливо озирался, а Буглаев хохотал: «Что, боишься? А на зоне ничего уже не боялся, правильно? На свободе-то пострашней будет, а? Может пойдем, назад попросимся? К блатным в барак, например. Их там еще кормят. И Сталина ругай — не хочу. А, Януарий?».
— Болтай меньше! — попросил его Аугуст, — а то и правда развернут, тьфуй-тьфуй…
— Не бойся, Август Януарьевич, ни икса, ни игрека не бойся больше: ничего с нами теперь не сделается. На свободе мы, понимаешь? На воле! Делай что хошь, начинай жизнь с нуля! Что называется: «Хочешь — сей, а хочешь — куй: все равно получишь… наслаждайся, короче…», — с высокой точки возбуждения Буглаев вдруг снова потух, впал в прострацию и топал молча, тупо глядя в землю.
Но показался впереди вокзал, и своим облупленным видом привел Буглаева в новое вдохновенное состояние: «Вот он, наш с тобой трамплин в новую жизнь!», — воскликнул он. Аугуст тоже разволновался: «А если билетов нету?». — «Тогда полетим по воздуху вслед за паровозом на быстрых портянках наших, бесплатно пользуясь его паром… но сперва — пиво! Бочку пива!», — и Буглаев попер вперед как трактор под гору. Жажда летела на шаг впереди двух лагерных дембелей и поторапливала их: «быстрей, быстрей!». И они успели: пиво в буфете еще было, и отпускалось за деньги, а не по талонам. Аугуст пить пиво отказался: не пристрастился как-то в предыдущей жизни. Он спросил робко нет ли кофе, но буфетчица даже вопроса его не поняла. Буглаев же выпил четыре кружки подряд — по количеству захваченных бокалов, ибо наливали только в буфетные, «фирменные» бокалы и строго следили, чтобы кто-нибудь не приперся со своим, «левым», фальшивым. Буглаев выпил четыре кружки и помчался за следующими, поскольку, объяснил он, пустые кружки надо передавать другим ожидающим в очереди, а он этого делать не собирается. Пиво пили, пока оно не кончилось. Сколько Буглаев ухитрился в себя влить, Август определенно сказать не мог: что-то кратное четырем — уж это точно. Когда пиво в буфете кончилось, наконец, Буглаев оказался пьян, а за столиком их было уже трое. Откуда-то из подвала, из уборной, в которую Буглаев бегал все чаще и чаще, пока Аугуст стерег его кружки, Буглаев привел вдруг писсуарного собрата на деревянной ноге, у которого деньги кончились, а жажда еще была. Две кружки из четырех перешли теперь в руки Федора — так звали нового друга. Федор постукивал деревянной ногой, как черт копытцем, говорил о себе «мы, фронтовики», а Аугуста называл сокращенно «Ян», переиначив из услышанного от Буглаева шутливого «Януарий».
— Ты нормальный поляк, Ян, я тебя уважаю, — обращался он время от времени к Августу, — а то я еще одного знал: такая сволочь была… капитан Шибодецкий… мы его «Шизобздецкий» звали… кровушки нашей попил… но и мы его на гамно изводили по полной программе… нашли потом повешенного на водокачке… в карты продулся, а отдавать нечем… пришлось ему жизнь свою сдавать, чтобы чести польской не замарать… у поляка, Ян, чтоб ты знал — честь превыше всего стоит: никакой зарплаты не хватит… Это так! Очень я за это люблю поляков! — сказал Федор проникновенно «Яну», чтобы сделать приятное платежеспособному собутыльнику, и погрузился носом в оседающую пену, вынырнув из которой, закончил мысль:, — а вообще-то мы, фронтовики, с ними много не церемонились!..
Август был в отчаяньи: ну когда уже они поедут? Он предлагал Буглаеву пойти стать в очередь в билетную кассу, пока он пьет, но Буглаев отмахивался: «Обожди. Щас поедем, не ссы… куда мы денемся?… война кончилась, поезда ходят, деньги есть: уедем, Януарыч… а ты этого — не вздумай один уехать: видишь, я едва сижу… товарищей в беде не бросают… вспомни, как мы с тобой лес валили… хотя нет, не вспоминай, не надо… Пообещай мне, пожалуйста… не бросить товарища своего лесного… а то получится абсурд: на Печоре выжить, на Индигирке выжить, в этих болотах тут выжить, а в тухлом вокзальном буфете захлебнуться и помереть… Ты не должен этого допустить, Август, ты должен меня взять на этот… на комсомольский буксир… правильно?.. Правильно говорю, я тебя спрашиваю? Или неправильно? Иначе все будет — один сплошной абсурд. Правильно?
— Неправильно. Вот не пей больше, и абсурда не будет!
— "Не пей, не пей": ты прямо как моя добрая бабушка… А вот сидит наш фронтовой друг Федор! Наливай нам по полной, друг наш Федор!
Но Федор лишь виновато развел руками. Потому что, объяснил он, пиво в буфете кончилось и до завтра уже не будет. Эта сногсшибательная новость потрясла Буглаева до того, что он упал: сорвался локтем с края стола, потерял равновесие и свалился на пол. Аугусту стало очевидно: теперь Буглаев не то что в очереди стоять — он и объяснить-то куда ему ехать не в состоянии будет. Аугуст затосковал: значит, придется тащить Буглаева в зал ожиданий и там ночевать; а там наверняка барражируют кругами патрули всех мастей; да и в милиции с такого сорта публикой разговор короткий; и останутся они как миленькие еще на несколько дней тут: улицы города Свободного мести. Это в лучшем случае. И вообще… Аугусту очень не хотелось, не успев выйти из-под конвоя, снова видеть перед собой геометрические формы тюремной решетки.
И тут в ход событий вмешался фронтовой друг Федор.
— А пошли ко мне, робята! А завтра пиво обратно подвезут! Чесное пионерское, подвезут: я тут сам каждый день бочки катаю! Как война кончилась, так почти что каждый день пиво подвозить стали… Война эта, подлюка такая: всю войну пива не было, а мне дак вообще ногу оторвало… А то, эт-самое, чего еще сказать хочу: бабка-соседка моя отличный продукт производит… и прозрачная есть, княжеская, и для пролетариев: по деньгам… можно бы и добавить по чуть-чуть при наличии финансов… того-этого: за знакомство…
Между тем Аугуст кое-как поднял с пола своего бесчувственного товарища, и с трудом взгромоздил его обратно на табурет. Странное дело, но про бабку-соседку невменяемый Буглаев все расслышал и приказал, не раздумывая: «Левое плечо вперред… до бабки с продуктом…». Лихо разворачивая плечо «до бабки», Буглаев чуть было не завалился снова, так что Аугусту пришлось аварийно подхватить его, после чего Буглаев вцепился в него как утопающий за буёк, и стряхнуть его с себя уже не было никаких шансов. Так они и двинулись к выходу, и пошли дальше по улице, и Аугуст волок на себе обмякшего друга, следуя за деревянным копытом, бессистемно мелькающим в кадре его зрения. Если бы Аугуст смотрел вперед, а не вниз, то видел бы, что их перемещение в пространстве носит форму броуновской ломаной линии, задаваемой лоцманом Федей. Но Аугуст смотрел только себе под ноги и следовал стуку деревяшки, и потому не знал, что до дома Федора они преодолели путь, примерно в пять раз превосходящий оптимальное расстояние от точки А до точки Б.
«Так держать, капитан, — цепляясь ногами за дорогу, за прохожих и за себя самого бормотал при этом Буглаев Аугусту то в шею, то в подмышку, когда соскальзывал у него со спины, — наше дело правое: мы победим!». Слава Богу, что он не бузил и не орал лесных песен: аскетическое лагерное воспитание заставляло даже такого энергичного человека как Буглаев соблюдать скромность в общественных местах. Что касается их сибирского гастгебера Федора, то этот пер вперед хоть и по очень сложной для трезвого ума траектории, но с развернутыми плечами и решительно откинутой головой. Однажды Федор оглянулся, несказанно удивился своему странному сопровождению, затем вспомнил, очевидно, кто это и зачем волочатся за ним, и уважительно констатировал, подняв палец: «Вот точно так же и мы выходили из двойного окружения…».
Как выяснилось позже, Федор бессовестно врал: ни из какого окружения он отродясь не выходил: разве что из окружения баб с шайками, когда по юности залез однажды в женскую баню подсматривать и был застигнут… И на фронте он тоже побывал в режиме «туда и обратно» — как он сам потом сознался: на подходе к фронту их эшелон разбомбили немцы, и Федор оказался в числе везунчиков: отделался потерей левой ноги по колено, и уже через два месяца был снова дома. А вот с женами ему не везло. Первая работала в столовой, и ее посадили еще в тридцать пятом; вторая тоже работала в столовой, и ее посадили в сорок втором. «А третья где работает?», — с трудом ворочая языком, спросил Буглаев. «И третья — тоже в столовой», — обреченно вздохнул Федор.
«Вот! — заключил Буглаев, — я всегда говорил: товарищи, не питайтесь в столовых: питайтесь только дома!..».
Но этот, тоже пьяный диалог про жен Федора происходил уже на другой вечер, и в тот, второй вечер Аугуст упился сам — во второй раз в жизни. «Фронтовые друзья» пили за мужскую дружбу навек, и за тех, кто в море, и за тех, кто остался «там», и уже никогда не выпьет с ними, и за такое не выпить может только законченный фашист, заявил Федор, и поскольку Аугуст законченным фашистом не был, то пришлось ему, зажав нос, выпить полный стакан вонючей самогонки, а потом, сразу, еще один — тоже до дна. А третий тост был — за женщин, и опять нельзя было не выпить, а четвертую Аугуст выпил сам, без объявления. Федор обиженно спросил его, за что он только что выпил в одиночку — Аугуст это еще помнил — и Август сказал «За мою дорогую Родину!». За это пришлось выпить повторно, и даже несколько раз еще, потому что тост сильно понравился «фронтовикам». Аугуст пытался пояснить, что он пил сразу за несколько родин, которые находятся одна в другой, и как желток в белке яйца представляют собой единый живой организм и поэтому неотделимы друг от друга, но если желток отделить, то цыпленок умрет… Его объяснение получалось таким длинным и сложным, что собутыльникам стало ясно только одно: их друг очень страдает. Поэтому Федор предложил выпить лично за дорогого Яна, и чтоб у него все было хорошо. Потом выпили, конечно, и за каждого из остальных: а чем они хуже, спрашивается?… а то можно подумать, что у других горя меньше… Аугуст и не спорил ни с кем: он с готовностью пил и за свое горе, и за чужое, и за горе вообще: «Выпьем за настоящее, большое советское горе!», предложил он, и этот тост тоже очень всем понравился… А потом Буглаев грозил ему пальцем: это было последнее, что осталось у Аугуста в памяти от того вечера…
На третьи сутки вольной жизни, рано утром Аугуст проснулся как в братской могиле после некачественного расстрела; во всяком случае, в таких позах они лежали все трое на полу: Буглаев головой на протезе Федора, Аугуст — под столом. Страдания тела и души с тоскливым омерзением конкурировали в нем между собой. Хотелось умереть, но вспомнились слова Буглаева: «в лагерях выжили, а от водки подохнуть?…». Аугуст стал выбираться из этой братской могилы со стоном и позывами на рвоту, и разбудил Буглаева, лежащего у него поперек ног.
— Ты куда? — спросил Буглаев.
— В Омск.
— Блюй в ведро! — предупредил Федор:, — он тоже проснулся. Но Аугуст успел благополучно выбраться из дома, и пополз по неведомому огороду, пока его не остановил дощатый забор, ударивший его в темя. Там, забору и выплеснул Аугуст весь свой накопившийся протест. Когда он вернулся, качаясь, Федора уже не было — ушел «к бабке за лекарством». Буглаев был страшно мрачен: как коршун во время грозы.
— Пошли на вокзал, — сказал Аугуст, — два дня уехать не можем из-за тебя…
Но Буглаев молчал.
— Тогда я сам пойду, без тебя.
— А кто обещал меня не бросать?
— Тогда пошли вместе.
Но Буглаев снова молчал. Когда Аугуст двинулся к дверям, Буглаев сказал:
— Ладно, пошли вместе.
Они были уже во дворе, когда показался Федор с «лекарством»:
— Вы куда, етить вашу мать? А ну назад!
— Мы на вокзал, — объяснил ему Аугуст, — нам ехать надо…
— Не по-русски получается! — возмутился Федор, — как хозяин дома и как истинный славянин — не допущу больных гостей со двора выпускать. Назад, сказал! Ты, поляк, можешь валить — ты не нашей веры, а мы с Борисом обязаны…
— Я пошел, — сказал Аугуст.
— Август! — взмолился Буглаев, — ради всех твоих мартинов лютеров… подожди! Пойдем вместе! Только подлечиться. Полстакана — и вперед. Сядь!
— Вчера тоже было только подлечиться…
— Вчера было вчера, а сегодня будет сегодня. Сядь, я тебя прошу…
Аугуст опустился на бревнышко у калитки не потому, что был такой уж податливый на уговоры, но потому, что сидеть было лучше, чем стоять. Но опохмеляться он категорически отказался: от одной мысли о самогонке кишки его норовили закрутиться спиралью и полезть в диаметральнно противоположные дырки. Он привалился спиной к забору и закрыл глаза, чтобы преодолеть новый приступ тошноты. Кое-как отпустило, и он даже задремал, кажется. И вдруг перед ним стояли двое: Буглаев и Федор, уже веселые и жизнерадостные, и объявляли ему, что они идут в баню. В парную! Мыться! Господи! Аугуст совсем позабыл, что в мире существуют настоящие бани — не их лагерные вошебойки для стахановцев с едва теплой водой… Ах!.. Да, поезд — это очень важно, это, конечно, главное сейчас, но баня…
— В баню и потом на поезд? — уточнил Аугуст.
— В баню и потом на поезд! — подтвердил Буглаев.
Даже если бы Аугуст сказал «нет», каждая клетка его тела потащила бы его теперь в баню независимо от его воли, он был просто бессилен сопротивляться соблазну. От мысли о настоящей, горячей бане даже похмельное страдание отступило, вытесненное предвкушением великого банного удовольствия.
Добрый Федор уже держал подмышкой березовые веники и тряс пухлым узлом: «Там трусы и майки для всех. Еще полотенца есть», — пояснил он. Почему-то трусы и майки глухо позвякивали.
Описать ту их баню словами нельзя, как невозможно описать словами органную мессу в исполнении личного ангела Иоганна Себастьяна Баха: это эмоции из других сфер — из сфер небесных. Ода жизни в исполнении ста миллиардов поющих одновременно клеточек тела: вот что это было такое! Медовый месяц ста миллиардов рецепторов кожи, кинувшихся в объятия ста миллиардам молекул горячей воды! Возвращение духа с того света, категорически отрицаемого наукой! Непрерывный, протяжный вопль наслаждения несчастной, первобытной шкуры, давно позабывшей, что ее можно гладить и любить, а не только скрести от вшей и гнуса до остервенения, до крови, до рваных ран… О-о-о-о!
Аугуст мылся, и мылся, и мылся, и ему безумно хотелось забраться с головой в шайку с горячей водой, свернуться там калачиком и в этой блаженной позе замереть лет на двести, ни о чем не думая, ни о чем не вспоминая, ни о чем не сожалея.
Он лежал на раскаленных досках парилки и безмолвно плакал тихим воем неземного удовольствия. Какие там ангелы! — он сам был ангелом в те мгновенья — чистым ангелом, рождающимся заново, чтобы творить только хорошее на этой синей земле, затерянной в космосе…
Друзья охлестывали его веником, и веник дышал огнем, швырял огонь, и от его огнедышащих волн Аугуст проваливался в бездну и выныривал уже на поверхности Солнца, растворяясь в собственной сути, превращаясь в одно сплошное космическое свечение — непознанную материю, похожую на чувство счастья. Эту муку хотелось терпеть вечно. Может быть, именно фанатики бани придумали сказку про рай? И от них пошли все философии и религии? Очень, очень даже может быть…
Потом Аугуста отливали холодной водой, и он снова, как безумный самоубийца лез на самый верхний полок, чтобы пить жар губами, кожей, нутром, измученным хребтом, с восторгом вспоминающим свое земноводное прошлое.
Когда его откачали во второй половине дня от непрерывного, многочасового наслаждения, и он, совершенно новорожденный, живущий еще без мыслей и без воли очнулся на широкой, прохладной деревянной лавке предбанника, одетый в чужие синие трусы и чужую застиранную майку, то ему, как и положено новорожденному, захотелось заплакать и плакать долго, всласть, пока не подойдет к нему кто-нибудь самый родной и не приласкает… мать… отец…
И они подошли. Ими оказались Буглаев с Федором: именно они нагнулись над Аугустом, чтобы приветствовать его в новой жизни; «Причастись», — сказали они ему, и он понимал, что нужно причаститься: так положено у людей. Он причастился и закусил огурцом и хлебом, и медленно-медленно, торжественно-благостно двинулся в новую, ослепительно чистую, пока еще стерильную жизнь первых минут после Большого Взрыва рождения новой Вселенной…
Пришел момент, когда Аугуст понял, постепенно привыкая к земной жизни, что рождение его состоялось, и что пора принимать на себя ответственность за судьбы людей на этой планете: прежде всего — за рядом кое-как сидящих товарищей своих. Потому что оба они были пьяны в умат, и вести их обоих домой предстояло теперь ему одному — счастливому новорожденному Аугусту. Но прежде чем взять на себя ответственность за мир, Аугуст еще раз внимательно осмотрел себя, чтобы убедиться, что он есть. Да, он был, он реально существовал, хотя и очень незнакомый сам себе — в больших, до колен, синих трусах, кое-как натянутых задом-наперед на его скрипящее чистотой тело заботливыми руками верных друзей.
Таким образом, поезд в счастливое будущее отложился еще на сутки. Потому что вечером этого же дня прибыла из деревни третья жена Федора и привезла сала и «настоящего!». Бабку-соседку послали громким матом подальше с ее грабительскими коммерческими предложениями, и пир продолжился «на собственных дрожжах».
— Можешь выпить, но немного, — разрешил Аугусту Буглаев, — потому что завтра — поедем точно, и ты должен быть в форме.
— А ты? — испугался Аугуст.
— А я всегда в форме! — засмеялся Буглаев, но почему-то отвел глаза при этом. Что-то было с ним все-таки не то, с этим Буглаевым: это был совсем другой Буглаев, чем тот, прежний, железный бригадир задубелых лесорубов…
Уехать на следующий день, однако же, снова не получилось, потому что весь день прождали жену Федора Манефу, которая добывала дефицит для гостей на дальнюю дорогу: американскую тушенку, пережившую день Победы в чьих-то интендантских бункерах, и ржавую селедку: всё бесценные сокровища по типу тех, за которые предыдущие столовские жены Федора уже стали «невестами ГУЛАГа».
— Но сейчас нам этот ценный харч нужен позарез, — объяснил Федор:, — и плевать на любую опасность. Во-первых, этот харч нам нужен, чтобы справить вам достойную отвальную; во-вторых, чтобы вы, мои друзья, могли приодеться: на местной толкучке за деньги хрен чего купишь, а за тушенку можно хоть горностаевую шубу из царского гардероба приобресть: чего хочешь можно приобресть за тушенку!
Горностаевая шуба была трудармейцам без надобности, а вот идея приодеться приглянулась обоим, и даже очень. Ради одежды и поезд мог подождать — уж это так! Ну действительно: не чучелами же лагерными отправляться им в этот прекрасный, послевоенный мир? Особенно возбудился Буглаев, он бегал по двору и пел: «То-ре-адор, сме-ле-е-е-е в бой, то-ре-адор, то-ре-адор…». Полкан Федора бегал за ним, гремел цепью и радостно гавкал: возможно, он думал, что поют про него.
В этот третий — или уже четвертый? — день, пока ждали Манефу, друзья, чтобы не скучать, пошли и опытными движениями лесорубов спилили засохшую старую яблоню в саду у Федора и разделали ее на дрова, потом врезали с устатку по чуть-чуть, хотели копать землю, чтобы выворотить и корень, но тут явилась хозяйка с двумя огромными клеенчатыми сумками дефицита, и пришлось заняться уже другим, привычным делом.
Аугуст пил со всеми. Праздник вечера разгорался все ярче и радостней, но Буглаев почему-то мрачнел на глазах, и стал вдруг совсем мрачным. До того он помрачнел, что остатками тушенки запустил в открытое окно вместе с банкой, откуда немедленно донеслась тысяча и одна повизгивающая благодарность от голодного Полкана, весь вечер поющего серенады волшебным запахам из хозяйского дома. В тот миг Аугуст испугался не на шутку за своего товарища: лагерник, выбросивший еду — это спятивший безумец, это — обреченный человек. Правда, Буглаев тут же опомнился, стал виновато озираться, забормотал: «затмение… затмение нашло…».
— Забудь, Боря! — принялся успокаивать его добрый Федя, — если б ты сало выкинул — это да, это грех: свинья за него жизнь отдала, чтоб мы радоваться могли, а этого американского говна там еще полный склад: Манефушка моя золотая еще принесет. Ты вон послушай лучше, как Полкан наш радуется. Пойду-ка и я ему свою отдам. Ведь верно служит, собака: соседского петуха в пух задрал, а свого и когтем не трогнет! — и Федор вышел баловать верного Полкана американской тушенкой дальше, а Полкан потом до самого утра пел на весь притихший город ликующее «Халлилуя!» на собачьем языке, но уже с сильнейшим американским акцентом — к великой зависти многочисленных лохматых собратьев, которым оставалось только злобно облизываться.
Главной темой вечера оставался, однако, разговор о толкучке: о том, какой товар можно брать, а какой — ни в коем случае: есть вещи ворованные, засвеченные в милиции, можно влипнуть только так. За удачу в приобретении достойной одежды пили тоже: это Аугуст еще помнил…
Четвертый день прошел, таким образом, в погоне за достойным внешним видом. Этот день (точная дата которого в истории не сохранилась: где-то в начале августа сорок пятого года) породил к полудню двух незнакомого вида, ослепительно неотразимых джентльменов (иные обозначения не годятся!), которые себя сами в зеркале не узнавали даже приблизительно. Постриженные местным Фигаро по имени Арон Яковлевич с художественной фамилией Шапиро; выбритые им же до голубого поскрипывания впалых щек; надушенные одеколоном «Цветочный», происходящий «из личных довоэнных запасов»; одетые в костюмы бывших столичных знаменитостей, оставивших свои бренные модные оболочки у входа в ад Лагуправления, расположенного на одной из улиц города Свободный — вчерашние зеки Бауэр и Буглаев стали похожи на принцев из еще никем не написанной сказки. На принцев без королевств, правда: королевства свои им еще предстояло обрести заново и поэтому, наверное, они так взволнованно разглядывали себя в треснутом трюмо хлебосольной хаты Федора, стараясь разгадать, каким способом эти восхитительные господа в шляпах собираются завоевать мир.
Опытный модельер отметил бы, конечно, и несколько довоенный стиль демонстрируемых одежд, и определенную физическую усталость этих самих одежд, свидетельствующую о невежливом обращении с их бывшими владельцами на допросах и пересылках. Но в сравнении с драными лагерными ватниками, истрепанными зубами конвойных собак и зубьями стальных пил; по сравнению с засаленными, кишащими лагерной вошью треухами, тяжелыми, вонючими штанами и разваленными говнодавами на обмороженных ногах — по сравнению со всем этим новые одежды недавних зеков смотрелись почти неприлично в их ослепительном великолепии. Их вызывающая, привлекающая слишком пристальное внимание красота даже страшила чуть-чуть, и к этому чувству сладкой жути надо было привыкнуть, как требовалось еще привыкнуть и к самой одежде, ее сотрудничеству с родным телом. Например, костюм болтался на Аугусте как на деревянных граблях, что сильно влияло на походку самих грабель, ну да походка — дело наживное: был бы костюмчик, а уж походка подстроится. Главный эффект: Аугуст очень нравился сам себе в зеркале; этакий таинственный пришелец с того света. Неужели человек должен пройти все круги ада, чтобы стать таким вот красавцем? В своем Поволжье подобных респектабельных господ Аугуст и не встречал никогда, и никто наверное не видел. Но скоро увидят. Война закончилась, Поволжскую республику немцев восстановят, и все съедутся, и Аугуст выйдет к односельчанам, и никто его не узнает, и все будут спрашивать друг друга: «Кто это, кто это такой? Наш новый министр сельского хозяйства, что ли?». — «Так это же наш Аугуст. Старший сын Карла Бауэра». — «Нет, не может быть! Этот красавец с мужественным лицом — Аугуст?». — «Точно, это он, он! Где же наша Хильда? Зовите ее скорей! Она так вздыхала по Аугусту когда-то. Узнает ли она его? Зовите ее скорей!»…
Буглаев — тот врос в свой серый костюм сразу, как будто родился в нем: его тело, очевидно, вспомнило свое костюмное, учительское прошлое и приспособилось моментально.
Однако, особенно хороши были у обоих туфли: мягкие, легкие, из кожи неземных эльфов, чуткие к любым пожеланиям тела, готовые бежать, плясать и возбужденно постукивать твердыми, звонкими каблуками по чему угодно: по асфальтам и паркетам, и по доскам хижин, и по гранитам дворцов.
Единственное, чего не нашлось на толкучке — это носок. Страна еще не настолько оправилась от войны, чтобы позволить себе щеголять в носках. Но это не беда: до блеска отмытые щиколотки лагерных франтов посверкивали над туфлями благородной белизной живого человеческого тела, и натуральная, живая человеческая кожа смотрелась — по компетентному заключению Федора — не хуже любых носок. («Бабы ножки свои до самого пупка оголять рады, а вы, два здоровых мужика трудовые свои, рабочие ноги в носки прятать обязаны? Нету такого закона! Я и сам отродясь никаких носков не носил! Трусы — это важно, на случай если штаны упадут, а носки — это буржуйская глупость!», — аргументировал он).
Да, носки — это было неважно. Многое стало теперь неважно. И то, что под антрацитового цвета бостоновым костюмом Аугуста, снятого с дипломата или с лауреата международных конкурсов, красовалась расшитая петухами украинская косоворотка; и самовязаный свитер амурского шкипера под стальным двубортным пиджаком Буглаева — все это было неважно: оба экс-зека все равно оставались неотразимы. А венцом этой неотразимости выступали шляпы: прекрасные велюровые шляпы, венчавшие когда-то головы известных политических и государственных деятелей. Как жаль, что у крупных государственных мужей не было привычки, как у солдат, подписывать изнутри химическим карандашом свои пилотки — то бишь шляпы. Вполне возможно, что шляпа Аугуста носила бы имя «Рыков», а шляпа Буглаева — «Бухарин», или — черт ведь любит шутки! — «Тухачевский». О чем Буглаев и посетовал рассеяно, рассматривая в зеркале смутно знакомого ему то ли министра, то ли политика в шляпе; где-то он, кажется, эту шляпу уже видел однажды на портрете тридцать седьмого года… Хотя — сколько таких шляп промелькнуло тогда и исчезло: ни один гений не запомнит…
Ах да, еще пальто! Светло-коричневое у Буглаева и темно-серое у Аугуста. Длинные, тяжелые, солидные как входные двери министерства иностранных дел, эти пальто, представ перед зеркалом, являли собой гимн человеческому высокомерию.
— Польты лучше на руке носить, — засомневался Федор, — а то милиция причепица. Другой честь отдаст, а другой возьмет и в отделение потащит, ворованное проверять, — Федор почему-то избегал контактов с милицией, выходящих за пределы абсолютно необходимого.
Новые одежды, само собой разумеется, требовалось обмыть, чтобы им сто лет сносу не было. Поэтому непосредственно после примерки, «Рыков» с «Бухариным» — с одной стороны стола, и Федор с Манефой — с другой, приступили к этому священному ритуалу, который и исполнили по полному уставу и в соответствии с заветом предков семи поколений.
За сто лет без сносу, если пить за каждый год по очереди, выпить требовалось очень много. И нужно сознаться честно: на сто лет они не обмыли — где-то между пятнадцатью и двадцатью только. Ну да к тому времени мода все равно сто раз изменится, так что не страшно.
Ян, то есть, тьфу ты — Аугуст — пил наравне со всеми, и каждый раз — до дна: так было нужно по ритуалу. Ох и весело же было в тот вечер! Самое ценное: впервые после лагерей появилась иллюзия настоящей свободы. Особенно у Буглаева: он смеялся больше всех. Аугуст заметил вдруг, что у Буглаева белые зубы, и что их еще много у него; он сказал об этом своему другу Буглаеву. Тот приобнял Аугуста и сказал: «Все будет у тебя отлично в жизни, Август, друг ты мой дорогой, Януарий ты Фебруарьевич мой драгоценный. Потому что ты везучий: у тебя по два ангела на каждом плече сидят. Уж я-то эти вещи вижу. У меня, брат, глаз вещий! Дай я тебя поцелую! Ни одного мужика еще в жизни не целовал, а тебя — поцелую!». У Аугуста защипало в глазах, и он торжественности ради стал приподниматься с лавки, что удавалось ему плохо, а к нему между тем уже тянулись через стол и Федор с Манефой, которые тоже хотели его поцеловать, а он обязательно хотел поцеловать их всех вместе. После долгого и запутанного перекрестного целования Буглаевым был объявлен новый тост — за вечную дружбу! За это, конечно, пили до дна — до самого донца, с демонстрацией перевернутых стаканов!
Манефа, как женщина, оказалась к целованию особенно чувствительной, она вся светилась от счастья, и лезла теперь целовать своего Федора после каждого тоста, вместо закуски. Чтобы от ее сердечного внимания досталось и дорогим гостям тоже, она им сказала очень неудачный с точки зрения Федора комплимент: Она сказала: «Если б не этот мой любимый хоречек Федя, то даже и не знаю я, ребятушки, которого из вас мне бы вперед соблазнить захотелося!». На что Федор, не разобравшись в юморе, закричал в приступе мгновенной ревности:
— Ты у них лучше поинтересуйся заранее, покуда они не уехали, про режим на зоне!
— Ты что, циркуль деревянный, совсем охренел, что ли? — обиделась сибирская красавица, — я-тте покажу «зону». Я-тте не те твои фуфрыжки бывшие, которые зеленого помидорчика с%издить не умели!..
Тут Федор яростно ударил кулаком по столу, попал по краю тарелки, над столом взметнулся фонтан разносолов, и быть бы боевым действиям по всей ширине курской дуги, если бы не Буглаев.
— Молча-а-а-а-а-ть! — завопил бригадир хриплым командирским голосом, — засстр-р-р-релю, ссуки!!!!
Ошарашенные хозяева плюхнулись на место, переключив все внимание на дорогого гостя. Но Буглаев уже улыбался:
— Ты не видишь, что ли, Манефа Потаповна, добрая ты наша женщина, что Федя тебя ревнует до истерики, поэтому и вскипел? Куда ж твое женское чутье подевалось, а? — спросил Буглаев оскорбленную даму с теплой укоризной в голосе.
— «Кудаж, кудаж… тудаж…», — загорюнилась Манефа и порывисто обхватила вдруг своего Федора могучими руками, чтобы поцеловать его снова — в порядке замирения. А Федор, как бы протестуя, дергался в ее руках подобно воробью в объятьях птицееда, но только видно было, что все это ему очень даже нравится: по хитрому выражению на красной роже было видать. Аугуст, со своей стороны, хохотал как полоумный — до того все это было смешно.
В результате выпили за любовь, а потом, сразу следом — за счастье. Буглаев, выпив за все за это до дна, как положено, неожиданно помрачнел и ушел во двор к Полкану, чтобы поговорить с псом по душам и кое-что объяснить ему о жизни такое, о чем Полкан еще не подозревал. Вышла заминка в празднике, но Федор вскорости привел Буглаева обратно, и праздник продолжился.
В ту ночь демобилизованные трудармейцы спали культурно, на железных кроватях, каждый на своей, с головами на крутых подушках, а их царские одежды висели на самодельных дубовых вешалках, зацепленных за толстые, новые гвозди, вбитые в плотные сибирские бревна специально для такого случая.
И родился новый день, и это был день отъезда, наконец. Подлечив своих гостей «настоящим», Федор пошагал, «стуча копытом», в сторону вокзала, скорбя о расставании. С Манефой Потаповной проститься не удалось: она ушла на работу в три ночи.
Буглаев был то мрачен, то возбужден — как невеста перед ЗАГСом, неуверенная в своем выборе. Господа в шляпах и штиблетах легкими походками следовали за «фронтовиком», и люди на них оборачивались, что недавним лагерникам и льстило и не нравилось одновременно. За кого их принимали граждане? За «людей в штатском», ведущих на допрос одноногого лазутчика империализма? Или за фармазонов на вылазке? Или за делегатов очередного съезда КПСС, следующих за своим избирателем на митинг? Черт их знает, о чем они думали — рядовые граждане города Свободный. Кого это должно интересовать вообще? Но вот же — интересовало! И все из-за шляп. Когда шляпа на голове, то возникает иллюзия, что это думающий идет. А милиция знает: думать у нас должна за всех Партия, а не каждый подряд. Если каждый думать начнет, то до смуты недалеко. Так что гражданин в шляпе — это одно из трех: партиец, шпион или вор. Все три условия порождают у милиционеров и патрулей повышенные эмоции: либо импульсы почтения, либо, наоборот, ненужные подозрения и нездоровый интерес к гражданину. Поэтому, хотя бумаги у обоих экс-зэков были в полном порядке, шляпы свои Аугуст с Борисом, пересекая улицу Ленина, предусмотрительно сняли, якобы по причине теплой погоды, чтоб не дразнить гусей вблизи Лагуправления; ведь бумага — это дело такое: отберут ее — и нету бумаги, и ты снова — никто, и зовут тебя — никак, а лесов в Сибири во-о-она сколько еще стоит-колышится — на тысячу горизонтов, на десять новых войн еще хватит… чур-чур-чур и тьфу-тьфу-тьфу!..
Без шляп на голове все обошлось отлично, и они благополучно дошагали до вокзала. Там вовсю воняло дорожными приключениями: углем, дымом, сортиром, пирожками, и большие часы на цепях, отстающие на восемь с половиной часов, и белые облака пара в стороне путей, как гейзеры над Камчаткой, лишь усиливали волнующее чувство дальних странствий.
Сразу пошли в кассу и стали в очередь. Буглаев был бледен и молчалив. Федор прибегал и убегал — проверял, не завезли ли пиво. Аугуст был очень этой суетой Федора обеспокоен и молился, чтобы пиво сегодня не привезли. Пивной ангел услышал его и сжалился, а Федор обреченно стал в сторонке, повесив голову и разглядывая свой нехитрый протез. Затем, горюя от неизбежности расставания, не в силах больше терпеть эту пытку ожиданием, Федор пришел вдруг в ярость и ринулся к кассе с воплем: «А ну-ка, пропустите-ка фронтовика с ногой! Нам на Москву!». Его пропустили почти без протестов, и он, добравшись до кассы, отдавив по дороге с пяток нерасторопных ступней, потребовал два билета в плацкартном вагоне. «Докуда?», — спросила его кассирша. «До Москвы, докуда ж еще!», — возмутился Федор, который сам не знал точно — докуда. «До Москвы билетов нету», — ответили ему. «А докуда есть?». — «Плацкартных нидокуда нету». — «А общих?». — «До Москвы, что ли, общий?». — «Нет, до Колымы!», — убийственно съязвил Федор. Кассирша в долгу не осталась: «Это не ко мне, дядя. Это — на улицу Ленина, дом восемь, до Управления. Оттуда — бесплатно. Следующий!». Но тут подоспел Буглаев и внес ясность в щекотливый вопрос о Колыме: «Два до Свердловска, в мягкий вагон». Толпа почтительно притихла. Аугуст всего этого не слышал, потому что стоял далеко; до него долетали лишь комментарии из хвоста толпы: «Ишь ты: на мягких местах ездиют господа-товарищи!». — «А што ты хотел: начальство, небось!». — «Как же: будет тебе начальство в очередях стоять! Артисты, не иначе…». — «Ага, артисты. Особенно который с деревянной ногой: Клавдий Шульженко, ага!..». — «Точно! С погорелого театра…». — «Молчи, дурак, пока сам не погорел: дотреписси, идиёт, не успел выйти…».
Федор не был бы истинным Федором, если бы не затащил друзей в буфет, где он извлек из-за брючного ремня уютно булькающую бутыль и с тяжелым вздохом, предварительно выдув балдеющих после чьей-то предыдущей винной сессии мух, разлил по мутным стаканам, полученным напрокат от знакомой буфетчицы, самогонку под названием «настоящая», настоенную таежными родственниками Манефы по тысячелетнему сибирскому рецепту на кедровых орешках и корнях женьшеня. Не пить такое — особенно по случаю тяжелого расставания — значило бы обидеть всю Сибирь на тысячу лет назад и на тысячу километров вокруг. Кто на подобное способен? Поэтому выпили до дна и закусили зелеными, слипшимися «подушечками» с повидлом, которыми Федора угостила все та же добрая буфетчица, выдавшая ему стаканы.
То ли обильные закуски предыдущих дней все еще эффективно действовали, то ли подушечки с повидлом оказались сверхкалорийными, а может быть и горе расставания не позволяло друзьям расслабиться, но факт остается фактом: вопреки опасениям Аугуста три часа ожидания поезда не свалили бойцов на пол — даже с учетом дополнительно распитой «чекушки» синеватого цвета, которую Федор купил на деньги Буглаева у спекулянта тут же, в буфете, и развел квасом — для литража и против вони.
Поезд прибыл без опоздания, и к своему мягкому вагону друзья промаршировали вполне твердым шагом. Проводник, похожий статью и выражением лица на маршала Жукова с государственных портретов, почтительно откозырял им и проводил важных пассажиров и их подозрительного провожатого в действительно мягкое на ощупь купе — стерильно-чистое как рай после генеральной уборки. Здесь оказалось, что у Федора в штанах прячутся еще две синеватые «девчоночки» — «чекушки» от давешнего спекулянта, которые немедленно приняли участие в проводах, и до того расшалились в компании прощающихся мужчин, что Федюшка чуть не уехал с провожаемыми, и уже в последнюю секунду, когда поезд тронулся, был опущен проводником «Жуковым» за шиворот вниз, на платформу, где он долго еще бежал вдоль вагона сложными зигзагами, все больше отставая от поезда — следуя древней традиции провожания поездов, уносящих вдаль друзей или родственников.
Что ж, так оно даже и к лучшему было, что непосредственный миг прощанья получился мгновенным: зато они избежали искренних, но неосуществимых и потому совершенно бессмысленных обещаний и клятв о будущих встречах, обмена адресами и прочих слезных заклинаний о том, чему все равно не бывать; каждый из прощающихся отлично понимает это всегда и сам, и мается от ожидания этой минуты. Потому что эта тяжелая минута придает расставанью философски-печальное ощущение незримого прикосновения к вечности, а кому оно нужно, это прикосновение к холодной вечности? Жизнь конкретна и сиюминутна… прощай, дорогой Федор…
Добрый человек Федор остался навсегда позади во времени и в пространстве, и злой город Свободный остался позади, и вшивая трудармия осталась позади, и лагеря, лагеря, лагеря…
Нет, лагеря еще оставались, затерянные в безбрежных лесах вокруг, но это было уже не главное, а главное событие во Вселенной состояло в том, что он, Аугуст, почти до смерти измученный раб этих лагерей уезжал сейчас все дальше и дальше от них, и это было хорошо, это было так хорошо…
«Так хорошо!», «так хорошо!», «так хорошо!», — стучали колеса вагона, но почему же, если все так хорошо — почему же так тяжко было на душе у Аугуста при виде летящих назад лесов?..
Пьяный Буглаев, кое-как повесив пиджак на крючок вешалки, упал на свой диван, повернулся к стенке и заснул. Ну и слава Богу что так. Аугуст не понимал Буглаева, не понимал, зачем тот таскает его за собой: то ли опекает его, то ли сам чего-то от него ждет. Так что спит — и хорошо: он спит, а время идет. И, главное: они едут. Через пять дней будет Омск, они расстанутся, и все вопросы уедут вместе с Буглаевым дальше: скорей бы. Аугуста пилили совсем другие пилы: ему нужно найти своих — мать с сестрой; он ничего не знал о них много лет, он не знал даже — живы ли они, он ничего не знал… Он знал только, что нужно их искать, а тут этот Буглаев со своим пьянством… Ну да ладно: зато оделись, помылись… ах, как здорово попарились… «Нет худа без добра», — говорит русская поговорка… Все будет хорошо…
Очень захотелось еще раз увидеть свои демобилизационные документы, в том числе путевое предписание, справку-характеристику и грамоту «За самоотверженный труд». Странное, зловещее слово. Труд, через который человек сам себя отверг? То есть убил? Тогда грамота выписана неправильно. Он, Аугуст Бауэр себя еще не отверг: он жив. Такие грамоты надо было класть в могилы бесчисленным Миллерам, Мюллерам, Шпетам, Шеферам, Элерам, Мейзерам, Сайбелям, Аншитцам, а также Бакаевым, Балаевым, Бадаевым, Евлаповым, Евлоевым, Ивановым, Петровым и Сидоровым, и Журманбековым, и Грицаям, и Бондаренкам, и Сикорским с Махмуддиновыми — всем тем, кто навсегда остался лежать там, под корнями так и не побежденного леса, не зная больше ни о чем — ни о Победе, ни о прошлом, ни о будущем, ни о сибирском экспрессе, который когда-нибудь, после окончания войны с грохотом и воем понесет в сторону заходящего солнца немногочисленных выживших трудармейцев, везущих в своих чемоданчиках почетные грамоты с идиотской формулировкой: «За самоотверженный труд».
Когда-нибудь, через много лет, когда кое-что из подлой государственной тайны, скрывающей преступления сталинского режима против российских немцев, станет проступать наружу, Аугуст увлечется изучением исторических и политических корней случившегося. По скупым материалам, пропущенным цензурой, по «Последнему дню Ивана Денисовича» и затем, еще позже, сквозь страницы великих книг Александра Солженицына он будет всматриваться в прожитое время и в пережитые им лично события, вольно или невольно примеряя читаемое на себя. Безбрежный океан террора и несправедливости откроется ему: океан, частью которого был он сам. Но бездонное страдание и сострадание к стране и людям, прошедшим сквозь ад, будет искажено и отравлено горечью от лживости и неискренности исторического фонаря, обращенного в те времена. Снова этим фонарем будут водить нечистые политические руки, и черное будет выдаваться за белое. Ложь попрет изо всех дыр, и почти все будет казаться Аугусту неправдой. Попытки оправдать Сталина и его режим будут восприниматься им как циничный шабаш идеологических ведьм, как пляску на безвестных и бесчисленных могилах безвинно замученных жертв: замученных этими же самыми ведьмами, или точно такими же злобными, как и те, сталинские; но и беспощадные обвинения сталинского режима тоже будут ложью, потому что политические обвинители все равно не проявят желания ничего изменить: например, справедливость в отношении целого народа — его российского, немецкого народа: эта справедливость так и не будет восстановлена. И когда мудрошамкающие политики примутся однажды называть трудармейцев героями, то и эту лестную, казалось бы, оценку Аугуст воспримет как неправду: во-первых потому, что все это останется пустыми словами; а во-вторых потому, что червями навозными были они, а не героями: презренными и бесправными рабами, у которых даже жизнь — единственное, что у них еще было, пока они оставались живы — даже она, жизнь, ничего не стоила. И Аугуст Бауэр перестанет читать весь этот сивый официальный бред и слушать призывно-обещающие завывания политиков, а будет заносить в толстую, общую тетрадь лишь по крупицам добытые цифры и факты. Страшными были те цифры, в соответствии с которыми оказалось, что в трудовые лагеря брошено было с сорок второго по сорок четвертый год около миллиона этнических российских немцев. Сколько их выжило, сколько вернулось — не узнает уже никто: такой статистики не существует. Это Аугуст мог лишь приблизительно оценить на примере отдельных лесозаготовительных лагерей, которых было как минимум восемь для немцев-трудармейцев: Востураллаг, Вятлаг, Ивдельлаг, Краслаг, Севураллаг, Унжлаг, Усольлаг и Устьвымлаг. В один лишь Вятлаг поступило восемь тысяч двести немцев-трудармейцев; из них погибло, умерло, было осуждено и этапировано на смерть около трех тысяч. Итого: почти сорок процентов трудармейцев не пережили Вятлага. Наверняка такая же пропорция «работала» и в масштабе всех остальных трудармейских зон НКВД для немцев: угольных, рудниковых и строительных лагерей.
Однажды в шестидесятые годы, на безымянной железнодорожной станции Аугуст увидит за окном вагона гору шпал, приготовленных к погрузке. Он вернется в купе, вырвет листок из блокнота и прикинет сколько же деревьев свалили тридцать тысяч трудармейцев за три года лагерей. Получится два миллиарда штук. За которые уплачено пятнадцатью тысячами жизней. Аугуст запишет позже себе в тетрадь: «Стоимость жизни трудармейца на лесоповале — тринадцать тысяч триста тридцать три дерева. Сто тридцать гектар леса на каждого погибшего. Кладбище размером километр на два. Достойное кладбище».
Не только скрытую ненависть к советской власти, но и откровенную ненависть к лесу унесет с собой Аугуст Бауэр из лагеря «Свободный».
А лес, из которого Аугуст все еще не вырвался окончательно, метался за окнами их скорого поезда и пытался пугать Аугуста напоследок, то отпрыгивая подальше и выпуская состав из своих темных, мохнатых, сырых лап, то бросаясь на него снова, зажимая с обеих сторон, норовя задушить, завалить стволами, вдавить в землю… Аугуст отвернулся от окна: ему и впрямь стало жутко на миг. Ведь они, все эти деревья там, за окном — они ведь тоже, по-своему, живые существа. Что, если и у них, убитых, имеется молчаливая сила в непознанных сферах, которая пожелает отомстить за себя и за смерть бесчисленных древесных братьев своих?… Ах, чушь какая… Мама… Беата… Вальтер: где вы?..
Чтобы отвлечься от этих мыслей и вопросов, на которые все равно нет ответов, Аугуст достал из рундука почти новый свой фибровый чемоданчик с кожаными уголками и щелкучими замочками, и открыл его. Чемоданчик этот, а также кожаный, «профессорский» портфель для Буглаева они тоже приобрели на «селедочной» толкучке. Только у Буглаева портфель был почти пуст: пара белья, кружка, ложка и иголка с нитками — по-солдатски; Аугусту же Манефа Потаповна напихала «американского говна» — лендлизовской тушенки на длинную дорогу, да еще и наволочку сыпучих тыквенных семечек для плотности упаковки. Документы же солидно покоились в отдельном шелковом кармане за резинкой — на стенке крышки. Полноценные документы советского человека! И ни в одном месте не значилось «враг народа!». Пожалуй, только в этот момент Аугуст понял, осознал, охватил умом и сердцем одновременно, что Победа действительно состоялась. Великая Победа! Конец войне! Конец кошмару! Он найдет своих, и все будет хорошо… Август бережно листал бумаги. Трудовая книжка с подклеенной желтой фотографией… сохранилась, никто не украл… никому не нужна… наивный молодой дурачок, веселые глаза… ничего еще не знает, не чует… год рождения: все правильно, но… Но, получается, что ему сейчас… ему сейчас двадцать семь лет? Ему двадцать семь лет! Только двадцать семь??? Он прожил в лагерях сто лет, а ему все еще только двадцать семь? Как такое может быть? Ему не может быть сейчас двадцать семь! Сто двадцать семь, может быть?… У Аугуста потекли по щекам слезы, которые он не мог контролировать, и он понимал — почему: потому что он выпимши, да… Аугуст признался себе в этом честно… Поступать нужно всегда честно… Однако, он все еще достаточно нормально соображает: это он также отметил про себя, а потому убрал документы в чемодан, чтобы не испортить их через какую-нибудь случайность, и стал интенсивно растирать щеки: не хватало еще, чтобы Буглаев проснулся и увидел его мокрое лицо… Еще приставать начнет с расспросами — что за горе? А оно и не горе, может быть, вовсе, а радость… все вместе, не поймешь…
Легко и просветленно сунул Аугуст свой чемодан назад в рундук, посидел еще немного в зелено-лиловых сумерках шикарного купе, наслаждаясь тугой податливостью этих роскошных, воистину княжеских вагонных нар под собой и, растягивая удовольствие, начал стелить постель. Белоснежные на ощупь простыни хрустели под пальцами и манили обещаниями медовых ласк, пуховая подушка дышала взволнованно, заглатывая руки в нежные глубины свои, и одеяло — невесомое одеяло — грело от одного лишь прикосновения к нему. Аугуст лег и застеснялся самого себя: наслаждение, которое он испытывал, граничило с извращением. Когда он лежал так в последний раз? Где? В утробе матери? Разве что там, потому что позже — ни разу. Освоившись немного и привыкнув к чувству абсолютно поросячьего плотского удовольствия, Аугусту страстно захотелось усилить это наслаждение еще больше. Удостоверившись, что Буглаев спит, Аугуст разделся донага и забрался в простыни голяком, обмирая от избытка тактильных ощущений и слегка пошевеливаясь, чтобы максимально по-справедливости распределить это удовольствие между всеми клеточками кожи, в равной степени заслужившими награду за тот «самоотверженный труд», который она совершала в лагере, будучи там не нежной человеческой кожей вовсе, но шкурой, отданной на растерзание миллиону кровопийц. Господи! Ну зачем Ты создал столько аспидов — вшей, клопов, оводов, клещей? Только для того, чтобы я к Тебе взывал почаще, что ли? И Аугуст заулыбался, поняв мысленный ответ Господа: да, он ниспослал человеку кровопийц для того только, чтобы человек мог почувствовать однажды, как блаженно живется без них…
Так лежать и нежится Аугуст готов был хоть до прихода вечности, но вдруг сообразил, что может в любую секунду уснуть, прямо вот так вот — в голом состоянии. Тогда он снова натянул на себя нехитрое бельишко свое — но тоже свежее и чистое, неизвестно когда постиранное и выглаженное Манефой Потаповной, забрался в ласковые объятия постели повторно, пристроился поуютней и мгновенно уснул.
Его разбудил толчок. Поезд стоял. Станция какая-то. Электрический свет заглядывал в купе с перрона. За окном бушевали люди: топотали, стучали, кричали; засаленные осмотрщики прозванивали колеса своими длинными молоточками, в коридоре хлопали двери, кто-то натужно кашлял, другой шутил: «проклятые рудники!»… Нет, не с зоны клиенты: лагерники про рудники так не шутят — при всем их чувстве юмора…
Аугуст бросил взгляд напротив. Буглаев лежал на спине с широко открытыми, мертвыми глазами и не шевелился. «Ей, Борис», — позвал его Аугуст. Никакой реакции. Аугуста кинуло в жар: помер! «Эй, ты помер, что ли, эй!», — Аугуст вскочил в панике и стал шарить по стенке в поисках электрической кнопки включателя. Но кнопки не было. Он забыл, где она приделана, где он ее видел… Аугуст заметался по купе…
— Я тебе сказал уже как-то, что глупо умирать, пережив лагеря. С чего ты взял, что я подох? С чего бы это вдруг я должен подохнуть? — раздался голос Буглаева.
— А с водки твоей, вот с чего! — резко крутанулся на месте Аугуст, смяв коврик на полу и падая на свою полку, — чего не мигаешь?
— Не мигается — вот и не мигаю. А скажи-ка мне, братец-Август, такую вещь; у вас, католиков, там, на Волге еще Бог сохранился, наверное; это нашего, православного приравняли к опиуму и отменили… Так вот, хочу я тебя спросить — ты проповедей успел наслушаться, небось, об истинах земных и небесных: если Бог на человека испытание насылает и через муки человека прогоняет, то награждает ли он его потом при жизни еще хоть чем-нибудь, или только на том свете, которого скорей всего нету? Диалектический материализм на этот вопрос ответа не дает. Понимаешь, какая штука: если мне страдание как испытание ниспослано было, и если я это испытание выдержал: рук на себя не наложил, другим помогал как мог, справедливым старался быть, то положено ли мне какое-то вознаграждение с точки зрения божественной справедливости еще на земле, при жизни? Я не имею в виду личный остров в океане или длинный лимузин. Я имею в виду другое: радость сердца. Положена она мне или нет? Потому что если мне после всего и дальше, до самой смерти в тоске жить уготовано, то значит — Бога нет. А если он все-таки есть, то возникает вопрос: зачем же он промучил меня всю жизнь, ради чего? Чтобы я предстал пред ним однажды, измученный и озлобленный и сказал ему: «Ну и сволочь же ты, Господи!». Ради этого? И зачем ему это? Садист он, что ли? Так если он садист, то это уже не Бог, а дьявол. Может быть, в этом весь фокус?: Бог давно сбежал, а на его месте дьявол сидит? Эх, Август, сказки все это — что про Бога, что про дьявола… С другой стороны: если Бога нет, Август, то зачем тогда человек? Самопознающая материя — это не может быть само по себе, что-то за этим кроется, чья-та высшая воля… Что пасторы твои говорят об этом, а? Я хочу, понимаешь ли, чтобы мне при жизни еще воздалось… Хотя ладно, забудь: если бы попы ответ знали, мир бы давно уже другим стал. Никто ничего не знает… — Буглаев закрыл глаза, и Аугуст с облегчением лег на свою полку: «Главное — живой; блажит — и пусть блажит. Проблажится и успокоится».
Состав шевельнулся вперед-назад, дернулся, прополз немножко, опять остановился, содрогнулся сталью, затих; вагон ушел в тень.
— Бог внутри у каждого человека, а не снаружи, — сказал Аугуст в темноту.
— А, в сердце моем: да, я про эту версию слышал. Ну, и где он был, когда меня за третий закон Ньютона к полярному кругу тащили? Спал как раз? А где он был, когда я звонким котяхом замерзал на Колыме, уже зедеревенел? Нет, Януарий ты мой разлюбезный — не Бог меня от лагерей спас, не он меня вытащил. Если он и существует, то ему наплевать было на меня все это время — а сверху ли, с облачка белого, или изнутри, из сердца моего он орудует, или, наоборот, бездействует: какая мне разница?… А может, и более того: не он ли сам, если он есть, меня туда спихнул зачем-то? А я взял, да и выжил. Сам выжил! Всем назло выжил! Ему назло выжил!
— Несправедливо говоришь, дурак пьяный. Сколько наших под корнями лежать остались? А ты живой.
— Да, я — живой. А тех за что — под корень? Кем они мечены? Им, Богом? За что?
— Не знаю. Но ты про компенсацию спрашивал за свои страдания. Так вот же они: домой едешь! Живой! Вот же дурак!
— Что, домой? А, ну да, конечно: домой еду…, — Буглаев замолчал вдруг, и больше не пикнул: угомонился, наконец.
Когда вагон снова попятился, а затем рванул вперед и вплыл в полосу света от вокзального прожектора, Аугуст, скосив глаза, увидел, что Буглаев лежит все так же на спине с широко открытыми, мертвыми глазами и смотрит в потолок, не мигая. Аугуст вздохнул и отвернулся к мягкой стенке. Долго еще следил он за мельканием невнятных теней в купе, но потом состав вырвался на простор прямого прогона, наверное в степь, вошел перестуком колес и плавным покачиванием в равномерный ритм, и убаюкал все живое в поезде, за исключением, разве что, машиниста и кочегаров, торопящих своего лоснящегося, горячего железного зверя сквозь черный космос, чью слепую бездну локомотив отчаянно бурил дрожащим прожектором, и отбивался от нее длинными железными локтями, и заплевывал ее высокими, заполошными фонтанами рыжих искр.
Утром «маршал Жуков» принес им горячего, сладкого чаю в серебряных подстаканниках, и потом полдня подносил по их просьбе еще и еще: они все не могли напиться чаю всласть. Да и сама это процедура — со стуком в дверь, вопросом «разрешите?», почтительной позой проводника — ради одного этого хотелось пить чай опять и опять. Все это было прямо как в некоем фантастическом, волшебном театре, где они были одновременно и главными героями и зрителями, любующимися собой — свободными чаедувами в мягком купе скорого поезда. Да, они были героями! Не на картинке, а живые. Живые! В это все еще плохо верилось. И может быть для того, чтобы поверилось поскорей, и поскорей забылось прошлое, они избегали выходить лишний раз в коридор. Ибо там постоянно ошивался, покуривая, майор НКВД в безупречно отглаженной форме, и норовил вступить с каждым в беседу: майору было скучно в поезде. О чем они могли с ним говорить?: о нормах дневной выработки на лесоповале? Или о том, как быстро дохнет человек на сорокаградусном морозе без жратвы? Одно время у них было даже подозрение, что майор нарочно торчит возле их двери, чтобы подслушать и понять что они за типы. Чтобы проверить свое подозрение, не выдержав испытания засадой, Буглаев в какой-то момент резко сдвинул дверь купе. И вот вам пожалуйста: он был тут как тут, красавец этот толстозадый: перекрывал своей жопой весь коридор и пялился в чужое, можно сказать, окно.
— Прошу многоуважительно извинить, товарищ военный офицер, — закричал Буглаев, — очень боюся обоссаться: восемнадцать стаканов чаю выпили! Пропустите, пожалуйста, в самом срочном порядке до уборной, а то как бы мне Вашу добротную галифе не попортить! — и он, толкнув майора в зад всем телом, ринулся мимо него в сторону туалета. Обиженный офицер, поджав губы, ушел на свою половину, изображая и лицом и всей своей квадратной фигурой, вылепленной из тугого сала, само оскорбленное достоинство, увенчанное злобной мыслью: «Иш ты, шваль перекатная! В мягких вагонах они путешествуют, понимаешь! Давишь их, давишь, — а они все не переводятся, понимаешь… Ну ничего, ну ничего: еще не вечер, граждане хорошие: еще потребуются на лесоповале рабочие руки, понимаешь…».
Буглаева не было долго, до того долго, что Аугуст начал всерьез беспокоиться: не арестовал ли его друга энкавэдэшный майор прямо в туалете, на горшке? Однако, Буглаев заявился, наконец — причем уже пьяный. И где его только набраться угораздило? Не в сортире же? У проводника, не иначе. У того, кажется, есть все (за час до того он им горячей картошки приносил, с колбасой и солеными огурцами). Аугуст пожал плечами: ну и ладно, ну и наплевать — медленней от этого поезд не поедет. И все-таки ему было обидно. За Буглаева обидно. Даже не так: обидно, что из этого могучего, стального бригадира за несколько дней безвольный пьяница получился. И что с ним за превращение такое произошло загадочное, ей-Богу? Ведь и не пьяница же, на самом деле. Не так пьет, непохоже. Нет, не пьяница. Был бы пьяница — это и в лагере было бы ясно. В лагере видно все — как ты ни прячься, как ни закрывайся. «Что-то с ним не то, что-то не то, что-то не то, что-то не то, — качал головой Аугуст в такт вагонным колесам, — не мог же он в такой вот алкогольной форме с ума сойти, чокнуться?».
Буглаев между тем, не говоря ни слова, завалился спать. Тогда Аугуст лег тоже. Он обнаружил, что умеет засыпать — как выключатель поворачивать: брык — готов. Эта способность спать бесконечно, от элементарного прикосновения к подушке, даже некоторую тревогу начала вызывать у него на третьи сутки пути. «Что за сонная болезнь такая? — думал Аугуст, — не заразился ли я напоследок от лесных клещей энцефалитом каким-нибудь, про который нам профессор Адель объяснял, когда Кугеля хоронили?… Хорошенькое дело: непосильные кубонормы за три года не уморили, а маленький жучок..», — и Аугуст выключился, уснул…
С какого-то неуловимого момента друзья стали общаться минимально: каждый был погружен в свое, или занимался своим. Буглаев пил, или лежал и пялился в потолок стеклянными глазами. Аугуст, со своей стороны, смотрел в окно и думал невесть о чем, а потом заваливался на полку и спал. Он давно уже перестал задавать себе молчаливый вопрос, отчего они едут вместе и зачем он понадобился Буглаеву. Аугуст просто ложился и спал, и ему снилось все подряд — хорошее и плохое. Когда снилось хорошее — он просыпался и радовался снам, копошась в них и припоминая подробности; когда плохое — он просыпался и радовался, что это был всего лишь сон. К лени и неге привыкаешь быстро: Аугусту уже хотелось ехать и ехать так дальше без остановки — десять раз вокруг земли, а после еще сто. Три дня пролетели для Аугуста незаметно, и вместе с ними пролетали мимо города — Чита, Улан-Удэ, Иркутск, Красноярск, Новосибирск, еще какие-то станции, разъезды и полустанки. А Россия все не кончалась. Теперь, когда Аугуст ехал по этим нескончаемым просторам добровольно, свободным человеком, громадность страны вдруг потрясла его: а ведь они и половины ее еще не проехали! Каким же безумцем надо быть, чтобы пытаться захватить такие просторы? Они же проглотят без остатка и растворят в своих лесах и болотах любую армию мира! И другая мысль поразила Аугуста: победа-то Советского Союза в этой войне была неминуемой! Неужели, понимая это, все равно потребовались Сталину такие чудовищные, «самоотверженные» жертвы от народа? Не намного ли мудрей Сталина был когда-то фельдмаршал Кутузов, который запустил французов поглубже на территорию России, и бросил их там на произвол судьбы, отдал на свободное растерзание лесам, болотам и бесконечным просторам, ни слова не понимающим по-французски.
«Теперь, после трудармии, все эти леса должны немецкий в совершенстве знать», — подумал Аугуст и засмеялся, и стал тут же имитировать чихание, чтобы Буглаев не пристал с вопросами. Но Буглаеву было все равно: Буглаев смотрел в потолок и не моргал…
После того, как проехали Новосибирск, Аугуст начал собираться на выход, как парашютист готовится к прыжку: внутренне группируясь. Нужно было настроиться на новый раунд испытаний. Аугуст хорошо понимал: скоро он покинет мягкий вагон, и начнется жесткая жизнь: не лагерная, конечно, свободная, но свободная — это еще не значит, что легкая и счастливая. Возможно, что как раз наоборот…
Ему оставалось ехать до Омска не более десяти часов — так сообщил проводник. Аугуст взволновался, вышел в коридор, помаялся там, снова зашел, опять вышел, постоял у окна, вернулся, сел на свой мягкий диван. Буглаев отчего-то тоже забеспокоился, стал заговаривать с Аугустом о каких-то пустяках, заглядывать ему в глаза, и чувствовалось, что он хочет сказать Аугусту что-то особенное. Что ему жаль расставаться, наверное. Что ж, Аугусту тоже было жаль: сдружились ведь. Но что поделаешь: жизнь сводит — жизнь разводит. Да, нелегко будет прощаться. Но это неизбежно. Не об этом ли хочет сказать Буглаев? Однако, бывший бригадир восьмой бригады посидел напротив, побарабанил пальцами по столику, пощелкал ногтем по стаканам, затем встал, надел пиджак, взял стаканы со стола и ничего не сказав, вышел из купе. Наверно, к проводнику опять, пить. Ну и Бог с ним: меньше слов — меньше слез.
Аугуст откинулся на мягкую спинку дивана и прикрыл глаза: на леса смотреть не было охоты. Он стал представлять себе один из дней счастливой жизни. Было лето, июнь, река Иловля, они с Вальтером вдвоем, раннее утро, покос. У них с вечера был установлен кубарь под кустами, и они полезли его доставать. А Вальтеру лет семь всего, маленький еще. Но обязательно хочет первым кубарь зацепить, чтобы ощутить: есть в нем рыба или нет. Вечером в реке бабахал жерех фунтов на двадцать, не меньше, и Вальтер, дурачок, вообразил себе, что жерех, вослед за мелочью в кубарь забрался: он обязательно хотел первым ощутить буйство пойманного жереха. Аугуст говорил ему: «Дай я, там глубоко, тебе выше головы». Но Вальтер уверял, что ему как раз до подбородка будет — он проверял вчера. А накануне зарница играла на горизонте — где-то выше по реке гроза гуляла. Наверно, хорошо пролилась, потому что вода в речке поднялась на несколько сантиметров. Разделись, полезли в воду: Вальтер впереди, Аугуст сзади. Аугусту по грудь, Вальтеру — по ноздри: идет на цыпочках, голову задрал, губы трубочкой, бормочет: «Там жерех, там жебрбрбуль… там он, Аугубрбрбуль… волну-то не гони на меня, смотри кусты как трясет, сейчас веревку нащупаю, где-то тут веревкабрбульбр…», — едва успел его его Аугуст за волосы над водой приподнять, а он протестовать: «Отпусти, а то дна не чувствую, где-то тут вербрбульбр…», — и вот уже нырнул, достал конец веревки с кубарем, а в полный рост встать не может и из под воды что-то дальше булькает интенсивное про жереха. Опять же за волосы приподнял его над водой Аугуст, а Вальтер вопит: «Есть жерех, пудовый, уперся!». Жереха не оказалось — кубарь за корчь зацепился, но рыбы все равно оказалось много в кубаре: весь день ели сладкую уху и соседей угощали. Аугуст дразнил Вальтера: «Жеребульбульбуль», а тот падал на спину и хохотал, пацанчик наш золотой…
Аугуст так четко все это видел, так глубоко был там, в том июне, на том лугу, что даже вздрогнул, очнувшись, от короткого рыка двери, впустившей в купе Буглаева. Аугуст расстроился: такую картину спугнул, эх…
Буглаев был уже выпивши, но принес с собой еще две бутылки настоящей «Московской», а также батон колбасы и буханку хлеба; сел, молча принялся организовывать стол, ломать, резать, откупоривать; достал вымытые стаканы из карманов пиджака. Разлил в оба стакана. Аугуст сказал:
— Я пить не буду: мне скоро сходить.
— Ехать еще долго. Мне с тобой поговорить надо, Август.
— Поговорим без водки.
— Без водки не получится. Тема сложная.
— Тем более.
— Нет, не «тем более», а более чем более. Выпей, Август, я тебя прошу… Януарий, дорогой друг, выпей, пожалуйста, немножко совсем, чуть-чуть: ровно столько, чтобы сердце твое потеплело, подобрело… У тебя ведь от водки сердце добреет, я знаю — не как у многих… Выпей, прошу: у меня к тебе просьба одна есть, а попросить могу только если выпьешь. Такая вот особенная просьба…
— Твоя особенная просьба в том, чтоб я выпил?
— Нет, другая. Чтоб ты выпил — это предварительная, как увертюра к опере. Ты когда-нибудь слышал оперу без увертюры?
— Не слышал никакой.
— Вот! Выпей!
— Бригадир, не могу! Ну, выходить мне скоро, я пьяный буду, а мне надо столько еще всего сообразить, пересаживаться надо, билет брать…
— Я помогу тебе сообразить что надо… У меня выход есть для тебя, Аугуст… тебе не надо сходить в Омске…
— Чего? Как это — не надо. Ты что имеешь в виду такое?
— А вот выпей, и скажу. Мне надо, чтобы ты что-то прочел. Чтоб ты много выпил — я и сам не хочу. Только чуть-чуть. Давай-давай: опрокинь, и начнем.
— Что начнем?
— Разговор начнем, ради которого я к тебе еще в лагере подкатился, вместе ехать предложил…
Аугуст был ошарашен и заинтригован, и он понимал, что обратно все это, что только что прозвучало, уже не отмотаешь, и что продолжение — неизбежно. Поэтому он одним махом выпил водку и уставился на Буглаева:
— Ну?
— Спасибо, Август. Теперь слушай: тебе надо со мной доехать до Свердловска, — и Буглаев снова плеснул Аугусту водки в стакан.
— Как это — до Свердловска? Я до Омска еду. У меня до Омска билет!
— У тебя билет до Свердловска, а не до Омска…
Аугуст был совершенно сбит с толку:
— Ты что, мне билет до Свердловска взял? Зачем?
— Август, родной, выпей, пожалуйста, еще чуть-чуть: серьезный разговор, на трезвую голову никак не получится.
— Чушь ты городишь, товарищ бригадир! Слушать буду, а пить не стану больше!
— Только это еще, Август! Больше ни капли, обещаю: для объемности восприятия, так сказать… Прошу как друга своего! Какой я тебе теперь бригадир, к чертям собачьим? Ты мне лучший друг теперь. У меня такого друга как ты не было еще, Август, и уже не будет никогда больше. Пожалуйста! Пожалуйста, Август…, — взгляд у Буглаева был, как у обессиленного волка в капкане: яростный и обреченный одновременно. Стакан стоял на столике, налитый до середины, и водка в нем нетерпеливо крутилась и раскачивалась. Аугуст схватил стакан и отчаянно влил жгучую жидкость в себя. Черт знает что происходит! Нет, он все равно сойдет в Омске! Выслушает Буглаева и сойдет! И пусть Буглаев едет себе дальше на двух билетах! Дурака себе нашел! Билет он ему до Свердловска купил, видите ли, не спросивши даже… Жулик! Негодяй!
— Вот, Август Карлович, какое дело: ты ведь давно удивляешься, небось, что я тебя зацепил, на буксир взял. На самом деле, Август, это я к тебе пристроился — вот какое дело… Боюсь я, Август — понимаешь ли ты?: боюсь до трясучки! Ничего с собой поделать не могу. Потому и пью, наверно. Выпью — не страшно вроде, а после — опять…
Аугуст не верил ушам своим: вот сидит грозный бригадир Буглаев, от которого блатные на зоне шарахались, на которого даже конвойные голос поднимать не решались, и вдруг этот же самый Буглаев — теперь, когда бояться больше нечего — сознается ему, что он чего-то там боится. Что за ерунда такая? Аугуст пожевал хлеба, который Буглаев заботливо сунул ему под нос, и высказал все это своему другу. «Не верю я тебе, — заключил Август, — брешешь ты все. А зачем? Этого я не понимаю!». Водка уже начинала действовать: загорелась жар-птицей в желудке и на легких крыльях ринулась по горячим артериям к голове и дальше — половодьем — по всему телу.
— Не веришь, — кивнул Буглаев с пониманием, — конечно не веришь. Я и сам не верю другой раз. Сейчас — вот в данную секунду мне не страшно. А вот завтра с утра, я точно знаю: начнется опять — и все сначала: хоть вой! Ты не веришь, говоришь… Ну, тогда читай вот…, — и он, пошарив за пазухой, достал и протянул Аугусту серый, «гражданский» конверт. Август в те времена читал по-русски еще с трудом. «З-д-равс-ст-вуй Бори-рис, — начал он читать, и вернул письмо Буглаеву: «Читай сам, дальше не понимаю».
— Эх ты, Филипок немецкий… извини: не учел, что ты по-русски не читаешь. Ладно, тогда я сам прочту. Короче так: пишет мне, стало быть, теща моя … бывшая. Вот, слушай что пишет:
«Здравствуй Борис. Получила твое письмо сегодня. Рада, что ты жив. Мы были уверены, что тебя нет на свете. Лиза теперь здесь не живет: у нее другая семья. У них все хорошо, Александра уже большая. Кажется, она тебя уже не помнит, ей и не напоминают, чтобы не травмировать. Борис, хорошо, что тебя перевели в другой лагерь, где тебе теперь будет легче, где, возможно, можно будет писать письма. Только я прошу тебя: не пиши Лизе больше. Я тебе желаю закончить поскорей твои тяжелые испытания, и устроить свою жизнь как можно лучше. Что было — то было: это все нужно забыть и начать жизнь сначала. Ты еще молодой человек: у тебя еще много жизни впереди. Прощай, Борис, и не обессудь», — Буглаев сложил листок:, — еще, понимаешь ты, и не обессудь ее, чертову бабушку… Гений районного калибра! Поэтесса жестяного века… в стенгазете поэмы о тяжелой женской доле при царизме размещала…, — Буглаев, жесткий лицом, отвернулся к окну и надолго замолчал. Аугусту было жаль его, искренне жаль: конечно, это была трагедия: у Бориса, получается, судьба не только свободу отобрала на столько лет, но и семью — все будущее. Нужно было что-нибудь спросить, чтобы отвлечь друга от мучений.
— А где она живет теперь, твоя бывшая… Лиза, жена…? — спросил он не слишком удачно, — в Свердловске?
— Почем я знаю? Да, раньше мы в Свердловске жили… Теща из Свердловска написала… Понимаешь, Август, какое дело: когда я в трудармию ехал, я еще с дороги написал Лизе, что я реабилитирован, что я не враг народа больше. Из трудармии можно было писать, можно было письма получать: как только я прибыл на место, то сразу опять написал, адрес свой сообщил. И скоро ответ получил: вот этот самый. Ну и все. Все для меня и закончилось на этом… Знаешь, когда еще что-то есть на свете, то это одно… я хотя и обрубил для себя все на Колыме, но тогда было другое: там был верный конец, я знал, что не вернусь оттуда… Я же сам ей сказал тогда: «разведись, отрекись». Я не хотел, чтобы на них с дочкой отразилось… Но потом ведь изменилось все. С меня судимость снята была: ты понимаешь ли, что это значит? Ты не можешь понять, Август. Вы вот, немцы, трудармию клянете, а трудармия — это совсем не дно еще; после Колымы — это вообще дом отдыха. Поэтому, когда меня Берман реабилитировал и сюда послал, то все во мне взметнулась: жизнь возвращается. Ну, отреклась… А может, и не отреклась вовсе: я-то не знал ничего, и до сих пор ничего не знаю. У нас, Аугуст, такая любовь была — тургеневская! Нет — жарче!: как пожар на Солнце! Не мог, и сейчас не могу себе представить я, чтобы она меня забыла… понимаешь, Август, есть вещи, в которые поверить невозможно. Надеялся: теперь, когда все изменилось, сообщу ей… война кончится… вернусь домой… И тут это письмо от тещи. Все правильно, Аугуст: так она и должна была сделать, я сам так приказал ей на единственном свидании нашем… Бабке на радость. Меня теща ненавидела: я ей все планы спутал. Она и с Лизой из-за меня разругалась надолго: на дух меня признавать не желала. Командирша была райисполкомовская. А может и сейчас еще в райисполкоме работает. Хотела, чтобы по её только воле все происходило. А по её — это чтобы Лиза за другого вышла, не за меня. Был у нас в институте комсомолец один, агитатор-провокатор… С потенциалом роста. Аспирант! Так я и буду его дальше называть для понятности рассказа. Лиза на третьем курсе училась тогда. И начал Аспирант вокруг Лизы моей круги нарезать. «Моей» говорю, потому что мы с ней тогда уже… уже нашли друг друга. Она ему и так и сяк, и открытым текстом. Нет, не отлипает. Домой с цветами явился — в наше отсутствие. Аглая Федоровна — это теща моя высокопоставленная — от него без последнего ума осталась. «Такой обходительный человек! Такой перспективный! Такой воспитанный! Ах-ах! Руку твою, Лизанька, просить приходил! Какие слова! Какая этика, какая эстетика!»…
Лиза ей: «Мама, замолчи, ради Бога, слушать не хочу!», — а та всю свою оперу с начала повторяет: ах, да ох, да хендехох!: «Будущий доцент! Будущий профессор! Выходи немедленно: упустишь свой шанс — будешь локти грызть — вот увидишь! Ну зачем, зачем тебе твой босяк?», — это я, то есть. Лиза ей и сказала в сердцах: «Тебе он нравится — ты и выходи за него!». — «Тварь!», — и Лизе хрясть пощечину… Та прибежала ко мне ночью в общежитие: «Женись на мне! Срочно!». Назавтра заявление и подали. Аспирант узнал, грозить мне начал: забери заявление из ЗАГСа, а то институт не закончишь. Ну, что?: получил от меня в глаз с полоборота в качестве ответа — и конец разговору. Ладно. Устроили мне комсомольское собрание, персональное дело. От аспиранта искры летят: «драка, аморальное поведение: требую отчислить». Мне слово дали: объяснись. Я все и рассказал, как дело было. И что мы заявление с Лизаветой подали — тоже сказал. Ребята захлопали, поздравлять давай: дружная группа у нас была. И представь себе: отстояли меня ребята! Отделался я выговором по комсомольской линии, а аспирант уполз с позором. Ладно. Кончили институт, распределились. В разные школы мы с Лизой попали, правда. Потом девочка родилась, Сашенька. Теща к себе стала зазывать, у нее жить, в трехкомнатную квартиру: вроде бы смирилась с выбором Лизы. Отец-то Лизы из интеллигентов старого замеса был, врач, профессор, умер от тифа в гражданскую… Лиза его и не помнит. А квартира осталась. В общем, своего жилья у нас, понятное дело, не было, снимали — мыкались: все деньги уходили на эту аренду. Пришлось смирить обиды. Стали в отчем доме Лизы жить — под клятвенное обещание тещи, что в нашу жизнь лезть не будет. А Аспирант между тем, по всем тещиным прогнозам в гору пошел: доцентом стал, потом — в райком, потом проректором, потом — в обком, замом по идеологии. То же энкавэдэ, кстати, только с более богатым воображением по части окружающих врагов, и с теоретическими обоснованиями своей исторической миссии. Гады все… В общем, я между школой и домом, между садиком и магазинами, как и полагается в счастливой семейной жизни, а мой соперник неудачный по кличке Аспирант — то с газетной страницы на город и область смотрит, то по радио призовет к пущей бдительности, а наша Аглая Федоровна каждый раз, увидев или услышав его, как утюг накалялась: шипела и пар пускала, когда мимо меня пробегала: ну как же! — дочке ее такое блестящее будущее загубил! А то была бы Лизанька сейчас, дескать, не училка безвестная, а гранд-дама, обкомова жена в горностаевой шубе! Но мне — наплевать было, Август. Потому что у меня Лиза была моя, и Сашенька: мне больше ничего не надо было на белом свете, и ничем меня достать невозможно было — никакими шипениями. Я счастлив был, Август: понимаешь ты это? Так был счастлив, что сам себе завидовал иногда! Перед всем миром готов был своей женой хвастаться — лучшей женщиной на белом свете! Дурак я был, Август, ах, какой же я был дурак безмозглый! Сам же я во всем и виноват… И вот почему: в школе своей, на восьмое марта выпил с коллегами в учительской и язык распустил: как раз по местному радио соперник мой этот самый, обкомовский идеолог хренов дорогих женщин с праздником поздравил от имени всей области, а я возьми да и расскажи учителям, как я у него в свое время точным ударом в глаз лучшую на земле жену себе добыл. Язык мой — враг мой. Все посмеялись, и забылось вроде. А кому-то запомнилось-таки. Литератор, который меня с Тухачевским заложил после, да еще и Ньютона сюда приплел: это же такая глупость, Август, это же такая несусветная глупость! Это же анекдот чистой воды, но ведь все это было правдой! Это со мной было, Август!.. Ну ладно, слушай: литератор этот… покойный теперь уже… руками обкомовского идеолога мне и отомстил. Я ведь донос его видел, копию, своими глазами. Там стояло: «в Областной комитет Партии, идеологический отдел». Случайно, что ли он туда написал — и про Ньютона, и про Тухачевского? Не-е-ет, Аугуст, не случайно. У черта рогатого, Август, случайностей не бывает; это Бог через теорию вероятностей действует, а черт — тот всегда наверняка бьет! Вот и полетел я на Колыму вверх тормашками с подачи Аспиранта. Так он мне отомстил, сволочь. Литератора — того я за собой потащил, в чем теперь каюсь. Вот тебе и вся моя история в конспективной форме…
Поначалу я сказал себе: «Забудь: что прошло, то прошло». А оно печет все больше — сил нет. «Другая семья». Не верю! Ну вот — не верю тещеньке, и все тут. Врет! Я уверен, что письмо мое она Лизе даже и не показала. Она такая. Из мести… И что Аспирант к Лизе моей опять дорожку протоптал, я тоже не верю: поостережется с женой врага народа связываться — даже с бывшей женой, даже бывшего врага. Это порода такая: если подлый, то и трусливый. «Другая семья!». Какая другая? У нас с Лизой, Август, любовь была до неба и выше. У других любовь привычкой становится, в работу превращается, а у нас всё продолжала гореть: и через месяц, и через год, и через четыре года — когда меня забирали… Она мне кричала: «Я жить не смогу!», а я ей кричал: «Ты обязана, ты должна, ради Сашеньки, ради меня! Отрекись от меня, и живи ради меня!». А она кричала мне: «Не отрекусь, никогда в жизни, никогда!». С тем и увели ее, увели ее, увели!.. — стал бить кулаком по столику Буглаев, не в состоянии говорить дальше. Глаза у него были дикие и страшные. Полупустая бутылка, пару раз подпрыгнув от страха, повалилась набок, но Аугуст успел поймать ее. Буглаев тут же выхватил ее из рук Аугуста, наполнил стакан, подхваченный в падении им самим, и выпил одним гигантским глотком. Затем выдохнул со стоном, отвалился на спинку дивана, закрыл глаза, посидел так и спросил, уже спокойно-обреченно:
— Ну, теперь понимаешь ты, почему я тебя прошу со мной до Свердловска доехать?
— Нет, все равно не понимаю: при чем тут я? Тещу твою убивать, что ли?
Буглаев удивленно посмотрел на Аугуста, соображая.
— А, ну да. Короче, это я тебе тоже объяснить должен. Видишь ты, какое дело… Я, Август, Аспиранту постоянно смерти желал: все эти годы, каждый день, каждую секунду. И сейчас желаю. А это — грех большой. Я в Бога-то не очень верил раньше, а теперь поверить хочу… — мысли Буглаева, кажется, немного путались, — в общем, это грех, а я ничего не могу с этим грехом поделать, не могу его стряхнуть. Не было ночи, Август, не было у меня сна, чтобы я его не убивал разными способами… За это, если он есть, если он был, то ангел мой, за мною закрепленный по рождению, как говорят верующие люди, теперь, наверное, покинул меня. Он меня покинул, Август, и я — пропал. Без него, без ангела, все будет правдой, что мне теща в письме написала. Поэтому я тебя и позвал. Поэтому к тебе и прилепился…
— Не понимаю.
— Ну чего тут такого сложного? Ты же не тупой… Смотри: ты почти год в моей бригаде был, так?
— Да.
— Ты заметил, что когда делянки распределяли, то я тебя всегда с собой брал в контору?
— Да, чтоб по-немецки говорить, если потребуется.
— Нет, не из-за этого на самом деле. А потому, что с тобой всегда делянка доставалась хорошая. Всегда! Ты везунчик был. А заметил я это, когда Шрайбера придавило. Помнишь еще? Помнишь, конечно: дерево на тебя развернуло ветром — не на поляну, а вбок. Прямо на тебя падало. Ты спиной стоял. Тебе кричали, а ты не слышал под шапкой. А Шрайбер услышал сразу, увидел как дерево на вас с ним падает, кинулся на просеку, чтобы увернуться. Тут и ты голову поднял, а уже поздно: снег глубокий — не отскочишь. Со мной рядом Кранц стоял: «Все, — сказал, — конец Бауэру». И тут другое дерево падает рядом — не помню уж, кто и спилил. Правильно падает. И в последний миг цепляет вершиной «твою», «неправильную» сосну и сшибает ее на один метр в сторону. Всего на один метр. И как раз на Шрайбера. Жжах! Шрайбера нет, а ты стоишь, глазами лупаешь. Помнишь?
— Да, помню. Я подумал «конец», но не испугался, не успел. Потом уже испугался, и то за Шрайбера…
— А больше ты ничего не заметил? Ничего странного?
— Я вообще ничего не заметил: только дерево рядом ухнуло и снег взметнулся, в лицо мне ударил.
— Вот-вот: «снег взметнулся». Снег взметнулся — это правильно, а вместе со снегом — птица белая! Ты ее видел?
— Нет.
— А я видел. Своими глазами видел!
— Нет, я не видел. Сова, может быть?
— Нет, не сова!
— А что же тогда?
— Ангел твой это был, Август! Ангел твой! Спас тебя и улетел. Взметнулся и улетел. И я его видел! Ну вот. И убедился своими глазами, что он у тебя есть. Убедился, говорю я, потому что угадал я ангела твоего еще раньше — когда вас в бригаде Фишера повар Зайчик потравил, а ты один целехонек остался. Это как объяснить? То-то же, Август.
А у меня нет своего ангела. Или спит он где-нибудь пьяный, семь лет подряд уже — иначе как я на Колыме очутился? А может, и сбежал насовсем. А ведь был — иначе не встретил бы я Лизу когда-то… Ну вот, значит, такая идея меня и осенила: держаться к тебе поближе. Есть такое поверье: возле везучих и самому везенье перепадает. Ну, везенье или ангел — это одно и то же. Короче: когда ты, везучий такой, с пачкой денег из конторы вышел, то меня как молнией ударило: «Если он со мной поедет, — подумал я, — то Лиза не отреклась от меня и ждет меня». Ну, считай, что это сдвиг у меня такой по фазе, но вот — поверил я в эту идею, и сейчас верю… Потому и прошу тебя, Август: выручи меня, друг. Я понимаю: звучит все это очень глупо со стороны, оттого я тебя и попросил выпить, чтоб тебе не таким диким показалась моя теория, но теперь, когда я тебе все сказал, прошу тебя еще раз: выручи меня! Не выходи в Омске! Поехали до Свердловска. Ну, лишних два дня тебе всего: что такое два дня по сравнению с тремя годами лагерей? Выручи!.. Чтобы так оказалось, что теща моя соврала, чтобы Лиза меня ждала…, — Буглаев громко икнул, и Аугуст поднял глаза от столика. На него смотрело пьяное лицо бывшего бригадира. Это пьяное лицо неумело плакало, кривясь, и синющие глаза Буглаева, полные слез, были как у ребенка, потерявшегося на улице большого города.
— А ты пей больше! — страдая жалостью и сочувствием, крикнул другу Аугуст, — как ты думаешь: понравится твоей Лизе увидеть тебя такого — пьяного да безобразного? Подумает еще, что ты спился в лагерях! Кому нужен алкаш в доме?
— Никому не нужен, — послушно согласился Буглаев, — А что, Август, как ты думаешь, может такое быть, что она меня еще ждет? — жалобно спросил он — бывший матерый бригадир с глазами потерявшегося ребенка.
— Конечно, ждет! — уверенно ответил ему Август.
Наверное, хорошо все-таки, что он выпил водки: то, что он сказал Буглаеву, прозвучало абсолютно уверенно: от имени, возможно, того самого снежного ангела, которого Буглаев видел собственными глазами…
— Так ты поедешь со мной, Август?
— Конечно, поеду!
— Тогда дай мне твою руку, Януарий, дорогой ты мой друг! Дай мне твою руку, друг мой Август Карлович! Нет таких верных друзей больше, чем ты! Не бывает на свете! Нет! Если еще будет у меня когда-нибудь сын, то я назову его Август. Это решенный вопрос! Ты слышишь меня, Август? И пусть твой ангел тоже это слышит: Борис Буглаев слов на ветер не бросает! Борис Буглаев дружбу помнит! Что бы не случилось дальше, а Августа Борисовича я тебе гарантирую! Эх, пристрелить бы того майора в коридоре! — глаза у Буглаева были совершенно счастливыми, таких счастливых глаз Аугуст вообще никогда ни у кого не видел.
В окне замелькали предместья Омска. Аугуста потянуло в сон. Очень даже хорошо, что ему не надо сходить: можно спать дальше. Аугуст налил себе полстакана водки, выпил махом, пожевал колбасы, подмигнул Буглаеву, лицо которого уже начинало расплываться перед ним, затем завалился на свою полку и натянул на себя одеяло с головой. Хорошо!: еще почти целые сутки жизни на этом восхитительном, мягком диване. А ведь жизнь и впрямь еще долгая впереди: все успеется…
«Московская водка — отличная штука!», — была последняя мысль Аугуста перед стоянкой. А когда он проснулся, Омск был уже давно позади. Буглаев храпел напротив, и улыбался во сне: его встреча с Лизой проходила нормально — это было видно невооруженным глазом.
И Аугуст заснул снова. В следующий раз Аугуст проснулся на своем роскошном диване поздно, уже ночью, разбуженный воплем «Восьмая бригада — подъем!», который ему приснился. Буглаев сидел на своем месте, локтями на столе, уложив голову на кулаки и глядя в окно, в мечущуюся черными тенями темноту. Отраженного света снаружи хватало, чтобы заметить: Буглаев был сосредоточен и серьезен — как-то мрачно торжественен и строг.
— Проснулся? — спросил он Аугуста, угадав, что тот открыл глаза, — ты только что кричал «Подъем!..». Что, ностальгия по лагерю замучила?
— Сколько нам еще ехать?
— Часов восемь наверно. Жалко, часов не купили на толкучке. Утром куплю тебе часы в Свердловске. На память. У нас на центральной площади, на первом этаже торгового центра до войны гравер сидел. Старый. Если не помер, то еще сидит, пожалуй: на фронт вряд ли попал; разве что на стволах гравировать: «Гитлеру от Лёвы». Лёва его звали. Я для тебя текст закажу: «лучшему другу Августу — на вечную память». И дату.
— Болтун ты.
— Да, я болтун. Расскажи мне про себя, Август. Про Волгу свою, про родных. Ты никогда не рассказывал подробно. А то расстанемся скоро, а я даже знать не буду, как ты жил раньше и куда дальше денешься. Расскажи…
Буглаев был трезвый и серьезный, и даже не порывался больше пить, хотя водка все еще стояла на столе. Аугуста действительно потянуло вдруг рассказать другу о своей жизни, о своей боли, о техникуме, в котором он учился на механизатора; и еще про отца своего Карла Карловича — Георгиевского кавалера, про брата Вальтера, про сестренку-красавицу, про речку Иловлю…
Может быть час прошел, может быть и больше — засечь время было нечем — а Аугуст все говорил и говорил. Буглаев молчал. Можно было подумать, что он спит, но время от времени в купе запрыгивал блик света снаружи, и Аугуст видел внимательные, немигающие глаза, направленные на него из угла дивана напротив.
— … И куда их отправили — я не знаю. Запрашивал из трудармии — ничего, нет ответа. Буду искать теперь…
Аугуст замолчал, и Буглаев долго молчал тоже. Потом сказал из темноты:
— Да Август, лихо тебя — всех вас — судьба тряхнула. У тебя не только твоих родных — у тебя всю родину отобрали, получается, вместе с ее историей. Но знаешь что я тебе скажу, Август? — я тебе вот что скажу: диалектика — это философия, которая пытается логическим путем вычислить Бога. Бога вычислить невозможно, но некоторые промыслы его, называемые законами Природы, диалектике установить удалось. Например, одна из Истин состоит в том, что развитие мира происходит по спирали. Эта спираль вмещает все: жизни наши человеческие в том числе, и судьбы наши, и горести наши. Так вот: спираль эта на самом деле — просто маятник, который летит во времени, так что получается вид спирали, если смотреть хоть из Млечного пути, хоть от личной печки каждого. Я это к чему веду, Август: маятник — он то внизу, то вверху, и тут закон абсолютен: после верха все летит вниз, а после нижней точки всегда начинается подъем. Мы с тобой побывали в нижней мертвой точке, Август — ниже некуда. Значит, теперь мы с тобой — на пути вверх. А значит, все у нас будет лучше чем было — все лучше и лучше. Может быть, нам повезет, и это движение наверх будет равно по времени отпущенной нам жизни. За это…
— За это и выпьем? — провоцируя Буглаева, спросил у темноты Аугуст.
— Нет, я не это хотел сказать. За это, однако, бороться надо: вот что я сказать хотел. «На маятник надейся, а сам не плошай»… А с водкой покончено, Аугуст. А вот с чаем — нет. Пойду Жукова будить — поменяю «Московскую» на чай. Тебе два стакана?
— Два, — согласился Аугуст. Он был очень доволен, что им больше не надо пить водку.
Вернулся Буглаев с чаем, включил свет, улыбаясь: «Целый кулек сахара еще дал впридачу. Настоящий маршал железных дорог. Красавец!».
Чай пили долго, без особых разговоров. Каждый был сосредоточен на своем.
— Свердловск в одиннадцать будет только, — сообщил Буглаев, — так что ложись еще поспи. Мимо не проедем: Жуков не даст. А я тоже прилягу, — и он отвалился на свою подушку, заложив руки за голову. Аугуст выключил свет, лег. Долго не спалось на этот раз: собственная история жизни взбудоражила его сверх меры. Но лагерная привычка — спать при любой благоприятной возможности — взяла свое: он уснул. Его разбудил Буглаев:
— Встань, поздоровайся с солнышком. Оно сегодня специально для нас взошло. Смотри как радуется: двух зеков на свободе увидело: ну не чудо ли! А ведь над зоной совсем иначе висело: там ему вкалывать надо было вместе с нами. А сейчас, смотри — скачет, как зайчик, ликует, — Буглаев произносил все это совершенно серьезно, грустно даже. Кажется, он думал при этом о другом. Аугуст стал одеваться, а Буглаев пошел к проводнику: заказывать «праздничный завтрак» и бриться в туалете острейшей опасной бритвой, одолженной у «Жукова». Вернулся Буглаев нескоро: выбритый, порезанный в нескольких местах, трезвый, ироничный. Увидел испуганное лицо Аугуста, усмехнулся: «Качает, сволочь… а ты что думаешь — это майор меня так оцарапал? Нет, не он. Он мне в дверь стучал копытом, что, мол, долго занято. А я дверь рраз! — открыл рывком: морда в крови, бритва в руке: «В чем дело, товарищ?», — ты б видел его: как кинется бежать — то ли писить расхотел, то ли в галифе сделал… Все, Август: кончается их эпоха, новые времена нас ожидают, и хозяевами в этой новой жизни будем мы, а не они…», — все это Борис говорил совершенно серьезно, как бы не к Аугусту обращаясь, а к себе самому: как будто установку себе задавал на долгое будущее. Аугусту это понравилось. Ему нравилось то, что Буглаев снова становился прежним Буглаевым.
«Жуков» принес завтрак на подносе: яичницу с колбасой на горячей сковородке и малосольных огурцов в миске. Ну и, конечно, чай с лимоном. Аугуст был поражен: когда он видел лимоны в последний раз? Можно сказать, что никогда. Однажды отец привез из Марксштадта яркий желтый шарик с удивительным еловым запахом, и объяснил Аугусту, что этот деликатес называется лимон, и что его ели раньше аристократы, а теперь — большевики, но редко, и все смеялись потом от тех рож, которые корчил маленький Аугуст, когда ему дали пососать ломтик этого самого большевистского лимона. Вкусовая память оказалась на удивление сильна: когда Буглаев выудил из стакана свою дольку и, закатывая глаза, положил ее себе в рот, лицо Аугуста свело непроизвольной судорогой. Буглаев увидел это, засмеялся и кивнул: «Делай как я: вкус божественный!». Аугуст рискнул, и ощутил удивительное блаженство на языке от кисло-сладкой прохлады, которая растеклась по языку и нёбу от горячей дольки. До какой же все-таки рафинированной тонкости сумели дойти аристократы в освоении удовольствий земной жизни! И большевики, уничтожившие аристократов, тоже молодцы: все самое вкусное оставили, не выплеснули вместе с ребенком, как говорится.
Но все имеет конец: и яичница, и чай с лимоном, и нежный диван под все еще деревянным, все еще трудармейским задом. Праздная жизнь в мягком вагоне подходила к концу. Проводник «маршал Жуков» был тоже, казалось, искренне опечален предстоящим расставанием со своими нарядными пассажирами: уж больно щедрых гостей ему Бог послал на эти пять последних суток: хорошо бы с такими ехать вечно, в смысле — пока у них деньги не кончатся…
Из вагона вышли как на бой. Буглаев был бледен и сосредоточен, Аугуст едва поспевал за ним, чувствуя себя подносчиком снарядов, адъютантом — кем угодно, но только не хозяином Ангела, которому предстоит сейчас работа по найму. Буглаев, правда, ничуть не напоминал несчастного, которому требуется ангел. Лицо его было жестким и неподвижным под богатой шляпой, надвинутой на лоб; размашистая, «правительственная» походка господина в «министерском» пальто привлекала почтительно-подозрительные взгляды милиции. Аугусту было неуютно, но Буглаеву было, очевидно, на все наплевать в те минуты, он был глубоко сконцентрирован на чем-то внутри себя.
«Член правительства» уверенно вошел в вокзал, который, очевидно, хорошо знал по старым временам, и подошел к расписанию поездов. Зачем? Аугуст не спрашивал: он понимал, что Буглаеву нужно настроиться на то, что ему предстоит — на встречу со своим будущим, со всей своей дальнейшей судьбой. Всей душой желал Аугуст помочь другу — даже если он и чудит, хватается за соломинку этой глупой верой в чудодейственную силу чужого ангела. Придумал себе что-то и верит в это. Но разве не верой, не надеждой и любовью живо до сих пор человечество? Так что пусть верит Буглаев хоть в беса, хоть в ангела: Аугуст пойдет с ним до самого его дома, и скажет о нем, если понадобится, все лучшие слова, которые знает… Может быть, это доброе дело и ему самому поможет, когда он будет своих искать — мать с сестрой.
Буглаев, бесцельно простояв перед расписанием несколько минут, двинулся к выходу из вокзала, но вдруг завернул в буфет. Аугуст остался у входа, напрягся: неужели опять пить будет? Нет, купил папиросы: Аугуст и не знал, что Буглаев курит — ни разу не видел. Буглаев вернулся от прилавка, коротко глянул на Аугуста, приостановился, как будто что-то сказать хотел, затем пошел вперед. Аугуст без вопросов последовал за ним.
На вокзальных ступенях Буглаев резко остановился, поставил портфель, достал папиросу, закурил. Сделал две затяжки, бросил папиросу и сказал:
— Вот что, друг мой Август. Давай мы с тобой тут и попрощаемся.
— Как это? — опешил Аугуст, — ты же… — он не знал как спросить…, — а как же насчет ангела?
Буглаев криво усмехнулся, поморщившись, как будто у него болит зуб.
— Совестно мне ангела твоего эксплуатировать, Август. Такое дело…, — он разглядел горе и панику на лице друга, и сжалился:
— Август, родной ты мой… — Буглаев осекся, проглотил комок, — понимаешь ли, какое дело… Я всю ночь думал, все утро маялся как тебе сказать после всего… Уж ты извини, что я тебя так мучил, за собой таскал. Затмение нашло. Просто я понял вдруг одну истину: нельзя одолжаться чужим, ну, везением, что ли, счастьем. Ангелом чужим, короче. Вроде воровства получается… Нет, не то… Ладно, тогда так: если есть эти ангелы-хранители персональные, которые над каждым из нас стоят, то он и у меня есть. Ты был прав, когда сказал: пережил Колыму, судимость снята, реабилитирован, в родной город приехал вот… Я ведь и сам себе говорил часто: это чудо. Ну так чудо — это и есть тот самый ангел: ты был прав, да… Получается — не пьяный мой ангел был и не сбежал никуда, а был со мной все это время. А я его еще и оскорбил, получается: пошел, мол, вон, негодный… а я себе другого найму, чужого, который для меня все сделает правильно. Болван я! Идиот! Уже потому я идиот, что сказку эту себе придумал, в нее спрятаться хотел, проехаться на халяву. Нет халявы в жизни: не бывает. Каждый рождается в одиночку и умирает сам в себе. А в жизни — как на ринге: бейся, борись, или тебя сшибут. Ангел и на ринге нужен каждому, но еще прежде ангела ты сам себе нужен: мускулы твои, соображение, глаз, характер; а нет у тебя всего этого — и тысяча ангелов тебе не помогут — при всем их желании… Вот так… Ангел! Если он есть у меня, друг мой Август, то он сейчас проявится. А если нет никаких ангелов, то причем тут ты, спрашивается? Я сам, только я сам могу и должен разобраться с тем, что меня ждет. Какая тут может помочь нянька — даже если эта нянька — самый добрый человек, самый лучший друг вроде тебя? Ведь если Лиза моя уже… уже не моя, то чем ты мне поможешь? «Категорически требую отдать назад моему другу Буглаю его законную жену!», — : так ты скажешь? Или тещу мою, старушенцию, отмутузишь свернутым полотенцем за то, что она Лизе письмо мое не отдала, если это все так окажется? Что ты сделаешь? Да ничего ты не сделаешь! Только сам будешь стоять рядом со мной, как несчастный тузик, и горевать за меня — за то, что ничего для меня поделать не можешь… Не могу я, Август, за тебя прятаться. Я сам должен, сам! Что бы ни было. Ничего ты изменить не можешь, Август — это все я, дурак, сам себе выдумал… Прости меня. И за водку прости… После лагерей воля пробуксовку дала: испугался я… В лагерях не боялся, а вышел — и не знал что делать, как жить. Ты помог мне. Через тебя я к правильному решению пришел. Прощай теперь. И не рви ты мне душу, пожалуйста, своими тоскливыми глазами. Все будет хорошо! Ты мне сам это обещал, и я тебе верю! Вот с этим твоим благословением я и пойду дальше. А ты иди ищи своих. Ты их найдешь, я знаю. Я ведь своими глазами твоего ангела видел: клянусь тебе. Спасибо тебе за все, Август. Спасибо, друг. Прости меня еще раз. Прощай. Может и свидимся еще когда-нибудь: мир тесен. Ты — настоящий друг, Август: я тебя никогда не забуду. Давай обнимемся, да я и пойду. А то ведь разбередишь мне душу сейчас окончательно, и я с тобой на вокзал вернусь: поедем вместе твоих искать. И на каждой станции будем водку пить! Ага, испугался? Прощай, Август, прощай, брат мой… — Буглаев коротко обнял потерянно застывшего Аугуста, крепко сдавил его, оттолкнул, поднял свой портфель и пошагал прочь — почти побежал через площадь. На углу остановился, обернулся, широко взмахнул шляпой, крикнул с улыбкой: «А Августа Борисовича я тебе гарантирую!», и скрылся за углом.
На одно мгновенье появился у Аугуста позыв ринуться на ним вслед, догнать… он даже пару шагов сделал, но тут же и остановился. Зачем догонять? У них разные дороги в жизни, у каждого — своя; пусть в чем-то похожие — необходимостью найти своих родных и самих себя в новой жизни —, но все равно совершенно разные. Так чего же путаться друг у друга в ногах? Все правильно: люди берутся за руки, чтобы выбраться из трясины, но смешно же все время потом так и ходить за ручку. У каждого свой собственный путь на земле, и свой собственный последний камень на холмике. Все правильно…
И тем не менее, Аугуст чувствовал себя брошенным, осиротевшим, абсолютно одиноким в этот момент. Оказывается, не только Буглаеву был он нужен как опора, но и Буглаев был ему нужен в не меньшей степени, чтобы пережить это первое, шоковое испытание свободой.
Позже в жизни, когда Аугуста Бауэра будут расспрашивать иногда о его лагерной жизни, то будет он неизменно вспоминать и рассказывать только о тех, первых послелагерных днях, проведенных в компании лесного бригадира Бориса Буглаева, и об их совместном путешествии до Свердловска. О самом же лагере Аугуст будет рассказывать скупо; да и о чем там рассказывать? Про сплошную тьму без просвета? И как рассказать о бесконечных страданиях души и тела, ставших там, в той тьме, привычкой, однообразной злободневностью? Для этого все равно нет подходящих слов, и чем больше лет улетает в прошлое, тем меньше это прошлое вообще кого-либо волнует или интересует. А вот что волнует и интересует Аугуст знал: поэтому он частенько изображал малышам, как дедушка Август ехал из тайги и водку пил и качался, и в бане стонал, когда его веником хлопали — это всегда будет проходить на «бис» и сопровождаться «представлением»: дед Аугуст ложился на пол, а трехлетний внук Костик шлепал его березовым веником по спине; дед при этом обязан был кричать: «Федя, поддай, поддай парку, Федя!». Старый Аугуст исправно кричал и стонал по мере того, как внук его хлопал: «О-о! Еще! Еще!», — и все покатывались со смеху… Женщины проявляли свой собственный интерес к рассказу: они обязательно хотели знать, встретился ли Буглаев со своей Лизой или нет, и дождалась ли она его, и остался ли он с ней потом, когда нашел. Аугуст этого не знал, и никогда уже не узнает больше, но чтобы сделать женщинам приятное, он говорил им, что да, конечно, Лиза дождалась Бориса, и зловредная теща Аглая Федоровна сдалась и с удовольствием нянчила потом еще двух маленьких красивых девочек и одного очень умного мальчика по имени Август Борисович. Вот такая родилась добрая сказка из недобрых времен его молодости. Но то будет потом, потом, очень еще нескоро…