Аугуст отстоял долгую очередь в кассу и взял самый дешевый билет в общий вагон обратно до Омска. С общим вагоном его «дембельский» шик-парад закончился: чай тут не разносили, жареную колбасу — тоже. Тут царил грубый закон джунглей: «Зад поднял — место потерял».

В переполненном отсеке, куда закупорилось — с детьми и барахлом — человек десять, Аугуст со своей шляпой и пальто смотрелся как пророк Моисей в кругу австралийских аборигенов, но ему повезло: народ в его отделении попался миролюбивый, озабоченный собственными проблемами, но и бдительный: быстро договорились между собой спать по-очереди, чтобы следить ночью за чужаками с их зацепущими руками, постоянно снующими туда-сюда по составу.

А вагон на каждой станции снова и снова брали на абордаж, так что он раскачивался, скрипел и трещал, но не поддавался; это был очень крепкий и твердый вагон, хотя и вмещал народу как резиновый.

«Неужели столько людей из лагерей разом поотпускали? — подумал в один из таких штурмов Аугуст, и это была драгоценная мысль: значит, все будет теперь быстро меняться; следовательно, не сегодня-завтра могут и августовский Указ отменить, и немецкую республику восстановить… Хоть бы мать с Беатой были живы…

Омск встретил Аугуста неприветливо. Прямо с поезда, вместо того чтобы отдать честь его пальто и шляпе, Аугуста задержал милиционер и отвел его в милицейскую комнату, где учинил ему допрос. Аугуст отвечал на вопросы четко, вежливо, но слегка раздраженно: ему мешал вид голубиного перышка, прилипшего к рукаву милиционера вместе с кусочком голубиного помета.

Голубятник долго, по слогам, изучал документы Бауэра, удивлялся странно звучащей фамилии арестованного и не менее странному имени его, и совершенно окаменел лицом, докопавшись до факта, что Аугуст — немец. Наверно, милиционер этот только что прибыл из настолько глухой таежной деревни, где еще не подозревали, что война с немцами закончилась, и принял Аугуста за представителя передовых гитлеровских частей, дошедших уже до Сибири. От внезапного приступа бдительности привокзального идиота прошиб пот до колен, и он принялся возбужденно звонить, бесконечно повторяя: «Алле, алле, коммутатор, девушка…», пока его не соединили с кем ему надо было, и он тихо, в трубку, сообщал кому-то военную тайну о пойманном шпионе. Аугуста он запер за решетку — вместе со шляпой и чемоданом — вещественными доказательствами шпионства. Часа через два прибыла вызванная голубятником «инстанция» в составе двух человек в гражданском, просмотрела документы Аугуста, и «шпиона» отпустили — к великому разочарованию опозоренного мента: эксперт в гражданском подтвердил, что чернильная печать на почетной грамоте трудармейского лагеря — подлинная. Невероятно, но факт: «инстанция» даже извинилась перед задержанным словами: «Товарищ Ушаткин Вас за фармазона принял, товарищ Бауэр. Это было ошибкой. Вы свободны». Бауэр не совсем впопад сказал: «Очень приятно», — и поспешил убраться из милиции поскорей. Из-за этой досадной задержки он не успел добраться до окошка до закрытия касс, и пришлось ему продолжить стояние ночью, чтобы к восьми утра следующего дня не потерять место в очереди. То была тяжелая ночь. Аугуст провел ее в основном стоя, потому что сидеть в кассовом зале на полу запрещалось, и за этим строго следил товарищ Ушаткин. Несколько раз за ночь товарищ Ушаткин подходил к Аугусту, как будто видел его в первый раз, и проверял его документы заново; затем строго произносил: «Все в порядке, товарищ», возвращал документы, козырял и переходил к следующему пассажиру. При одной из таких повторных проверок мозговые усилия товарища Ушаткина, судя по заблестевшим вдруг глазам, чуть не принесли ему победу: он спросил, почему в документах стоит «Чарск», а Бауэр находится в Омске. Но Аугуст почтительно объяснил милиционеру, что дорога в Чарск лежит через Омск, и именно в Чарск он и собирается купить билет, когда откроется касса утром. Глаза у голубиного обосранца потухли, но он еще предупредил: «Утром проверю!».

Но проверить билет у Аугуста идиот Ушаткин не успел: сменился. В восемь утра на дежурство заступил другой, пожилой милиционер, который один раз еще проверил у Аугуста бумаги, козырнул и больше не подходил. И тогда Аугуст сделал одну мудрую вещь, за которую хвалил себя потом всю оставшуюся жизнь: он достал из чемодана и спрятал за пазуху, под рубашку, деньги и документы. Очередь наблюдала за его манипуляциями с одобрительным пониманием. Такой оптимально переупакованный, Аугуст купил билет и вечером того же дня уехал в сторону Чарска. В первую же ночь у него украли в поезде чемодан и шляпу. Все остальное, а именно — пальто и документы — было на нем, и таким образом он спас свое будущее перед лицом надвигающейся холодной осени и всех последующих зим и лет.

Прибыв в Чарск, Аугуст в тот же день познакомился на станции с колоритным стариком — поволжским земляком с драматическим театральным именем Манфред Тойфель. Старик разгуливал по платформе в длинном женском пальто с каракулевым воротником и цепко присматривался к приезжающим. Когда Август на минуту приостановился, озираясь и соображая, с чего следует начать поиски матери и сестры: с горсовета, или с милиции, или сначала в Сыкбулак бежать (они с матерью договорились писать туда на всякий случай, на адрес хозяйки, чтобы не потеряться), странный старик торопливо подкатился к Августу, представился Тойфелем и с сильным немецким акцентом поинтересовался, не ищет ли «тофарич крича калафой тля начифат». Аугуст ни черта не понял, но опознал родной акцент и предложил старику повторить то же самое по-немецки. "Tu liper Gott! Si sin toch euner von unsch!", — возликовал старик, и объяснил, что предлагает ночлег тем, кому некуда деться: гостиниц-то нет, а сейчас столько швали гуляет по степи, что добрые хозяева боятся на постой незнакомых брать. Дальше они говорили по-немецки.

«А Вы сами-то не боитесь?», — спросил Аугуст. Старик Тойфель засмеялся: «Мне бояться нечего, у нас нет ничего: две кровати да тумбочка пустая. Мы с сыном Клаусом сами у хозяина живем. Сын ночами на подстанции дежурит, а днем спит, а я днем постояльцев ищу мужского рода на свободную кровать. Жить-то надо. Пенсии у меня нет, а сын с женщиной связался, все деньги ей отдает, а сам голодный ходит, дурак такой. Сейчас он спит, а вечером можете приходить ночевать, я покажу, пошли. Сто рублей всего. И чай утром! А если я мешаю, то и я уйду, в котельной посижу: меня пускают. А то и бесплатно приходите — поговорим о родине нашей, вспомним. Только мне надо знать, придете Вы или нет: а то вдруг я еще кого-нибудь найду?». Аугуст спросил адрес, сказал что придет и дал старику две тысячи рублей с наказом купить хлеба и сахара, если сможет. Старик прослезился немножко, и сказал, что все будет исполнено.

И Аугуст побежал в Сыкбулак. Старая хозяйка, для которой мать с сестрой чесала когда-то шерсть, там уже не жила: уехала недавно к сыну в город Алма-Ата. В доме жила ее одинокая сестра-казашка с завязанным зубом, раздраженная на весь мир. Сначала она сказала Аугусту, что ничего не знает про немок, которые здесь жили, потом вспомнила, что да, были письма на букву «Б», но она не знает где они — на растопку пошли, наверно. Потом, за двести рублей пошла искать и принесла целых два, оба от матери. В первом мать сообщала Аугусту куда они попали, а во-втором… второе письмо было страшное: сестра Беата погибла. Аугуст сел у ворот и заплакал. С трудом перечитал второе письмо еще раз: был пожар на шахте, под землей, и Беата, которая толкала там вагонетки, сгорела вместе с другими женщинами. Мать под землю не посылали: она работала в лагерной столовой. Последнему письму было больше года. Аугуст поднялся и побрел обратно в Чарск. Ну вот. Война закончилась, а жертвы ее продолжаются. Теперь их осталось только двое с матерью. Если мать вообще пережила этот последний год… Но хотя бы Аугуст знал теперь где ее искать, знал в каком она лагере. Он поедет туда и пойдет по ее следам. Если она жива, то в лагуправлении будут знать, куда ее направили. А может быть, лагерь еще не закрыли, и тогда она еще там…

Со свинцом на сердце, уже в полной темноте Аугуст притащился в Чарск. Он слишком устал, чтобы идти сразу на станцию; он и так почти не спал последние трое суток. И он направился к старику Тойфелю, у которого его ждали кровать и горячий чай. Может быть даже с хлебом и сахаром.

Старик Тойфель встретил его с арматурным прутом в руке.

— Вот, — сказал он сразу по-немецки, — подарок Вам, Аугуст: нельзя сейчас без оружия ходить. Отличная штука. У меня такая же есть. И у сына — тоже. Сын уже три раза от бандитов отбивался после зарплаты, и я тоже один раз, когда хлеб нес. Вы, Аугуст, человек при деньгах, вам этот инструмент обязательно пригодится, обязательно. А я Вам его прилажу как положено: со специальным карманом и на резинке. Вот, смотрите, как я ловко придумал: на пальто внизу пришивается маленький кармашек из кожи, и туда вставляется нижний конец палки; а сверху пришивается резинка петлей. Смотрите: рраз — резинка сдвигается, и палка уже в руке! И ничего не видно, когда идешь, а то собаки и милиционеры злятся, если это в руке носить. У меня как раз и кожа есть, и нитки, и даже резинка отличная; жена хозяина свои трусы рваные в мусор выбросила, а не подумала, дура, что в них еще резинка хорошая может быть. А я подумал об этом: и вот вам — пожалуйста. Очень важно все замечать и всегда иметь думающую голову на плечах. А хлеб, и сахар, и чай я купил. И даже рыбную консерву для Вас, Аугуст. Мы с сыном, правда, рыбу не едим, никогда не ели раньше, но в теперешних условиях — теперь мы едим все. Наш хозяин — он мусульманин, но сало ест и шмальц так, что ни один честный христианин за ним не угонится. Тоже раньше этого не ел. Голод научил! Зато, говорит, я теперь цивилизированный человек стал, могу в Париж ехать. Это у него шутка такая про Париж. А сам не знает даже, где тот Париж находится. Думает, что в Америке…

В таком духе болтая и суетясь, Тойфель провел Аугуста в комнатушку два-на-два, где на полу, между кроватями горела керосинка, на которой сипел большой алюминиевый чайник, а на столе слабо светилась керосиновая лампа и стояли две мятые-перемятые алюминиевые кружки. — Вот, с керосином живем второй месяц благодаря меня! — гордо похвастался старый Манфред, — но и везет, конечно: много народу сходит теперь на станции: всем чего-то нужно здесь, все чего-то ищут. Как Вы думаете, Аугуст, вернут нас обратно на родину теперь, когда война закончилась и когда ясно стало, что мы не враги больше, или еще дальше будут нам припоминать, что мы — немцы? Как Вы думаете об этом? А то мой сын, мне кажется, думает об этом неправильно; он каждый раз говорит мне на русском языке: «Pfuj nas wernut, Fati». То есть, он не очень верит что нас вернут. Он очень хорошо говорит по-русски, не то что я. И с женщиной он спутался тоже с русской… — старик вообще не умолкал ни на секунду, и Аугуст усомнился, даст ли ему этот несчастный болтун вообще поспать сегодня, даст ли побыть одному со своими мыслями, со своей скорбью? Ведь не даст, старый пес.

— А водочки Вы бы выпили, Манфред? — спросил он издалека.

— Что? Водка? О, мой сын Клаус с удовольствием выпил бы, он привык уже. А я еще не привык, но тоже выпил бы с удовольствием. Но только у нас нету водки. Это редко бывает, на праздники, в гостях если… Но нас редко приглашают….

— Ну а купить есть где? — спросил Аугуст.

— Купить? Да, конечно: купить можно. И идти даже никуда не надо: наш хозяин гонит водку.

— Мусульманин?

— Да он такой мусульманин, что любому доброму католику сто очков форы даст в вопросах изготовления самодельной водки! Так-то он человек неплохой. Жадный только очень, и память у него слабая: по три раза в месяц за квартплатой приходит, забывает что ему уже отдали, выкинуть на улицу грозится.

— Вот Вам деньги, Манфред: купите у него бутылку водки от моего имени: мол, гость пришел, земляк.

— Он гостей не терпит, земляков тоже — ни наших, ни своих, но за деньги он мне будет рад и посреди темной ночи, — засуетился старый Тойфель, одевая свое вооруженное пальто («Хозяин живет с другой стороны дома, а пальто защищает дополнительно от злых собак», — пояснил мудрый старик, готовясь в опасный поход вокруг дома и извлекая из «кобуры» свою арматурину).

Расчет Аугуста оправдался: не успели они выпить по полкружки, как старый Манфред «поплыл», прекратил талдычить про милое свое, лютеранское село Куккус — самое красивое на всем левобережьи Волги, стал плакать, повесив голову и повизгивая, так что Аугуст уложил старика набок на его кровати, и накрыл его поверх одеяла еще и женским пальто с каракулевым воротником. Старик спал и всхлипывал во сне, но Аугусту это уже не мешало: у него громко стонало свое собственное в душе; он задул лампу и долго еще, накрывшись своим пальто, лежал в кромешной тьме на шишковатом ватном матраце, вросшем за века в тяжелую ржавую сетку кровати, завезенной в эти края, наверное, в самом начале железной эры. Аугуст лежал так меж сном, явью и картинами прошлого, которые то ли снились ему, то ли вспоминались, путаясь во времени и пространстве; так, не мог он никак понять, жива ли Беата, с которой он только что разговаривал и требовал не лезть в шахту ни в коем случае, или правдой является все же сообщение о ее смерти, которое они с Беатой только что прочли вместе в письме матери. А потом они вчетвером: отец, Вальтер, Буглаев и Аугуст, пилили огромное дерево, а оно все не валилось, а свалить его надо было непременно, потому что, сказал Буглаев, от этого зависит победа; и они пилили это проклятое дерево дальше, но зачем-то — обратной стороной пилы. Однако, Аугуст помалкивал: раз обратной — значит так надо, Буглаеву видней. А вот то, что Вальтер дергал пилу невпопад — это Аугуста сильно раздражало. И еще его раздражало, что Вальтер никак не мог вспомнить куда он подевался из поезда. Он утверждал, что он никуда не девался, и отец стоял на его стороне, и получалось, что Аугуст — круглый дурак, и сам все позабыл. И он все пытался вспомнить, что же это он забыл такое, что все другие помнят, и тут дерево затрещало и стало валиться прямо на него, и упало на него, и раздавило его, но он все равно оставался жив — только сильно придавлен стволом к земле. Аугуст сильно дернулся из-под ствола и проснулся. Было темно. Аугуст вспомнил где он, отдышался и заснул снова, не совсем соображая — так жива Беата все-таки, или нет, если он с ней только что разговаривал…

Аугуст спал так крепко, что не услышал даже, как «директор гостиницы» снова зажег лампу посреди ночи, снял с него пальто, накрыл его одеялом, и долго пришивал, тяжело вздыхая, к подкладке пальто кожаный карман и резинку для ношения страшного оружия, а после накрывал Аугуста снова его шикарным, отныне надежно бронированным пальто, пил воду, гасил лампу и укладывался со стонами и причитаниями, бормоча какую-то невразумительную абракадабру, из которой немецкое ухо могло бы выхватить только один часто повторяющийся звук, похожий то ли на "Zuhause", то ли на "Nachhause", что по-русски означало «дома» или «домой»; возможно, дед жаловался сам себе на что-то, вспоминал, насколько лучше жилось ему дома, и просился у судьбы назад домой…

Когда Аугуст наутро обнаружил конструктивные изменения в своем пальто, то сделал себе строгий выговор с предупреждением за слишком крепкий сон: при таких роскошных привычках у него когда-нибудь не то что документы — жизнь украдут во сне к чертям собачьим; он даже украдкой документы проверил и деньги пересчитал, но все оказалось на месте и в полном порядке.

Аугуст заторопился на станцию, но старик запротестовал, что без «фрюштюка» не положено, и запалил керосинку. Тем более что на север, сказал он, — «нах Руссланд», — поезд все равно только в три часа дня будет, а раньше одни товарняки пройдут, без остановки. Тойфель настолько хорошо ориентировался в расписании поездов по станции «Чарск», что при дурном расположении госпожи удачи, если бы она подослала ему энкавэдэшника, перед которым он обнажил бы свои глубокие познания, то катиться бы ему однажды в одном из этих поездов, далеко и бесплатно, в статусе чрезвычайного и полномочного немецкого шпиона.

Аугуст сказал об этом старику, и тот обрадовался: «Так я за немецкий шпионаж в пользу Румынии и отсидел уже два года — еще до того как нашу республику разогнали!». Почему именно в пользу Румынии, Тойфель сказать не мог.

— Такая, наверное, разнарядка была, — пожал он плечами, — а может быть за то, что я у румына ковер купил на базаре. Тот румын со мной потом по одному и тому же «румынскому» делу проходил.

— Всего два года за шпионаж получили? — удивился Август.

— Не два, а двадцать два впаяли! — гордо возразил Тойфель, — но был амнистирован в ознаменование пакта Молотова-Риббентропа в тридцать девятом! — у Тойфеля был такой ликующий вид, как будто это он лично пакт Молотова-Риббентропа за обе стороны подписывал, — а сюда я уже потом, вместе со всеми приехал в сорок первом.

— И в трудармию не загребли?

— Нет, я старый, мне трудармию не доверили, а Клаус без ног: обморозил в сорок втором, чуть не расстреляли его насмерть за членовредительство, но обошлось: нашлись свидетели, русские, что он пьяный был — а он тогда совсем ничего не пил еще, даже пива не пил; но русские его спасли, сказали, что он пьяный был, и его отпустили. Если пьяный, то это сильно смягчающее обстоятельство для суда. Уж как он радовался, мой Клаус: целый год потом с этими русскими водку пил: с ними и привык пьянствовать. Сейчас с женщиной своей пьет. Но жить к себе она его не пускает: может быть к ней еще муж с фронта вернется, надеется она. Ей в сорок третьем похоронка пришла с Курской дуги, и она поклялась мужа своего до сорок седьмого еще ждать; почему до сорок седьмого — не знаю: блажь у нее такая. Но вот ждем с сыном сорок седьмого года. Может, тогда они и меня к себе заберут от моего мусульманина. Там у нее места много в доме: десять или даже двенадцать кроватей для приезжающих можно поставить — не то что тут…

Вдруг старик спохватился, что постоялец забыл выпить водку: бутылка почти еще полная. Аугуст махнул рукой: «Оставьте своему Клаусу».

— Он не придет сегодня, — вздохнул старик, — раз не пришел до сих пор, значит к женщине своей подался: уголь завозить ей на зиму. Зима скоро будет, — пригорюнился Тойфель, — еще одна зима…

На станцию они отправились вместе. Старику там делать было совершенно нечего: платформа была пуста, но он утверждал, что дома ему все равно скучно, а хорошего друга нужно проводить достойно. Он сидел рядом с Аугустом на лавке и клевал носом. Хитрый дед. Аугуст понял, что Тойфель ждет, уедет он или ему не удастся сегодня: тогда выгодного клиента можно будет снова забрать на постой. День был холодный, начал моросить дождь.

— Идите домой, Манфред: все равно никого нет.

— Вот Вы уедете, Аугуст, и я уйду, — старик явно зябнул в своем пальто. Что же он зимой-то делать будет, замерзнет ведь?..

— А как вы греетесь зимой, Манфред? У вас даже печки нет.

— Клаус принесет буржуйку опять. Поставим на место тумбочки. Там, над окном дырка есть для трубы.

— А чем топить?

— Это всегда большая проблема: уголь надо под кроватью хранить, а то украдут снаружи. Всего четыре мешка помещается. Но ничего: на месяц растянуть можно, если с умом топить.

— А сколько мешок угля стоит?

— За тысячу рублей можно купить, если не антрацит. Антрацит — дороже.

— Манфред, вот Вам пять тысяч рублей: идите купите себе уголь.

— Нет, мы таких подарков принять никак не можем! — закричал старик в радостном негодовании, — ни при каких условиях не можем! Мы с Клаусом — не нищие люди, у нас просто временные трудности. У нас большой дом был в селе Гримм, две коровы, два коня и маслобойка! У нас все было: земли до горизонта! Скоро нам все это вернут, и тогда милости просим в гости! — старый Тойфель раскраснелся как юный пионер и размахивал руками, на кончике носа у него повисла прозрачная сопелька, и в заслезившихся глазах его сверкали счастливые искры.

— Тогда я скажу так: я еще приеду, может быть, и приду к вам ночевать, и я хочу, чтобы в комнате тогда было тепло, чтобы не надо было за углем бежать.

— Да… ну, при такой постановке вопроса… конечно, тут мне возразить трудно, — забормотал Тойфель, хотя, мне кажется, Вы слишком легко транжирите свои деньги, Аугуст. У Вас доброе сердце, Бог Вам воздаст за это когда-нибудь, но только Бог — Богом, а деньги — деньгами. Это, Аугуст, немножко разные ценности, и их надо держать в разных карманах. Но если Вы так настаиваете на своем желании сделать доброе дело, то я, разумеется, не могу Вам в этом воспрепятствовать. Один мешок в виде НЗ будет всегда лежать и ждать Вас: это я Вам обещаю. Но все-таки, чтобы это не выглядело как милостыня с Вашей стороны, Аугуст, я соглашусь принять у Вас эти деньги только взаимообразно. В следующий раз, когда Вы приедете, я их Вам обязательно верну. Лучше бы это произошло после сорок седьмого года, конечно, но это, в конце концов, неважно: мы с Клаусом отдадим Вам эти деньги обязательно, в любом случае, и даже, как говорят русские на базаре — еще и с поносом…

— «С походом», — поправил старика Аугуст.

— Ну да: с поносом или с походом — какая разница! С процентом, как правильно сказал бы честный еврей. С кучкой сверху.

— Хорошо: пусть будет кучка сверху, — согласился Аугуст, — а теперь идите, не мокните под дождем, Манфред. И передайте мой привет Вашему сыну Клаусу. Если я не уеду вдруг, то приду ночевать, договорились?

— О, я буду счастлив. Лучше бы Вы не уехали, Аугуст!

— Да нет, Манфред: лучше бы я уехал…

— Ну, тогда: лучше бы Вы уехали, Аугуст!

— Вот теперь правильно. Прощайте, Манфред.

Старик бережно упаковал деньги где-то у себя глубоко за пазухой, и пошаркал вон с платформы, часто озираясь на Аугуста и прощально махая ему рукой, крепко держась другой рукой за арматурный прут на боку, грозно притаившийся под многодраным женским пальто с каракулевым воротником.

Непросто добирался Аугуст до цели — до города Копейска в Челябинской области: с пересадками и ночевками на вокзалах. Пригодился однажды и арматурный прут, который Август хотел выбросить поначалу. В городе Кустанае была сделана попытка отобрать у Аугуста пальто, так что пруту пришлось защищать, по сути, собственное жилище, но ведь в этом же пальто проживал и сам Аугуст, поэтому они бились сообща, за единый интерес: Аугуст спиной к стене дома, а прут у него в руке. Получился бой два на два, потому что разбойников было тоже двое. Один из грабителей достал, правда, нож из кармана, но сам факт внезапного появления арматурного прута, сопровождаемого матерым лагерным «паарву, ссуки!!!!» озадачил грабителей до неуверенности, а неуверенность в бою — это уже проигранный бой, так что любители чужих польт, не сговариваясь, сочли за лучшее отступить пятками назад, матеря этого странного блатного в дорогом пальто и в рубахе с петухами, который, со своей стороны, не менее виртуозно матерился в ответ. Да здравствует Борис Буглаев с его суровой лесной выучкой! Да здравствует большой жизненный опыт старого, мудрого Манфреда Тойфеля! Да здравствует арматурное оружие, разрешенное государством.

Лишь через неделю прибыл Аугуст, наконец, в Челябинск — очень бодрый город, все еще наполненный возбужденной суетой: заводы и институты паковались, они возвращались в Европу. Дымили заводы из тех, которые оставались, дымили паровозы, увозящие станки и людей из эвакуации, где они ковали оружие Победы под защитой Уральского хребта. Дымы упирались в небо, которое их не умещало и заворачивало обратно к земле. Эта промышленная гарь несла в себе запах мощи: той мощи, которая разбила Гитлера; той мощи, которая обещала теперь лучшее будущее народу. В Челябинске Аугуст ободрился: страна жила и набирала обороты — значит все наладится.

Поиски на месте Аугуст начал по принципу «язык до лагеря доведет». В соответствии с этой тактикой Август довольно скоро разыскал на окраине шахтерского Копейска зону за колючей проволокой, где должны были, согласно письму, служить в трудармии его мать и сестра.

Колония по всей видимости действовала, но охранник у ворот сообщил Аугусту, что никакая это не трудармия больше, а совершенно свежая зона для новых врагов народа — для угнанных в Германию, которые там, вместо того чтобы честно умереть в концлагерях, производили продовольствие для гитлеровской армии в крестьянских хозяйствах, или делали снаряды против Советского союза. «Предатели!», — сказал охранник. Аугуст опечалился: вот оно как, оказывается: враги народа в Советском Союзе, значит, не перевелись еще. И как долго еще будет это продолжаться?

— А ты чего тут ошиваешься, гражданин? Шпионишь, что ли? — поинтересовался охранник. Охраннику было скучно, он не прочь был поболтать с прохожим, поострить, отмочить что-нибудь остроумное. «А то заходи, если шпион. Как раз по адресу пришел», — сказал он.

— Я мать ищу, — сказал Аугуст.

— А она у немцев была? Тогда заходи ищи. Только назад уже хрен выпущу, — словоохотливый охранник развеселился:, — так была она у немцев, или не была?

— Она сама немка, — пробурчал Аугуст.

— Чего, не слышу?

— Не была, говорю.

— А, ну тогда и вали отсюда: нечего тут торчать, — крикнул солдат, меняя настроение, и передернул зачем-то затвор на автомате; из глубины лагеря к воротам шел офицер.

Аугуст пошел прочь. Но лагерный опыт подсказывал ему, что поблизости должен быть поселок: в конце войны трудармейцам разрешалось иногда вызывать семьи и селиться рядом с лагерем; вокруг лагерей поэтому часто вырастали поселки, или же разрастались те, которые имелись поблизости. Они так и назывались: «лагерный поселок».

— Где тут лагерный поселок? — спросил Аугуст у первого встречного, и тот махнул рукой вправо по дороге. Аугуст пошел в указанном направлении до конца улицы, затем двинулся дальше по луговой стежке, перешел крохотную речку по мосткам, и на другом берегу, за пыльной, уже желтеющей рощицей увидел беспорядочно разбросанные домишки поселка. Он вступил на деревенскую, немощеную улицу, засыпанную для повышения проходимости какой-то рудной окалиной, и пошагал по ней наугад, сообразив, что эта улица — центральная, а следовательно приведет к какому-нибудь подобию поссовета. Несколько в стороне от дороги Аугуст увидел длинный барак — явно общественной конфигурации. Аугуст свернул с дороги и пошел к нему. Широкий двор барака был обнесен грубым частоколом. Заросшая сухим, истоптанным бурьяном лужайка, на лужайке — столбы. На столбах натянуты были веревки, на которых сушилось белье больничного вида, в том числе несколько белых халатов. Это была поселковая больничка, не иначе. Аугуст обогнул бельевое поле и увидел седую старушку в белом халате, дремлющую на лавочке, склонив голову. Аугуст обрадовался: старушка должна что-то знать про соседний лагерь, не может не знать. Он подошел ближе и обратился к старушке:

— Бабушка, подскажите пожалуйста…

Старуха подняла голову и… и это была… это была его мать. Аугуст стоял перед старушкой и думал, что ему мерещится: ему дважды уже на вокзалах чудилась в толпе его мать, и он однажды даже догнал одну пассажирку у самого вагона и схватил ее за руку, но вынужден был извиниться. А теперь… но ведь его мать совсем другая: она не была седой — она была невысокой, статной сорокавосьмилетней женщиной; этой же бабушке перед ним было лет семьдесят, и лишь лицо ее было лицом его матери. И Аугуст стоял столбом, забыв свои вопросы, и смотрел на старушку в изумлении и страхе, и вдруг она закричала, как раненый зайчик и повалилась ему в ноги с лавочки: это действительно была она… У Аугуста сильно закружилась голова, и он опустился перед матерью на колени и взял ее за плечи: да, это была она. Она не плакала даже — она смотрела на сына и тоненько, жалобно, протяжно стонала…

— Mama, mama, siehst du: ich bin da, ich hab dich endlich gefunden, ich bin es, ich bin da, o Gott, ich hab dich gefunden…, — повторял Аугуст все одно и то же, захлебываясь словами, уже не видя лица матери из-за слез, от которых он сам и ослеп, и задохнулся. Потом он поднялся на ноги и поднял мать, и прижал ее к себе, и так они стояли очень долго: он гладил ее по белой голове, а она вцепилась в его пальто и не могла разжать пальцы, и лишь время от времени вскидывала голову и проверяла: он ли это, ее Аугуст, и не сон ли это ее очередной…

Мать жила при больничке, в чулане без окна, где на полках хранились веники, грабли, ведра, запасной хомут прибольничной кобылы, несколько «уток» для лежачих и пять штук костылей разного размера. У свободной стены располагался маленький топчан, аккуратно застеленный, с ковриком на стене, изображающем черного и белого лебедей, и домотканым ковриком на полу. Под кроватью стояли валеночки, уже приготовленные для зимы. Еще был самодельный столик, накрытый старой, белой простынкой, с керосиновой лампой на нем, чайником, чашкой и чистым полотенцем, в котором был завернут хлеб. Все тут было исключительно чисто и аккуратно: даже полки были задернуты отслужившими свой срок отстиранными простынками, и веник блистал в углу сытым баловнем: в этом мама не изменилась ничуть. Аугуст все пытался привыкнуть к ее новой внешности: он не мог себе представить, что за несколько лет всего можно так постареть: ведь ей было сейчас… сколько?… пятьдесят один только. Ведь это же еще почти молодая женщина. Киноактрисы в этом возрасте еще школьниц играют, а в деревнях женщины детей рожают. Ах, лагеря, лагеря… За что нам все это?…

Между тем мать в величайшем возбуждении металась по своей каморке, порываясь то убежать с чайником к какой-то «тёте Кляче» (Клаше, наверное) за кипятком, то разворачивая хлеб и сокрушаясь, что каши от завтрака уже не осталось в столовке, то бросая все это и хватая Аугуста за руки, вглядываясь в него и смеясь. Аугусту было невероятно радостно и горько одновременно. Он ничего не спрашивал про Беату, он знал: когда ослепление счастьем отступит и настанет час скорби, мать все расскажет ему. Он со своей стороны, пытался выспросить у нее, есть ли тут какой-нибудь магазин, чтобы купить что-нибудь поесть, но она не слушала его, говорила, что скоро будет обед и что она его накормит: больные все равно половину оставляют, им из дома приносят… Она просто боялась, что он выйдет за дверь, и видение исчезнет. Он должен был оставаться с ней, пока она не поверит окончательно, что все это — правда: что ее сыночек, ее мальчик — последнее, на что она еще надеялась в жизни, уцелел и вернулся к ней, и что она не одна больше в этом жестоком, несправедливом мире. «Какой счастливый день, господи: какой счастливый день!», — причитала она, порывисто обнимая лицо Аугуста ладонями, гладя его по щекам и теперь уже плача настоящими слезами. А ведь Аугуст никогда не видел ее плачущей; даже когда их гнали на выселение; и когда Вальтер пропал, и когда отец умер. Она не умела плакать от горя, она умела плакать только от радости, оказывается.

Чтобы не расставаться, к «тете Кляче» за кипятком пошли вместе. Тетя Клаша очень соответствовала своему искаженному матерью имени: высокая, тощая как скелет, узколицая, мосластая, с большими коричневыми глазами, она была и завхозом больнички, и снабженцем, и дисциплинарной сестрой одновременно: рабочей лошадью больницы, короче. Она все знала и все помнила, ходила иноходью, и в любой час дня и ночи имела кипяток в большом чане, который не снимала с постоянно горячей плиты, помня о блокадной ленинградской зиме сорок первого — сорок второго, когда тепло и кипяток означали жизнь, и когда не было ни тепла, ни кипятка. У нее и хлебца всегда было запасено про черный день. Она заначивала его всегда, даже в самые черные дни — на день еще более черный: для нее предела черноте не существовало; у нее был огромный опыт жизни, огромное знание черноты.

Услышав от матери, что ее нашел, что к ней приехал ее сын, тетя Клаша сурово кивнула и подтвердила:

— Да, чудеса бывают, потому что Бог — есть!

Тетя Клаша была беспартийная, и весьма рискованно отзывалась о своей беспартийности: «Бог миловал». То, что она пережила блокаду, она тоже называла «Бог миловал», хотя и не крестилась при этом, и икон в своей каптерке не держала. Ее Бог был внутри нее, как и положено нормальному человеку с чистой душой и светлой совестью.

Помимо кипятка, тетя Клаша всучила матери хлеба, грамм сто масла и банку мармелада.

— Обождите-ка, у Магомедова сегодня глаза блестели, — сказала она и ушла в мужскую палату, откуда скоро вернулась с грелкой:, — вот, пожалуйста вам: ноги он греет, пес драный. Гангрену ему отрезали, теперь, говорит, пальцы мерзнут, которых нету. А в грелке — чача: самогонка грузинская; к нему приходили шахтеры вчера… А ему не положено, и так доктор за гангрену головой качает. Я ему говорю: «остыла уже грелка твоя, сейчас горяченькой подолью, раз тебе пальцы греть надо», а ему и пикнуть в ответ нечего. Попался, голубок! Вот, забирайте — отпраздновать встречу. А то и я махну с вами десять капель: за радость пить всегда полезно, только с горя пить вредно.

— Nein, nein!.. — запротестовала было мать, но «тетя Кляча» оборвала ее: «Хренайн! Тут тебе Россия-матушка, а не Поволжье твое безвинное. В России на радостях пить положено! Чтобы все слезки отжались за один раз, чтоб дальше дышалось легче. Ишь ты, Амалия Петровна, матушка ты моя немецкая — заладила мне тут свой «найн, найн»! Со своим уставом в чужой приход небось не ходят, ясно, бабушка?.. Ладно, ладно, не пугайся, Амальюшка, я не ругаюсь, я ворчу только. А ты Август, значит? Ишь, какие имена у вас красивые… на, держи грелку-то… пошли вместе, не разлей по дороге-то, за ухо держи… добро грузинское… и откуда они берут-то его, я удивляюсь… глаз да глаз нужен за вами за всеми…, — бормотала она, собирая со стола стаканы.

— Эй, Амалья, да куда ты намылилась-то: в конуру свою, что ли? Да там и сесть-то у тебя негде! Э, нет: в столовку пошли. Петровича нету, а до обеда еще нескоро, вся хата наша: гуляй — не хочу! — тетя Клаша — Клавдия Ивановна — очень оживилась: ничто человеческое ей не было чуждо. А мать все время смеялась, осторожно и стеснительно, чтобы ничего не сглазить и не испортить в этот фантастический день.

Клавдия Ивановна — деликатная душа — не досаждала своим присутствием: хлопнула «за радость встречи» чачи на дне стакана и ушла по делам. А у Августа с матерью начался долгий-предолгий разговор о пережитом. Матери в лагере было не слишком трудно, сказала она: ее сразу приставили к столовой, и это было очень хорошо; хотя и не просто это было, но она могла подкармливать Беату иногда, потому что та буквально таяла под землей — совершенно не была приспособлена к тяжелой физической работе; она всегда была болезненная, да еще и боялась очень: не выносила закрытых пространств. Там у многих женщин чахотка развивалась стремительно, сгорали за месяц — за два; мать боялась, что Беата тоже не выдержит, с риском для жизни то кусочек масла для нее припрятывала, то сальца. И Беата — удивительное дело — как-то даже втянулась, приспособилась, вроде бы, научилась силы экономить. Тощенькая всегда была, а тут совсем прозрачненькая стала, но держалась как-то. И вдруг этот пожар. Чтобы он не распространился, какой-то там штрек взорвали, отсекли от пожара: мол, которые там остались — те все равно уже сгорели; а потом спасательная бригада над тем местом скважину пробурили, и все то пространство внизу пульпой — грязью то есть — залили до верху. Так что у Беаточки даже могилки своей нет: шахта теперь ее могила; где-то там, сгоревшая и залитая пульпой, лежит она навсегда… и еще двадцать шесть женщин… Мать говорила шепотом, без слез, только сильно дрожа лицом, всеми новыми своими, бесчисленными морщинами; плакал, спрятав лицо в руках и трясясь всем телом от ужаса и жалости, сам Аугуст. "Wo bist Du, mein Gott? Wo bist Du, mein Gott? Wo bist Du?", — стонало его сердце, — «Будь проклят на сто поколений вперед Гитлер и вся его свора!; будь проклят на тысячу поколений вперед Сталин и вся его свора!»… «Господи! Где ты есть? Или нет тебя вовсе?…».

Они давно уже перешли в каморку матери, и давно уже наступила ночь. Аугуст лежал на полу на матрасе, который, не спрашивая, притащила для него и оставила без слов вместе с комплектом больничного белья и ватной подушкой, пахнущей хлоркой и йодом, добрая, суровая тетя Клаша.

Они разговаривали в полной темноте, и теперь уже мать хотела знать как жилось ему, и он говорил ей, что ему жилось неплохо, что он даже заработал много денег, хотя многие тоже умерли на лесоповале — и немцы-трудармейцы, и другие репрессированные — разных национальностей, русские — тоже. Потом, чтобы немного развеселить мать, Аугуст стал рассказывать ей, как он ехал с Буглаевым и пил водку, но мать не смеялась: она только вздыхала часто и говорила: «Слава Богу, что ты меня нашел, Аугуст. Я все время, постоянно, днем и ночью, и даже во сне молилась, чтобы ты был жив. И видишь: Иисус Христос меня услышал. Теперь я буду изо всех сил молиться, чтобы нам Бог и Вальтера вернул. Вдруг и он еще найдется, и мы вернемся в наш дом на Волге, и будет еще столько жизни у вас впереди. Только Беаточку уже не отмолить. Этот проклятый Сталин оказался сильнее Бога… Но о Беате мы будем все время помнить и любить ее, и ей там, на небесах будет хорошо: она ведь знает, что мы ее помним и любим…». Мать замолкала, и Аугуст тоже долго молчал: его снова душили спазмы слез. Так он и уснул в слезах, и проснулся, услышав, как мать поднимается на работу: она здесь, при больничке, совмещала две должности: помогала поварихе и стирала белье.

Когда мать вернулась часа через два в свою конуру и принесла сыночку завтрак, Аугуст сказал ей, что хочет забрать ее отсюда. «Куда? Домой, в Поволжье?», — спросила мать с мольбой в голосе.

— Не знаю пока, мама. Нет, в Поволжье нам пока не разрешено. Найду работу, жилье, и заберу тебя отсюда.

— Может быть, в Челябинске работу найдешь? — предположила мать, — я ведь не хочу уезжать далеко… от Беаточки.

— Попробую, мама. Но Челябинск — стратегический город, военные заводы. Немца вряд ли возьмут.

— А где же возьмут?

— Не знаю. В Казахстане полно работы, и немцы там — везде сейчас. Почти как в Поволжье: одни немцы везде.

— Ах, я не хочу в Казахстан. Там так холодно и уныло. И это так далеко от Волги… И от Беаты…

— Отец там…

— Да, конечно. Аугуст, милый мой мальчик, мне, в концов, все равно: лишь бы ты забрал меня с собой. Я очень устала…

— Я заберу тебя, мама: для этого и искал тебя, для этого и приехал сюда.

В тот же день Аугуст вознамерился вернуться в Челябинск и попробовать счастья на тракторном заводе: он умел водить трактор и разбирался в его устройстве — все-таки он был сельский механизатор, так что — чем черт не шутит.

Однако, челябинский черт оказался не очень шутливым: в отделе кадров Аугуста приняли любезно и даже дали бумагу и ручку с чернильницей — написать заявление. Но когда он отдал подписанное заявление начальнице, та посмотрела мельком и тут же заявила, что в данное время вакансий никаких на заводе нет. Все было понятно. Аугуст вернулся в Копейск ни с чем. Здесь, на вокзале ему на глаза попался призыв: «Шахта зовет!» с адресом внизу. Аугуст усмехнулся, вспомнив то ли анекдот, то ли лагерную быль про партийного активиста-шахтера, которому дали десять лет за неудачный первомайский плакат: «Настоящему коммунисту — место под землей!». Аугуст не был коммунистом, но по адресу пошел. Там, не спрашивая про нюансы фамилии и опыт работы, его пообещали взять в шахту прямо с завтрашнего дня. С этой хорошей новостью он и вернулся к матери, которая вместо того, чтобы обрадоваться пришла в неописуемый ужас и закричала, что никогда, никогда, никогда не позволит, чтобы Аугуст спустился в шахту. «Никогда, Аугуст, никогда!!! Ты слышишь меня? Никогда ты туда не пойдешь! — она была близка к истерике, — Уедем хоть сейчас отсюда куда глаза глядят, хоть пешком уйдем, но только в шахту ты не спустишься! Я умру в тот день, когда ты под землю спустишься!». Что ж, Аугуст вынужден был подчиниться. Хорошо бы уже, конечно, с завтрашнего дня начать работать, зарабатывать деньги и получить комнату в общежитии, как обещали, но мать он тоже мог понять: она будет каждый день умирать от страха за него, и он не вправе обрекать ее на такие пытки. Но что делать? Куда податься? Назад в Чарск, к старому Тойфелю? Или попытаться найти Буглаева в Свердловске? Свердловск-то — рядом. Черт! Он даже не поинтересовался адресом бывшей тещи Буглаева, а может и ныне действующей еще. Без этого вряд ли удастся найти Буглаева. Да и найдет если: что из этого? Что ему Буглаев — работу даст, что ли? Нет, это бесполезно. А больше у него и нету никого на всем этом огромном земном шаре. Разве что Федор из города Свободный. Но тот тоже работодатель плохой… Аугуст сидел в конуре у матери в полной темноте, в глубоких раздумьях, от которых его отвлек белый всплеск в коридоре. Аугуст вспомнил возбужденный рассказ пьяного Буглаева про ангела, которого бригадир видел собственными глазами взлетающим из снега, и грустно улыбнулся. Но на сей раз, похоже, это действительно был он, белый ангел, в образе Клавдии Ивановны, которая заглянула в конуру матери, опешила, что Аугуст сидит без лампы, и сказала: «А я тебя как раз и ищу. Иди-ка ты в третью палату к Сеньке Фомичеву, который с загипсованной рукой у окна лежит. Этот Сенька тебе про работу что-то скажет».

Сенька был слесарем на шахте, подрался неделю назад в пьяном виде, с кем — не помнил, и был сброшен с моста на отмель, упав боком на небольшое бревнышко; это бревнышко Сеньку едва не убило, но оно же и спасло: не дало захлебнуться потерявшему сознание рабочему, у которого голова зацепилась подбородком за дерево и не ушла поэтому под воду. Теперь Сенька матерился день и ночь, что не сможет попасть в «тракторный десант»: так он называл бригаду, которая под руководством его родного старшего брата Николая как раз укомплектовывалась и готовилась по заданию комсомола отправиться на днях в Павлодарскую область Казахстана, чтобы подставить там сельскому хозяйству стальной кулак МТС в помощь. Сенька боялся и уважал Клавдию Ивановну, и обещал ей рекомендовать брату Аугуста вместо себя, чтобы закрыть им непредвиденную кадровую брешь. Сам Сенька понравился Аугусту не очень — полным отсутствием логики в рассуждениях и невнятной речью, хотя рот Сеньки от падения, казалось бы, заметно не пострадал: видимо, это был его дефект от рождения. Так, например, Сенька сказал Аугусту: «Вы, немцы грёбаные, еще те молодцы: везде вы поспеваете — и на пир, и на сковородку», — и пожал Аугусту руку, так что непонятно было — обидное было сказано, или похвала, или просто откровенная глупость. За первой фразой последовала следующая: «Сидел? Где? На лесоповале? Отлично! Только учти: в степи тебе валить будет нечего. Кроме баб, конечно, гы-гы-гы…». Аугуст ушел от него сильно разочарованный. Однако, старший брат Сеньки Николай, навестивший назавтра Сеньку, вызвал Аугуста на собеседование, поспрошал его насчет тракторного опыта, и узнав, что после семилетки Аугуст успел закончить техникум механизации сельского хозяйства, умеет водить трактор и грузовую машину, и два года работал с техникой в немецком колхозе на Волге, заключил: «Сойдет, беру. Условие только одно: я — начальник, генерал, царь, султан и господь бог в одном лице. Все мои приказания выполняются без рассуждений. Скажу «обосрись» — должен обосраться в ту же секунду и с радостной улыбкой. Понял?». — «На голодный живот может не получиться», — сдерзил Аугуст, подумав, что не очень-то и расстроится, если этот ударник социализма от него откажется. Но тот, моргнув два раза, так расхохотался, что прибежал доктор Петрович посмотреть, не привезли ли нового больного. Увидя Николая, успокоился и вышел.

— Пойдет, Августин! — хлопнул Аугуста по плечу новый начальник, — веселые ребята нам нужны! И голодным тоже не будешь — не волнуйся! — и повернулся к брату:, — а ты, мостопад, чтоб через месяц выехал следом! Родине нужны механизаторы, а не пикирующие с моста алкаши, поленом ушибленные!». Видно было, что братья очень близки между собой и оба склонны к геройству. Ни один из них на фронте не был, правда: оба они были героями в тылу, где ковали щит и меч для родины. Что ж — хорошо ковали, значит, раз мы в войне победили… Особенно счастливым от своего трудоустройства Аугуст себя не чувствовал, ну да речь и не шла о счастье пока, а лишь о работе. Труд, конечно — это и есть главное счастье, но человеку, только что покинувшему трудармию, этот бодрый плакатный тезис не обязательно представлялся истиной в последней инстанции.

В тот же самый день, вместе с Николаем Фомичевым Аугуст уехал, пообещав матери устроиться на месте и вернуться самое позднее через месяц, еще до зимы, и забрать ее.

Новая МТС, которую Николаю комсомол поручил создать где-то под Барнаулом, должна была называться «Рассвет» (позже возникло уточнение, и на щите написали «МТС Рассвет № 4», потому что всяких хозяйств под названием «Рассвет» значилось по разным министерским реестрам целых семь штук, и кто-то навел порядок с их идентификацией). «Интересно, номера присваиваются этим эмтээс в министерстве с востока на запад — по мере того как солнце восходит, или случайно — как бумаги на стол лягут?», — размышлял Аугуст от нечего делать, маясь на полке плацкартного вагона, везущего его в сторону Алтая, и было ему, на самом деле, глубоко наплевать, под каким номером наступит для него рассвет: лишь бы наступил скорей — с крышей над головой и печкой с дровами на зиму. А зима, между тем, уже напоминала о себе желтыми лесами и первыми утренними заморозками.

Бригада состояла из двадцати «бойцов», включая сюда и начальника Николая Фомичева. Это был комсомольский ударный актив — полномочные послы города Челябинска в южных степях. Уже в те первые, послевоенные годы в чьих-то экономически мыслящих головах вызревала идея превращения оренбуржских, приалтайских и казахских степей в хлебницу Советского Союза, и делались предварительные проработки — «разведка боем»: замкнуть несколько совхозов на одну МТС — специализированную механизированную службу полей — и посмотреть, каков будет эффект от наступления на целину «единым фронтом», но разделенными профессиональными армиями крестьян-хлеборобов и эмтээсовских «железных» пролетариев. МТС «Рассвет № 4» как раз и представлял собой один из таких экспериментальных «стальных кулаков».

Более пятнадцати лет моторизованный десант в форме отрядов МТС держал фронт и вытаскивал сельское хозяйство из тьмы веков на уровень современного полеводства. И машинно-тракторные станции выполнили свою роль, и подняли послевоенную деревню из лежачего положения, и распахали целину, и засыпали страну зерном. При этом, в отличие от шустрого Фигаро, который успевал везде и всегда, машинно-тракторные станции постепенно начали выбиваться из сил, а точнее — сбиваться с ног, не успевая обслуживать растущий производственный потенциал села, и к концу пятидесятых годов уже не справлялись больше с растущим валом работы, обслуживая быстро крепнущие, набирающие обороты колхозы и совхозы. Руководители хозяйств, постоянно срывающие графики производства по причине запаздывающей помощи со стороны МТС, раскаляли докрасна телефонные провода отчаянным матом и дружно жаловались партийным органам на машинно-тракторные станции. В результате, жалобщики победили, но напоролись на то, за что боролись: МТС были закрыты, а всю их технику Партия приказала колхозам выкупить за живые деньги у государства по принципу «и гребите дальше сами». Это решение партии упало чугунным сюрпризом на голову крестьян, и тому было несколько причин сразу: мало того, что денег у колхозов в помине не было в нужном объеме, и они вынуждены были на долгие годы влезать в кредитное рабство; наличной техники для того, чтобы обеспечить весь необходимый цикл сельскохозяйственного производства в каждом хозяйстве, в расформируемых МТС на всех не хватало; колхозы под партийно-хозяйственным давлением сверху приобретали, таким образом, лишь разрозненные механизмы (но кому, например, нужна сеялка без трактора, или трактор без плуга); при этом специалисты-механизаторы отсутствовали; а еще возникали бесчисленные проблемы ремонтной базы, добычи запчастей, доставки и хранения горючего, и так далее. Пришел час, когда председатели колхозов готовы были повесить того козла, который первым предложил отменить МТС. Но было поздно. И конкретный козел, конечно же, не обнаружился и обнаружиться не мог, потому что был он коллективной породы, а следовательно был безлик и неуловим. Портрет его сливался с ликом Партии, но в оправдание Партии можно сказать одно: не ошибается тот, кто ничего не делает. В любом случае, ошибка эта относилась к будущему, а тогда, осенью сорок пятого Партия абсолютно правильно понимала, что страну не время кормить обещаниями, а нужно срочно накормить хлебом. Идея целины только зарождалась еще, и отряды МТС были первыми ее миссионерами.

Впрочем, анализ и историческое значение МТС меньше всего занимали Аугуста по дороге в Барнаул; он занимался собственной арифметикой: сколько дней до зимы, сколько денег у него осталось и сколько еще потребуется, чтобы перевезти мать и обосноваться: купить стол, стул, посуду, печку-«буржуйку», угля, дров, теплую одежду для матери: это вообще в первую очередь. Была еще одна тревога: слух прошел, что жить им придется первое время в военных палатках. Такое положение дел Аугуста не устраивало. Николай Фомичев заверил его, правда, что им предоставят вагончики с семейными отсеками, но голос командира звучал недостаточно уверенно, когда он это произносил.

Общие собрания актива, происходившие внизу, Аугуст слушал, не сходя с полки, и оттуда же голосовал, если требовалось. Из этих собраний узнал он, что остальных сотрудников МТС будут добирать на месте, из числа дикого местного населения, обучать, воспитывать их и приставлять к созидательному труду. Техника будет прислана из Челябинска после того, как ударный отряд организует базу: депо, мастерские, расчетно-кассовое обслуживание, административно-партийное взаимодействие с местными властями и бытовую инфраструктуру для работников. Про жилищные условия вопросов было особенно много, и это было понятно: в десанте участвовали одни мужики, многие из них — женатые, для начала очень довольные своей свободой, но понимающие, что все хорошее когда-нибудь да кончается, и что придется рано или поздно нести ответ за все хорошее; лучший же ответ семье — это устроенное жилье. «Все будет!», — нервничал Фомичев, — «в Барнауле нас уже ждут…».

Уже с первого часа пути «комсомольский вагон» наполнился звоном стекла и тостами «За победу коммунизма!». Аугуст чокался исправно, но не пил, в чем был скоро уличен, но в присутствии Николая бригада вела себя в рамках: отдельные комсомольцы показывали Аугусту кулак, но нападать на него за недостаток патриотизма не решались. По мере движения поезда, однако, дисциплина постепенно развинчивалась, поскольку Николай все больше и больше времени проводил в штабном вагоне или в райкомах и обкомах городов, в которых они задерживались порой на несколько дней (они двигались к цели сложным зигзагом, делая длительные остановки на разных станциях, где к их политпоезду пристегивались новые вагоны, или отстегивались старые, направляемые по индивидуальным адресам предписанного им комсомольского подвига: инициатива, одобренная лично Вождем, зримо и шумно ширилась и росла).

В результате начали случаться разного рода ЧП: кого-то оставили сидеть на перроне пьяным, забыв про него; кто-то проиграл в карты все до картуза, и хотел проиграть и его, да никто не польстился; кто-то уже доставал ножик в споре, который оказался пока еще перочинным. А комсомольский поезд все двигался и двигался по неведомой железной траектории, громыхая колесными тележками и лязгающими сцепками, и постепенно сползая на юг, к северной границе Казахстана, однако города Барнаула все не было и не было. Несколько раз на станциях им встречались аналогичные им комсомольцы, едущие с аналогичным энтузиазмом в противоположную сторону. Но движущихся на юг и на восток было все-таки больше. Это еще не было массовым движением целинников: такого слова еще не существовало в комсомольском языке. Но это движение было тем не менее знаковым: оно представляло собой примерку новых добровольно-принудительных технологий строительства социализма, вызванную печальной необходимостью: клондайк врагов народа иссяк, ГУЛАГ усыхал, бесплатные рабы кончались. Для власти, избалованной фараонскими технологиями первых пятилеток возникала тревожная ситуация по типу: «куда ни кинь — всюду клин». Правда, был еще неистощаемый резерв урок: те всегда кишели на Руси в избытке. Однако, делать ставку в экономическом прорыве страны на урок, обгонять с ними Америку — даже гений Сталина осознавал бесперспективность такой постановки вопроса; ведь Сталин, сам вышедший из урок, по себе знал: это будет тухлый номер, чистый перевод продуктов питания и энергетики: сожрут больше, чем произведут.

Вот и оставалась последняя соломинка: комсомольский задор — с водкой и плакатами. Чтоб много плакатов и много водки! Чтобы было громкое «Ура!». И чтобы от этого «ура!» не только свои народы вздрогнули созвучным энтузиазмом, но и народы Азии, Африки и Латинской Америки, как раз сбрасывающие колониальные ига со своих рабских плеч и нуждающиеся в примере для подражания и путеводной звезде для своего дальнейшего развития, восхитились, всколыхнулись и пополнили дружные коммунистические шеренги. Такая вот была поставлена Партией задача. И комсомол ответил: «Есть!». Попробуй он ответить иначе…

Восстанавливать страну комсомольцы кинулись как в атаку. На первые редуты сил хватило с перехлестом, но дальше водка начала все больше и больше мешать работе; не тогда ли родилась в советском фольклоре поговорка: «Если водка мешает работе, то надо бросать работу»?

Аугуст ничего не имел против комсомольского энтузиазма в частности и строительства коммунизма в целом, но лучше бы — считал он — власти срочно занялись — параллельно ко всем этим патриотическим комсомольским катаньям по стране — исправлением допущенных политических перекосов и откровенных ошибок: в частности, снятием с поволжских немцев обвинения в предательстве и восстановлением советской немреспублики. Российских немцев нужно как можно быстрей вернуть на родину, в родные дома, думал Аугуст, пока чужие люди окончательно не порушили там все; там, небось, и так уже работы накопилось до небес и выше после того разоренья, которое прокатилось по его родной земле за пять лет без хозяев. Вот уж где никого не потребуется стимулировать водкой и плакатами: в один миг все восстановят немцы, и снова начнут кормить Россию хлебом, как встарь, без всяких там МТС и шальных комсомольцев. Ну есть ли мозги у этой власти, или их нет совсем? Аугуст, конечно, знал ответ на этот интересный вопрос, но предпочитал благоразумно помалкивать, рассчитывая дожить до наступления справедливости, которая должна же когда-нибудь да прийти, она просто не может не наступить, потому что… потому что если этого не случится, то мир, значит, окончательно перевернулся вверх ногами и катится навстречу своему концу…

С таким вот тусклым настроением валялся Аугуст на средней полке плацкартного вагона, безучастно следя за ползущей назад осенью — безлесой и потому вполне доброжелательной, золотистой, синеокой, но Аугусту от вида этой теплой осени было лишь холодно внутри: он ехал не туда, куда ему нужно было, и он ехал в зиму.

И еще: он ехал не к себе в Поволжье, восстанавливать свою разоренную малую родину, но в неведомый Барнаул — тоже разоренный не меньше, надо полагать; между тем с юга, навстречу их эшелону двигались с песнями в сторону Челябинска похожие как братья-близнецы комсомольцы-энтузиасты с красными, веселыми глазами, чтобы строить новые заводы на севере. Русский язык — кладезь мудрых изречений, придумал формулу для этого лихорадочного восстановительного процесса. «Через жопу», — называется эта формула. Над ней можно издеваться сколько угодно, называть ее «особым путем России», но плоды приносила и она: за полтора десятка лет пьяные комсомольцы, поручив свои печени циррозу, вытащили таки страну из послевоенной разрухи. Мало того: формула эта чудодейственным образом продолжала функционировать и дальше, став главным двигателем плановой экономики на последнем этапе окончательно победившего социализма, а затем во всю свою мощь заработала уже в условиях нового российского капитализма, в одночасье повергшего в прах окончательно победивший социализм.

Падение нравов в десантном коллективе затронуло Августа самым непосредственным образом. Он все еще отказывался пить с трудовым народом, и его разоблаченная предательская сущность становилась предметом оскорблений и нападок. «Ну, ты, Ганс немецкий: ты все еще не пьешь? И за нашу Победу тоже не выпьешь?», — такого рода постановка вопроса возникала все чаще. Удивительное дело: ни один из этих комсомольских механизаторов, равно как и сами братья Фомичевы, фронтового пороха ни разу не нюхивал, но по отношению к Аугусту каждый из них держался полководцем и победителем. Сэкономленная молодая энергия, не растраченная ими в гниющих, болотных окопах белорусских топей и под гусеницами гитлеровских танков, бушевала теперь в обнимку с зеленым змием, и они клялись, что если бы война не закончилась, то они сами пошли бы на Берлин и сломали Гитлеру хребет. Все это, разумеется, в других выражениях. И то ли одному из комсомольцев захотелось однажды продемонстрировать свою антигитлеровскую удаль на примере их «собственного» немца Аугуста, или же, ошалев от водки, он действительно принял Аугуста за сбежавшего в СССР Гитлера, но только вдруг, занюхав водку рукавом, он вскочил с лавки, дотянулся до Аугуста, мирно лежавшего на второй полке и глядящего в окно, ухватил Аугуста за шею и стал душить его с воплем: «Удавлю Фритца!». Аугуст, защищаясь, оторвал от себя этого пьяного дурака, и в свою очередь схватил его за потную, толстую шею. Аугуст и не подозревал, что лесоповал развил в нем такую железную хватку рук: несчастного пьяницу едва оторвали от него и почти час откачивали потом, отливали и отпаивали водой. Для начала Аугуста зауважали, и кто-то пьяный пытался даже пожать ему руку, но затем ему посулили высшую меру при первом удобном случае, и неизвестно чем бы все это приключение закончилось для Аугуста, если бы на авансцене не возник царь Николай, увидел весь этот разгром, оглядел свою одурелую армию, быстро разобрался в истории с полупридушенным, (поскольку Аугуст был трезв и мог внятно описать произошедшее), а затем еще с полчаса, переходя из купе в купе, дубасил своих бойцов пудовыми кулаками, после чего произвел генеральный шмон и выбросил за окно всю обнаруженную водку.

На следующее утро, когда комсомольский актив относительно протрезвел, генерал-самодержец Фомичев ввел жесточайшие меры: первый же следующий пьяный, попавшийся ему на глаза, будет отправлен назад с пометкой в личном деле о политической несознательности, что равносильно волчьему билету на всю оставшуюся жизнь, а то и бесплатной путевке в зоны вечной мерзлоты. Вторым своим указом царь Николай назначил Августа Бауэра своим первым заместителем по вагону с правом и обязанностью следить за порядком и докладывать обо всех нарушениях ему лично. Такое повышение по службе Аугусту абсолютно не понравилось, и он сказал сам себе, что ничего такого делать не станет — не его это профиль; похмельный десант со своей стороны окончательно возненавидел беспартийного немца, поставленного над шахтерским комсомолом, но зато жизнь Аугуста с этого момента была вне опасности, если, конечно, не торчать легкомысленно в тамбуре вагона в проеме открытой двери спиной к публике. Чего, разумеется, Аугуст и не собирался делать: он валялся на своей полке дальше и горько сожалел, что связался с этой оторванной командой искателей комсомольских приключений. Но ничего не поделаешь, надо терпеть: в лагерях было еще хуже.

* * *

Все когда-нибудь кончается — закончилось и это путешествие. Прибыли в Барнаул. Пешим строем, глухо матерясь, с фанерными чемоданами на плечах, двинулись по улицам незнакомого города в сторону общежития сельскохозяйственного техникума на ночлег. Барнаульский комсомол оказался не на высоте: ни оркестра не подал к поезду, ни драного коврика не раскатал перед героями, ни даже транспорта не предоставил — на ночлег отвезти бойцов. Мало того: комнаты общежития тоже были все заняты, и руководство техникума в растерянности предложило переночевать в недостроенном спортзале. Николай, сжав кулаки, помчался по вечерним инстанциям разбираться. А комсомольцы хотели жрать. Испуганный завуч сообщил, что за две улицы отсюда возводится в три смены нечто железобетонное, и там есть столовка, которая как раз должна работать. Четко соображающие комсомольцы указали завучу, что в спортзале не хватает одной стены, что здесь можно запросто околеть ночью до каменной отверделости, и потребовали матрацев, одеял и водки, понимая, что выгодной ситуацией нужно воспользоваться на все сто процентов; что при этих удачных обстоятельствах употребление водки не только будет простительно, но даже и обязательно: не пьянства ради, но исключительно с целью сохранения созидательного потенциала боевого отряда. Завуч побежал сгонять студентов с их матрацев в пользу новоприбывших легионеров, и студенты под угрозой исключения нехотя матрацы свои уступили, а водку не отдали: соврали, что нету. Завуч вынужден был развести руками, но зато указал десантникам пальцем в направлении платного источника. Гонцы тут же помчались в указанную сторону и вернулись с победой.

В столовую за две улицы завалились поэтому уже с душой нараспашку. И в эту самую душу-нараспашку им было грубо наплевано! Им сказали, что они — чужие, что столовка кормит только строителей, что фабрику достраивают, а на посторонних разнарядки нет, и что если кормить каждую голодную тварь с улицы, то свои рабочие ноги протянут. Могучая повариха привыкла быть владычицей, кухня была ее абсолютной монархией, где она, и только она обладала верховной властью казнить и миловать, поэтому она не сразу сообразила, что это такое происходит вокруг нее. А происходило вот что: Андрей Дыревой («полупридушенный» Аугустом комсомолец) взял инициативу в свои руки, отодвинул царицу в сторону, выдернул у нее из руки поллитровый половник, подскочил к большому алюминиевому баку и распорядился: «Подходи по очереди, железные пролетарии!». Загремели миски и стулья, и скоро уже зазвенели стаканы с новыми тостами и патриотическими напутствиями. Царица кислых щей кинулась за подмогой на стройку. Вторая смена явилась по тревоге в полном составе — с молотками, мастерками и ломиками. Бой завязался прямо от порога столовки. Схватка была тем более ожесточенной, что в баке еще оставалось второе: комсомольцы только-только успели съесть суп, и лишь самые умные — меньшинство — начали со второго блюда: макарон с котлетами. Битва за макароны оказалась кровавой. На беду челябинцев темперамент строителей оказался горячей водки, пульсирующей в комсомольских жилах: строителями были репрессированные чеченцы, которым каждую минуту казалось, что им терять уже нечего, плюс был у них один русский фронтовик с контуженными нервами, который, взяв прямой курс на бак с макаронами, крутил над головой ломик и издавал при этом жуткие вопли; с таким же страшными криками он, надо полагать, парализовывал гитлеровские «Фердинанды», поскольку имел три медали «за храбрость». Строители победили, а комсомольский десант вообще не попал ночевать в свой холодный спортзал, потому что был в полном составе доставлен в подвал центрального отделения милиции, которую вызвала повариха. Зато здесь было хотя бы тепло от труб, которые уже топились; из некоторых капало — можно было напиться воды и омыть раны.

Тут и нашел их назавтра комсомольский «султан» Фомичев, бледный, расстроенный и злой, как сатана. Стали разбираться, подробно, по одному. Аугуст в бою почти не пострадал. К моменту когда началась драка, он уже успел съесть свой суп и сидел в сторонке, ни во что не вмешиваясь. Случайная шишка над правой бровью даже глаз ему не заплавила. Он четко доложил о событиях и расписался под своими показаниями. Один из допрашиваемых вызвал, однако, всеобщее удивление. Это был совершенно чужой человек казахской наружности. Вспомнили коллективной памятью, что когда явились в столовую, то там уже сидел и ел какой-то круглоголовый казах, на которого никто не обратил внимания. Им оказался колхозник из степного колхоза с названием «Степной». Он был командированный, которого послали в город выпрашивать у фабрики поломанный трактор на запчасти в обмен на пять баранов, и колхозник приехал обстряпывать это выгодное дельце, поскольку имел родственника-казаха среди строительного начальства. Колхознику дали талон на обед, так что он находился в столовой и ел совершенно законно, и в драматический переплет попал по роковому недоразумению: комсомольцы приняли его в суматохе за строителя, а строители — за комсомольца: его лупили с двух сторон, и потому он был весь в ушибах и порезах. Получилось так, что наутро Аугуст оказался лежащим на цементном полу с казахом рядом, и даже помог стонущему соседу перевязать несколько его ран, оторвав, с болью в душе, рукав от собственной нижней рубахи, поскольку на казахе собственной нижней рубахи не было — только свитер. Если бы Аугуст мог подозревать тогда, что его помощь казаху будет иметь для него столь судьбоносное значение, то он и собственных кальсон не пожалел бы. Но Аугуст этого не знал, и предложил поэтому распустить на дальнейшие бинты кальсоны казаха. У казаха, однако, не оказалось и кальсон: у него брюки были одеты на голое тело, что казах и продемонстрировал очень торопливо, чтобы Аугуст не дай Бог не подумал, будто он хочет на чужих кальсонах сэкономить. Пришлось Аугусту пожертвовать и вторым рукавом рубахи, и это человеколюбие окупилось ему сторицей. Недаром сельский пастор говорил им когда-то: «За добрые дела господь воздаст вам сторицей, товарищи…».

Фомичев, спасая свой отряд и собственную политическую репутацию, ударил во все партийные тамтамы: даже с Запорожья поступила в местный райком КПСС телеграмма с гневным содержанием: «Просим защитить наших товарищей зпт рабочих тире металлистов Челябинска произвола чеченских преступников вскл зн». Пока следствие разбиралось с этим ЧП, отделяя политику от бытовухи, новый друг Аугуста тоже не дремал: через милиционера-казаха запустил сигнал "SOS" в родной колхоз, и уже через день в Барнаул примчался председатель колхоза «Степной» Рукавишников Иван Иванович — спасать своего колхозника-механизатора.

Это был стремительный человек среднего роста, жилистый, загорелый до черноты, с соломенного цвета чапаевскими усами, на экранного же Василия Ивановича Чапаева и похожий — с порывистыми движениями, кустистыми бровями, степным солнцем обожженными и зимними стужами вымороженными; эти брови жили двумя самостоятельными, сердитыми зверьками на упрямой, слегка набыченной голове, увенчанной светлым, щедро припорошенным сединой ежиком рыжеватых, самодельно стриженых волос. Твердый, быстрый взгляд, резкие повороты тела: таков он был на вид — бывший двадцатипятитысячник и бессменный председатель колхоза «Степной» с тридцатого года Иван Рукавишников, который не боялся — по его собственному выражению: «Ни бабы Яги, ни цветной капусты: ничего, кроме внезапного поноса и скользкой дороги». Последнее, видимо, потому, что имел от рождения правую ногу чуть короче левой и, соответственно, передвигался слегка бочком, как сквозь бурю, левое плечо — вперед. Это придавало его походке еще больше командирского, чапаевского, но создавало трудности сапожнику, который должен был наставлять каждый правый сапог или валенок Рукавишникова на три сантиметра. Иногда Иван Иванович сам подвязывал к новой обуви кусок покрышки и утверждал со смехом, что он — единственный председатель в стране «на тракторном ходу».

Председатель имел самые обширные знакомства в самых разных сферах жизни, власти и производства, в том числе и в Барнауле, так что к вечеру того же дня его колхозник Айдар Иманбаев был на свободе. А вместе с ним и Аугуст Бауэр. Все произошло очень просто: Иманбаев рассказал председателю о прогрессивной роли Аугуста в спасении колхозного посланца от гнойных ран, о психологической поддержке немецкого друга и о пожертвованной им белой рубашке, и Рукавишников, воспитанный на героических примерах Перекопа и Волочаевки, проникся к Аугусту глубокой симпатией. Он порасспросил Аугуста что к чему, и как он вообще оказался в одной компании «с этой золотой ордой», и услышав историю Аугуста, предложил: «А поехали-ка лучше ко мне. Я тебе дом дам. Завтра трактор заберем и поедем. Денег платить мне тебе нечем пока, а сыт будешь выше крыши. Дом, двор, сарай, приусадебный участок: живи, не хочу. Соберешь с Айдаром из двух тракторов один, и будешь у меня трактористом работать. Жена есть? Нету? Ну, тогда, все бабы твои, которые не Айдаровы. Это я шучу так. А кто есть? Мать? Тоже немка? Старушка будет счастлива, я гарантирую: у нас немцев восемь семей в селе — будет ей с кем побалакать на лавочке. Что, она молодая еще? Тогда я сам женюсь на ней! Это я опять пошутил, не бойся. Ну и ей тогда работа найдется, стало быть. У нас знаешь ли ты сколько работы, Баер ты мой дорогой? До самого горизонта, до самой китайской границы и обратно: за тыщу лет не переделаешь! А воля! Целый день до вечера скачешь, поешь, а эхо все не возвращается… вон, Айдара спроси… А весной красотища — это вообще что-невообразимое! Особенно когда маки цветут. Художник из Москвы до войны еще приезжал, увидел наши маки и с ума сошел: вену себе вскрыл и кровью рисовал. Едва спасли. Все выспрашивал у доктора потом, где артерия проходит: там кровь, якобы, самая яркая. Доктор соврал на всякий случай, что не знает. Ну что, едешь, Баер?».

— А как же с этими? — засомневался Аугуст, — у меня с ними вроде бы обязательство есть: заявление писал. Мне с ними МТС создавать предписано…

— А на то, что предписано у нас бывает сразу и накакано и написано. Слыхал про такое?

— Слыхал.

— Ну вот этот закон природы мы с тобой и используем. Ведь тут тебе Барнаул, а не Челябинск: тут почти что моя епархия, и тут мои казахские, колхозные руки длинней ихних уральско-мартеновских. Так-то. Ну ты согласен, или как?

— Согласен.

— Ну тогда и пошли, помаши дяде ручкой. Ей, Сергеич, снимай Баера с довольствия: это теперь мой кадр, мой механизатор: забираю двоих, давай распишусь. А остальных можешь хоть на острый кол сажать: возражений не имею, — и вот уже Аугуст, не попрощавшись с Фомичевым, который как раз отсутствовал, отбыл на постоянное место жительства в соседнюю, Семипалатинскую область. Правда, два дня еще провозились они в Барнауле с погрузкой трактора: в полуторку он не влез, и председатель Рукавишников бегал по городу, покуда не раздобыл где-то трехосный «Студебеккер». Пока он бегал, Аугуст с Айдаром жили в гостинице под названием «Дом колхозника». Это было очень уютное деревянное, щитовое помещение, где ночью повсюду скреблись мыши, и зажравшиеся коты с мышами дружили. Правда, ночью на дело выходили еще и клопы, но то были не те хищные, лагерные звери, тощие и злые от некалорийной крови своих жертв, но крупные, вальяжные, ленивые и гордые своей сытой судьбой городские клопы. Они, если внезапно зажечь свет ночью, даже разбегались иначе, чем те, лагерные: вразвалочку, как обкомовские завхозы, с достоинством, всем своим видом говоря: «Ну и к чему весь этот шухер, несознательный товарищ? Все равно же вернусь через минуту…». Они лоснились, эти клопы, они привыкли хорошо питаться, а Аугуста они вообще не трогали — им было лень сверлить его дубовую лагерную шкуру, под которой все равно ничего вкусного не содержится. Правда, воняли сильно. «Зато коньячком пахнут: как будто ты после пленума в обкомовском буфете проснулся…», — хвалил клопов Рукавишников. Председатель колхоза ночевал со своими подчиненными в одном «номере»: то была настоящая демократия, демократия нищеты, демократия с человеческим лицом. Впрочем, не только их председатель ночевал тут с ними в одной комнате: здесь стояло десять коек, и лишь одна из них пустовала. Народ вовсю передвигался по большой послевоенной стране: всем было куда-то надо. Аугусту тоже надо было бы не на юго-запад, куда ему теперь путь лежал, а на запад, в Поволжье, но судьба разложила для него карты иначе: ему уготовано было оказаться в Казахстане, в селе «Степное».

«Студебеккера» им одолжили в комплекте с пришибленным, конопатым водителем, который все время ныл, что машина его «давно уже свое отбздела», и что у нее от этого трактора наверху «все оси сичас повылазивают».

— Щас у тебя у самого все оси повылазивают с моей помощью, если ты не заткнешься немедленно, — обозлился, наконец, Рукавишников, и конопатый обиженно замолк.

Сидели в кабине тесно, втроем; казах ехал в тракторе наверху и, презрев боевые раны, всю дорогу голосил песню из трех нот: все четыреста километров, все пятнадцать часов пути!

— Молодец, Айдарушка: всех своих предков воспел Козловский наш, и всех отцов всех народов — от Навухудоносера до Ленина, — похвалил певца председатель, который понимал казахское содержание песен Айдара.

— Какого еще худоносого Ленина, нахуй? — бдительно насторожился конопатый шофер.

— Уши бензином промой, Покрышкин! На-ву-ху-до-носер! Вождь был такой в древности! — председатель испытующе взглянул на Аугуста. Но Аугуст уже опять дремал, и слышал все как сквозь вату.

— Коммунист? — уточнил конопатый на всякий случай.

— А как же! Настоящий большевик! — ответил Рукавишников и громко фыркнул: ему понравилась собственная шутка. Умный это был человек, как очень скоро убедился Аугуст: умный и справедливый, и вообще — сильно выпадающий из стандартного представления о пролетариях-двадцатипятитысячниках, ринувшихся в начале тридцатых по призыву Партии с фабрик и заводов в деревню — как головой в омут: село поднимать. В средней массе своей то были малообразованные, упрямые партийцы с последними решениями пленумов в голове, заменяющими им грамоту, и с шизофренической верой в мировую революцию в злых глазах. Наган в кармане и презрение ко всему, что не сталь и не грохочет: примерно такими были все эти фанатики мировой революции, бывшие матросы, или партийные пролетарии, которым осточертели их станки и больше нравилась власть нагана — над людьми и над природой.

Они пришли брать урожаи штурмом, как Зимний дворец в семнадцатом году, грозя маузером направо и налево, в том числе погоде, крестьянам, скоту, временам года. Их, «двадцатипятитысячников» — почти всех — ненавидели на селе, не смея перечить, подчиняясь неотвратимой силе репрессивной машины, стоящей за их кожаными фигурами, злобно смиряясь перед ненасытно-кровожадным режимом проклятых, бессмертных вождей — всех этих Лениных, Сталиных, Свердловых-Янкелей, Троцких-Бронштейнов, Зиновьевых Герш Ароновичей, Каменевых-Розенфельдов, Ганецких, Володарских-Когенов, Мартовых-Цедербаумов и Луначарских-Байлихов, посланных на землю самим дьяволом; но иной раз крестьяне, распираемые этой ненавистью до затмения ума, самоубийственно хватались за вилы и шли на супостатов врукопашную, и погибали; большинство же терпело, тоскливо глядя в землю, у них отобранную, или в небо, из которого сбежал Бог. По-разному ненавидели, короче говоря.

Много «двадцатипятитысячников» так и не вернулись больше в свои города. Одни были убиты крестьянами за попытку заточить их в рабскую неволю — называйся она хоть социализмом, хоть коммунистическим интернационалом; иных пролетарских председателей, хронически не выполняющих планы поставок сельхозпродукции, расстреляла недрогнувшей рукой сама пославшая их в деревню Партия — с беспощадной формулировкой: «За вредительство и саботаж». Остальные постепенно спились, или слились с фоном и растворились в крестьянской массе.

Рукавишников был совсем другой. Уже потому хотя бы, что в нем сочетался и романтик, и хозяйственник, но и пролетарий со здоровыми, историческими крестьянскими корнями, который разглядел однажды, участвуя в продзаготовительных рейдах карательную суть этих чекистско-пролетарских грабительских набегов вооруженных отрядов на село. Тогда он увидел своими глазами, во что превратила великая октябрьская социалистическая революция деревню-кормилицу, что сотворила с ней, до чего довела ее… По внутреннему зову содрогнувшейся души тридцатилетний сцепщик вагонов Рукавишников добровольно запросился туда, во мрак деревенской беды, чтобы хоть так, собственными силами, хоть в какой-то мере оплатить деревне по непредъявленному ею счету — по счету собственной совести. Таковы были его горькие внутренние мотивы, о которых он много не рассуждал даже наедине с самим собой, и ни с кем не делился. То было его личное дело. Возможно, что именно из такого сорта людей возникали в прошлом, в среде молодого, революционного брожения «народники» — наивные люди, желающие принести народу счастье в готовом виде и на серебряном подносе: «Мы все сделаем для вас, сельские братья! Мы поубиваем всех сатрапов и пригласим вас к праздничному столу!». Далеко не все из них готовы были при этом резать царей и рушить все «до основания». Далеко не все из них были кретинами. Только желание помочь деревне было в них искренним. Идея о том, что лучшая помощь — не лезть и не мешать, была им чужда. Столь же искренним, но противоположно заряженным была ненависть большевиков к крестьянам. Каким-то сложным образом сочетал в себе Рукавишников веру в Партию с неприятием того, что она творит, прежде всего в отношении к деревни. Не сразу, не сразу рассмотрела Партия в нем эту сложность.

Что там себе думал, отбывая в деревню, Иван Рукавишников о коллективизации, индустриализации, мировой революции и советской власти — Партия этого не знала. Рукавишников высказывался на эти темы кратко, точно, в объеме обязательного идеологического минимума, требуемого и ожидаемого от советского руководителя. Рукавишников говорил в основном о деле. «Затаившийся»: таким клеймом припечатала бы его Партия, разгляди она истинные мотивы его служения селу. Но Партия их не разглядела, и Рукавишникову удалось стать своим в «Степном»: своим и необходимым — командиром, вождем и другом. Хозяйство росло и кормило страну, и Партия, не рассмотрев врага в Рукавишникове, не мешала «Степному» кормить себя. Рукавишников, получается, дурил Партию: он был с ней неискренен. Иногда, в общении с ней, он использовал подвешенность языка, природный свой артистизм и умение точно формулировать мысли, иногда же — и чаще всего — благоразумно помалкивал. Он был умен, этот Рукавишников.

И еще тем отличался Рукавишников от традиционной пролетарской массы, что был очень начитан. Книг в его доме было больше, чем Аугусту доведется увидеть за жизнь во многих жилищах высоколобых демагогов. Рукавишников, хотя и окончил всего семь классов, но, как он любил шутить — успел взять на вооружение самое основное: мораль из «Преступления и наказания» и тему «проценты» из математики. И объяснял с улыбкой: от новоиспеченных председателей Партия постоянно требовала повысить отдачу то на десять, то на пятьдесят процентов, и все с революционным задором обещали: «Увеличим на двадцать!», или «Дадим все сто!». А когда Рукавишников переводил малограмотным руководителям хозяйств все это на язык абсолютных цифр, то те хватались кто за голову, а кто и за наган с воплем: «Врешь, контра! Столько не может быть!». После чего пытались, большей частью безуспешно, поднять в дополнительную трудовую атаку стариков, баб и детей, преодолевая сопротивление немногочисленных мужиков, уцелевших на деревне после раскулачиваний, голодных бунтов и призывов в Красную армию. Несладко приходилось многим председателям в результате. «А я вот выжил благодаря арифметике», — шутил Рукавишников, — пока каждый шаг на счетах не просчитаю — до ветра не выйду».

Мать его была учительницей, и может быть поэтому было у него собственное представление о многом в жизни, в том числе и об образовании.

«Нужны человеку обязательно два главных предмета, — говорил он на торжественном митинге, посвященном открытию новой школы в «Степном», — русский язык и математика. Русский язык развивает у российского человека любовь к Отечеству и патриотизм при любой общественно-экономической формации и независимо от идеологии; а математика позволит завоевать миры. Другие предметы тоже нужны, но уже как гарнир к котлете: география и история — для развития, помимо любви, еще и уважения к своей стране и для удивления ее громадности. Натуральные предметы — биология, химия, физика — для развития любопытства; остальное — пение, рисование, физическое воспитание — для чистого удовольствия и возбуждения творческих талантов. С таким набором знаний в голове и в сердце вы все, ребята, вырастете настоящими патриотами нашей страны и нужными ей людьми».

Рукавишников мог бы стать великим педагогом — благодаря умению обращаться с детьми; или писателем — с его живым языком и развитым воображением; или артистом — с его быстрой реакцией на события и обостренным чувством юмора. Но он стал тем, кем стал, и не тяготился этим, хотя тягот в его жизни было много: сплошные были тяготы. Но он умел их как-то стряхивать с себя, и всегда был бодр, выбрит и свеж перед своими людьми. «Все хорошо, товарищи: все будет хорошо!», — излучал его вид, даже когда все было плохо. Оптимизм его не был наигранным. Возможно, уверенность в том, что все будет хорошо он черпал из любви к своей любимой степи. «Ты знаешь, как звали мою первую любовь?», — спросит он однажды Аугуста за праздничным столом, выпив и слегка закручинившись. И ответит как будто сам себе: «Степь!»…

И у него почти все получалось в этой степи. Наверное, степь воздавала ему за его любовь к ней.

Порою склонность к иронии, к острому словцу, к юмору все же придвигала Рукавишникова опасно близко к той черте, за которой власть от имени всего народа объявляла человека своим врагом. И неважно, что этот «враг» кормит или защищает и народ и самую власть. «Значит маскируется, негодяй!», — объясняла народу этот феномен бдительная, разоблачающая врагов народа пропаганда. Рукавишникову частенько приходилось стоять «на ковре» и оправдываться не только за плохую погоду, саранчу и срывающийся план по мясу и шерсти, но и за свои собственные неосторожные высказывания. Так, однажды он мог положить партбилет за неосторожную шутку про разницу между большевиками и коммунистами: «большевики видели Ленина живым, и их становится все меньше, а коммунисты видят Ленина в гробу, и их становится все больше». Самообладание и хорошее владение русским языком выручили его. Он удивился на парткомиссии, в чем тут вообще можно усмотреть крамолу? «Ну, поздравляли как-то товарища в Семипалатинске в связи с приемом в партию, — ((этот же товарищ и накатал на Рукавишникова донос в первый день своего членства)), — «ну, посетовал я, поздравив товарища, что большевики, мол, которые Ленина еще живым застать успели, уходят навсегда; попечалился, что Ленин умер: такие люди должны жить вечно! Однако же, ведь и порадовался тут же, с другой стороны, что число коммунистов растет! Так в чем же вы тут нездоровый юмор усматриваете, товарищи? Нет в этом никакого юмора! В чем вы меня обвиняете? Объясните мне — в чем тут юмор, по-вашему: что Ленин умер, что ли? Или что коммунисты мавзолей посещают, чтобы на Ленина посмотреть просветленным взором, в гробу его увидеть как живого? Так в чем вы тут юмор усмотриваете, я вас спрашиваю? Объясните мне это со всей партийной прямотой, и я приму любое ваше решение, если окажется, что мною допущена партийная некорректность!». Члены парткомиссии сочли за лучшее опасную анатомию комизма фразы о «коммунистах, которые хотят видеть Ленина в гробу», лучше не обсасывать, чтобы ввиду щекотливости темы самим не вляпаться по неосторожности в какую-нибудь неправильно понятую формулировку.

«Аккуратней обращайся с русским языком, коммунист Рукавишников!», — с этим напутствием он унес тогда ноги в целости и сохранности. Но то был не единственный случай, когда он покидал райкомовский «ковер», провожаемый грозящим перстом «первого». Рукавишникова колотили часто. «Это бездельный жираф в зоопарке кушает бесплатное сено за длинную шею и красивую шкуру. А рабочего коня — того кнутом лупить положено», — вздыхал Рукавишников, возвращаясь в очередной раз из райкома.

Юмор — это искусство, подобное опасному жанру факиров, играющих со змеей. Это коварный жанр, ибо высмеиваемые не всегда ведут себя предсказуемо. Змея на то и змея, чтобы быть смертельно опасной. Только зазевайся, только ошибись на миллиметр… Когда-нибудь, через несколько лет, когда «Степное» будут сотрясать атомные ураганы с полигона, убивая людей, именно шутка — правда, шутка тщательно продуманная и подготовленная — вышибет Рукавишникова из его председательского кресла и задвинет его на досрочную пенсию, ершей ловить…

Но всего этого, конечно же, не мог еще знать Аугуст Бауэр, трясущийся в американском «студебеккере» по казахской степи рядом с первым своим в послевоенной жизни, «мирным» начальником. Аугуст просто сидел рядом с Рукавишниковым, слушал его рассказы про степь, и про колхоз «Степной», и про грандиозные хозяйственные планы на послевоенное будущее, и испытывал к председателю постоянно растущее доверие. Мог ли он ведать тогда, что рядом с ним сидит не просто начальник его, но и родственник?

* * *

Прибыли на место поздней ночью, путешествие закончилось благополучно, оси в грузовике не «повылазивали», машину загнали во двор к председателю, конопатого шофера Айдар забрал ночевать к себе, а Аугуст остался у Рукавишникова. Его накормили простоквашей с ломтем черного, подового хлеба и уложили спать на полати рядом с двумя пацанами разных калибров. Младший, годов четырех, проснулся, посмотрел на Аугуста удивленно и стал брыкаться за место. «Тихо, а то съем», — прошептал ему Аугуст. «Ты волк?», — спросил малыш настороженно. «Волк, волк, только добрый», — заверил его Аугуст, подгреб малыша к себе под бочок, и ребенок доверчиво заснул опять. Аугуст закрыл глаза и снова увидел перед собой сказочную красавицу с полураспущенной золотой косой, которая только что кормила его простоквашей внизу: то была дочь Рукавишникова. Аугуст успел в нее влюбиться, не спросив даже имени. Ах, да, Уля, кажется — так называл ее председатель. Так Аугуст и уснул — с золотым свечением в глазах.

Беготня в избе поднялась еще затемно, и Аугуст проснулся и полез вниз, но его погнали назад, чтобы не путался под ногами. Оказывается, Рукавишников провожал в институт дочь Ульяну. Та поступила в Алма-Атинский пединститут еще летом, и занятия уже начались, но Уля никак не могла уехать: все ждали тетку Стешу с Урала, чтобы смотреть за пацанами. До сих пор за мать им была семнадцатилетняя Уля. Четыре года назад жена Рукавишникова не пережила последних родов, и все хозяйство повисло на старшей дочери Уленьке, которой тогда было всего тринадцать, а старшему из пацанов два годика. Накануне, пока отец был в отъезде, тетка Стеша прислала телеграмму, что едет, наконец, и Ульяна срочно заторопилась в институт, пока не отчислили.

Новый работник Аугуст с печки никакого отношения ко всей этой суете с институтом не имел, и иметь не мог, но вдруг заартачился лезть назад на полати и заявил, что обязательно поможет грузиться на телегу и провожать Улю.

— Во как! — удивился отец, — ну тогда помогай…

Ульяна вскинула на Аугуста темно-синие как океан, тоже удивленные глаза, и это было ему наградой, хотя он и смутился до полной бестолковости движений, и разозлился на себя: «да она же совсем ребенок еще…». Пока отец запрягал коня во дворе, Ульяна спросила:

— Вы в «Степной» работать приехали? Вы агроном?

— Нет, я… трактористом работать буду.

— О, это здорово.

— Ульяна, готово, — послышалось снаружи, и Аугуст схватился за чемоданы, а Уля полезла на полати, чтобы поцеловать на прощанье милых братиков своих, которым она была скорей мамкой, чем сестрой.

Погрузили два чемодана Ули на телегу, и она сказала: «Папа, да не провожай ты меня. А то я дороги не знаю, можно подумать! Оставлю коня возле усадьбы Никиты Игнатьича, а кто-нибудь заберет его потом. Я же знаю, что у тебя дел невпроворот. А то ты пока вернешься — полдень уже будет. Оставайся!».

— Э-э-э, нет, — засомневался председатель, — одну не отпущу.

— А давайте я ее провожу, — предложил Аугуст.

— Во как! — удивился Рукавишников вторично, — а как ты назад дорогу найдешь? Ты ж тут ничего не знаешь еще.

— Дорога-то одна, папа. Конь сам найдет.

— Вы что, сговориться уже успели, что ли? Ну ты и скор, Баер ты мой драгоценный. Если ты мне так же скоро и трактор запустишь, то тебе цены нет. Что ж, ладно, проводи мое солнышко ясное. И смотри: головой отвечаешь за нее! За коня — тоже!

— За кого больше? — серебристо рассмеялась Уленька.

— Больше — за тебя, — отрезал председатель без улыбки и уже в жестком, приказном порядке обратился к Аугусту: «Передашь ее Никите с рук на руки — и тут же обратно. Никаких кабаков, смотри!

— Да я же не пью, Иван Иванович.

— Знаю, знаю, ладно. Садись в телегу, Улюшка… вот так… напиши сразу…, — голос Рукавишникова застрял в воротнике, — ну, трогайте, что ли…, — но дочь соскочила с телеги и обняла его:

— Папка, папка, ну как вы тут без меня будете?…, — она заплакала.

— Не вой… ишь ты… не вой, говорю: учиться едешь, не на войну. Потерпим четыре года как-нибудь, а пока мы тебе тут школу построим…

— Четыре года…

— Не вой, говорю… родненькая ты моя… — железный Рукавишников поплыл голосом, но тут же оторвался от дочери и крикнул: «Ну, садись, наконец, что ли: поехали, давай! Игнатьич ждать не станет, прохвост этот, уедет только так… Баер, трогай!».

И Аугуст стегнул коня: он был за возницу. Это был первый его трудовой наряд на новом рабочем месте в колхозе «Степной». Хотя полноправным колхозником он не был, и никогда им не станет. Колхозниками являлись только «долевики» — местные жители, казахи и русские, сведенные в один животноводческий потенциал по результатам местной коллективизации пятнадцать лет назад.

Остальные были, как говорил местный болтун-балагур Серпушонок — «прицепные»; самого себя при этом Серпушонок называл «полноприводным колхозником». Все это Аугуст узнал, конечно, потом, позже, хотя многое рассказала ему и Уля, по дороге в село Саржал, до которого было тринадцать километров степного пути — частью меж уже пустых полей. Там некий Никита Игнатьич, завмаг, по средам отправлял грузовую машину в Семипалатинск за товарами и почтой. С тем грузовиком и должна была Ульяна добраться до железнодорожной станции и уехать в Алма-Ату. «А вдруг билетов не будет? — озабоченно спросил ее Аугуст, — а общим вагоном Вам ехать нельзя, опасно. И ночевать на вокзале — тоже опасно».

— Будет билет, — махнула рукой Уля, — у нас там начальник вокзала знакомый дядька… а чего это Вы мне все время «выкаете»? У нас все друг дружку на «ты» называют, даже папу — «Иванычем» и на «ты».

— Буду знать. Но Вы, то есть ты ведь тоже мне «Вы» говоришь.

— Потому что Вы на начальника похожи. В этом пальто. Весь такой… важный. Я вчера ночью, когда вы приехали, подумала, что отец нового обкомовского инструктора привез. Или агронома. К нам агроном приехать должен. Полгода уже едет. Вот я и подумала, что Вы большой начальник. А он Вас вместо гостиницы — на наши полати, — Уля засмеялась.

— У вас гостиница есть? — удивился Аугуст.

— Да нет, просто так называется: у нашей тетки Айгули комната специальная есть в доме; колхоз ковры постелил там и кровать с шифоньером купил, а тетка приезжих начальников кормить должна. Это ей тоже как наряд засчитывается. Вот и Вы на начальника похожи. Такой же важный…

— Нет, я неважный, — вздохнул Аугуст, и Уля расхохоталась:

— «Неважный», или «не важный»? — спросила она, но Аугуст не понял ее и расстроился, что она над ним смеется. Уля как-то сумела рассмотреть это в сером свете скучного утра и сказала ему, что смеется, потому что он очень смешно говорит.

— Но Вы очень хорошо говорите по-русски, — похвалила она его тут же, — ваши все хуже говорят, особенно старики. Разве вы все на Волге не по-русски говорили?

— Некоторые говорили, если русские села рядом были, а другие — нет.

— А Вы откуда русский язык знаете?

— В лесу выучил.

— В лесу?

— Да, в лагерях… — Аугуст отвернулся: ему больно было говорить с ней на эту тему… зек, враг народа…

— Вы в трудармии были? — девушка спросила это спокойно и обыденно, немного даже грусти уловил Аугуст в ее голосе.

— Да, — ответил он.

— У нас тоже есть немцы из трудармии. У Трюммеров мать — еще зимой вернулась, умерла весной. И у Вальдфогелей два брата: те еще там, а может и возвращаться сюда не хотят. Немцам вашим здесь не нравится: они все по Волге по своей плачут. А мы вот любим степь свою…, — на нее, кажется, совершенно никакого впечатления не произвел тот факт, что Аугуст — враг народа, помеченный этим званием самим великим Сталиным. Эта изумительная девушка уже успела познать суровую правду жизни, и воспринимала ее реально.

Уже совсем рассвело. Конь трюхал бодро, широко размахивая хвостом.

— А почему Вы к нам приехали? — спросила Ульяна.

— А что я — очень старый тебе кажусь? — спросил Аугуст, улыбаясь.

— Нет, не старый, — удивилась девушка, — а причем тут это?

— Потому что ты на меня все еще «выкаешь», и получается, что я или важный, или старый. Но я уже сказал, что я неважный, значит — я старый.

— Ну и рассудили! Прямо как философ! Ладно, буду говорить Вам «ты», раз Вы не против.

— Я очень даже не против!

Ульяна посмотрела на своего ямщика подозрительно: шутит, или действительно… любезничает… шустрый такой? Аугуст не выдержал ее взгляда и отвернулся, покраснев.

«Любезничает! — ахнула про себя Ульяна, — да еще и краснеть умеет!». На самом деле ей все это было приятно до смешного. Но она решила не давать повода этому ночному пришельцу — пусть даже такому вот симпатичному и наверно очень хорошему человеку… ишь ты — еще оглянуться не успел на новом месте, а уже расфуфырился, краснеет тут… и она сказала Аугусту:

— Ты бы лучше дорогу запоминал, а то назад не доедешь…

— Так ведь, это самое: «дорога-то одна, конь сам дорогу найдет…».

Теперь уже смеялись они оба. Что-то растаяло между ними разом, и они стали друзьями.

Августу стало вдруг ужасно тоскливо оттого, что она уезжает. У него появилась даже абсурдная мысль в голове типа: «Как же я теперь тут, в степи, один, без нее жить буду?».

— Dummkopf! — крикнул сам себе Аугуст, и осекся: он частенько уже замечал за собой, что не контролирует, когда говорит вслух, а когда — про себя.

— Это по-немецки значит «дурак»? — лукавенько спросила Уля.

— Да. Ты немецкий знаешь? Откуда?

— Мама научила. И с вашими иногда тренируюсь. Только они непонятно говорят.

— Да, на волжском диалекте.

— А на кого ты «дурак» сказал?

— На коня!

— Почему это?

— Бежит слишком быстро…

— Ишь ты… Наоборот, молодец: а то Никита Игнатьич уедет, не дождется.

— Никита Игнатьич — тоже дурак.

— Это правда. Но откуда ты-то про это знаешь, когда ты только что прибыл?

— Чувствую…

И опять Уля звонко смеялась на всю степь, и сердце у Аугуста нежно дрожало. Никогда в жизни с ним такого не случалось еще.

Он был счастлив, и одновременно ему хотелось плакать от горя: вот что с ним наделали эти проклятые лагеря.

До конца пути Аугуст успел рассказать Ульяне немножко о себе — по ее просьбе, а также узнать, со своей стороны, что учиться она будет на учительницу начальных классов, а еще русского языка и литературы, чтобы вернуться потом в родное «Степное» и работать здесь в семилетке, которую отец твердо намеревается построить. Сама она, вместе с другими детьми училась в Саржале, куда они ездили каждый день на специальной колхозной лошади, которую так и звали — «Школьник»; и мама возила их на этом Школьнике, потому что и сама мама работала учительницей в Саржальской школе. Но потом однажды зимой Школьника задрали ночью волки, и целую зиму занятий почти не было из-за этого; мама занималась со «Степными» детьми то в колхозной конторе, то у них дома: детей-то было всего девять человек. Теперь их больше. На днях самосвал отремонтируют, и будут их в Саржал возить опять, хотя учебный год уже и начался. А в войну вообще занятий не было.

— Как мамы не стало, я сама учила маленьких читать и писать. А которые побольше — тем книжки раздавала, а потом спрашивала, чтобы рассказывали. Не все слушались. Приходилось с ними драться иногда, — посетовала Уля и пригорюнилась: то ли по маме загрустила, то ли по недобитым «ученикам» своим, оставляемым теперь так надолго.

Теперь уже рассвело окончательно, дневным светом, но солнце еще пряталось за холодной, зябкой хмарью, а степь горбатилась невысокими буграми и неприветливо ерошилась на ветру сухими ковылями: и чего тут было любить, в этой унылости? Однако, степь в те минуты вовсе не занимала Аугуста: он был весь сосредоточен на том очаровании, что сидело рядом с ним — на девушке, каких он еще не встречал в своей жизни — такой красивой, открытой и ласковой. И умной тоже. Он ловил каждое ее слово и поражался, как хорошо, как понятно она рассказывает. Много еще всякого успел он узнать от нее. Например, где его поселят. Оказывается, и вправду в отдельном доме, в домике каких-то стариков Дрободановых, которые сами были приезжие и уехали к сыну-моряку на Дальний восток. А Серпушонок — двоюродный брат бабки Дрободанихи — тоже бывший моряк — он от всяких претензий на этот домик отказался, потому что когда-то, в детстве, давным-давно, еще до революции, при царе, сироту Серпушонка там укусила крыса. А Серпушонку самому уже семьдесят лет скоро, а все его зовут все еще Серпушонком, как маленького, потому что он маленький и есть, да еще и ведет себя несерьезно, как ребенок: все время небылицы разные сочиняет: то он черную курицу в белых валенках встретил на улице, то на аэроплане на Северный полюс летал, но самолет упал на полпути, и он всю дорогу назад пешком шел по льдам и спал в берлоге у белых медведей, чтобы не замерзнуть, и они его, проснувшись, не только не тронули, но даже накормили мороженой рыбой из остатков. А то он еще с бывшим героем, маршалом Блюхером самогонку пил — но это, кажется, даже и взаправду было. Между прочим, у него красивая фамилия — Серпухов, и зовут его Андрей Иванович, только никто его так не зовет; и что если бы он не был запойным пьяницей, то мог бы стать отличным печником: он учился этому делу в молодости, еще до флота, но что-то там украл и пропил у мастера, и тот его прогнал…

Аугуст не мог наслушаться музыки ее голоска, и умолял унылого беса этих степей, чтобы дорога не кончалась подольше. Но она тут же и закончилась: нашел кого просить!

Потянулись домишки — маленькие, прижатые к степи, с глиняной обмазкой, крытые черным камышом, иные круглой формы, иные — квадратной; в отдалении — стайка круглых юрт; потом дома побольше, из саманного кирпича или известняка, с тесовыми крышами, наконец и пара деревянных домов побогаче, русский колодец-«журавель» с качающейся бадьей, и вот уже боковые улицы поползли в стороны, и столбы с фонарями без лампочек потянулись вдоль дороги, и даже возник на кривом холме ржавый бок кладки, в котором угадывалась бывшая, взорванная советской властью церковь. Да, это было село. И в центре его, на немощеной площади стоял бревенчатый магазин с деревянным крыльцом и тремя женщинами, ожидающими открытия. Проехали чуть дальше, за угол, и увидели полуторку с брезентовым тентом, в которую уже закатили бочки, и уже замыкали борта. Розовый человечек с поросячьей физиономией и с таким же визгливым голосом суетился вокруг, умело матерясь и что-то отмечая карандашом в бумажке.

— Ага, прынцесса! — крикнул он, увидя Ульяну, — чуть было без тебя не уехали, училка. А это что еще за рожа новая с тобой? Не видал у вас ни разу…

— Сам ты рожа и есть, — сказал ему Аугуст, — пошел в зеркало посмотри, и сам все увидишь.

Завмаг, всеми бабами уважаемый «умывальников начальник» — властитель корыт, чугунков и мануфактуры — в удивлении распахнул рот с богатой коллекцией нержавеющих, но грязных зубов, и никак не мог постигнуть явно угрожающий смысл услышанных звуков. Так с ним разговаривало только его непосредственное торговое начальство, ну и то, которое еще выше, разумеется. Потом лавочный царь сфокусировался всеми своими рецепторами на богатом пальто и дорогом костюме молодого человека, держащего в крепких руках сыромятные вожжи, и оробел окончательно:

— Прошу прощения за отсебятину, на случай ежели задел Ваше тонкое чувство, товарищ. Мы люди грубые, недостаточно отесанные, деревня, понимаешь…, — розовый Никита Игнатьич искал спасенья в лице Ули, пытаясь распознать по ней, что это за странный заморский инспектор с чуть заметным нерусским говорком свалился на его толстую голову. Но та отвернулась к своим чемоданам и закусила губы, чтобы не расхохотаться. Сдерживаемый смех проступил слезами, которые покатились по ее щекам. Она скосила глаза на вконец расстроенного, несчастного Аугуста и подмигнула ему. Аугуст мгновенно возликовал: ничего страшного, оказывается: он ее ничуть не подвел своим несдержанным языком. И он широко улыбнулся завмагу: «Уже все забыл. Но вот такая будет инструкция: требуется довести эту девушку до самой станции. И передать ее из рук в руки для начальника вокзала! Ясно? И чтобы никаких кабаков! Я лично прослежу!».

Уля принялась колотить кулаками по своим чемоданам, и уже не могла больше сдерживаться: смех ее россыпью хрустальных колокольчиков взметнулся к серому небу, и небо вздрогнуло и улыбнулось ей навстречу, и посветлело вдруг разом, и туман расступился, и блеснуло солнце. Это было настоящее чудо, но Аугуст даже не удивился: так и должно было произойти. Все что было связано с этой девушкой — все это было одним сплошным чудом!

Завмаг же, услышав совершенно немыслимые, вычурные слова «…довези эту девушку..», — («это он про Ульку-соплюху, что ли?»), — да еще и «лично прослежу!», на всякий случай ретировался в магазин, чтобы опомниться мыслями среди родных деревянных ящиков, пахнущих мышиным дерьмом, и укрепить ослабшую, предательски задрожавшую прямую кишку глотком самогона. Аугуст же схватился тем временем за чемоданы и потащил их в кузов: грузить и закреплять меж бочек и ящиков.

А кабина в машине была тесная, и Аугусту было противно и завидно думать, что Уля будет сидеть, тесно прижавшись к этой розовой свинье, да еще и к шоферу с сальными штанами — с другой стороны. Но тут уж ничего не поделаешь. Жизнь вообще несправедлива.

Пора было прощаться. Уля смотрела на него веселыми, дружелюбными глазами. Аугусту хотелось ее поцеловать, и он отводил глаза, чтобы она не разгадала этого хулиганства у него во взоре.

— Все, поехали! — показался из-за крыла полуторки красный, не слишком уверенный в себе Никита Игнатьич, теперь уже совсем темно-лиловый: то ли от вина, хлобыстнутого второпях для храбрости, то ли от неизвестности: загадка-то с новичком оставалась неразгаданной: а вдруг это инструктор какой-нибудь важный из Алма-Аты Ульку обхаживает. «Девка-то славненькая стала, вкусненькая: в самый раз для таких вот хлыщей столичных в габардиновых польтах. А что пальто грязное и мятое… мало ли: может и повалялись уже по дороге сюда…», — все это было написано на похабной морде повелителя керосина, ситцев и деревенских баб Никиты Игнатьича…

Аугуст брезгливо передернулся и отвернулся от завмага: свинья — она и есть свинья, чего на нее глазеть…

— Иди-ка сюда, Уля: что-то я тебе сказать хочу, — смущаясь, позвал Аугуст Ульяну в сторонку.

— Что? — насторожилась та, подходя к нему.

— Спросить я тебя хочу: можно я… у Аугуста пересохло в горле. Девушка теперь уже строго, без веселья смотрела на него.

— Что такое?

— Можно я тебе… «писать буду письма», — хотел сказать Аугуст, но не решился и произнес:, — можно я тебе буду через отца приветы передавать?

Теперь девушка снова заулыбалась:

— Еще никогда такого смешного человека не встречала, как ты. Конечно, передавай, если хочешь. Ну, прощай, Август — Сентябрь — Октябрь. Почему папа тебя Баером зовет?

— Бауэр моя фамилия.

— А, понятно. До свидания, Бауэр-Баер. Счастливо оставаться. Ты это… когда время будет: за братиками моими присмотри немножко. А то что там тетка: пацаны же…

— Да, обязательно присмотрю. Мы с маленьким уже подружились…

— На полатях, что ли? А ты скорый, как я погляжу…

— Да нет, не очень… хорошо бы еще скорей…

Уля засмеялась, повернулась и побежала к машине. Хлопнула дверца. Завыл стартер, синее вонючее облако окутало улицу, и когда оно рассеялось, машина была уже далеко, провожаемая неодобрительным взглядом коня и тоскливым — Аугуста.

Назад конь шагал не торопясь. Он действительно знал дорогу, но в стойло к себе не спешил, как это воспевает классическая литература; по той простой причине, что у коня тоже был свой жизненный опыт: стойла не будет, знал конь, а будет следующий наряд на работу. Было очевидно по его походке, что философский принцип трудовой жизни писателя Льва Толстого: «лучший отдых есть смена труда» конь познал на собственной шкуре, но взгляды Толстого не разделял. Его личная философия состояла в том, чтобы бездумно и вольно шагать по степи как можно дольше, размахивая хвостом, чутко кося ухом в сторону нового человека в телеге, пытаясь понять степень его лояльности к себе и границы собственной борзости: ведь можно было и с дороги попробовать сойти, и сухих пучков подергать тут и там, да и дальний холм сильно манил широкими видами на синие горы на горизонте, где растет еще много-много зеленой травы. Седока своего конь оценил на троечку: незлой, вожжами по бокам не охаживает, грубо не орет, но и с дороги сходить не позволяет. Действительно, погруженный в собственные мысли, Аугуст вел себя корректно по отношению к коню, но позиционировал себя хозяином положения, хотя и очень рассеянным на данный момент. Конь все это понял, тяжело вздохнул и зашагал размеренно, не желая нарываться на ожег кнута и портить такой хороший, так легко начавшийся день.

А Август Бауэр в это время, свесив с телеги ноги и глядя в пустые дали, думал о своем прошлом и о своем будущим одновременно; но даже и сами думы его были как эта степь: прошлое уходило все дальше за горизонт, а у будущего просто не было никаких ориентиров до самого неба… Хотя почему же… были ориентиры впереди, если сосредоточиться: свой домик, печь с огнем, мать пирог испечет… И еще одно видение, если зажмуриться: Уля!.. Через четыре года она вернется, сказал председатель. Четыре года — это ерунда…

Ну что это за жадная тварь такая — человек!: только покажи ему пальчик чего-нибудь хорошего, и вот уже ему целая гора счастья представляется, и всю ее готов он проглотить разом! И Аугуст покачал головой, осуждая сам себя за слишком яркие мечты. Конь при этом тоже сокрушенно качал головой. Но тот-то о чем? Что все еще нет закона о запрете конской колбасы, что ли?…

* * *

Вживление в степь оказалось достаточно проблемным: ведь Аугуст даже собственной ложки не имел. Проще всего получилось с привезенным трактором: он оказался лучше старого, и за неделю Аугуст с Айдаром заменили в нем редуктор, отремонтировали пускач, перебрали траки, и трактор был готов. Все это время Аугуст жил у председателя и спал на полатях с пацанами. С младшим — четырехлетним Пашей — они были уже давними, закадычными друзьями. Шестилетний Вася немного сердился на младшего брата за бессовестную продажность, и пытался со своей стороны соблазнить приветливого дядю Августа картами: у него была колода, и он делал вид, что умеет играть: звонко хлопал картами о лавку и восклицал: «биты ваши тузики, дологой Матвей Селгеич!» (видно, некто Матвей Сергеич гостил недавно у председателя в дому).

Хуже было с домиком. Стоял он на красивом месте — спору нет: чуть с краю села, на холмике, над маленькой полуживой речкой, огибающей холм. Но на этом его достоинства и кончались. Домик, стыдясь своего ветхого состояния, прятался в зарослях многолетнего бурьяна, среди заскорузлых, одичавших яблонь, просев крышей и уткнувшись пустыми, кривыми окошечками в кусты вонючей бузины и гроздья лопушиных колючек. Когда Аугуст пробился к двери, с трудом растворил ее, сорвав с петель, и вошел, то оказалось, к тому же, что он в полный рост даже и выпрямиться-то не может в этой избушке: гномы они были, что ли, эти старички Дрободановы? Печка тоже была мертва, и перед ней, из земляного пола тянулась к тусклому свету оконца рахитичная, желтенькая как церковная свечка, березка. И как только исхитрилось пробраться сюда бестолковое ее семечко, и зачем? От непогоды? От злых ворон?

Аугуст сидел на истлевшем пороге и щурился вдаль, когда к нему на холм, чертыхаясь и сбивая со штанов сухие лопушиные репья, поднялся председатель Рукавишников; обошел избушку по периметру, постучал кулаком в стену и сказал: «Ндас. Зато бревенчатый, теплый». И ушел.

Проблемой было то, что у Аугуста, кроме ногтей и зубов, никаких других строительных инструментов не имелось. С такой оснасткой подготовить жилье к зиме представлялось маловероятным. Но сидя на пороге и ковыряя в носу, зиму не отодвинешь. И Аугуст принялся для разогрева дергать сухой бурьян голыми руками.

Не в том ли и заключается одно из чудес живучести Руси, что движет ею изнутри понятие «мир», которое намного шире всех возможных переводов этого слова на иностранные языки? Очень мудрое слово, короткое и глубокое, как сам код жизни. «Мир» в русском языке не просто констатирует факт отсутствия войны, но означает намного больше: объясняет причину отсутствия войны; потому что «мир», «миром» — значит одновременно и «вместе». А что может поделать война против народа, который един, который живет миром? У войн против этого нет шансов, сколько они ни налетай. Многократно доказано историей.

Силу и человечность этого короткого русского слова «мир» Аугуст познал в селе «Степное» в один очень серый небом, но прекрасный осенний день, когда он расчищал одолженной у соседей мотыгой сухие, трескучие джунгли вокруг своего домика. В пылу битвы он не сразу заметил, а затем не сразу и понял, зачем его окружили мужики с инструментами в руках: топорами, пилами, ломами и лопатами. Это и был тот самый «мир», который пришел к нему на помощь — безо всякого призыва с его стороны. Этим самым миром вся деревня и принялась ладить ему дом. Мужики опытными движениями распределились по местам и моментально разобрали крышу, другие вытаскивали сгнившие рамы, третьи тащили доски, Айдар волок трактором наверх, на холм несколько бревен с колхозной пилорамы. Работа закипела, как это так хорошо говорится в русском языке. Аугуст был потрясен и не знал как ему вести себя: у него оставалось совсем немного денег, и он не знал, хватит ли их, чтобы рассчитаться за всю эту большую работу, которую делали для него односельчане. Он улучшил момент и спросил об этом Айдара. Тот хлопнул себя руками по коленям и сказал: «Ай, дурак какой!». Больше ничего не сказал. После этого Аугуста приставили пилить доски двуручной пилой. О, этот инструмент он знал не хуже, чем Паганини — свою скрипку. Аугуст перестал думать о постороннем и отдался работе.

Днем бабы принесли еду в баках: плов. А еще хлеб, молоко и посуду. Мужики сгородили на скорую руку стол и лавки посреди участка, и все дружно «пошамали». Ни капли спиртного не было. Ели весело, но споро, не балаганили, время не тянули. К концу обеда подоспел и председатель. Рукавишников поел со всеми, распорядился чтоб назавтра стропила уже стояли, и убежал. «Хотя б для виду потюкал, Иваныч, за плов-то отработать бы надо, а?», — шутливо крикнул-поддел его, убегающего, кто-то из мужиков. Рукавишников лишь рукой махнул на прощанье: «Меня сейчас самого тюкать будут…».

— Обратно на райком вызвали, стружку сымать, — посетовал мужик, в паре с которым Аугуст пилил доски (Аугуст еще не всех знал — кого как звать), и добавил: «Золотой мужик Иваныч, председатель наш, ну чистой пробы золотой, я тебе скажу. Еще узнаешь».

Назавтра к вечеру сруб вырос на два венца, и новая крыша села на место, а к концу недели домик был готов к заселению — уже с дополнительным окошком, застекленными рамами, деревянным крылечком и даже дощатым полом во всей избушке. Величайшего дефициту — досок и гвоздей, вместе с необходимым инструментом председатель выделил Аугусту сверх того, так что крохотные сени, полати, стол и лавку Аугуст изготовил уже самостоятельно, частью постигая плотницкие премудрости на практике, частью следуя ценным советам Серпушонка. Тот, явившись в дом, прежде всего предупредил Аугуста: «Берегись крыс. Заведи кота или таксу». Обследовав все углы на предмет наличия этой кары божьей, Серпушонок успокоился и принялся ладить печку в доме, которая оказалась очень даже эффективной и старательной, и уже при первом же, пробном прогоне дворовым бурьяном и деревянным строительным мусором прогрела домик до атмосферы чудесного, старинного уюта: впору лезть на полати, располагаться там поудобней, и слушать длинную-длинную сказку про добрых волшебников, которые придут и всех одарят счастьем…

Серпушонок, которого Аугуст величал не иначе как Андрей Иванович, вообще уже не хотел уходить отсюда — возможно, именно из-за оказываемого ему тут почета и уважения, — и все поучал, наставлял и подсказывал. Врал он при этом как три Мюнхаузена, перемноженные друг на друга: например, как он клад с золотом в старой печке нашел и Семену Буденному отдал, а тот на эти деньги арабских скакунов купил и от конницы атамана Мамонтова благополучно удрал по степи, потому что Мамонтов на своих клячах скакал со скоростью шестнадцати узлов, а Буденный на арабских конях — до двадцати двух узлов давал, и даже двадцать пять — если коню маузер к виску приставить. Выяснилось, что Андрей Иванович Серпухов успел послужить царю Николаю Второму в должности матроса балтфлота. Установить, где он врет, а где говорит правду было совершенно нереально.

Уважение, выказанное ему народом «Степного», поразило Аугуста: ведь он был совсем еще чужаком здесь. Оказывается — нет, уже не чужак, потому что трактор починил, потому что он тракторист теперь. Кузнецы и трактористы: эти представители громовержца Ильи пророка и всех огненных богов древности были наиболее уважаемыми людьми на селе, сменившими изгнанных коммунистами пророков и святых угодников. Железный конь пришел на смену крестьянской лошадке, которую либо съели, либо мобилизовали в армию, на лесоповал, на великие стройки коммунизма. А трактор остался, потому что его нельзя есть. И трактор спас деревню. И город он тоже спас: тот самый Город, который постоянно хочет кушать. За эту безжалостную прожорливость советская деревня крепко недолюбливала города, но вынуждена была терпеть их и кормить: ведь именно из городов поступали на село трактора — последнее спасение деревни. Круг замыкался, реализовав ленинскую идею о смычке города и деревни: союзе двух обреченных, скрепленном тракторами.

Во многих крестьянских домах даже при коммунистах упрямые, несознательные старики продолжали вывешивать в красном углу вместо портрета Ленина или Сталина, чудотворные иконы, доставшиеся им от предков, но в одной избушке «Степного» довелось Аугусту как-то увидеть над лампадкой закопченную фотографию трактора: вырезку из газеты. В той избе сосуществовали в мире и согласии два поколения крестьян: молодое заменило икону на трактор, а старое по привычке крестилось на «образа».

Понятно, что Аугусту помогали в «Степном» не только потому, что он отныне, верхом не железном коне представлял собой элиту сельского общества; ему помогали, потому что так, миром, деревня привыкла выживать испокон веков. Но и трактор играл свою существенную роль, поэтому каждый из добровольных помощников-строителей старался покрепче запомниться новому трактористу, по доброй воле которого может и стожок приплыть из степи прямо во двор, и приусадебный участок вспахаться по щучьему велению — быстро и качественно. В небе — молчаливый Бог, в Кремле — грозный Сталин, а на деревне — Тракторист. Во имя Отца, и Сына, и святаго Духа. Аминь.

На своем подворье познакомился Аугуст и со всеми земляками-немцами — и с Трюммерами, и с Вальдфогелями, и с Аабом, и с Вентцелем-старшим (младший сидел в тюрьме: в сорок третьем дезертировал из трудармии и был задержан в родном селе на Волге). Каждый приходил с подарком или с гостинцем: кринка ли молока, пяток гвоздей, полотенце-рушник или горшочек вареной картошки: добро прибывало вместе с пожеланиями обжиться поскорей. Каждый интересовался есть ли у Аугуста семья. Все хотели знать, когда он привезет мать. «Как только дом будет готов», — отвечал Аугуст. Он соорудил удобную лесенку на полати и полагал, что мама будет спать там: там теплей всего. Себе он соорудил что-то навроде кровати на деревянных колодах. Набитый сеном матрац и подаренная перьевая подушка с верблюжьим одеялом, полученным лично от председателя, делали его лежбище почти райским. С печкой, кроватью, столом и большой керосиновой лампой на нем хижина из крысиной конуры превратилась в маленький дворец для сельского строителя социализма.

Кстати сказать, посетивший Аугуста Вентцель, подаривший ему две оловянные ложки и табуретку, озадачил Аугуста вопросом, начал ли уже Аугуст отмечаться в спецкомендатуре. «В какой еще спецкомендатуре?», — спросил Аугуст, почуяв неладное. Ведь что-то на эту тему ему и в лагере говорили, выдавая документы: ему предписывается по прибытии на место стать на какой-то там спецучет. Так что слово это он уже слышал, но забыл. Забыл начисто в суете последних недель.

Вентцель объяснил ему, что все они раз в месяц должны ездить — хоть в пургу, хоть в бурю, хоть сквозь всемирный потоп — в Семипалатинск, к капитану Огневскому, и там отмечаться, то есть удостоверять факт наличия: что ты на месте, короче, и не отбыл тайным образом назад, в Поволжье. Эти спецкомендатуры существуют уже давно, с начала года, просветил Аугуста Эмиль Вентцель: они существуют при отделениях НКВД там, где компактно собраны для проживания депортированные немцы; а там, где немцы расселились сами, то это теперь их собственная проблема, и добираться до спецкомендатур они должны сами. Но если не явишься, то могут и посадить: как бы за дезертирство.

— То есть мы остаемся врагами в глазах советской власти? — хотел знать Аугуст. Но Вентцель лишь пожал плечами: Вентцель был воробей битый, и цену чириканью знал.

Обеспокоенный услышанным, Аугуст сообщил о своей проблеме Рукавишникову. Тот сказал, что послезавтра едет в Семипалатинск, так что решим, дескать, эту твою проблему — не волнуйся. Поволноваться, однако, пришлось — да еще как!

День начался хорошо: ехали по первому снежку, было тихо и слегка морозно, фары празднично прыгали по принаряженной белой степи, за грузовичком крутился веселый хвост поземки, светлеющее небо впереди сулило удачный день: предстоящая зима объявляла о своем приближении радостной, белоснежной улыбкой.

Сначала сдали молоко, потом Рукавишников подвез Аугуста к зданию НКВД и велел ему все разузнать про постановку на учет и ждать его, Рукавишникова, который должен был где-то в партийных инстанциях держать отчет о подготовке скота к зиме. «Буду не позднее трех, — пообещал председатель, — ты до той поры, скорей всего, давно уже отстреляешься, можешь по городу походить; но в три жди меня тут у входа как штык».

Комнату спецкомендатуры дежурный указал Аугусту сразу и, проверив бумаги, пропустил его. Очереди не было. На двери висела табличка с нужной фамилией: «кн. Огневский». Аугуст постучался и вошел, стал на пороге. Невзрачный конопатый офицер в звании капитана — Огневский — сидел за столом и читал газету «Правда».

— Что? — спросил он.

— На учет стать.

— Немец?

— Да.

— Давай сюда бумаги.

Аугуст подал документы. Капитан пренебрежительно полистал его туда-сюда.

— А демобилизационное направление где?

Аугуст подал ему и эту бумагу. Капитан начал читать, и глаза его стали округляться:

— Эт-то что еще такое? Ты два месяца назад должен был в Чарске отметиться. Где отметка? Скрывался, гад? В Поволжье ездил?

— Я в колхозе «Степной» работаю…

— Что? В каком еще колхозе? Тебе что — закон не писан? Советские законы не для тебя пишутся? Всем на учет надо становиться, а тебе — не надо? Над нашим советским законом издеваться вздумал? Мало того, что товарищ Сталин вас на плодородные земли переселил, работу вам дал, пособия дал, законами оградил от всенародного гнева, так вы еще над ним же и издеваться вздумали? Да ты знаешь хоть, что я с тобой за это теперь сделаю? Ты понимаешь хоть — чего ты натворил? Ты дезертировал! Ты не явился по месту назначения! Ты где был все это время? Где шпионил?

— Я мать искал! — белыми губами прошелестел Аугуст, выжимая из себя последний голос. Так страшно, как в этот миг, ему даже в лагерях никогда не было. «Все, — подумал он, — двадцать лет. Мать даже не узнает куда я девался, почему не приехал за ней…».

— Пожалуйста… — сказал он, и голос отказал ему окончательно.

— Э-э, нет! — вскочил с места капитан, — для «пожалуйста» уже поздно. На тебе бумагу: садись пиши где был, с кем встречался, что кому передавал. Все пиши! Чем больше сам сообщишь, тем лучше тебе же будет. Вон туда садись, за тот стол: не ко мне же сюда, на чистое! Преступник!

Горло вдруг отпустило. Аугуст поднял голову и сказал:

— Я не преступник! Я мать искал! Нашел ее в Копейске, и приехал сюда работать. К председателю Рукавишникову в колхоз. Я не скрывался. Вот же я — пришел же!

Капитан опешил от такой наглости, однако немного и притих:

— А ты еще и борзый, оказывается! Я ему, находясь при исполнении, говорю: «ты преступник», а он мне нагло в лицо отвечает: «нет, не преступник». Конечно, ты преступник, негодяй, потому что ты преступил закон и не явился в недельный срок на регистрацию. И меня это даже не удивляет ни черта: враг народа — он враг народа и есть.

— Я не враг народа! — закричал тогда Аугуст, не выдерживая этого страдания больше, — а если бы я был враг народа, то Сталин бы меня не отпустил из лагеря! Я три года лес валил для фронта, для победы! Мне лично Сталин — мне и другим, и мне лично! — благодарную телеграмму прислал, начальник лагеря торжественно зачитывал! Так что же, по-Вашему: Сталин не прав был, получается?..

Энкавэдэшник побелел:

— Что ты сказал? Что ты только что сказал? Сталин не прав был?

— Нет, я не сказал, я спросил: раз меня Сталин выпустил, значит я не враг больше, а Вы говорите, что я — враг. Значит, по-Вашему, Сталин не прав, получается?

— А ты — птица, оказывается! — растерялся Огневский, — ты — еще та птица, как я посмотрю, не рядовая… ладно, разберемся… а ты пиши, пиши, всю правду пиши, а уж мы разберемся… не с такими разобрались уже… вот ведь негодяй… недаром великий русский писатель Илья Эренбург каждый день призывал нас: «Убей немца!», «убей немца»… правильно призывал товарищ Эренбург… а ты пиши, пиши, умник…

Писать Аугусту было сущей мукой: он писал с большими ошибками; никто не учил его писать по-русски. Он, вспоминая русские буквы, которые кое-как выучил в лагерях, воспроизводил теперь на бумаге то, что хотел бы сказать, но накарябав, понять собственного написанного уже не мог и сам.

— Так, ага: шифруешь, подлец, следствию трудности создаешь! — возликовал капитан, заполучив, наконец, листок Августа в руки, — ладно, шпиончик: посмотрим, как ты дальше запоешь! — и он вызвал дежурного и приказал запереть Аугуста: пока в подвале здания — до выяснения обстоятельств. Документы Аугуста — и это было самое ужасное — остались у капитана Огневского.

Подвальный карцер был чист, решетка свежевыкрашена в зеленый цвет. В углу, на цементном полу, уткнув голову в колени сидел еще один задержанный. Услышав шаги, он вскочил на ноги и воззрился на пришедших. Изумленный Аугуст узнал в нем Абрашку Троцкера — немца поневоле из лагеря «Свободный». Тот тоже моментально опознал Аугуста, и в восторге протянул к нему руки:

— Стагрый дгруг Август! Януагрий! Какая счастливая встгреча! И какой чегрный юмогр оджновгременно — с учетом конкгретного места встгречи! Какими судьбами тут? Пгриблуденко засадил?

— Нет, Огневский.

— О, это тоже большой пгрохвост, но поменьше гразмегром, чем Пгриблуденко. Хотя тгрудно сказать. Огневский — евгрей, а Пгриблуденко — хохол. Так что очень тгрудно сказать… Значит, ты тут за нагрушение грежима грегистграции… понятно, понятно… Но грассказывай же, грассказывай: ах, как я искгренне град тебя видеть, Август. Ты мог бы стать настоящим евгреем, если бы им гродился: такой ты хогроший человек. Стагрый Тгроцкер добгро всегда помнит: как ты мне тогда звегробою и чабгреца пгринес из леса, когда я уже граспгрощался с жизнью… Догрогой ты мой Август! — Абрашка чуть не плакал от радости.

— Я тоже рад тебя встретить, Абрам, хотя лучше бы не здесь, а на воле, — вздохнул Аугуст, — ты-то как сюда угодил?

— Чегрез Пгриблуденко — чтоб его мамонты обосграли! За градиопгрием в пользу иностгранного госудагрства. Навегрно, шпионаж тепегрь лепить будут. Пгроклятая моя евгрейская судьба!

— Ничего не понял. За какой еще радиоприем в пользу иностранного государства? Ты что, Абраша, мухоморов объелся?

— Это Пгриблуденко мухомограми завтгракает, чтоб ты знал, Август! У меня градиопгриемник был: хогроший человек подагрил. Тепегрь уже конфисковали. А тогда включил я его, а он не гработает. Лампы гогрят, и шипит как кобгра, а не гразговагривает. Почитал я пгро градио все подгряд: антенна нужна пгравильная, оказывается. Кагртинка была нагрисована, как антенну на кгрыше сделать. Соогрудил стгрого по инстгрукции. Вочкнул. А оно как заогрет по-итальянски!: опегретту как граз пегредовали. А соседи милицию позвали: немец Абграм, мол, с загрганицей гразговагривает. Те пгришли, загргебли. Не то чтобы градио слушать нельзя, а оказывается, градио то гргебаное тоже грегристгригровать надо было. А я, получается, нелегально слушал. Ну что, гргех большой, гразумеется, но пгростительный: двадцать лет не дадут, думаю. Ладно. Пгриводят меня к Пгриблуденке. Я как глянул на него — и все. Понял я сгразу: тепегрь точно дадут двадцать! Пгроклятый я евгрей с длинным языком! Тут мне нужно пгредисловие тебе одно грассказать. На пгредыдущей неделе шел я по улице грано утгречком — от честной дамы сегрдца возвгращался. Смотгрю, впегреди гргажданин маленькую собачку на гремне за собой тащит, тогропится, а та всеми четыгрьмя лапками упиграется, чтобы покакать спокойно, а он ее волочит безжалостно, не гразгрешает ее натугре себя выгразить по кграйней нужде. Я ему и кгрикнул в спину: «Дай же ты собачке пгросграться, узугрпатор! Небось тебя бы самого так волокли: ехал бы сейчас голой жопой по догроге, повидлу гразмазывал!». Тот остановился, обегрнулся на меня и давай меня глазами жагрить. Так и жагрил, пока я мимо него шел, так и жагрил, чуть-чуть дыгрку в меня не пгрожагрил! Но ничего не сказал гртом: только жагрил, и жагрил, как кот мугрку. Я пгрошел мимо и подумал: «Ох, и непгриятный же тип! Ох и непгриятная это встгреча!». Хогрошо еще, что хоть собачка покакать успела покуда он меня пгрожагривал: хоть для ней добгрое дело сделать получилось. А я еще подумал потом: «Ох, будет пгродолжение этому делу, ох, будет!». И так я себя гругал за несдегржанность, Август, так гругал: ты не повегришь! И как в воду глядел я, пгредставь себе, Август. Пгривели меня, значитца, к этому Пгриблуденке вчегра вечегром за градиопегрехват этот, я глянул на него, и все, и умегр я замегртво пгрямо на его погроге: потому что именно он это и оказался, узугрпатор, собачкин папа — Пгриблуденко, а по должности — ловец шпиёнов. Тепергрь моя вегревочка спета, Аугуст. Вот такая моя пгроклятая евгрейская судьба: никуда от нее не спишешься — ни в немцы, ни в грусские! Грусского можно надуть, Аугуст, и даже ергрея можно, а вот свою судьбу — ни за что не надуешь: она-то точно знает, кто ты есть такой на самом деле…

После этого Абрашка обязательно хотел знать, при каких обстоятельствах попал в эти места Аугуст. Аугуст рассказал ему всю свою послелагерную эпопею вплоть до явки к Огневскому, и Троцкер пренебрежительно махнул рукой: «А, к вечегру тебя отпустят. Огневский дуграк — только на вид такой гргозный. На сто грублей оштграфует и отпустит. Он меня тоже на сто грублей оштграфовал и отпустил. Хотя я и вовгремя пгришел».

Тогда пришел черед Аугуста спросить, какими ветрами занесло в Семипалатинск Абрама.

— Не хотел я поселяться возле того лагегря нашего, — сознался Троцкер, — мне дегревня вообще пгротивопоказана: я человек гогродской, мне опегративный пгростогр нужен. Смотгрю — гргуппа сговагривается на Семипалатинск ехать. «Большой гогрод?», — спрашиваю. «Большой», — говогрят мне. Я и пгримкнул к ним. Пгриехал сюда, хогрошо устгроился. Огневский твой поначалу гразоблачить меня хотел: «Ты, — говогрит, — евгрей, а не немец, Тгроцкер: ты нас за нос водишь. И тебе пгредоставление кгрыши над головой поэтому не полагается, и пгрописки тоже не полагается: ничего тебе не полагается, кгроме как назад на нагры». А знаешь почему он меня граспознал, Аугуст? А потому, что он сам евгрей! Я с эго, конешно, штанов не сымал для этого, но мой нюх евгрея и сквозь штаны чует! А раз он евгрей, то и церемониться с ним нечего. Ну, я ему и пгрописал кугрс немецкого языка по полной пгрогргамме. «Граз, — говогрю я ему, — Вы мне не вегрите, гргажданин начальник, то тепергрь буду я с Вами впегрдь только по немецки говогрить!». День с ним гразговаривал по-немецки, и на втогрой день пгришел к нему — тоже только по-немецки, а на тгретий день он мне печать поставил, на сто грублей оштграфовал и сказал: «Иди, немец сграный. Пгредатель нации!». Этим своим антиевгрейским огогрчением он и доказал мне, Август, что он есть — евгрей! Вот так!..

А как я с ним потом погругался, Август, как я с ним погругался: ты даже пгредставить себе не можешь, как я с ним погругался! Он мне задавал вопгросы, а я только начинаю на них отвечать, а он каждый граз меня пегребивает, бриц погонный, ну я и не выдегржал, в конце концов, и кгрикнул ему: «Вы кграйне некультугрный человек, Огневский! Культурные люди даже визжат по очегреди, а Вы мою почти что спокойную гречь не можете до конца дослушать тегрпеливо!». Вот так я ему вгрезал по ушам!..

— Врешь ты, Абрам. Ничего такого ты ему не говорил. Ты же умный, я знаю…

Абрам повесил голову и тяжело вздохнул:

— Вот видишь, Август, какой я пгростодушный человек… Даже ты, обыкновенный лесогруб, в два счета гразгадал мою нехитгрую натугру, хотя ты и не евгрей… Пгравда, я и сам не евгрей, конечно: я немец! — громко крикнул он в пространство, чтобы все трубы слышали лишний раз, и все подслушивающие динамики, если они тут установлены.

— Абрам, кстати, а откуда ты немецкий-то знаешь? Ты ведь в лагере не бельмеса не понимал…

— Ха, Аугуст, если настгроиться языком и потгренигроваться чуть-чуть, то любой может по-немецки говогрить. Вот, слушай:, — и Абрашка принялся молотить какую-то несусветную картавую абракадабру: «Цагегр-магегр— блюменбабегр…», — восстановить эту ерунду все равно невозможно.

— Полная чушь! — сказал Аугуст, — ничего нельзя понять.

— Да? — наивно удивился Троцкер, — а я с вашими немцами говорил в городе, со стариками, так они все поняли. Отвечали даже. Только у них еще хуже получалось, чем у меня: вообще никто ничего не понял…

Аугуст стал смеяться, и Абрашка ему с удовольствием вторил.

— Ну и жучила ты, Абрам: ты нигде не пропадешь, — ободрил старого лагерного товарища Аугуст. Но тот опечалился и ответил:

— Нет, я пгропаду, Август, я обязательно пгропаду! Еще двадцать лет я в лагегрях не пгродегржусь, Август. У меня здогровье слабое. А ты скажи своему пгредседателю, чтобы он за меня заступился. Я бы вегрным сыном вашему колхозу был. Шапки бы вам шил, ватники. Для дам — в талию. Ватные штаны по последней моде могу. А могу и костюмчик для делегата на съезд вэкапэбэ: пальчик оближешь — такой костюмчик будет. Ты ему скажи, когда выйдешь: мол, гредкий специалист сидит згря. А ведь может большие пошивочные дела твогрить для совгременного социализма: мастегр без стграха и упгрека — абсолютный прогргессивный цимес! Возможно, что он и заинтегресуется… Инфогрмация, Аугуст — она есть истинный двигатель пгрогргесса. Выгручи стагрого Тгроцкегра, догрогой Август, и ты получишь себе вегрного и пгреданного дгруга до самой гргобовой доски!

— До чьей: до моей, или до твоей? — шутливо поддел товарища Аугуст.

— Лучше бы до твоей сначала, — проникновенно ответил Абрам, — тогда я тебе чегрный костюм успел бы пошить на последний твой путь. Ты-то мне не сошьешь, небось, если я пегрвым покину этот мигр… Так поговогришь с пгредседателем своим?

Аугуст пообещал поговорить, если, конечно, сам выйдет отсюда когда-нибудь, и загоревал от мысли, что не выйдет. «Ты-то выйдешь, — жалобно простонал Троцкер, а я вот точно пгропаду». Он не на шутку завелся на тему собственной погибели:

— Вот ты пгредположил, Август, что мы, евгреи, нигде не пгропадем. Это отчасти спграведливо, а отчасти и нет: потому что мы пгропадаем все вгремя — из века в век. А знаешь, почему мы все еще не пгропали? Потому что бог наделил нас двумя великими качествами: умением вовгремя смыться и способностью быстгро пгриспосабливаться. Пегрвый граз мы вовгремя смылись из Египта, а то бы мы до сих погр пиграмиды там стгроили кому попало, как дуграки. А отсюда смыться мы не успели, в греволюцию повегрили, обградовались, что наконец-то наше вгремя пгришло… Пгришло, как же… но только тепегрь из него хегр сбежишь… И пгриспосабливаться тут тоже — это же цигрк шапито и клоуны: каждый день заново надо… то немцем, то бугрятом, а то и негргом скогро пгридется, если Амегрика нападет… как же: хегр пгриспособишься! Я и так уже на пгределе: к советской власти пгриспособился, к лагегрям пгриспособился, немцем стал совегршенно добгровольно и, получается, все згря, все згря, все згря… Послушай, Август, что я тебе сейчас скажу: ученые метеогрит нашли. Граскололи его пополам — а внутри знаешь что было? Отгадай, Август, что внутгри метеогрита нашли. Ну, гадай давай!

— Золото?

— Хогрошо бы… Нет, не золото, а то бы мы все давно уже в космос пегреселились, метеогриты ловить… Ты будешь сейчас смеяться как больной пациент, Август, но только там, внутгри метеогрита жила плесень! Она пгрожила миллион лет в космосе, а может быть и миллиагрд. Пгриспособилась к космосу и ждала своего часа! И дождалась: пгрилетела на Землю, где есть чем поживиться. Вот так же и мы, евгреи, как та плесень — в хогрошем смысле слова, гразумеется: пгриспособились ко всему и ждем. Но для меня лично тепегрь все кончено, Август: не смыться мне отсюда, и не пгриспособиться больше… к этой хгреновой жгратве не пгриспособиться… мне сливки нужны, Август, и свежий кугриный бульончик… у меня язва желудка на негрвной почве… пгроклятая моя евгрейская судьба… бедная моя евгрейская мама, хогрошо что она не знает, во что вляпался ее маленький Абграша… ой-ёй-ёй-ёй…

— Абрашка, кончай ныть. Никуда ты не денешься: выпустят скоро. Не те времена.

— Не те, не те: для нас, евгреев, вгремена всегда не те. Вам, немцам, хогрошо: вас хотя и грасколошматили, но у вас своя стграна есть. А у нас никакой стграны вообще нету!

— У нас теперь тоже страны нет, — вздохнул Аугуст.

— Вгрешь, у вас еще Гегргмания есть.

— Нет у нас никакой Германии. Наша родина — Поволжье.

— Смешите кого хотите, товагрищ Бауэр, но только вот Тгроцкегра до смегрти не смешите, пожалуйста! Тогда наша гродина — это Бигробиджан. А то еще скажи, что наша гродина — это севегрный полюс! Очень многие поградовались бы такое услышать! Но погодите, погодите, гргаждане начальники… Сейчас наши евгреи в Англии и в Амегрике кое-что пгредпгринимают конкгретное на угровне агрмии и пгравительства. Нужно обождать. Если будет положительный грезультат, то и у нас будет своя истогрическая гродина. Тогда я уеду отсюда, Август, навсегда уеду. Тогда я пегрестану быть немцем, стану опять настоящим евгреем и уеду. И тогда у меня будет опегративный пгростогр на весь мигр. Ого-го, какой у меня будет тогда шикагрный опегративный пгростогр!.. Так ты не забудь сообщить обо мне своему пгредседателю: ты обещал.

— Не забуду. Только я сам еще не знаю, сколько я здесь просижу.

— Скогро выпустят, не волнуйся…

И Троцкер оказался прав. Часа через два за Аугустом пришли, капитан Огневский хмуро оштрафовал его на сто рублей за просрочку постановки на учет, пригрозил уголовным преследованием, если Бауэр с матерью не будут являться до десятого числа каждого месяца в спецкомендатуру, и скомандовал: «Свободен!». Вот есть же по-настоящему красивые слова в русском языке! «Свободен!». И главное: как часто оно звучит в России! В воротах тюрьмы, в кабинетах начальников, на бесчисленных порогах чиновных кабинетов: прекрасное слово, заменяющее в культурном обществе грубое «Пошел вон!». Нет нигде больше, ни в одном языке нет слова, звучащего так же волшебно, как звучит слово «Свобода!». Любые «фридомы», или фрайхайты» звучат блатной феней рядом с ним. Даже немец Аугуст вынужден был это признать, выходя от Огневского.

В коридоре Аугуста уже ждал Рукавишников и ухмылялся: «А я думал, ты уже к Соловкам маршируешь в шеренгах по восемь».

Оказывается, это он, Рукавишников, поднял бучу, не обнаружив на милицейском крыльце своего специалиста: «Что? Тракториста моего арестовали? Как так? Посевная скоро! Корма возить некому! Кто тут вздумал страну голодом морить? Лично Берии сообщу! Вот прямо отсюда — и на почту: молнию отбивать…». При слове «Берия» даже петли на дубовых дверях здания НКВД переставали визжать. Чего уж тогда говорить про капитана Огневского, состоящего не из стали, а всего лишь из смеси воды и дерьма; вся его биохимия привычно содрогнулась кишечным спазмом при упоминании священного имени Главного Убийцы, и он, чтобы не дразнить чертей, приказал немедленно выпустить этого проклятого Бауэра. «Ишь, моду взяли, сволочи, — бормотал он, — чуть что — сразу «Берия», «Берия»… докликаетесь, собаки: вы еще не знаете по-настоящему, что это такое — «Берия»…».

Аугуста Огневский отпустил, но Рукавишникову пообещал при первом же подходящем случае припомнить ему… Сам себе пообещал, конечно же — не вслух. Потому что Органы — ведомство немногословное.

По дороге домой Аугуст рассказал председателю историю Абрама. Рукавишников нахмурился: «С энкавэдэ дела иметь, Август — это как со змеей играться. Пару раз сойдет с рук, а потом — цап! — и сам готов… ладно, я подумаю, что можно будет сделать… болваны бдитоголовые…

Рукавишников слово сдержал: Троцкера отпустили. Верным сыном колхозу он, правда, не стал, поскольку «на опегративный пгростогр» вышел не в «Степном», а в Семипалатинске: он начал шить шубы и прочие меховые изделия из волчьих шкур, которые очень полюбились начальству высоких рангов — точнее, их женщинам, ездившим в них по магазинам на служебных лимузинах мужей и любовников. В то время волчьи шкуры появились в избытке, потому что за время войны бесхозные степные волки — главные враги овечьих стад — расплодились до неприличия, и повсюду спешно создавались теперь охотничьи ватаги, которым власти стали платить живые деньги за сданных мертвых волков. Поначалу туши волков сжигали, но Троцкер убедил исполком отдавать их ему. Он нанял мясника обдирать волков, научился самолично выделывать шкуры, и дело пошло. Прослышав, что есть в городе дурак, который покупает волчьи шкуры, казахи гурьбой повалили из степи с уже выделанными шкурами. Из небольших первоначальных затрат Абрама родились высокие доходы, и вот уже Троцкер потолстел и заважничал на свежих сливках и куриных бульонах. Мужские костюмы и свадебные платья для колхозных невест он, правда, исправно шил по требованию Аугуста, постоянно вздыхая при этом о том, что вся эта левая «халтугра» снижает его «волчью» рентабельность, но что долг, дескать, всегда платежом красен, а честная оплата — это главный принцип любой чести. Абрам произносил все это так хитро, и так многозначительно смотрел при этом на Аугуста, что тому становилось непонятно — кто кому в соответствии с этой Абрамовой теорией остается должен.

В куда большей степени верной «дочерью» колхозу стала жена Троцкера, молодая бурятка Аюна: великолепная женщина с идеально круглым лицом и идеально круглой фигурой, которая родила «немцу» Троцкеру подряд троих абрамовичей бурятского вида. Оказывается, все это тоже было «пгродуманным вопгросом»:

— Ни одна твагрь на белом свете не станет тепегрь обзывать моих гребят «жиденятами»! — гордился Абрам, — это пгросто в голову никому не пгридет: ты посмотгри на них хогрошенько, Август — это же вылитые чингизханчики!

Август смотрел и искренне любовался «чингизханчиками»: эти еврейские бурятики были красивы, как маленькие китайские божки, и их раскосые глазки смотрели на окружающий космос по-еврейски мудренько уже от самого рождения.

— А как же твое новое государство Израиль, куда ты обещался когда-нибудь уехать насовсем? — интересовался Аугуст, — там ведь твоих ребят тоже за своих не признают.

— Да пошли они к чегрту! — пренебрежительно отмахивался Абрам, — мне и тут хогрошо. Лучшая гродина настоящему евгрею, Август, на самом деле там, где ему хогрошо. Грусские говогрят в таких случаях: «От добгра добгра не ищут», — и замечая недоверие в глазах Аугуста, спрашивал пафосно:

— Ну где я тебе там, в этом твоем Изграиле найду столько волчьих шкугр? Там же одни ящчегрицы под камнями пгрячутся! Бумажники мне из них шить пгрикажешь, что ли? — Это звучало убедительно…

А колхозной любимицей прекрасная Аюна стала потому, что продавала на центральном семипалатинском базаре сельхозпродукты с личных приусадебных участков колхозников; самим им стоять там и торговать было некогда: надо было «палочки» зарабатывать в родном колхозе. Базар был единственным источником наличных денег для колхозника, а с великим трудом скопленные наличные денежки, отложенные на экстренный случай в печную отдушину или под сокровенную половицу были единственным пропуском в большой и широкий мир для детей и внуков — путевкой из колхозного рабства с прощальным билетом в один конец — в город.

Аюна Троцкер была очень честной женщиной, умела читать, писать и считать, но никогда никого не обсчитывала. За это в ней души не чаяли. В целом, Рукавишников мог быть доволен, что вызволил в свое время Абрашку Троцкера из чекистских казематов: он сам с некоторого времени щеголял на коверных партийных выволочках в новом костюме «от Троцкера», раздражая этим отдельных партаппаратчиков, представляющих себе настоящего председателя колхоза не иначе как заляпанного навозом, с лошадиным хомутом на шее, беспрекословного-исполнительного как слепая лошадь, но при этом и несущего полную ответственность за план поставок.

Лично Аугуст всегда находил у Троцкера в его большом семипалатинском доме привет, постой и долгие разговоры за чаем о смысле настоящей еврейской жизни, а также о некоторой недотепности всех прочих наций, включая немецкую (пример — Гитлер), которые сначала что-нибудь сделают непродуманное, а после плачут об отрицательных последствиях, в отличие от евреев, которые сначала — всегда! — плачут, а потом делают все правильно, с высоким коэффициентом рентабельности. Аугуст любил бывать у Троцкеров: здесь он постоянно вынужден был смеяться и забывать обо всем плохом в жизни, включая свои тяжелые воспоминания. С маленькими чингизханчиками-евробурятиками — Алданом, Натаном и Иваном — он тоже очень любил играть во все подряд игры, в которые они его активно и с неистощимой изобретательностью втягивали.

После возвращения из Семипалатинска, от ужасного капитана Огневского, несколько дней еще по настоятельной просьбе Рукавишникова Аугуст таскал из степи копны сухой травы: запас кормов на молочной ферме подходил к концу, а развитие молочного производства наряду с традиционным овцеводством являлось очередным железным требованием райкома партии: Рукавишников отчитывался за каждый бидон молока лично. Так что приказ председателя Аугусту был простым и коротким: «Сперва коровы, а потом уже — мама родная».

Только в конце ноября, уже по молодой, но зубастой зиме Аугуст выехал в Копейск за матерью. Это было приятное путешествие, и в середине декабря Аугуст ввел свою счастливо улыбающуюся мать в отремонтированный домик на холме, теплый от заранее протопленной печи: хорошие соседи Турмагамбетовы постарались.

Старый, 1945 год, победивший войну, проводили в правлении, все вместе, под поздравления председателя Рукавишникова и парторга — однорукого бывшего комиссара Авдеева, который несколько раз подряд потребовал, чтобы в новом году все взялись за работу «в четыре руки» и с героическим подъемом, необходимым для того, чтобы в кратчайшие сроки перевыполнить план третьей пятилетки, прерванной войной, и выйти на уровень сельскохозяйственного производства 1913 года. Ему хлопали после каждой фразы, и никому даже в голову не пришло поинтересоваться насчет уровня производства в тринадцатом году, хотя в тринадцатом году по этой безколхозной степи еще бегали в поисках корма одни лишь голодные волки, и стремиться к тому уровню производства было бы по меньшей мере странно; тем более, что в тринадцатом году этой широкой степью с ее тощими волками управлял еще антинародный царь-мироед. Но об этом никто не спросил Авдеева. Тринадцатый так тринадцатый — какая разница? Да хоть сто тринадцатый — лишь бы житься стало легче. И хорошо, что не спрашивали: Авдеев ответа все равно не знал. Про тринадцатый год печатались сравнительные таблицы в официальных источниках — потому и тринадцатый. Было бы в официальных источниках про Австралию, или про Луну — он бы, не моргнув глазом, приказал догнать Австралию или Луну. Партия держится на дисциплине, а не на личной инициативе, для которой есть и более подходящее русское слово: отсебятина.

После митинга и раздачи почетных грамот, Рукавишников лично водрузил перед собой на табуретку молочную флягу и принялся разливать мерной кружкой «наипервейшую»: самогонку от лучшей мастерихи «Степного» — бабки Янычарихи, дважды судимой, но с главной песней своей жизни не расстававшейся даже в заключении: там она гнала для охраны, чтобы не померзли насмерть. Мудрый Рукавишников, не желая бороться с необоримым, использовал талант и страсть бабушки Янычарихи в нужном направлении: фирменную «наипервейшую» из «Степного» любили окрестные деревни и села, и большие города тоже, так что бабушка Янычариха, вместо того, чтобы числиться во вредителях, честно зарабатывала дополнительные колхозные «палочки» изготовлением «фирменной». Иначе как «сынок» она Рукавишникова не называла, и готова была самому черту вцепиться в рога — задумай он забодать ее дорогого Иван Иваныча. Одним из таких чертей был райком, и для него у бабушки был особенный рецепт — с добавлением специальных степных корешков, снимающих агрессию и стимулирующих особенно задушевное застольное песнопение. Вот из этого знаменитого «райкомовского» замеса и черпал Рукавишников, провожая со своими товарищами-колхозниками год 1945-й. Народ знал заранее про этот апофеоз года и явился каждый со своей посудой — одна другой больше. А Рукавишников пришел со строгим мерным черпаком: он был все равно всех хитрей, и всех умней!

Сорок пятый проводили, воздав ему за победу, попев песен и немного поплакав, после чего отправились по домам — вживаться в мирный сорок шестой. Мать спекла пирог с творогом, и они с Аугустом до поздней ночи вспоминали свой дом в Поволжье и бездонно грустили по Вальтеру, по отцу и по Беате, гадая о том, когда им разрешат вернуться на дорогую родину. «Здесь хорошо, но если Вальтер жив, то как он нас тут найдет?», — спрашивала мать, — «надо бы написать тем людям, что сейчас в нашем доме живут, сообщить где мы находимся: Вальтер ведь наверняка придет туда». — «Да, это нужно сделать обязательно. Я напишу. Нужно ведь теперь по-русски писать: я напишу, а кто-нибудь ошибки мои исправит».

«Хорошо было бы: приехала бы Уля, и ошибки в письме исправила», — подумал Аугуст, но мысли эти оставил при себе, матери об этом ничего не сказал: не хотел, чтобы она решила, будто он уже пьяный после всего лишь одной чарки «фирменной».

* * *

Потянулась долгая зима и понесла на своих широких, степных, белых крыльях — то морозных, то вьюжных — новую, послевоенную жизнь: беспокойную, трудную, совсем не веселую, но и не такую тревожную как раньше, а наоборот: полную ожиданий и надежд.

Для колхоза зима обернулась, однако, тяжелой битвой. Не за жизнь человеческую, нет: после лагерей и военных лихолетий жизнь людская не была слишком тяжелой в колхозе, несмотря на «палочки» вместо денег и вообще на полное отсутствие денег в хозяйстве; ведь был уголь для печки, была сама печка, и колхоз выделял достаточно натурпродукта для выживания: муки, картошки и баранины. В этом плане все было благополучно: война осталась позади, и жизнь людей была теперь в относительной безопасности. Битва же развернулась за жизнь коров. Коровкам нужно было сено, корм. Они ведь не были кочевыми животными, они не умели выживать в степи, как степные лошадки, выкапывающие себе копытами мороженую траву из-под снега. Коров нужно было кормить, а кормить их уже в январе стало нечем. Последнее лето случилось бесплодным, травы заготовили мало: не было нужной техники, и соответствующих умений тоже не было: колхоз-то все годы с самого начала был овцеводческий! Выяснилось к тому же, что кто-то своровал несколько штук колхозных стогов из степи; соседи, конечно — кто же еще? Рукавишников с двустволкой даже «визиты вежливости» нанес в соседние хозяйства, ну да на сене не написано — чье оно.

В середине февраля хронически голодных коровушек подвесили на широких ремнях, чтобы они не легли и не околели. Всех людей собрали в правление на коллективное думанье: что делать? Аугуст предложил найти где-нибудь водоросли: в водорослях много витаминов; так спасали иногда скот в Поволжье: он слышал об этом от стариков. Вот только какие могут быть озера тут, в степи? Оказалось: есть несколько штук. Только относились они к другому району. «Плевать», — сказал Рукавишников. Поехали к «чужому» озеру на тракторе, соорудив особенно большую волокушу. Вкалывали три дня, рубили лед, таскали баграми и самодельными якорями водоросли со дна безвестного озера, натаскали целую гору, с ней и ползли назад по снежным просторам шестьдесят километров, удивляя все живое вокруг. Зато коровки выжили. Не просто выжили, но еще и приплод дали весной. Приплод был слабенький, за такой Ленин бы расстрелять приказал, но в относительном измерении, по сравнению с другими хозяйствами это был большой положительный плюс, Партия этот плюс разглядела (он ведь и райкому слегка задницу прикрывал перед обкомом, а тому — перед еще более высокими инстанциями) так что председатель колхоза «Степной» Рукавишников был даже в пример поставлен другим председателям, да еще и трофейным вездеходом «Виллис» награжден — неисправным, правда, но после ремонта очень даже старательным (Аугусту долго пришлось с ним повозиться, не подозревая, что этот «Виллис» однажды воздаст ему, его семье сторицей). Сам Аугуст не был награжден ничем, но кредит доверия к нему Рукавишникова достиг уровня обожания. Самые сокровенные склады колхоза были отныне раскрыты для Аугуста нараспашку: он мог брать все, что хотел. Правда, там ничего не было из того, что хотел Аугуст: там не было его дома в селе Елшанка, там не было указа о реабилитации немцев Поволжья, там не лежал билет на его милую Родину… Ничего там не было, кроме пары досок и масляной краски, но эти сокровища Аугуст взял. Из досок он соорудил небольшие сени в доме, отгородившись от степи еще одной, дополнительной дверью, а красками задумал расцветить свой домик так, чтобы он выглядел весело и радовал мать.

Большим событием в жизни Бауэров стало новоселье. Оно случилось само по себе, то есть Аугуст его не планировал и не организовывал: вдруг заявились вечером в четверг соседи и другие колхозники — с выпивкой, закуской и табуретками — и сообщили Бауэрам, что по старой русской традиции требуется справить новоселье. Принесли и кошечку — серого котенка, которого Аугуст тут же втайне окрестил Улей — за синие глазки. Пообещано было, что котенок, когда вырастет, станет большим крысоловом. А пока кошечка мирно спала на коленях Аугуста, и просыпаясь, изящно тянулась всеми лапками и нежно смотрела на своего нового хозяина синими глазами, после чего начинала уютно мурчать, и так и мурчала, все тише и тише, пока не засыпала снова…

Много пили в тот вечер, и желали счастья стране и людям, и жителям «обмываемого» дома, и колхозу «Степной», и советской власти в целом, и все происходило очень душевно и искренно, но чем душевнее все было, тем грустней становилось Аугусту: ему казалось, что он плывет куда-то и уплывает все дальше и дальше от своего настоящего дома, от Поволжья. В это настроение вносила свой вклад и Уленька: эта, урчащая на его коленях, и та, другая… Уехать от них когда-нибудь навсегда… Возможно ли такое? Грустя и радуясь людям вокруг себя, Аугуст рассеяно улыбался и машинально гладил котенка по нежной шерстке. В этот миг он не был немцем Поволжья: он был одним из них, сидящих вокруг него людей — русских, казахов, киргизов, бурятов: он был просто россиянином. «Русский немец» — как указывал в своих анкетах летчик Александер Наггер… А Уленька все урчала на его коленях.

Хорошее удалось новоселье.

К весне, к пасхе домик Бауэров выглядел как праздничное яичко: каждый лишний час, оторванный у сна, или выцарапанный из бесконечного вала колхозных работ тратил Аугуст на обустройство своего домика. К его нарядной избушке уже прилепилось лестное название «немецкий домик». Только мать хмурилась каждый раз, когда он поздно вечером, или ночью уже, после работы хватался за инструменты и что-то еще пилил, вырезал или красил. Аугуст иногда огорченно спрашивал ее, почему она недовольна, и она каждый раз упрекала его в том, что он себя совсем не бережет, и что скоро загонит себя в могилу таким режимом жизни. Аугуст лишь отмахивался: «На лагеря здоровья хватило, а это все — детский труд, развлечение по сравнению с той жизнью». Мать, конечно, была вполне искренна, жалея его, но в ее недовольстве пряталось и другое страдание, которое прорвалось у нее однажды отчаянной фразой: «Ты что же так стараешься с этим домиком? На всю жизнь решил тут поселиться, что ли?». И Аугуст понял: мать день и ночь мечтает о том дне, когда они вернутся в свой дом в Поволжье, верит, что это произойдет и боится, что верит напрасно, а в бурной деятельности Аугуста по обустройству домика видит угрозу своим мечтам. У них состоялся большой, серьезный разговор с матерью, и Аугуст клятвенно пообещал ей, что как только немцам разрешат вернуться на родину, они вернутся, и никакие колхозные дела, никакие домики его не задержат здесь. «Я просто хочу, чтобы мы — пока мы тут — жили красиво, как там, дома», — сказал он ей и подумал сам себе: «…и чтобы Уля полюбовалась, когда приедет на каникулы летом».

Но Уля тем летом не приехала: какая-то там обязательная педпрактика не позволила ей. Об этом Аугуст узнал от председателя, когда в середине июля обсуждали на правлении вопрос о строительстве школы. Аугуст был горько разочарован, но в школьные добровольные строители все равно записался первым. Обустройство домика закончилось: все время теперь, спрыгнув с трактора, или поднявшись задолго до рассвета, работал Аугуст на школе.

Председатель наведывался на «объект» по десять раз на день: посмотреть как дела продвигаются. Собственная школа в поселке была его многолетней мечтой — с первых лет председательствования. О школе они строили радужные планы вместе с женой, еще до войны, и потом, во время войны он думал о школе непрестанно, когда думать надо было совсем о другом; когда умерла Люся, умерла, казалось, в душе Рукавишникова и идея школы, но вдруг «учительствовать» с малышами стала подросшая Уля, и мечта вернулась — теперь уже в виде твердой цели: школа будет, и его дочь Уленька будет в ней работать! Рукавишников кинулся в отчаянную борьбу за школу и доборолся, победил в конце концов все инстанции: решение о строительстве новой семилетки в селе «Степное» было принято на областном уровне, и даже финансирование было выделено под строительство, хотя и на бумаге только. Областное руководство лукаво рассудило, что такой ловкий черт как Рукавишников и сам как-нибудь раздобудет необходимое. Заодно и на крючок сядет прочно: «откуда взял?», — можно будет спросить его в любой момент. И уже никогда не отвертится: шелковый станет… Рукавишников все это отлично понимал, но все равно закрутился как змей на сковородке, в поисках стройматериалов и средств. Но живых денег в хозяйстве почти не было, и добыть чего-нибудь пригодное тут и там удавалось лишь, как это говорится — правдами и неправдами: то в долг, то на обмен, иной раз откровенно попрошайничая, собирая тут и там по крохам; сколько раз приходилось Аугусту на своем тракторе с тележкой, которую они с Айдаром склепали сами, таскать битый кирпич с заброшенных фундаментов, которые они сами же с Айдаром и разбивали кувалдой, киркой и ломом; они стаскивали со всех сторон света старые бревна, оставшиеся от сгоревших, заброшенных срубов: отовсюду таскали, в том числе из Семипалатинска, где этого добра было много.

К началу зимы — второй зимы Бауэров в «Степном» — фундамент будущей школы был залит. Из какого цемента и ценой скольких жизней неучтенных баранов — это отдельный вопрос, который лучше не поднимать. Если «Беломор-канал», да и всю власть Советов целиком возвели на костях зеков и их родственников, то семилетка в «Степном» строилась на костях баранов. И не дай Бог кто-то официальный узнал бы об этом секрете: неучтенный баран — это баран, уворованный у государства; много-много лет за решеткой стоили бы Рукавишникову эти бараны, узнай о них доблестные «органы». Но колхозники своего председателя не выдавали. Он был тут «сынок» не только для бабки Янычарихи: он был одновременно и «сынок», и отец родной и справедливый бог для своего маленького колхозного народа. Предать его означало людям предать самих себя: это понимал каждый. И хотя крут бывал Рукавишников, и строг очень, когда речь шла о деле, но за каждого своего стоял, как за собственных детей. «Феодал!», — ревниво отзывались о нем в райисполкоме, и Рукавишников, не афишируя, гордился этим прозвищем — просто переводил его для себя с шельмоватого чиновного на нормальный русский язык словом «хозяин».

Короче говоря, начало школе было положено, а к концу года и того лучше: вдруг областное управление образования выделило «горящие» деньги, и это нежданное упавшее с неба богатство требовалось срочно освоить, чтобы средства не пропали, то есть не ушли назад в бюджет безвозвратно (а за это кто-то в областных верхах должен был держать строгий ответ с угрожающими последствиями), так что в декабре сорок шестого навалился на Аугуста особенный аврал: начался спешный, азартный завоз леса, гвоздей и даже немыслимой новинки — шифера! Сквозь пургу и вой волков, еще не попавших под швейную машинку Абрама Троцкера, ползал гусеничный трактор Аугуста по степи, с тележкой, прогибающейся под тяжестью стройматериалов; да какое там ползал — пер с победным ревом в сторону «Степного»: школе быть! Материалы складировались и охранялись пуще глаза — не менее тщательно, чем корма и семена. Стройматериалы ждали весны. И вот наступил апрель, и зазвенели пилы, и застучали молотки: венец за венцом начала расти школа на своем «бараньем» фундаменте. Аугуст был на этом стратегическом объекте постоянным действующим лицом. Случись явиться фотографу — и Аугуст был бы всегда на первом плане. Но фотографов и корреспондентов в «Степной» заносило редко, да Рукавишников их и не привечал: «жрут больше, чем пользы приносят». Сам же Аугуст в первые ряды строителей не рвался, и если и был на этой стройке добровольным ударником, то вовсе не славы ради, а из простой, маленькой надежды, что председатель сообщит в своем очередном письме дочери о нем, Аугусте, напомнит ей о нем — о том новеньком трактористе, который вез ее в Саржал, и который теперь, не жалея сил, строит для нее школу… и ждет ее…

А мать тоже постоянно ждала… у моря погоды. Она, не умея читать по-русски, выписала себе газету «Правда», чтобы сразу можно было узнать, когда выйдет закон о реабилитации невинно заклеймленных поволжских немцев, и о восстановлении их республики. Такое событие, верила она, обязательно будет опубликовано в «Правде». А где же еще? — ведь газеты с названием «Справедливость» не существует, значит остается только «Правда». Однако, газета «Правда» молчала. Вот уже два года прошло после окончания войны, а «Правда» все молчала. «Что ж, покореженных «правд» много в стране, которые исправлять надо, — успокаивал мать Аугуст:, — все разом не выправишь, нужно время. Когда-нибудь это обязательно произойдет, ведь мы — целый народ, и Партия, и правительство это понимают. Была война, страшная война, много было сделано ошибок от страха и паники, но все это будет постепенно исправлено в мирной жизни: стране после этой войны нужно с колен подняться; не до нас пока. Будем ждать». — «А когда же Сталину до нас станет: через сто лет?», — страдала мать, — «так через сто лет про нас уже позабудут все, и сами мы, и внуки наши все позабудут, не будут знать даже в какой стороне Поволжье находится»…

Так они горевали вдвоем частенько вечерами: мать, качая головой и вздыхая, и Аугуст — успокаивая ее и утешая наперекор собственным сомнениям.

С некоторого времени мать стала тоже работать в колхозе, на телятнике, зарабатывать «палочки», за которые полагались затем продукты питания, семена и прочие натуральные блага надвигающегося коммунизма. Мать умела ухаживать за скотом с детства: в доме ее родителей всегда были коровы и телята. Работа на телятнике не была легкой, но мать за прошедшие лихие годы вовсе не ослабела, а скорей даже наоборот — укрепилась волей, собралась всеми жилами и сухенькими мышцами, нацелившись на заданную самой себе цель: дожить до возвращения домой, в Поволжье. Эта цель была настолько мобилизующей, настолько могучей, что давала ей силы справляться с физическими нагрузками на работе. Уставала она, конечно, до тихих стонов от ломоты в спине, но может быть это было все же лучше для нее — работать, крутиться на ферме заводной юлой среди других людей, чем сидеть в избушке с утра до ночи и ждать, ждать, ждать?… Чего ждать? «Правды»?

Регулярно немцы «Степного» все вместе, единым десантом навещали спецкомендатуру в Семипалатинске, чтобы отметиться у Огневского. Тот за два года вырос до майора, прохвост этот, и немного подобрел — хотя и чуть-чуть совсем: теперь уже не столько орал на поселенцев, сколько ворчал на них недовольно, что ему, дескать, до тошноты обрыдли все эти враги народа, которых надо постоянно учитывать. «А то что бы ты тут делал без нас? — ядовито спрашивал у стен его кабинета Аугуст, стоя молча перед вздорным энкавэдэшником, — что ты еще умеешь делать, кроме как людей унижать?».

Впрочем, раздражение Огневского можно было даже и понять при желании: ну-ка, набивается раз в месяц полный коридор народу, помешанного от горя, лишений и унижений, и все смотрят в пол, чтобы не показать чекисту страдающих глаз своих, полных страха и ненависти. Кому же охота смотреть в такие глаза, иметь дело с такими отверженными, отлично при этом понимая, что никакие это не враги, а просто несчастные люди, затянутые в бешеные шестеренки сталинского террора. В которые в любой момент может угодить каждый, включая самого Огневского…

— И тихо мне сидеть! — с этими словами Огневский отпускал отметившихся у него немцев.

А что им оставалось делать? Конечно — сидели тихо. Хотя такой слушок прошел — это Троцкер сообщил Аугусту — что где-то кто-то из немцев собирает подписи под петицией на имя Сталина с просьбой восстановить Поволжскую немреспублику и разрешить немцам вернуться на малую родину. Однако, ни сам Троцкер эту петицию в глаза не видел, ни до Аугуста она никогда не доходила на подпись. Бытовало такое сомнение среди немцев: если петицию составили на немецком языке, то конечно, ничего из этого не получится: Сталин и читать ее не станет по-немецки. А русским языком просить немецкую республику восстановить — в этом тоже, дескать, некая двусмысленность содержится. И вообще: вся проблема в форме обращения, утверждали знатоки: не по форме Сталин документа не примет. А официальная форма заявления об исправлении преступлений сталинского режима еще не разработана. В этом и состоит чертов круг.

В общем, слух о петиции походил-походил туда-сюда по степи, да и испарился.

А школа постепенно росла. Строили своими силами: это было непреложным условием властей, с которым Рукавишников вынужден был согласиться. Зато каждую дощечку прилаживали со старанием и заботой: для своих ведь собственных детей создавали! При этом поселок рос, и прибывали новые дети: из степей явились, в частности, семь кочевых казахских семейств с намерением осесть и трудиться на социализм, получая оплату пусть даже и трудоднями. Ожидалось, что прибудут еще новые: в степи становилось тесно, тут и там уже нельзя было пасти баранов, потому что земли отчуждались под непонятные государственные программы, что-то готовилось в окрестностях, но никто не зал — что именно. Заметно это было и по Семипалатинску: тут планировалось, рылось и строилось во все лопатки, как никогда раньше, и что было особенно странно — не зеками рылось, а солдатами. Слухи ходили разные: от предстоящей войны с Китаем («а китайское-то консульство из Семипалатинска уже тю-тю: выкинули!») до испытаний атомной бомбы наподобие американской, которой они недавно японский город Хиросиму разбомбили, но только во много раз сильней: чтоб одного удара на пол-Америки хватило, когда те на нас нападут («А нападут уже скоро», — утверждали многие, — Сталин Жукова уже в Москву вызвал, при полном вооружении!»). Однако, полз слух: прежде чем мы бомбу эту на Америку бросим, требуется ее сначала на Казахстане проверить, чтобы она наверняка сработала, когда до настоящего дела дойдет. Эти слухи, разумеется, строго пресекались: однорукому парторгу «Степного» Авдееву было особым заданием райкома поручено всемерно искоренять такого рода глупые измышления, с применением широкого набора мер — от простого, но строгого предупреждения до ареста и уголовной ответственности. Но слухи от этих запретов становились лишь еще более зловещими: дескать, скоро казахов и русских отзовут на один день, а немцев, черкесов, крымских татар, чеченцев и прочую депортированную сволочь оставят здесь: на них и испытают бомбу в час «икс». Шепотом обсуждались детали: а разрешат ли залезать в погреба?; а как же скот — его вывезут, или он тоже будет подвержен испытанию в качестве вражеского?; а если кто наполовину русский, а наполовину немец — то как быть с такими? Авдеева спрашивать об этом было бесполезно и опасно, поэтому ответы изобретали сами, отчего слухи только набирали черной жути. Неожиданно по-геройски проявился Серпушонок, который заявил однажды, что хотя он по метрике на восемьдесят восемь колен в глубь византийской истории русский до посинения, но на атомное испытание останется с немцами из принципа.

Несмотря на тревожные слухи, население поселка продолжало расти: за счет казахов, вытесняемых из степей в колхозную цивилизацию, и за счет прочего бездомного народа, ищущего оседлости после пережитых бед, принесенных разорительной войной. Рукавишникову все это было только кстати: как с точки зрения дополнительных рабочих рук, так и по части школы: семилетка в селе могла открыться лишь при наличии не менее пятидесяти учеников и двух учителей: это тоже было условием властей. Рукавишников хотя и подмигивал своим колхозникам: «Сами в ученики запишемся все как один, и будет нам квота!», но прибытие новых семей приветствовал от души — особенно тех, которые с детьми. Соответственно, строилась не только школа, но и целая новая улица в поселке; строилась отчасти миром, как и Аугусту домик справлялся, а также и с помощью разрешенных строительных — так называемых «отхожих» — артелей по разнарядкам сверху: страну нужно было кормить, села должны были расти, Партия все это дело разглядела с высот своей мудрости и допустила до социалистического строительства шабашников, разрешила им жить и строить, и даже платить им деньги, но пригласила при этом официальную пропаганду всемерно клеймить их в качестве червивого элемента капитализма. «Длинным рублем» называла пропаганда их заработки; «халтурщиками» — их самих. Вот этот самый «червивый элемент» и отстраивал «Степное» для новых поселенцев — не очень качественно, но быстро. К новой школе, однако, «халтурщиков» не подпускали: за школу им никто платить не собирался: под это у властей фондов не было. Так что школу и дальше строили собственными, добровольными силами.

Странное дело: те послевоенные времена были куда трудней, бедней и жестче последующих — шестидесятых и семидесятых, но вспоминались впоследствии Аугустом с искренней ностальгией: столько у тогдашних людей было сопонимания, сочувствия и соучастия в жизни ближнего своего — напрямую, через протянутую руку, безо всяких там воровато-прохиндейских фондов развития и разного рода благотворительных обществ. Люди жили миром тогда, и утратили эту культуру общения со временем, с наступлением сытости и достатка.

Волна послевоенных пришельцев занесла в «Степное» учительницу географии Анастасию Трофимовну Кусако, похожую на злой вопросительный знак в узком черном пальто с поясом на том месте, где у женщин бывает талия, и в черных резиновых ботах. Она приехала вместе со своим мужем-строителем, которому после тюрьмы не разрешили селиться в больших городах. Муж Кусако примкнул к артели шабашников, и в погоне за «длинным рублем» появился в поселке с мешком инструментов на плече — строить дома.

Анастасия Трофимовна, со своей стороны, последовала за мужем из города добровольно, и любила поэтому сравнивать себя с княгиней Волконской, поехавшей когда-то в Сибирь вслед за своим мужем-декабристом, отправленным царем в ссылку. Колхозники, которым Анастасия Трофимовна сообщала о своем нравственном подвиге, лишь сочувственно вздыхали по этому поводу; да, мало кто из них знал лично, или еще помнил княгиню Волконскую, но, с другой стороны: кто еще мог понять благородную душу княгини Волконской лучше, чем простые колхозники из поселка «Степной»? Все это кончилось тем, что к Анастасии Трофимовне прилипло сразу два погоняла: «княгиня» и «кусачка» — последнее не только из-за фамилии мужа, но и за счет личных проявлений характера мадам Кусако.

Ввиду отсутствия действующей школы, «княгиня» согласилась временно заниматься в колхозной конторе писчебумажной работой, и всех там очень скоро задолбала в пух и прах, как законная дочь дятла, придирками к почеркам и орфографиям. Аугуст заранее жалел Уленьку, которой придется скоро работать с этой напыщенной, презрительной дамочкой, называющей детей не оболтусами, как их положено называть в морально здоровом обществе, но «подрастающим поколением», и не с улыбкой, а со свирепо сдвинутыми бровями. «Такая насмерть не загрызет, — объяснял про нее многоопытный Серпушонок, — но грызть будет так долго, что пойдешь и сам удавишься».

— У нас похожий мичман служил, — сказал он, — до того донудился, паскуда, что при первой же подходящей революционной ситуации мы его утопили к чертовой матери в Балтийском море.

— И как только мужик ее терпит? — удивлялись селяне.

Но «мужик ее» не все время терпел. Иногда он сопротивлялся. И тогда «княгиня» Анастасия Трофимовна гуляла по деревне со здоровенным синяком под правым глазом. Объяснение этому фингалу было очень простое: муж Кусако был левшой.

К долгожданному приезду Ульяны Ивановны сруб уже стоял во всей своей красе. Конечно, эта будущая школа пока еще представляла собой лишь большую избу с семью учебными классами, учительской, маленьким кабинетом директора, буфетом и зальчиком для физкультуры, в который должны были по всем расчетам поместиться «шведская» стенка, брусья да канат, по которому можно забраться до потолка. Этот же зальчик планировался для торжественных случаев в качестве актового зала. Всех этих отдельных комнат, конечно, пока еще не существовало внутри сруба: их еще предстояло разгородить и обустроить по плану, но школа уже прочно возвышалась на своем фундаменте в центре села: нарядная, светлая, засыпанная по периметру вкусными смолистыми стружками — предметом вожделения всех деревенских коз.

Снаружи также предусмотрена была площадка для спортивных занятий на свежем воздухе, в другом углу участка — разделенные уборные-«скворечники» — для мальчиков отдельно, для девочек — отдельно; перед школой — широкая дорожка, посыпанная песком, позади — цветочные клумбы для изучения ботаники и воспитания любви к родной природе.

О приезде Уленьки Аугуст узнал вечером от матери: бабы на телятнике судачили: «такая городская явилась — и не узнать совсем!». Рано утром, в потемках еще ринулся Аугуст на стройку, и звенел там топором весело и призывно, пока откуда-то не приполз заспанный Серпушонок и не стал ругаться. У Серпушонка тоже был свой авторский проект тут — печка, которую следовало возвести еще раньше крыши, и он очень ревновал к любому трудовому своеволию, происходящему «не от печки», то есть минуя его, Серпушонковы команды и распоряжения.

— Чего растюкался ни свет ни заря? — придирался Серпушонок, — ишь ты, лаги он кроит! А ты знаешь, где они лежать должны? Тут? А если печке мешать будут? А ежели я забракую — тогда как? Чтоб без меня и к гвоздю не приближался! — приблизительно так крыл он Аугуста; и это еще при всем его хорошем отношении к Бауэру! Надо было послушать, как он над другими сатрапствовал — как будто петуха ощипывают при живых курах; говорят, на китайской границе слышали, и боевую тревогу объявляли.

Но ни на звон топора, ни на истошные вопли Серпушонка Уля не пришла тем утром, хотя изба председателя стояла совсем недалеко, рядом, через два дома. Аугуст немножко расстроился, конечно, но объяснил себе, что это он сам дурак: студентка намаялась учебой, устала за длинную дорогу и отсыпается; и в самом деле — не побежит же она в пять утра школьный сруб осматривать! Аугуст завел свой трактор, и умчался в поля, биться за урожай, в уверенности, что уж вечером она точно придет! И она пришла вечером, и как раз в этот момент Серпушонок снова вопил как резаный, а Аугуст стоял напротив него с топором в руке, и со стороны можно было с непривычки заподозрить этих двоих в чем-нибудь детективном.

Уля появилась в проеме главного входа, и Аугуст, стоя спиной, ее не видел, но услышал вдруг ее серебряный голосок:

— А чего это ты так жутко ругаешься, Андрей Иванович?

Аугуст резко обернулся к ней, она кивнула ему вежливо: «Здравствуйте», и снова обратилась с каким-то следующим шутливым вопросом к Серпушонку. Она Августа проигнорировала! За что? Почему? Она сильно изменилась. Повзрослела, что ли. Уехала прелестной, верткой и бойкой сельской девчушкой, а вернулась степенной городской красавицей. Или это только так казалось Аугусту сейчас?: ведь он и тогда-то видел ее при свете дня всего какой-нибудь час неполный перед тем, как она исчезла на два долгих года в клубах пыли…

— Здравствуй, Уля, — сказал ей Аугуст чуть запоздало, отвечая на приветствие. И она снова повернула к нему лицо, и брови ее удивленно выгнулись:

— Ой, это Вы? А я Вас и не узнала. Вы же Август, тракторист, правильно? Это же Вы меня в Саржал тогда везли…

— Да, это я. Только тогда мы сговорились на «ты» разговаривать…

— Да, правильно, помню… Но тогда все как-то быстро мы… доехали… теперь уже и забылось, непривычно опять…

— Прямо еще — фон-барон нашелся: «вы» ему на палочке подавайте! — встрял в разговор Серпушонок, — обойдется наш Гуся (это Серпушонок так Аугуста звал: персональное прозвище, которое так и не приклеилось к нему в деревне, но Серпушонок все равно упрямо звал Аугуста так). Уля засмеялась: «Гуся-Пуся!». Аугуст не мог понять, обидно это или нет, и на всякий случай показал Серпушонку топор.

— Ой-ой-ой, — сказал тот, — босруся щас… а до лаги все равно не прикасайся, пока не скажу, понял?

— Так вы, получается, и есть мои главные строители? — спросила Уля, сияя.

— Я — да: я — твой главный строитель! — выпятился вперед Серпушонок, — а Гуся — так себе, мой помощник, подневольная сила, салага!

— Ну тогда вот тебе за это, Андрей Иванович! — подскочила к нему Ульяна и чмокнула в морщинистую щеку.

— Вот это по справедливости! — одобрил Серпушонок, — это по всей справедливости нашей советской действительности ты сейчас поступила, Ульяна Ивановна! Абсолютный государственный подход! Потому что надо вознаграждать своих членов, которые творят добро души… Ты этого самого, красавица моя Ульяна Ивановна, ты Гусю-то нашего тоже поощри, а то, глянь-ка на него — расстроился как: щас еще и заплачет неровен час, соплю пустит.

Уля опять засмеялась, немного смущенно, подошла к Аугусту и протянула ему руку:

— Спасибо и Вам, Август… то есть спасибо тебе, Август…

Он взял ее руку в свою ладонь, как хрустальную бабочку, которую можно раздавить или поранить шершавой лапой дровосека, и тут случилось чудо: она внезапно наклонилась вперед и поцеловала Аугуста в щеку. От нее пахнуло на него каким-то по-неземному вкусным мылом. У Аугуста закружилась голова, и он не знал вдруг, что сказать. Выручил Серпушонок:

— Вот теперь полный ажур на «Очакове». Справедливость восторжествовала и на корме, и на камбузе. И иди-ка ты теперь, Ульяна Ивановна, отсюдова восвояси, и не мешай ты нам работать: мы сейчас будем глину месить по особому моему рецепту: непосвященным видеть не положено, потому что — секрет для служебного пользования. А ты, Гуся ты мой лапчатый, скидай калоши давай: потому как будешь ты у меня сейчас за бетономешалку…

Ульяна упорхнула, смеясь, и Аугусту долго еще казалось, что смех ее прыгает и скачет звонким эхом, веселой белочкой по бревнам сруба. Он готов был обнять, а потом сунуть этого Серпушонка, этого черта морского с неоконченным печным образованием и хроническим перегаром изо всех дырок — сунуть его морщинистой башкой в глиняный замес: просто так, шутки ради, от хорошего настроения.

Когда, когда он увидит ее опять? И придет ли она сюда снова? А вдруг сегодня придет еще раз? Проработали они с Серпушонком до полной темноты в тот вечер, и Аугуст все прислушивался: не возникнут ли снаружи ее легкие шаги? Нет, уже не возникли в тот вечер.

Прошло несколько дней до их новой встречи, и это было так: был воскресный день, Аугуст пришел с работы пораньше; мать была уже дома; Аугуст поел и вышел во двор — ладить телегу: соседи попросили. Он возился там, и вдруг увидел, как по дороге идет Уля, и… и поворачивает голову в сторону их домика, и… и сворачивает к ним, на холм… Аугуст, который мазал как раз дегтем ступицу телеги, кинулся в дом, как дробью подстреленный, чтобы срочно вытереть и помыть руки. Мать встревоженно обернулась к нему:

— Was ist denn los?

— Ничего, ничего, мама: дочка председателя к нам в гости идет. Пирожки еще остались?

— Пирожки на вечер, и на утро: только для тебя! — резко ответила ему мать, но он не слышал: выскочил вон.

А Уля уже подходила к пестрому домику, удивленно, с улыбкой его озирая.

— Здравствуйте. Какая красота! — сказала она выскочившему из дверей Аугусту, — а то мне уже все уши прожужжали: посмотри да посмотри на «немецкий домик» Бауэров… вот, бегу на овчарню, к стригалям, специально крюк сделала… Это Вы так сделали? Все сами?

— Да, мы сделали.

— Кто это — «мы»?

— А кто это — «вы»?

Уля засмеялась:

— Ах, опять Вы… ну, ладно: это ты все сам сделал?

— Сам, конечно.

— Очень красиво. А зачем?

Жар ударил Аугусту в голову, и он ответил:

— А вот подумал: приедет когда-нибудь Ульяна Ивановна из Алма-Аты на каникулы, а ей скажут: «Иди-ка ты посмотри на немецкий домик Аугуста Бауэра», она придет, посмотрит, и скажет: «Ой, как красиво!». Вот для этого и сделал…

Ульяна смотрела на него широко раскрытыми глазами, пытаясь понять, что это за шутка такая странная. Но у Августа Бауэра было красное лицо, и она сама слегка покраснела в ответ:

— Ну… значит… все получилось по плану…

— Да, все получилось по плану…

— А… со стороны сада тоже украшено? — спросила Уля, отделываясь от смущения, — или это только парадный вид такой, для проходящих мимо… потемкинская деревня.

— Какая деревня?

— Потемкинская. Так говорят про красивую показуху.

— Нет, красивая показуха у нас — везде! — гордо сообщил ей Аугуст, потому что я подумал: а вдруг Уля спросит: «А сзади домик тоже покрашен?». Тут Ульяна засмеялась, а Аугуст сказал:

— Пошли, Уля, я тебе все покажу!

Уля обошла домик вокруг и все восхищалась. Аугуст сиял. Из сарая раздался могучий рев слона.

— Что это? — испугалась Уля.

— Это звери наши: премиальные свиньи. Очень большие выросли. Рычат почему-то, а не хрюкают.

Уля захотела посмотреть. При виде ее боровы присмирели и лишь слегка рокотали глубокими басами.

— Хорошие ребята! — похвалила их Уля, и свиньи дружно согласились с ней восторженным классическим свиным хрюком — безо всяких там рычаний. Это было Аугусту даже странно как-то слышать, в связи с чем он и поведал Ульяне историю этих свиней.

Двух маленьких поросят Аугусту и матери выдали в виде премии к октябрьским праздникам. Этих поросят, забракованных по каким-то показателям, привезли из Экибастуза, с республиканской научно-исследовательской свинофермы, где ученые добивались от свиней в порядке подготовки подарка очередному пленуму Партии приплода в сорок поросят от каждой свиноматки. Приплода добились, но не все поросята показались комиссии многообещающими. Этих двух и забраковали, и отдали на премии передовикам производства. А эти забракованные, которые оказались оба боровками, обманув комиссию, вымахали до размеров нильских бегемотов. Серпушонок предлагал выдрессировать их и ходить с ними на медвежью охоту. «Какие медведи могут быть в степи?», — возразил Аугуст. Тогда Серпушонок предложил запрягать их в телегу гуськом, как собак в нарты, и возить на них стройматериалы, или навоз с фермы; хотя сам тут же и отверг эту идею: «Нет, нельзя: тогда у них жилы будут, что твои стальные канаты, и сало окажется некондиционное; хрен прожуешь — особенно которые гости без зубов если». Мясо от этих боровов Серпушонок, впрочем, так и так наперед забраковал, сказал: «От боровов мясо всегда мочой пахнет, а от етих твоих — тем более: по два ведра мочи, небось, в каждом плещется; нет, ну глянь на них: это ж слоны африканские а не свиньи — чистые мамонты! И орут так же. Точно тебе говорю, Гуся, по всем признакам: ботаники ухитрились их свиную маму с костями мамонта скрестить — где-то я уже читал про такую теорию; вот и получился на нашу с тобой голову этот зверский образ». Тема бауэровских боровов вообще очень занимала Серпушонка. Каждый раз, зайдя в гости к Аугусту — чтобы дать ему «ценные инструкции по жизни», или к матери Аугуста — чтобы преподать ей «урок русского языка для немцев Казахстана», Серпушонок наведывался к стайке и говорил рычащим на него боровам: «Ниче, ниче, свиномамонты мичуринские: в конце жизненного пути все равно я вас жрать буду, а не вы меня…». Боровы яростно рычали в ответ. Если Аугуст находился рядом при этом душевном разговоре Серпушонка со свиньями, то Андрей Иванович добавлял для ясности, кося глазом на Аугуста: — «Все равно никто вас не зарежет лучше меня — хоть ты рычи на меня, хоть не рычи…». Он свиньям и клички дал собственные, по своему обыкновению: «Зиг» и «Хайль», хотя откликались они на «Борьку» и «Ваську», а правильней сказать — отзывались только на ведро с пойлом.

Серпушонок много раз пытался втолковать Аугусту одну важную политическую тонкость, а именно, что русский человек запросто может назвать свою свинью и «Борькой», и «Васькой», и хоть «Макар Макарычем», и хоть «Иосиф Виссарионычем», если он такой храбрый; немец же, такой как Август, или любой другой — не имеет на это политического права, потому что от этого сразу начинает попахивать нечистым намеком и национальной обидой. Борисом, например, царя Годунова звали. А Василием — отца Ивана Грозного. «Это — сплошные параллельные перпендикуляры истории, задевающие ум, честь и совесть русского человека. А вот «Фрицем» или «Адольфом» — это пожалуйста: называй своих свиней Адольфами сколько хочешь. Потому что ты — немец. Тонкость чувствуешь?», — возмущался Серпушонок, и звал свиней «Зиг-Хайль». Однажды Андрей Иванович сообщил Аугусту, что собирается написать письмо всесоюзному старосте Калинину с предложением, чтобы всех свиней в стране впредь называть «Гитлерами» — а дальше порядковый номер. «Хорошая идея?», — хотел знать Серпушонок. — «Хорошая», — ответил Аугуст, слушавший в полуха, чтобы отделаться. «А вот и нехорошая, а очень даже плохая! Я тебя проверял на политико-экономическую незрелость сознания! Свинья, чтоб ты знал — это кормилица мясом всего советского народа, за минусом наших мусульманских братьев! И оскорблять свинью кличкой «Гитлер» — это все равно, что весь советский народ за минусом мусульманского населения оскорбить в лице свиньи, то есть наоборот — свинью в лице всего советского народа за минусом…», — Серпушонок запутался, сбился и вывел заключение: «В общем, так: этих резать будешь — меня позовешь. Казахи свиней резать не умеют, а Шевердяев, который всем режет, с этими твоими не сладит. Шевердяев силой берет, а с этими — хитростью надо. Силой если — то они любого Шевердяева до смерти забодают, а после загрызут, и тебе же после отвечать по закону придется, потому что ты ихний законный хозяин: ты учти это… А Шевердяев вообще слабак. Одну свинью Шевердяев уже упустил — при всех свидетелях. Я своими глазами видел. Все видели! До войны еще было. Он ее пырсь — а мимо сердца. Она в степь и удрала. Так и бегала с ручкой от ножа в боку, одичала совсем, с диким кабаном сошлась. Поросятки у них, люди видели, тоже теперь с ручками в боку рождаются. Вот такая революция новой породы получилась. Вот так-то. Революция — революцией, а мясо-то сбежало! Вот тебе и весь Шевердяев!». В таком роде Серпушонок мог чесать языком дни напролет, заменяя людям и радио, и Аркадия Райкина и сказки про тысячу и одну ночь.

— Как же ты их зарежешь, Андрей Иванович, если даже Шевердяев с ними не справится? Шевердяев, небось, сам двести килограмм весит, а ты только пятьдесят.

— Не пятьдесят, а шестьдесят два… до войны весил… Сказал же я тебе: хитростью зарежу.

— Расскажи как, а то не позову резать, — Аугуста иногда от души забавляло общество Серпушонка. Тот хитро прищурился, принял игру:

— Ишь ты: расскажи ему! А ты потом всю славу у меня отобьешь нахрен… Да у меня хитростей-то полно, Август, а не только одна. Я тебе так скажу: любая свинья любит индивидуальный подход к себе с ножом в руке; одна от вида ножа замирает, в обморок падает, другая, наоборот, скандалить начинает… ну, ладно, про один способ скажу тебе по секрету. Значит, так: поишь свинку бражкой допьяна, ложишься с ней рядом, поудобней — который правша там, или левша, чтоб ножу как раз по руке было. Дальше пристегиваешься к свинье ремнем, а лучше двумя сразу, и готово: пыряй! Даже ежели ты промажешь, и она вскочит и побежит, то у тебя сколько хочешь еще попыток есть: она бежит, а ты знай себе коли, покуда она не завалится…

— Если мои Борька или Васька…

— … Зиг или Хайль…

— … Если мои Зиг или Хайль на тебя упадут, Андрей Иванович, то раздавят тебя в коровью лепешку…

— Ага! Вот поэтому для них у меня другой секрет приготовлен, но я про него ничего тебе не скажу, а то смотри как они оба внимательно слушают! Теперь этот способ с бражкой они знают, и для них он уже непригодный: не поддадутся. Ага, рычат, глянь; нерьвничают, что я раскусил ихний подлый, подслушивающий шпионаж. Зиг! Хайль! Лежать! И чтоб я больше не слышал этих русских имен «Борька» и «Васька», Август. Не сметь, Гуся! А то рапорт парторгу Авдееву подам по инстанции!

— Так Авдеев мне их под этими кличками сам и вручил вместо премии.

— Провокация! Не верь! Провокация авдеевская! Проверял парторг: клюнешь ты или не клюнешь. А ты не клюй! А то Авдей тебя же и посадит за это — по политической статье, понял?

Серпушонковы клички «Зиг» и «Хайль» так и не прижились, однако. Мать категорически отвергла их. Но она и без того называла свиней по-своему, причем так, что никакой Авдеев не мог бы прикопаться — при всем его политическом желании. Она звала свиней по-русски, но с немецким акцентом — так, как умела: «Порка» и «Фаска».

Все это, за неимением другой, более изящной темы, Аугуст рассказал Ульяне, и Уля звонко смеялась рассказу Аугуста, отчего он чувствовал себя совершенно счастливым. Он пригласил ее зайти в дом и попить молока с картофельными пирожками, но она отказалась: она торопилась. В этот момент из домика вышла мать, и с большим, напряженным любопытством уставилась на Ульяну — дочку председателя. Аугуст спохватился и стал их знакомить: ведь они никогда еще не виделись, сообразил Аугуст. Ульяна протянула матери руку и сказала: «Мне очень приятно познакомиться с Вами. У Вас замечательный домик. И очень хороший сын…».

Мать коротко сунула ладошку Ульяне, бросила взгляд на счастливого, хорошего своего сына, и суховато ответила:

— Та, кароши том. На Фолга наша тома пила нох луче.

Уля все поняла быстро, почти сразу, и очень умно сказала:

— Да, я верю Вам. Но постепенно все исправится везде. А пока ваш домик тут — самый красивый в поселке… Ну, я пошла, до свидания.

Аугуст двинулся за ней — проводить до выхода со двора. Когда они уже были у калитки, в спину им понеслось: «Ulja komm, komm, komm, Ulja: pussi-pussi-puss…». Уля резко обернулась. Но звали не ее, оказывается: к матери на крыльцо через двор бежала серая кошечка. Ульяна вопросительно посмотрела на Аугуста.

— Кошечку нашу так зовут, — смешавшись, пояснил он. Ульяна нахмурилась и сказала: «Странная причуда. Почему именно Улей кошку назвали?». Аугуст совершенно не знал что ответить, и ляпнул совершенно идиотское: «Ну, я ее глажу, она урчит очень приятно: «урры, урря»… похоже на «Улля», вот я и назвал: «Уля»…

Ульяна уставилась Аугусту прямо в растерянные зрачки его ставших вдруг жалобными и несчастными коричневых глаз, увидела там что-то свое, быстро отвела взгляд и сказала:

— Ну, Уля так Уля. А у моей подружки пудель есть по кличке Франц…

Аугуст натянуто засмеялся, и они расстались без рукопожатия. Аугуст даже забыл пригласить ее еще раз на строительный объект, как он намеревался… на школу то есть… это ж надо такое ляпнуть: «…а она — урчит…». Прямо охальником каким-то выставился… что она теперь думать-то должна про него?.. ловелас поволжский… болван деревянный… хотя она ведь сказала ему уже, кто он такой есть: «пудель Франц»!

Аугуст был совершенно убит собственной пошлостью, и думал, что Улю в жизни своей не увидит больше. Но он ошибся, к счастью. Он увидел ее очень скоро — через несколько дней уже, вечером, на закате. Он был на школе, сидел верхом на стропилине и обреченно тюкал топором, намечая выборки для поперечин. Он был один: Серпушонок ушел к бабке Янычарихе обсуждать международное положение, а остальные добровольные строители собирались редко: обычно только миром, когда требовалось что-нибудь «начать и кончить»; теперь такое будет только при возведении крыши, когда уже печка будет стоять и лаги будут проложены — то есть когда Аугуст с Серпушонком «свою» работу завершат.

Аугуст посматривал на красно полыхающее закатное солнце, играющее с перышком лилового облака, и тюкал печально, когда внизу раздался волшебный голосок:

— Эй, строители: перерыв на ужин!

Аугуст чуть не навернулся внутрь сруба вместе с топором от неожиданной радости. Через пять секунд он уже был внизу. Уля принесла самодельные пельмени: много, целый чугунок, и теперь удивлялась, что Аугуст один.

— Придется тебе за двоих есть, Стаханов, — сказала она Аугусту.

— Хоть за пятерых! — ответил Аугуст, внимательно рассматривая ее лицо. Но никаких следов обиды, или презрения к нему — «пуделю Францу» оно не содержало. Все было хорошо! Она на него не держала досады — ни за кошкино имя, ни за «урчащую Улю». Ну что за драгоценная девушка! Уля полила ему на руки из принесенного с собой кувшина, и протянула ему полотенце:

— Ну, тогда за дело: вот миска, вот ложка…

— Один не буду. Только с тобой вместе.

— Ничего себе! Он еще и условия ставит!

— Один не буду!

— Вот же упрямый… ослик. Мы уже поели дома, я сыта… ну, ладно: три штучки, за компанию. А Вы давайте… то есть давай, ешь начинай. А кто не успел — тот опоздал, — это она Серпушонка имела в виду.

— Не беспокойся, Уля: Андрей Иванович, небось, уже ужинает где-нибудь с пристрастием…

— А, понятно… Ну, значит нам больше достанется, — заключила Уля, улыбаясь.

И состоялся в жизни Аугуста незабываемый вечер на бревнышках будущей школы, которую он так долго строил изо дня в день. Строил не для детей, не для родины, не для народа и не ради прекрасного коммунизма где-то там впереди, но исключительно и только для этой вот прекрасной девушки, сидящей рядом с ним. Возможно, что то был самый волшебный, самый драгоценный вечер за всю его — прошлую и будущую — жизнь: таким этот вечер и остался у него в памяти.

Они сидели и болтали обо всем подряд: об Алма-Ате и о Волге, об институте Ульяны и о вредных привычках Андрея Ивановича Серпухова; о температуре Солнца и качестве кирзовых сапог; и о трудностях, с которыми председатель Рукавишников выбивает стройматериалы на школу, и о детских домах и великом педагогическом наследии Антона Семеновича Макаренко, о котором Аугуст не имел ни малейшего понятия, и об Алматинском зоопарке, из которого сбежал голодный лев — обо всем. О воспитании Улиных братьев — тоже. Они, оказывается, несколько раз хвалили Аугуста Ульяне: за то, что он их на тракторе катал, и даже разрешал при этом за рычаги тянуть; и как от быка их спас, когда они перед ним в красных майках бегали: кто ближе подойдет; а бык взял да и погнался за Пашей; а дядя Август — за быком, на тракторе: бык и испугался. В свою очередь, Аугуст вспомнил и рассказал Уле, какая у него с ее братьями однажды дискуссия состоялась. Младший спросил, как это так, что все немцы плохие, а Аугуст — хороший. Почему? Старший возразил ему, что все немцы разные бывают, как казахи: одни по степи скачут, а другие в деревне живут. «Нет, — сказал маленький, — казахи все одинаковые». — «Нет, не одинаковые: помнишь, один нам семечек насыпал, а другой меня кнутом стеганул, тот, на черном коне». — «Потому что ты коню гвоздем в бок ткнул, чтобы посмотреть как казах с коня падать будет». — «Не поэтому: он не видел». — «Нет, видел!». — «Нет, не видел!», — и они кинулись драться, а Аугуст их разнял и сказал им, что если родные братья дерутся, то это — полный позор. Что сам он никогда не дрался со своим братом Вальтером. «А Вальтер твой тоже немец?», — спросил младший. «Да, тоже». «И тоже хороший?». «Да, тоже хороший, очень хороший». «А где он?». И так далее. И снова про немцев: которые хорошие, а какие — плохие. «Я знаю, — сказал маленький, — которые в немецкой форме — те плохие, а которые просто в штанах и рубашке — те хорошие». «Дурак ты, — объяснил ему старший, — при чем тут штаны? Переоделся — и все: и ты уже опять шпиён, плохой. А немцы есть разные — есть которые гитлеровские немцы, а есть которые — нашего Ёсипа Виссарионовича Сталина немцы: это хорошие немцы. Понял ты, дурачок сопливый?». «А ты, дядя Август, Ёсипа Виссарионовича немец?», — хотел знать маленький. «Конечно, Ёсипа Виссарионовича», — подтвердил Аугуст совершенно искренне. После чего все страсти улеглись, и они трое стали мастерить дальше воздушного змея из газет и дранки.

Уле этот рассказ очень понравился, но она загрустила: «Сколько всего война натворила. И мои братики — тоже: растут, как трава, отцу некогда их воспитывать, тетку они не слушаются, учатся кое-как… Ну, ладно: я приеду скоро — возьму их в оборот. Наш профессор это называет: «взять в ежовые рукавицы». Его в тридцать седьмом году, при наркоме Ежове арестовали, и он два года просидел в тюрьме. Но ему повезло: когда в тридцать девятом Ежов сам оказался иностранным шпионом, профессора нашего выпустили и реабилитировали. Так что про «ежовые рукавицы» он знает все. Вот и я тоже возьму их в «ежовые рукавицы», когда вернусь!». Аугуст смотрел на Улю с нежной улыбкой:

— Ни в жизни своей не поверю, что ты можешь кого-нибудь в «ежовые рукавицы» взять.

— Почему это?

— Потому что ты — очень добрая. Ты самая добрая из всех, кого я знаю…

— Это ты из-за пельменей так заговорил? Ну ты и подхалим, оказывается, дядя Август! — все отчуждение, внесенное разлукой, растаяло между ними, и они были опять хорошими друзьями, как тогда — в утренней телеге по дороге в Саржал…

— Нет, не из-за пельменей.

— Конечно, из-за пельменей! Хитрец какой! Недаром Серпушонок тебя Гусей прозвал. У нас тоже был хитрый-прехитрый гусь когда-то. Подойдешь к нему — смотрит, молчит. Повернешься — сразу щипается в спину.

— Ну это совсем уже плохое сравнение, — сделал вид что обиделся Аугуст, — где это я тебя в спину щипаю, когда ты отвернешься? Я тебе, наоборот: школу вон строю, пока ты не видишь…

— Ну ладно, прости, я не то сказала. Конечно, ты молодец. Ты герой. Коров спас водорослями. И вообще… Отец как слово «Август» услышит, так и рот до ушей: «Ах Август, что за мужичок золотой этот наш Август!». И это батя-то! У него лучшая похвала, как ты сам знаешь: «Ну, мошенник!». А тут: «Были бы у нас все такие Августы — в коммунизме давно бы уже пребывали, где от каждого — по труду, а каждому — по потребностям»… Ну вот, проболталась я из-за тебя… отец просил не говорить, что тебя хвалил: «Обнаглеет еще, — говорит, — и кончится тогда на этом наш хороший Август»…

— Нет, я не обнаглею, я никогда в жизни не обнаглею! — очень задушевно и страстно перебил ее в этом месте Август, и Уля прямо-таки закатилась от смеха: так это смешно у него прозвучало…

Почти до полной темноты они продолжали болтать обо всем на свете, и вдруг Уля спохватилась, вскочила и стала спешно собирать в корзинку горшки и тарелки, которые едва еще угадывались на желтых, сосновых бревнах. Аугуст помогал ей, тоскуя сердцем. Она выпрямилась перед ним и сказала:

— Ну, до свидания, Август, — и засмеялась вдруг.

— Что смешного? — грустно спросил Аугуст.

— Месяц август кончается, — объяснила она ему свою шутку. Он подумал, что вот именно сейчас надо ее обязательно схватить и поцеловать, чтобы она поняла всю серьезность его отношения к ней, но он промедлил от страха и неуверенности, и вот она уже повернулась и пошла прочь — растворяясь светлым пятнышком в густых сумерках.

— Крыша до зимы будет стоять! — крикнул ей вослед срывающимся голосом Аугуст, и увидел еще, как над светлым пятнышком ее фигурки взметнулся белый мотылек: это она махнула ему рукой в благодарность.

До первых звезд просидел Аугуст у школы, привалившись спиной к твердому, горячему срубу, и ни о чем не думал: так, плавал взбудораженными чувствами между счастьем и отчаяньем, между ликующим ощущением бесконечности жизни и черным страхом, что этим волшебным вечером все для него уже и закончилось.

Назавтра, затемно еще, ему предстояло ехать в степь на несколько дней, на дальние участки, где не вся трава еще была собрана и вывезена, а потом надо было овечьих пастухов срочно забирать с их становища (избаловались, чумазые: раньше на себе все таскали, а теперь — тракторную тележку им подавай!), и это — тоже издалека, так что когда на третий день Аугуст явился рано утром к дому председателя, чтобы сказать Ульяне что-то очень важное, продуманное до каждого слова, отредактированное со всех сторон и выученное наизусть, то оказалось, что Уля вчера уехала. Не успел… Как это она тогда ему сказала: «Кто не успел — тот опоздал»? Да, так она сказала. Он опоздал… опоздал…

* * *

Что ж, жизнь не останавливается оттого, что уходят поезда: Уля уехала, а Аугуст продолжал жить и работать дальше. И ждать. «Работать», «думать», «ходить» — все эти процессы перестали иметь для него самостоятельную ценность или смысл; все это стало для него просто чередой событий, заполняющих время: все это было состоянием ожидания. Он ждал Улю, ждал своего счастья, ждал реабилитации немцев, ждал возвращения на Волгу, и каждое из этих ожиданий было отравлено страхом: а вдруг Уля не вернется?; а вдруг реабилитации немцев не будет?; а вдруг она произойдет, но так быстро, что он уедет и не успеет повидать Улю?; а что, если Уля его отвергнет?; а что если Уля его не отвергнет, но на Волгу с ним не поедет? — ведь школа-то здесь для нее строится; «А что, если»… — и так до бесконечности. Все это были не активные страхи, от которых вздрагивают, но тяжелые опасения, ноющие как зуб, точащие днем и ночью. А дни плелись от рассвета до ночи однообразно и медленно, и сливались в сплошной бесконечный день, уползающий в прошлое. Одно лишь событие поздней осени осталось ярким пятном в памяти: в октябре, в один ясный, светлый, по-осеннему прозрачный день собрались все добровольцы «Степного» на школе, и поставили крышу. Серпушонок затопил свою печку, и печка довольно загудела. Потом поставили рамы и застеклили их. Еще торчали из печки трубы колосника, еще не было труб и отопительных батарей, еще даже полы не были настелены и классные комнаты разделены по плану, но крыша — всему голова — была надета, и повод для большого, законного праздника, таким образом, задан. Лично председателем Рукавишниковым призвана была бабка Янычариха с молочной флягою на самодельной тележке: добровольных строителей требовалось поощрить и поблагодарить. Что и было сделано. Поощрилось полдеревни.

Пожалуй, больше ярких событий за всю зиму и не было. Разве что у колхоза еще кусок земли оттяпали под те самые секретные дела, о которых парторг Авдеев не велел распространяться; но опять же, то были дальние участки с дрянным ковылем; туда баранов гонять — только копыта сбивать, так что колхоз много не потерял… Рукавишников, конечно, попробовал использовать ситуацию в свою пользу и побороться за соответствующее снижение плана по мясу, или по молоку, но у него ничего не вышло, то есть получилось как раз наоборот: план повысили, исходя из неведомой логики. Денег работникам все еще не платили в колхозе, все еще рисовали палочки и выдавали на жизнь натурпродуктом, ну да с этим вполне можно было существовать людям без буржуйских замашек. А таковых в колхозе и во всей округе на сто верст вокруг не было. Троцкер, разве что, ну да Троцкер не в счет, Троцкер — это дитя мира. Из него такой же хороший буржуй может получиться, как и коммунист, если его жареный петух клюнет. Хотя «пгриспособиться» к коммунизму ему будет трудненько, и на эту тему он уже высказывался однажды: «А за какой такой интегрес я должен буду в коммунизьме волчьи шубы шить, когда там денег не будет?», — желал он знать. Это он так отреагировал на сообщение парторга Авдеева, что при коммунизме денег не будет, и что поэтому даже хорошо, что у колхозников денег уже сегодня нет: раньше других привыкнем, дескать, и легче всех в коммунизм впишемся — разъяснял он крестьянам. «Получается, что колхозники ваши как бы уже одной ногой в коммунизьме стоят? — лукаво удивился Абрам Троцкер, когда Аугуст рассказал ему о великом учении Авдеева-Ленина, — денег у вас уже нету, граспгределение благ натугральное и по потгребностям — осталось только электгрификацию завегршить — и готово…».

Небольшим — не событием даже, а так, эпизодом из личной жизни явилась атака матери на Аугуста с требованием жениться. Она обвиняла сына в том, что ему уже тридцать лет, а толку от него все еще никакого нет. Она требовала, чтобы он обеспечил ее внуками. Она хотела говорить с внуками по-немецки, петь им немецкие песни и рассказывать им об их настоящей родине — о Поволжье. Она хотела еще успеть все это совершить, пока жива. Эта тема становилась у нее хронической и начинала изрядно раздражать Аугуста. Аргумент, что подходящих невест в округе нет, действовал слабо. Ответ был всегда один, очень простой: «Все женятся!». Про тайные виды на Улю Аугуст матери не сознавался: то было слишком пока еще сокровенной, слишком хрупкой материей, слишком драгоценной мечтой, слишком тонкой темой, чтобы сотрясать эфемерную мечту обыденными житейскими словами; если кто и знал о сердечном секрете Аугуста, то были это лишь красные маки в весенней степи, хорошо знакомые с ликующим, протяжным, первобытным криком «Уля-а-а-а-а», летящим за горизонты; и маки, понимая в чем дело, торопливо кивали друг другу на ветру, и тоже спешили за все горизонты, чтобы не упустить свое короткое время в году, такое восхитительное и такое мимолетное… Это были те самые маки, из-за которых свихнулся когда-то безвестный московский художник из рассказа Рукавишникова, пытающийся написать степной шедевр собственной артериальной кровью.

Тем больней оказался постигший Аугуста удар. Вернее, серия ударов, растянувшихся на весь проклятый сорок восьмой год.

Во-первых, в начале июня Рукавишниковы пацаны сообщили Аугусту, болтая о том — о сем, что их сестра Улька летом не приедет, потому что у нее теперь жених есть. Аугуст не поверил дурачкам, не захотел верить, но похолодел весь, и в панике спросил председателя напрямую, почему не приедет на каникулы его дочь. Дескать, стройку-то нужно ей показать, обсудить…

— На все лето в пионерлагерь упекли! — недовольно ответил Рукавишников, даже не удивившись вопросу, но глядя в землю, — я им в министерство запрос телеграммой сделал, чтобы разрешили ей здесь, под Семипалатинском, практику отрабатывать, так нет: у них свой ответственный план! Над правительственным пионерлагерем институт шефствует, видишь ли ты! «На златых горшках сидели: царь, царевич, король, королевич…». Высоко взлетает Улька наша: чуешь ты, Август?

— Чую, — сказал Аугуст, и председатель не понял, с чего это тракторист его так ярко ликует. Август же оттого улыбался, что у него отлегло от сердца; дурачки пацаны, ничего-то они не поняли. Страх отступил, но тревога, странным образом, осталась жить в душе — холодной змейкой, готовой ужалить. И она ужалила-таки в сентябре-месяце языком усталой матери, пришедшей с работы. Та принесла однажды вечером со своего телятника ужасную весть, что председателева дочка Ульяна замуж выходит там, в Алма-Ате: так бабы сказали. «Жених — казах, да не простой казах, а чуть ли не племянник первому секретарю партии Казахстана. Или второму, что тоже ого-го себе», — сказали бабы. «Теперь колхоз попрет вверх, — сказали бабы, — скоро зарплату начнут деньгами выдавать, и нормы снизят»… Аугуст не хотел верить во все это, но знал уже по опыту жизни, что поверить придется; не бывает дыма без огня, как не бывает навсегда ушедшей зубной боли: возникла раз — вернется снова, еще свирепей… Значит знали все-таки пацаны реальное что-то, когда трепались про Ульку. А Рукавишников тоже хорош: не проговорился ни словом… «пионерлагерь»…

Аугуст сел на трактор и уехал в степь. Он хотел ехать пока не упрется в горы. Но до гор он не доехал: трактор заглох. Солярка кончилась. Даже и хорошо, что так получилось. До самого утра шел Аугуст назад пешком, переливал топливо в неподъемный мятый бензобак со свалки, прилаживал бак на горбу и перся с ним на подкашивающихся ногах в сторону восходящего солнца, к брошенному трактору. Солнце забралось уже на купол неба и выдавало короткие, резкие тени, когда Аугуст притарахтел к конторе за нарядом — к безграничному удивлению одноногого счетовода Тихонина и пары сотен зеленых мух, помогавших счетоводу в работе, мечась между раскрытым окном и чернильницей на столе. Аугуст, однако, до того устал за эту ночь, что не замечал ни удивления Тихоныча, ни длины теней, ни цвета неба. Он и собственной боли не чувствовал больше: ему было все равно — жив он или мертв. Он просто делал, что ему положено, и не хотел ни о чем думать. А зачем? Все равно теперь бессмысленно все… бессмысленно, несправедливо и безнадежно… Плевать на все… плевать на все… а все остальные пусть будут счастливы: ему до этого дела нет… ему плевать на все… Иной пьяный, покидающий избушку бабки Янычарихи, соображал лучше, чем трезвый Аугуст в те проклятые дни.

Но потом острая боль начала отпускать. Совсем не прошла, нет, но разлилась равномерной тяжестью сплошного равнодушия ко всему на свете. Аугуст так изменился, что мать перепугалась не на шутку и принялась пытать его, что у него такое стряслось, или болит у него чего-нибудь, что он такой мрачный вдруг стал? Аугуст отговаривался каждый раз тревогой за указ о реабилитации немцев, которого все нет и нет. Роли их разом поменялись в отношении поволжского вопроса: мать принялась уговаривать сына, что Указ обязательно скоро выйдет: надо просто подождать еще немножко. И тянулись месяцы, и подступала новая зима. И долгожданный Указ действительно вышел. Но только не тот, которого все ждали. Указа этого никто, правда, в глаза еще не видел, но слух о нем волной отчаяния покатился по степи. Потому что, говорили немцы, это указ тайный и предназначен для местных властей, и этим указом немцам черным по белому отказано в возвращении на родину, а власти должны проследить, чтобы никто не рыпнулся. То есть по этому непонятному, нигде не опубликованному указу получалось так, что немцы депортированы с Волги навечно. Это означало, что не просто не будет их республики больше, но им, немцам, вообще не разрешено возвращаться к себе домой. Никогда. Просто — в свои родные дома. Никогда больше! Это было страшно. Это было до того страшно, что никто не желал этому верить.

Казалось бы — не было уже в сердце Аугуста места для постороннего страдания, но когда до него дошел слух об этом Указе, то новая, большая боль затмила прежнюю; и была она непомерной, парализующей, невыносимой. Аугуст побежал отпрашиваться у Рукавишникова: ему нужно было срочно в город. Председатель посмотрел ему в глаза и дал машину не споря.

Аугуст направился сразу к Абраму: Троцкер всегда все знал. Абрам был дома и потирал руки: дела у него шли хорошо — двадцать две свежие волчьи шкуры торчали из чулана и жутко воняли: Троцкер как раз разворачивал свой «волчий гешефт» и «выходил на опегративный пгростогр».

На вопрос Аугуста Абрам сразу ответил положительно: «Да, это пгравда. Я сам видел этот цигркулягр».

— Где видел? — хотел знать Аугуст, — когда?

— Не имею пграва гразглашать! Конфиденциальная инфогрмация… у Огневского… но я тебе ничего не говогрил: сгразу пгредупгреждаю…

— Врешь, Абрашка! С какой стати тебе Огневский будет Указ показывать, если он — секретный? Ты-то кто такой, чтобы тебе Огневский такие документы показывал? Ну скажи, что врешь!

— Ни хегра я не вгру! Ишь ты: вгрет ему Абграм! А кто я такой — это уже совсем дгругой вопгрос — совегршенно даже отдельный. Ты вот возьми да и пошей шубу супгружнице Огневского: тогда и будешь знать кто такой Абграшка Тгроцкегр! Понял? Ага, дошло? Но я тебе категогрически ничего не говогрил, учти. Понятно? Слушай, Август, это же охгренеть можно, как оно в семейной жизни бывает: Огневский, напгримегр — такая отменная скотина, а жена у него — Берта Семеновна Зильберфиш — совегршенно гроскошная женщина! Её обмерять — это же одно сплошное удовольствие, я тебе скажу! — и Абрам воровато оглянулся на дверь — не слышит ли его крамольных речей прекрасная Аюна.

Аугуст махнул рукой и пошел к выходу.

— Ты чего это? Ты куда это? — всполошился Троцкер, который только-только начал было настраиваться на долгий, увлекательный разговор со старым лагерным приятелем, — ты что же — даже не хочешь знать, что в том Указе написано было пгро нас, немцев? — Абрам коротенько хохотнул, но тут же сообразил, что смех воистину не ко времени: человек в горе, ему не до шуточек. Аугуст тут же повернул назад и сел на стул у стола:

— Тогда рассказывай!

— Грассказывай, грассказывай, — недовольно проворчал Абграм, — ценную инфогрмацию пгросто так не вываливают, как будто это гамно из лагегрной баланды; говогрю же я тебе: это секгретная инфогрмация… Когроче так: как ты хогрошо знаешь, Августюша, я пока еще тоже немец, такой же как и ты, и пгрихожу иногда к Огневскому отмечаться, как и ты, и как все мы, депогртошники… И вот пгрихожу я к нему дней десять тому назад, а он мне и говогрит: «Ну что, Абграшка, — говогрит он мне, — допгрыгался ты, однако: сам себя пегрехитгрил, жидовская могрда. Лучше бы ты, — говогрит, — во глубине сибигрских груд евгреем сдох, чем то пгроглотить, что я тебе сейчас на твою немецкую жопу выложу!». Так пгрямо и сказал! Я, конечно, возгразил ему: «Гогржусь своим агрийским пгроисхождением и буду гогрдиться им всю свою жизнь!». Ну, он мне тогда и выложил что обещал: показал цигркуляр этот. Очень градовался: «На, читай, пгридугрок! Вот это влип ты, Абграшка, вот это влип — как жук навозный в столягрный клей! Тепегрь ты, агриец сграный, навсегда тут застгрял: без пграва на греабилитацию. Будешь знать, как свою собственную нацию пгредавать!»…

— Так что там, в Указе? — закричал Аугуст, — говори же!

— Только не надо так негрвничать, Август. Конечно, текст непгриятный, но повегрь ты мне, опытному евгрею: из любой пегределки когда-нибудь находится выход, а то и два, да еще и с навагром, хе-хе…

— Что в указе, черт тебя возьми?

— Дгругой бы обиделся и пегрестал с тобой гразговагривать до гргоба жизни. Но Абграм добгро помнит намегртво! Поэтому я тебе все скажу, ты только не пегреживай так…

— Абрам!!!

— Когроче, так: слушай внимательно. Он мне показал один документ от 26 ноября 1948 года, на котогром было написано «Указ», и «Совегршенно секгретно», и «Пгрезидиум Вегрховного Совета ЭсЭсЭсЭгр». Я, Август, как это «Совегршенно секгретно» увидел, то чуть-чуть было не обосгрался со стграху пгрямо в собственные штаны: я сгразу закгрыл лицо груками и сказал ему, что дальше читать не буду, что мне моя дугрная, евгрейская жизнь — куда догроже этой секгретной бумаги! Но он сказал мне: «Не ссы, агриец, читай дальше, пока я добгрый…». Ой-ёй-ёй-ёй-ёй!.. И стал я читать. Когроче, ничего там особенного нету, чтоб ты знал: сто граз за жизнь уже такого грода дгрянь читали… Когроче, сказано там, что немцы, как и все дгругие нагроды, отпгравленные на спецпоселение в годы войны, пегреселены, цитигрую на память: «Навечно, без пграва возвграта к пгрежним местам жительства». Всего-то, ха! Навечно! Пгридурки! Не бывает ничего навечного; спгросите у Абграма, и он вам компетентно скажет: покуда вечность наступит — либо султан сдохнет, либо осел, как на ближнем востоке шутят…, — Абрам вдруг осекся, уставившись на Аугуста. Но тот даже и не заметил рискованного ляпа насчет сдохшего султана, да если бы и принял это замечание на счет Сталина, то не заложил бы Абрама; Абрам это знал, конечно — просто сработала система самозащиты, условный рефлекс — с опозданием, к сожалению. Абрам сокрушенно вздохнул и продолжил:

— … Там еще пгро спецпоселенцев было, котогрые нагрушат грежим спецпоселения: мегра наказания таким гргажданам — двадцать лет катогржных гработ. Указано также: «Лицам, оказавшим помощь беглецам в побеге, укгрывающим их или помогающим обосноваться в местах пгрежнего жительства пгредусматгривается наказание гразмером в пять лет лишения свободы». Опа! Напугали кгрота гредиской! Пгравильно я говогрю, Августюша?

Но Аугуст сидел убитый новостью навылет. Все. Теперь — все. Теперь — конец. Они никогда больше не вернутся в свой дом! Все, конец… Аугуст не видел, как суетится вокруг него Абрам, уговаривая его не переживать, как ставит перед ним стакан чая с сахаром и сует ему в руку сладкий пряник… Аугуст ничего не видел больше и не слышал. Он посидел еще немного неподвижно, затем поднялся и пошел вон, сопровождаемый испуганным Абрамом, напутствующим его в спину словами, которых он тоже не воспринимал: «Но я тебе ничего не говогрил, учти, я тебе ничего не грассказывал, Август: ты же мне дгруг хогроший, ты же понимаешь?».

Аугуст сел в машину и поехал обратно в «Степное». Он оставил машину у конторы, и пересел в свой трактор: день еще не кончился, трудов еще много было впереди. Рукавишников, который как раз прискакал сам на своем степном коньке, заглянул в кузов грузовичка и покачал головой: яйца из подушного налога, которые Аугусту поручено было сдать в городе заодно, все еще лежали в кузове. Председатель позвал кладовщика и распорядился унести яйца обратно на продсклад. Кладовщик вопросов не задавал, только кивнул; он вообще мало говорил: он сильно заикался после контузии, и радовался только одному в жизни: что остался жив в сорок третьем — один из всего своего саперного взвода.

Вечером мать сказала Аугусту: «Встретила я Анну Корш. Она говорит, что указ про немцев все-таки есть. Плохой указ. Ты ничего не знаешь?».

— Нет никакого указа. Слухи все, — ответил Аугуст, — все указы в «Правде» печатают: сама знаешь. Раз в «Правде» нет — значит нигде нет. Про депортацию — и то в газете было, забыла?

Мать успокоилась. Она не верила уже ни Сталину, ни «Правде», ни черту с кочергой: она верила только своему сыночку Аугусту — последнему светлому лучику, который у нее остался от всей этой проклятой жизни.

Какая все-таки интересная это штука — душевная боль. Когда две страшные боли сходятся вместе, то они, оказывается, не становятся вдвое сильней. А как раз наоборот: одна боль другую душит, одна другую как будто заслоняет, и боль распадается на части и уже не знает где болеть сильней. Так или иначе, обе эти беды — с Улей и с Указом — швырнули Аугуста в черную дыру безысходного горя, в котором боль и не ощущалась даже, в котором висела одна лишь тяжелая, непроглядная темень. И это горе Аугуст не вправе был показывать матери: она должна была продолжать жить с надеждой в сердце, потому что без надежды сердце может расхотеть стучать и остановиться.

Аугуст постепенно привыкал жить в этом новом, темном мире печали. Мысль о том, что Уля улетела из его жизни, из его судьбы, из его будущего, не перекрывала ему больше дыхания: стоило ему подумать об этом, как он вспоминал об Указе; и наоборот: видение навсегда потерянной родины заслонял собой образ улетевшей жар-птицы — Уленьки… И только горький вкус полыни, как отрава, наполнял горло.

Серпушонок был жутко обеспокоен состоянием своего друга Августа. Тот совершенно потерял интерес к строительству школы, к разговорам о жизни — ко всему, короче. И тогда Серпушонок ринулся в бой:

— Ты чего киснешь? Из-за слухов этих, что вас, немцев, из Казахстана не выпустят больше? Так вот: во-первых, это все бабьи пересуды: это раз. Во-вторых: ну даже если и не выпустят! Что здесь — плохо в степи, что ли? Глянь — простор какой! А хочешь — в колхоз примем? Я скажу — и примем! С почетом даже! Я лично поручусь! Ну? Давай! И женим тебя: ого-го! У меня есть на примете одна для тебя. Прынцесса! Шехеразада! Про заду не шучу: вот такая вот жопенция — высший сорт! Клятва Гиппократа, а не жопа! Мощная как танк Т-34! А талья как у осы. Чудо природы, Август, истинное чудо природы. И надо торопиться. Пока партийным секретарям на глаза не попалась! Пятнадцать лет ей всего. В Айбызе живет — рядом совсем. Еще не трогал никто: родители аллахом клянутся! Поехали знакомиться! Ну! Верь матросу с эсминца «Буйный» Андрюхе Серпухову! Андрюха тут в степи каждого червяка знает, и каждый червяк перед Андрюхой шляпу сымает: уважает. Ну, да ты сам знаешь. В общем, пошли ко мне — потолкуем обо всем подробно. Обмозгуем твою будущую судьбу. Пошли-пошли-пошли: а то я от тебя не вылезаю, а ты у меня, у лучшего своего друга еще ни разу толком и в гостях-то не был. Вот и пошли. Бабку мою не бойся: она орет не со злости, а оттого, что глухая как пенек… а может и злится что глухая: я и сам толком не знаю. Но ты ее не слушай: она баба добрая была по молодости. Пошли-пошли-пошли: и слушать ничего не желаю, а то я навек у тебя тут поселюсь и буду тебе воздух портить в доме…

И Аугуст сделал ошибку: он пошел к Серпушонку в гости. Отчасти ему было все равно, отчасти сработала угроза Серпушонка остаться у него навеки, отчасти, наконец, вспомнил он свои приключения с Буглаевым, и как ему было хорошо иногда после чарки-другой. Ему так хотелось, чтобы тесный обруч на сердце хоть немного ослаб, чтобы боль отпустила, чтобы хоть иллюзия чего-то хорошего возникла — пусть и на час всего… И он пошел к Андрею Ивановичу Серпухову домой, в гости, и почтительно поздоровался с орущей на него старухой, и сел за стол, и выпил с Серпушонком по стакану, и заел капустой, и почти сразу поплыл. Но вовсе не к веселым берегам, как надеялся, а наоборот — в сторону слез и душевного надрыва. Самогонка опрокинула его волю, не ожидавшую атаки с этой стороны, и воля пошатнулась и пала, и Аугуст плохо помнит, когда он начал исповедоваться вдруг перед Серпушонком о своей любви к Уле Рукавишниковой, и о ее предательстве. Серпушонок был потрясен, и утешал его, что все бабы — одинаковые, что у них у всех — одно и то же, и что это одно и то же надоедает уже с третьего раза в отличие от водки, которая не надоедает никогда. «До тебя призыв моего разума, конечно, сейчас не доходит, как до жеребца в охоте: одни глаза красные и никакого соображения в голове! — рассуждал Серпушонок, — это потому что в тебе сейчас кровь с молоком ходуном ходит! А во мне все молоко уже свернулось кислой простоквашей: одна кровь осталась, и та горит уже синим огнем, ежели спичку поднести. Но ты меня все равно слушать должен, потому что во мне говорит мой штормовой жизненный опыт, и он говорит тебе от моего имени, что баба нужна человеку не больше, чем шкодливая коза на веревочке. Чем скорей сбежит — тем лучше. Лучше раньше, чем позже. А еще лучше козу вообще не заводить — возись с ней только… Моряк мужского пола должен быть придан только одной задаче: курс, скорость, прицел — залп! Пей, Август, пей, Гусенька ты мой драгоценный, жеребчик ты мой красноглазый. Не горюй, Август! Всё равно все бабы будут наши когда-нибудь, если мы захотим! Но мы не захотим: на хрена они нам сдались! Пей, Август — с сентября по август!.. щас я гармонь принесу, мы про это с тобой песню одну задушевную споем, морскую… Пей! За свободу! Свобода — это когда дух парит, а жопа в якорях… а правда жизни в том состоит, что изо всех изделий женского рода любить возможно лишь одну-единственную, лишь одну родную… отгадай какую…: лишь эту вот змею подколодную с ласковой пробочкой по имени Бутылка!..ха-ха-ха… вот ее-то мы с тобою и будем пробовать взасос да взахлеб, покуда любовь жива на белом свете!..», — Серпушонок то размывался перед бессмысленным взором Аугуста в некое лохматое, непонятно говорящее существо, то терялся и звуком и телом в тесном пространстве избушки, чтобы вдруг возникнуть снова то справа, то слева от Аугуста, а то и повсюду разом; иногда он материализовывался в персональном облике, а иной раз и под видом орущей бабки своей… Аугуст все время порывался сказать им всем что-то умное, открыть им некую горькую истину, и даже произносил порою какие-то удивительные фразы, но он совсем уже перестал соображать и поэтому совершенно не понимал сам что говорит… Это было очень обидно, очень…

Он проснулся на лавке у Серпушонка, и долго не мог понять — где он находится и что с ним такое происходит. Когда вспомнил, наконец — застонал протяжно и безнадежно. Кое-как, на ощупь, нашел шапку и тулуп, выбрался на улицу и придерживаясь колеи, чтобы не сбиться с дороги, побрел домой, не замечая мороза, провожаемый лаем собак и колючими, презрительными звездами, хватая тут и там снег ртом, чтобы заморозить тошноту во всем теле. Мать не спала, ждала его в большой тревоге; увидя его, ужаснулась, запричитала — что было ей несвойственно с ее нордическим характером, — и принялась отпаивать сыночка кислым молоком. Утром он опять был в трудовом строю — бледный и мрачный.

Однако, Серпушонок от него после этого не отступился, а наоборот: усиленно взялся за воспитание Аугуста, пообещав ему «заплести его ослабший дух в стальной канат мужской воли». Аугуст не знал уже, куда от него деваться: Серпушонок подстерегал его утром у дома и вечером у конторы, и каждый раз строго начинал внушать Аугусту о пагубном вреде баб в устройстве всемирного равновесия природы, об их сучьей натуре и змеином происхождении. «И Улька такая же, как и все они», — дышал он перегаром Аугусту в ухо, — и у ней тоже только одно на уме: вона, уже с брюхом ходит, а свадьбы-то еще и не было! Ты понял?». Он до того надоел Аугусту и обозлил его, что когда Серпушонок в очередной раз приступил к своей «ядотерапии» против Ульки, Аугуст оттолкнул его неожиданно яростно и закричал ему: «Пошел к чертовой матери отсюда, и не подходи ко мне больше, гад!..».

— Я — гад, это я-то — гад? — опешил Серпушонок, — это я — твой единственный друг — и гад? Аугуст, падла ты фашистская: повтори что ты сказал, повтори, блядина, чтобы я еще раз громко услышал эту твою обиду!

Но Аугуст уже повернулся и зашагал прочь от него. Тогда Серпушонок догнал его, схватил за плечо, развернул к себе и ударил кулаком в ключицу, промахнувшись по голове. Стал замахиваться снова, прицеливаясь. Аугуст сильно оттолкнул его повторно, Серпушонок отлетел назад, споткнулся, упал на спину, больно ударился лопаткой о вмерзший в дорогу конский котях, заскулил, заматерился. Аугуст ушел. Дружба их закончилась. Аугуст снова погрузился в мрачный покой, в котором ему хотелось замереть на весь остаток жизни, как в в темнице крепости, где никто не сможет его потревожить.

Однако, тревожить его продолжал Серпушонок. Теперь уже заочно. Оскорбленный в лучших чувствах, преданный и униженный черной неблагодарностью бывшего друга, он принялся из дома в дом разносить разного рода небылицы, что Август Бауэр чокнулся окончательно, что он и раньше уже был чокнутый, искал алмазы в Индии и сидел в сумасшедшем доме в Константинополе, откуда сбежал морем; что у него с детства была проказа и в результате на двенадцатом году жизни отвалился пипец: поэтому, дескать, он и в баню не ходит, а моется в корыте дома — огрызочка своего стесняется… Чего он только не плел! Хорошо еще, что Серпушонка знала вся округа, и его сочинениям никто не верил. Мать приносила домой истории Серпушонка «про Августа» охапками, и все пеняла сыну, что он с самого начала привечал этого алкогольного «аршлоха», который теперь их честное имя с дерьмом мешает. Аугуст искренно винился, что привечал этого «аршлоха», хотя серпушонковы сочинения его не трогали совершенно: ему было безразлично что про него сочиняет Серпушонок. Но одно обстоятельство он отметил с большим удивлением: ни в одной из историй Серпушонка не упоминалось имя Ульяны. И это действительно было так: нигде и никому не рассказывал старый алкаш Андрей Иванович Серпухов об откровениях Аугуста, доверенных ему по пьянке. Объяснений такому поразительному благородству своего бывшего приятеля у Аугуста не было. Боялся ли Серпушонок перейти черту, за которой Август «с красными глазами и без соображения» его элементарно удавит? Или все, что связано с пьянкой, включая пьяные разговоры и откровения были для Серпушонка святыми, как тайна исповеди? Или, наконец, следует признать, что пьяница, болтун и циник — это не всегда и не обязательно человек без чести и совести.

Сколько же работы еще предстоит психологам при изучении человека, в особенности — человека русского, вечно путающего сказку с былью. И Аугуст вспомнил вопросы Серпушонка парторгу Авдееву: «То есть коммунизьм — это как бы новый рай, но только на земле, для живых людей, а не для покойников? Правильно?». — «Правильно», — согласился Авдеев. «Ладно. И денег при коммунизьме ни у кого не будет: правильно?». — «Да, правильно». — «А водка будет?». — «Водки не будет». — «Ага, вот ты и попался, Авдеич: какой же это будет рай без водки? А значит, коммунизьм — это не рай вовсе!».

— Коммунизм — это рай для непьющих! — пытался аргументировать сквозь хохот колхозников однорукий парторг, но его никто уже не слышал.

Благородное молчание Андрея Ивановича касательно Ульяны произвело на Аугуста очень сильное впечатление. Он даже мириться пошел бы к Серпушонку, прощения у него просить, если бы не опасался, что все тогда начнется сызнова, и сокровенные тишина и покой его внутренней скорби будут опять шумно нарушены.

Безрадостно и равнодушно перевалил сорок восьмой, постылый год в не менее постылый сорок девятый, и медленно пополз сквозь морозы и оттепели к туманной, холодной и долгой весне. Аугуст был так мрачен и молчалив все время, что воробьи затихали во дворе и растерянно переглядывались при его появлении, а скандальные весенние вороны отворачивались и шагали прочь, чтобы не портить себе настроение; мать, не находящая места и тихо плачущая от убитого вида сына, ничего не понимая, наведалась однажды, в качестве последней меры к Янычарихе, «за травками». Янычариха налила ей бутылку с темной жидкостью, пахнущей торфом, от которой Аугуста несколько раз вырвало, но зато, отблевавшись, он впервые за долгое время лихорадочно смеялся, утирая слезы и радуя материнское сердце тревожной радостью. Смеялся он, правда, немного истерично, причем над самой матерью, когда узнал откуда зелье и зачем оно понадобилось, но — смеялся. «Не важен тембр, а важен звук в делах гуцульских», — это уже из Буглаева…

Как-то в середине апреля мать потащила Аугуста на немецкую сходку. Немцы «Степного» собирались иногда вместе у кого-нибудь дома, чтобы покушать яблочного штруделя, попеть грустных немецких песен, повспоминать, повздыхать и поплакать друг другу в плечо. Аугуст не любил этих собраний, не видя в них ни смысла, ни утешения. Это было как постоянное раздирание и так никак не заживающей раны, после чего много дней еще приходил к Аугусту во сне отец, сидел молча у окна, а потом уходил и не отвечал куда уходит, и когда придет снова. Хотя Аугуст и сам знал, что отец уходит домой, но вот беда: Аугуст никак не мог вспомнить, где этот дом находится, и где нужно искать отца. С этим чувством беды в душе он и просыпался. Поэтому, побывав на подобных немецких сходках пару раз, Аугуст больше туда не ходил, породив ядовитое мнение, что он боится засветиться перед парторгом Авдеевым, который относился к этим немецким собраниям с большим подозрением и даже присутствовал однажды лично, чтобы убедиться, что здесь не плетутся заговоры против советской власти. Он съел тогда три порции штруделя, согласился, что это очень вкусно, но бдительности своей не ослабил: узнав об очередном собрании, он обязательно ошивался где-нибудь поблизости, фиксируя состав делегатов и стараясь понять, о чем поют на этот раз. Аугуст, конечно же, Авдеева не боялся, но и соплеменников своих разубеждать в этом не собирался; пусть думают что хотят: ему было все равно.

На сей раз Аугуст дал матери себя уговорить: ему было очень жаль ее; он видел как она мучается из-за него, но поделать с собой ничего не мог, а сказать ей, объяснить ей причины своей тоски не мог и не хотел, справедливо полагая, что этим только усилит ее переживания. Поэтому, чтобы хоть что-то сделать для нее приятное, он согласился пойти с ней на немецкий сход. Его приходу удивились вдвойне: слух, что Аугуст Бауэр чуток тронулся умом, уже начал проникать в сознание односельчан и поселенцев. Но Бауэр вел себя вполне пристойно: со всеми поздоровался за руку и сел в углу. Исправно поел штруделя, попил со всеми «фирменный» кофе, приготовленный из степного цикория с добавлением толченых желудей из чьих-то сокровенных запасов. Только вот песен не пел — молча смотрел в темное окошко. Однако, в разговоры постепенно втянулся, сперва односложно, а потом и распалясь понемногу. Например, когда речь зашла о волшебной, счастливой довоенной жизни в Республике, Аугуст возразил, что не такая уже была она безоблачная и сказочная, и напомнил о раскулачиваниях, и о насильственных хлебозаготовках, несколько раз приводивших к настоящему голоду в республике, и о жестоких репрессиях. Слушатели зябко оглядывались на дверь и испытующе смотрели друг на друга; а были тут почти все — Трюммеры, Вальдфогели, Ааабы, Вентцели, Баумбахи, Веберы, Унтерзегеры и молодой Вогау. Этот последний вскочил вдруг и закричал сдавленным голосом:

— Все он правильно говорит: моего отца тоже расстреляли в Марксштадте, мне десять лет было всего, но я все помню: его обвинили, что он намеренно клещом зерно заразил, он на ссыпном пункте работал, зерно со всех сторон поступало, а он такой честный человек был… лаборатория не успевала проверять, а потом вдруг обнаружили клеща. А план не выполнялся: колхозы план не дали, а единоличники не хотели зерно сдавать за копейки — везли на базар. Ну и стали искать виноватых. Арестовали директора ссыпного пункта и моего отца, который зерно принимал. Судили на площади, при всех, ничего не слушали, никаких оправданий, приговорили к расстрелу и в тот же день расстреляли… Это как? Это как можно забыть?…

Аугуст вскрикнул:

— И это было 23-го сентября 1937 года!

— Да, правильно, — растерялся Германн Вогау, — откуда тебе это известно?

— Я учился в Марксштадтском техникуме механизации сельского хозяйства, заканчивал уже. Однажды приехал отец, привез гостинцев в подарок: у меня 23-го сентября день рождения. Но отец был очень подавленный. Отдал гостинцы, поздравил меня и сказал, что пойдет в город, потому что сегодня судят его друга по империалистической войне, товарища по окопу — георгиевского кавалера. Сказал, что хочет выступить в его защиту. Потому что знает его. Не знаю — выступил или нет, но когда вернулся — сидел и плакал, как ребенок. Вот такой получился у меня день рождения невеселый. Поэтому я и дату помню. Я не знал, что это был твой отец, Герман. Видишь, как все странно пересекается…

— Да, все пересекается, все всегда пересекается… значит, это был твой отец, который кричал в защиту моего отца… ничего не помогло. Странно, что твоего отца самого не арестовали потом…

Немцы растревожились, заговорили все разом. Вспомнили про «фашистские посылки», которые многим потом боком вышли: в тридцать третьем году Германия, узнав о бедственном положении поволжских немцев, которых косил голод, потребовала у Советского Союза разрешить милосердным силам оказать гуманитарную помощь Поволжью. Сталин, скрепя сердце, согласился, и посылки с продуктами стали поступать в немреспублику. С подачи большевистской пропаганды они стали называться «фашистскими посылками», потому что к власти в Германии в то время уже пришел Гитлер. Власти не препятствовали поволжским немцам получать эти посылки, но брали получателей на заметку, чтобы позже припомнить им это при случае. Случаи же возникали по любому поводу: трактор ли сломался, или редиска не взошла; план ли по молоку не выполнен, или сказано было что-то не так, что было не так понято. Многим, очень многим отлились эти посылки кровавыми слезками.

Кто-то из присутствующих призвал, однако, перестать ковыряться в прошлом, в котором ничего уже не изменишь и напомнил, что есть куда более актуальное настоящее с его новыми угрозами. Например, этот указ «Об уголовной ответственности за побеги из мест обязательного и постоянного поселения лиц, выселенных в отдаленные районы Советского Союза в период Отечественной войны».

— Кто видел этот указ? — резко спросил Аугуст, — кто своими глазами видел этот указ?

— Этот Указ секретный, — объяснили ему.

— А еще есть секретный указ — всем лететь на луну! — закричал Аугуст, — почему вы всему верите, о чем судачат? Нет никакого указа! Прекратите сопли размазывать по лицу! Слышать больше не могу! Прекратите!

Наступила мертвая тишина.

— Но ведь говорят же…, — возразил старый Вентцель.

— Говорят: быков доят! — огрызнулся Аугуст по-русски, и все осторожно засмеялись: всем очень хотелось, чтобы Аугуст был прав, они все хотели зацепиться за его уверенность и укрепиться надеждой от него. Поэтому Аугуст стал вдруг центром внимания и главным оракулом, и добрых полчаса еще втолковывал своим землякам о бессмысленности и нелогичности дурацкого слуха об указе. Мать сидела в сторонке и сияла глазами: она гордилась своим сыном — таким умным и справедливым.

Впервые за несколько лет парторг Авдеев, дежуривший на улице, услышал, как из дома, в котором собрались немцы, раздается бодрая песня: «О, мой милый Аугустин, Аугустин, Аугустин, о, мой милый Аугустин — все позади…».

В мае на школе снова появились добровольцы: подходила пора сдавать объект в эксплуатацию комиссии районного отдела народного образования — с первого сентября запланировано было школу открыть. Неясно было, однако, кто в ней будет работать, если Ульяна Ивановна не вернется. А она не вернется — был слух — потому что родила сына и останется при муже в Алма-Ате. Аугуст с самой осени не бывал на школе: не мог; у него опускались руки, когда он подходил близко к ней, и горечь подступала к горлу. В этих стенах все еще жил тот счастливый вечер, когда он чуть не поцеловал ее, и все что случилось потом было наподобие огнемета, безжалостно спалившего волшебную жар-птицу… Такие чувства он испытывал теперь при виде школы. Но вдруг, на стук молотков и пение ручных пил, его снова потянуло туда. Может быть, сердцу захотелось вспомнить ощущение счастья? Аугуст взял свою ножовку и ящик с инструментами и пошел. Он проработал с тремя мужичками-добровольцами — родителями будущих учеников школы — целый вечер и, странное дело — на душе полегчало: как будто он на эти часы победил червяка, точившего его постоянно; как будто прижал этого змея ногой к земле, был сильней его, победил его, победил боль в себе.

Здесь, на школе, Аугуст застал и Серпушонка. Тот всегда был там, где хотя бы две пары ушей готовы были его слушать. Аугуста Серпушонок начисто проигнорировал, только насторожился немного: не бить ли его пришли за распространяемые небылицы. Но Аугуст, со своей стороны, тоже «не заметил» Серпушонка, и тот успокоился; сам он не работал — печка его давно была готова, а торчал он тут просто так — ради общества и чтобы покомандовать, поразоряться и лапши понавешать на уши колхозным товарищам своим. Товарищи слушали Серпушонка с удовольствием и посмеивались: бесплатное развлечение — будет о чем семью повеселить вечером за столом, пересказывая серпушонковы истории. В тот раз, когда Аугуст вошел, Серпушонок как раз брехал про пистолетного краба: якобы есть такой в море краб, стреляет шариками сжатого воздуха. «Ухо отлетает только так! А который побольше — и башку отстрелить может». Один из мужичков, выходец из западной Белоруссии вздохнул: «Мяне ба аднаго такога: я б знал, к кому яго подсадить». Серпушонок эффектом своей брехни остался доволен. И тут отворилась дверь, и в сруб вошла «Кусачиха» — Анастасия Трофимовна Кусако, «княгиня», которая с недавних пор, прослышав, что дочь председателя не вернется, возомнила себя уже утвержденным директором школу, и так себя и вела — полноправно и нахально. Родители будущих учеников терпели ее оскорбительные придирки молча — чтобы не отыгралось после на детях: с этой дуры станется. Вот и сейчас она прямо с порога закричала:

— Почему палисадник еще не готов? Корова вон у входа нагадила!

— А вы взяли да и вляпались в гамно — правильно я угадал, мадам Кусакина? — вежливо спросил Серпушонок, подбежал к ней и стал разглядывать ее ноги.

— Отойдите от меня! — взвизгнула «директорша», — у Вас блохи на шапке! Вы почему в помещении и в шапке? Снимите немедленно!

— Это не блохи, а муравьи! — с достоинством объяснил ей Серпушонок, — у меня под столом муравьи живут, я им сухари сыплю. А шапка потому, что кумпол мерзнет: на северном полюсе отморозил!; Вы разве не читали, мадам Кусакина, в газете «Правда» за тринадцатый год? Там писали: «Полярный исследователь, адмирал Беллинсгаузен съел в критических условиях свою ездовую собаку, а его личный адъютант — мичман Серпухов Андрей Иванович самоотверженно отморозил кумпол, отдав свою шапку адмиралу. Только благодаря этому оба полярных героя и выжили». Неужто не читали? Я вам вырезку принесу на первый урок: я ее храню свято, вместе с портсигаром Фридриха Энгельса! Понятно Вам? — Серпушонок бережно погладил свой облезший, полуистлевший от времени и тягот алкогольной жизни заячий треух, и продолжал, уже склочным голосом:

— Я этого бобра, между прочим, знал лично, его звали «Трофимыч». Подполз он ко мне однажды на реке Обь и говорит: «На, — говорит, — Андрюша, — возьми мою драгоценную шкуру, чтоб не пропала зря: белуга меня покусала, все равно мне теперь подыхать». Я ему: «Да поживешь еще, Трофимыч, не ссы». А он мне: «Нет, Иваныч, все, конец: даже водочки выпить уже не хочется». Ну, тогда я ему поверил, что да — это конец. И принял его последний вздох, и закрыл ему глаза, и сшил из него шапку себе — на вечную память.

А ты говоришь — «блохи». Какие могут быть блохи на покойнике? Блохи — твари веселые: они живых любят…

— …Попрошу мне впредь не «тыкать»! — перебила его мадам Кусако возмущенно.

— «Впердь» — это как, извините, Настасья Кусаковна, то бишь Трофимовна, прошу пардон? В смысле: слово непонятное Вы произнесли. «Впердь» — это где расположено: спереди или спозади, в соответствии звучанию? — спросил Серпушенок, и великодушно взмахнул рукой: «Ладно, товарищ Кусако, я не буду больше тыкать Вам впердь; а только и Вы тогда моего «Трофимыча» блохами не дразните, а то ему сильно обидно на том свете. Вот увидите: он к Вам еще явится во сне в безобразном еротическом образе…

— … А дверь почему все еще на старом месте висит? — перебила Серпушенка «княгиня», отворачиваясь от него, презрительно игнорируя свару с ничтожным Серпушонком, — я же сказала: на метр вправо перенести! Это что за безобразие! Я вам в проекте показала даже!

— А чего это Вы все еще распоряжаетесь тут, Анастасия Трофимовна? — опять влез в кадр Серпушонок, — как будто Вы и есть главное начальство? На школу уже директор назначен: вон, товарищ Бауэр не даст соврать. Его в РОНО вызывали вчера: «Берите школу, Август Карлович, в свои грамотные руки: Вы человек самый наиболее подкованный в поселке, все-таки техникум овцеводства за плечами, и институт иностранных дел — очень высокий потенциал личного образования. Будете преподавать немецкий язык на уровне международных требований, а также историю, географию, тракторное дело и пение. Остальные предметы поручите Анастасии Трофимовне Кусако. И присматривайте за ней — ее воспитательная идеология вызывает у нас сугубые сомнения: старая школа, буржуазная спесь…». Вот так-то! А вы тут распоряжаетесь, как собака. А новый директор — вот он уже и сам присутствует: пришел собственными руками школу достраивать, чтобы успеть к учебному году. Так что впердь будет так, мадам Кусакина: где он нам скажет дверь установить — там мы ее и прорубим. Вот так-то будет теперь впердь! — уж очень понравилось Серпушонку это словечко из репертуара Анастасии Трофимовны.

Все знали, что Серпушонок брехло собачье, но он умел врать так убедительно, что часто невозможно было отличить правду от лжи в его историях, или определить процентное содержание правды во лжи, и наоборот. Особенно, когда тема задевает слушающего за какое-нибудь центральное место лично: тогда любая брехня воспринимается совершенно иначе. Поэтому и Анастасия Трофимовна побледнела вдруг и воззрилась на Аугуста:

— Это правда, что Серпухов сказал?

Аугуст пожал плечами, что не означало ни «да», ни «нет»: могло означать что угодно, в том числе и — «пошла к черту»; однако, «княгиня» узрела в этом жесте подтверждение словам Серпушонка и встопорщилась:

— Это ошибка! Это заблуждение! Я видела Ваше личное дело! Вы не заканчивали никакого международного института. Вы — на спецпоселении здесь. Вы — немец! Вы — не коммунист даже, чтобы Вас ставить директором. А я — коммунистка! Райком партии обязательно исправит эту ошибку! Я это так не оставлю! — и она ринулась к двери и прыгнула вниз со сруба (крыльцо все еще не было пристроено), и там, снаружи, взорвалась вдруг хорошо поставленным русским матом.

— Ага, вот теперь точно вляпалась! — восторженно прокомментировал Серпушонок, и пошел смотреть. В тот момент Аугуст готов был обнять этого блохастого Серпушонка. Для их отношений то был поворотный момент. Когда Аугуст был в городе в очередной раз, то выпросил у Троцкера нутриевую шапку, сшитую из оставшихся клочков, в обмен на домашнего гуся, и при первой же встрече подарил ее Серпушонку, велев выбросить старую. Серпушонок подарок воспринял по-своему: «Ишь ты, — сказал он как бы сам себе, — совесть-то у Баэра нашего есть еще, оказывается», — и он взял царского вида новую шапку и пошел прочь, не оглядываясь. С тех пор Серпушонок носил эту шапку не снимая; в ней же и погиб через несколько лет в степи, пьяный, ужаленный средь бела дня, во сне, степной гадюкой в шею и задохнувшийся от распухшего горла.

Лето сорок девятого было жарким, дожди то собирались над дальними горами, то снова раздумывали трудиться и растворялись без следа. Тут и там горела степь, нанося урон овцеводству. Отчего она загоралась — непонятно. Серпушонок утверждал — от саранчи, или от кузнечиков, которые раскаляются докрасна когда стрекочут. В любом случае, у Аугуста было много дополнительной работы — распахивать широкие межевые полосы, чтобы пожары не съели колхозных пастбищ и покосных лугов. Аугуст, можно сказать, жил в поле, порою отсутствуя в «Степном» по неделе и больше: Айдар подвозил ему «горючку» прямо в степь — вместе со сплетнями и новостями деревенской жизни. Это был он, Айдар, который сообщил Аугусту однажды в конце июля, что дочь председателя, Ульяна Ивановна, возвращается и будет принимать школу. Сердце Аугуста захолонуло и закупорило горло, но он сдержался, ничего не стал спрашивать. Да и чего там спрашивать?: возвращается, и пусть себе возвращается; будут вместе с мужем работать, и с Кусачкой впридачу. Втроем. Ему-то, Аугусту, какое дело: ему детей в школу не водить, у него другие заботы… если бы не мать — сбежал бы на Волгу: пусть ловят, пусть двадцать лет дают — лесов он больше не боится. Хоть немножко еще дома пожить… а если дом занят, то хотя бы в сарае; в сарай не пустят — где-нибудь еще: он ведь каждую трещинку знает в том краю, его сама земля приютит… землянку выроет: опыт есть. Так он думал, но мысли, сделав круг, все равно упорно возвращались к сообщению Айдара: Уля приезжает… Или уже приехала? И его тянуло в поселок, и он боялся там появиться. Как он встретится с ней, что он скажет ей? Что она ему скажет? Да ничего она ему не скажет: она ему ничего и не обещала…

А трактор Аугуста все полз и полз по степи, преодолевая один горизонт за другим, и солнце палило и жгло, и мотор ревел, и сам Аугуст, голый до трусов и черный от пыли и загара, похож был на навозного жука, поселившегося внутри этого трактора, этого горячего, вонючего зверя, получившего солнечный удар и блуждающего теперь по степи в поисках своего дома, которого нет нигде и не будет…

Потом Айдар приезжал еще раз, и Аугуст не удержался, спросил его: «Приехала дочь председателя?». И Айдар сказал: «Нет еще».

«Ну и не приедет уже», — сказал сам себе Аугуст, — уже август пошел». Наконец, он вернулся в «Степной», поставил трактор у конторы и отправился домой, делая крюк, чтобы пройти мимо пустыря, где мелкая пацанва любила гонять самодельный мяч. Он угадал: Вася и Паша Рукавишниковы были здесь. Они, конечно же, радостно кинулись навстречу дядьке Августу, наперебой сообщая свои немудреные новости. Наконец прозвучало: «А к нам Улька приезжает. С маленьким дитем! Его Спартаком зовут. Я его научу мечом драться. Я теперь тоже буду дядя называться», — похвастался девятилетний Вася. «И я тоже буду дядя!», — возразил маленький Паша. «Будешь, будешь: тоже мне — дядя сопливый, — недовольно подтолкнул его старший. «Сам сопливый!», — огрызнулся Паша, что было близко к правде, проигнорировал незлую оплеуху брата и сообщил: «А я в школу пойду, в первый класс, а Васька в третий, а Улька будет нас учить, а у меня будут одни пятерки, а у Васьки — одни двойки! Отец его пороть станет! У него и в том году двойки были, ему ремешка уже обещали, но то чужие двойки были, саржальские, а за Улькины отец его точно пороть будет!».

— Ну а еще один дядя — он тоже приедет к вам, правильно? — коварно спросил их Аугуст.

— Это какой еще дядя приедет? — хотел знать маленький Паша.

— Ну, какой-какой: папа Спартака этого самого, племянника вашего…

— А, нет: этот не приедет… Хотя я не знаю, — нахмурился старший Вася и пихнул младшего, который как раз открыл было рот, чтобы что-то добавить, — про этого мы не знаем ничего! — старший явно хитрил чего-то.

Сердце сделало странный кувырок, И Аугуст спросил:

— Ну и когда же она приезжает? Скоро август кончается: школе начинаться пора первого сентября.

— А, скоро приедет: куда нам торопиться, — великодушно махнул рукой старший брат, — школа-то стоит: никуда не сбежит.

Это звучало логично.