А потом начался вдруг новый отсчет времени. И не только потому, что приехала Уля. Новый отсчет времени начался с события, которому Август стал не просто живым свидетелем, но может быть даже — самым первым свидетелем из посторонних, неприглашенных, непосвященных. Хотя с Ульяной наступление этой эпохи все же было связано хронологически, а именно тем, что Иван Иванович Рукавишников попросил Аугуста встретить Ульяну с поезда утром двадцать девятого августа. «Такая беда, — понимаешь, — сказал он Аугусту, — мне двадцать девятого в Омске быть надо: собирают руководителей хозяйств на закрытое совещание. Что-то очень важное. Сказали: «неявка разрешается только в мертвом виде». Так что выручай, Август Карлович. Ульяна, она того-этого: немножко расстроеная она приедет, семейные проблемы у нее. Хочу, чтобы приятный ей человек встретил ее; вы же с ней как будто друзья: она к тебе уж очень хорошо относится: «Ах, этот Август, такая тонкая душа…». Ну вот ты и встреть ее, пожалуйста, тонкая душа. А мне сегодня днем еще в Омск выезжать. Ну, встретишь?».
— Встречу, — согласился Аугуст внезапно занемевшим языком, — Послезавтра встречу, да.
— Прими заранее личную мою благодарность.
— Не за что. Встречу.
— Спасибо.
— Не за что. Сам буду рад ее встретить, — Аугуст повернулся и пошагал прочь, не желая выдать себя сложной игрой плохо управляемых лицевых мышц. Кажется, он улыбался, а может быть и кривился, как от зубной боли. Этот день и весь следующий Аугуст прожил в состоянии постоянного нервного напряжения. «Август, тонкая душа!», — пело в нем, но ведь это ничего не значит. Это все равно, что сказать: «Серпушонок, лапушка…». Сказать можно все, а крошка-Спартак на руках Ульяны — это уже вещественное доказательство совсем другого уровня отношений, и на тот счастливый уровень Аугуста не позвали и уже не позовут.
Весь вечер Аугуст чистил свой «дембельский» костюм и гладил его угольным утюгом. Про поручение председателя он матери объяснил, чтобы она не решила, что он рехнулся еще дальше. Мать поджала губы: «Ну и ехал бы в своем русском fufajka, — сказала она, — зачем таким павлином одеваться, как будто собственную невесту встречаешь. Она — чужая жена: не забывай этого, пожалуйста».
— Мне-то что — чья она жена, — огрызнулся Аугуст, — председатель приказал встретить с уважением. Все-таки — директор школы будет…
— Вот бы школьные начальники ее и встречали, — не могла никак успокоиться мать, — ты-то причем тут?
— Говорю же тебе: меня Рукавишников попросил! — вскипел Аугуст. Они с матерью почти поссорились в тот вечер.
На колхозном грузовичке, который он старательно отскоблил накануне в луже у ручья, Аугуст выехал в полседьмого утра в сторону Семипалатинска. Как раз рассвело, и небо было странное: молочно-белое, с комками неподвижных светло-серых облаков; небо напоминало Аугусту сладкое лакомство, которое мать в давние времена иногда готовила детям по большим праздникам. Оно называлось «снежок»: в сладком молочном сиропе плавали сладкие, зефирообразные комочки; дети ревниво считали их друг у друга в тарелках, но их всегда было поровну. От этих воспоминаний у Аугуста перехватило сердце; хотя, может быть, и не от них вовсе…
Дорога была накатанная, мотор гудел ровно: ничто не спасало от панических мыслей о предстоящей встрече. Что ей сказать при встрече? Поздравить? Конечно, поздравить надо. Спросить, почему она одна и когда ее муж приедет? А что: вполне можно спросить — ничего особенного в этом вопросе нет. А вдруг она не захочет отвечать, типа: «не твое, Аугуст, это собачье дело…»? Ну, не захочет, так не захочет: тогда можно извиниться… А можно и не извиняться, подумаешь…
В этот миг что-то произошло с небом, или с машиной, или с ним самим, потому что грузовик стремительно заскользил влево, всем боком, вместе с дорогой… у Аугуста поплыло в голове… нет, это была не дорога с машиной: это небо сорвалось вдруг с места и стремительно помчалось вправо — всей массой своей, с туманом, облаками и заполошными воронами, беспорядочно молотящими крыльями как черными тряпками. Еще через несколько мгновений ослепительной синевой загорелось небо, и в нем, прямо по курсу висело круглое, бледное солнце, но яркий свет падал почему-то не от него, а откуда-то слева, откуда последовал вдруг тугой удар в бок машины, которая на секунду приподнялась всей левой стороной над дорогой и грохнулась снова на четыре колеса, потеряв на секунду управление и вильнув с дороги. Аугуст резко ударил по тормозам и посмотрел влево: на него неслось черное, клубящееся марево, перемешанное из земли и неба, а над ним в бесконечно высокое небо поднималось чудовище: гриб на тонкой, черной ноге, в белой конической юбочке, с белой, круглой, все растущей, протыкающей космос, светящейся головой: это он, этот шар затмевал солнце, и хотя внутреннее свечение его быстро спадало, ослепительная наружная белизна его только набирала силу… Видение закончилось быстро: стена пыльного вихря упала на машину, сотрясая ее и обрезав видимость до «дворников» на ветровом стекле. Пять, десять минут сидел Аугуст неподвижно в загипнотизированной позе и ждал что будет дальше, не в силах осмыслить только что увиденное. Наконец шквал, засыпавший машину пылью и травяной трухой, улетел дальше, постепенно прояснялось, и вот уже снова проявилось небо, и гриб все еще висел в нем, но уже совсем другой на вид: черная ножка почти отмерла, юбочка исчезла, осталось одно раздутое облако, напоминающее уже не шар, но рыхлую, зловещую медузу со свисающими синеватыми соплями…
И тут Аугуста осенило: так это же атомная бомба была! Та самая, о которой все время говорили, которую ждали! Свершилось! Он видел взрыв атомной бомбы! Такой же, которой американцы разбомбили — одной бомбой! — сразу целый город и убили, сожгли сто тысяч людей одним ударом! Такие же американские бомбы были теперь нацелены и на Советский Союз. И вот — хрен вам теперь! Вот она — своя! Наша! Он только что видел ее! Вон она — все еще висит над землей: сама Смерть висит: собственной персоной!.. Он видел! Он видел это!!! Ликование смело остатки страха, Аугуст открыл кабину и выскочил наружу. Пахло гарью, пылью, полынью, чем-то еще… Запрокинув голову, Аугуст смотрел на расплывающуюся в жирный блин, тускнеющую атомную медузу. До нее было далеко, много-много километров, а она чуть не перевернула ему машину… Какая чудовищная мощь!
Густой, короткий шорох сверху и тупой удар за спиной заставили Аугуста пригнуться и прикрыть голову руками. Но ничего больше не случилось. Аугуст обернулся. Затем заглянул в полузасыпанный земным мусором кузов грузовика: там лежал мертвый степной орел, раскинув обгоревшие крылья и вывернув голову назад. Глаза его были белые, выгоревшие, убитые яростным светом невообразимой силы: наверное, он еще сколько-то времени, ослепнув, кружился на горящих крыльях, не понимая, что с ним стряслось и отчего он падает.
Когда Аугуст снова сел за руль, у него колотились ноги и дрожали руки. Путаясь в движениях, он запустил заглохший мотор и поехал дальше, угадывая заметенную землей и мусором дорогу, постепенно приходя в себя и вспоминая, куда он едет и зачем. Орел остался лежать в кузове; пусть лежит: Аугуст покажет его всем… Атомная бомба!!! Он ее видел!!!
Аугуст в этот миг еще не осознавал, что только что, в его присутствии началась новая эпоха в истории земного шара в целом и в его личной судьбе. Постоянно оглядываясь на атомный гриб, он ехал все быстрей и быстрей: он торопился на вокзал, к поезду. В растревоженном разуме и взбудораженном воображении приезд Ульяны представлялся Аугусту событием не меньшего масштаба, чем только что пережитый атомный удар.
В Семипалатинске обстановка была спокойная: никто не бегал, не кричал и не смотрел в небо: здесь, кстати, тоже смело все облака, и на северо-западе вздымалось над горизонтом величавое кучевое облако необычной, сферической формы — то самое! — на которое, однако, никто не обращал внимания. Аугусту это было странно: не мог же никто ничего не слышать? Однако, вопросов он людям не задавал: лагеря приучили его руками зря не размахивать и лишними вопросами внимания к себе не привлекать.
До прихода поезда оставалось еще полчаса, и Аугуст пошел в зал изучить расписание поездов — просто так, из любопытства; посмотреть, например, какие поезда идут в сторону Саратова, и когда, и сколько до туда часов, или дней пути… Возможно, что он делал это только для того, чтобы меньше думать об Ульяне с ее ребенком, которые уже где-то на подъезде, которые вот-вот прибудут.
Наконец станционное радио прогукало что-то размазанным эхом, содержащим слова «Алмата» и «стоянка сорок минут». Аугуст купил перронный билет и вышел на платформу. Показался паровоз с белыми усами пара и черным дымом из трубы. Вот он уже рядом, шевелит красными колесами, двигает локтями шатунов — большой, черный, жирный и горячий, как черт, вылезший из ада. Потянулись вагоны. После второго шел почему-то сразу восьмой, и он пошел за ним до полной остановки, потому что как раз восьмой ему и был нужен. Пассажиры стали спускаться, кто прыгая вниз, кто сползая задом наперед, вытаскивая за собой чемоданы; иные спускали перед собой пухлые баулы, с трудом сохраняя равновесие. Аугуст помогал сходящим, вглядываясь в тамбур: где она? Но все сошли, а Ульяны не было.
— А где женщина с маленьким ребенком? — спросил Аугуст у проводницы.
— В Аягузе сошла.
— Что за ерунда? Меня встретить прислали.
— Не туда приехал, родной. Это Семипалатинск.
— Я сам знаю, что это Семипалатинск: она сюда и должна прибыть.
— Ничего не знаю. Говорю же: сошла в Аягузе.
— Ничего не понимаю. Вот написано: двадцать девятое, восьмой вагон…
— А, восьмой? Дак а это третий.
— Как третий, когда стоит «восемь».
— Ты считать до десяти умеешь? Смотри: там — второй, а вот он — четвертый. А что посредине бывает? Третий!
— А почему «восемь» написано?
— На заборе тоже написано… Не видишь — восьмерка пополам перечеркнута. Сперли табличку на память — такие же как ты сам, небось. Вот и повесили с восьмого — у них две было…
— Дура долбаная, — выругался Аугуст и побежал вдоль поезда.
— А то ведь я и кочергой догнать могу! — неслось ему вслед, — мудак бестолковый!
Женщина в окружении четырех чемоданов с большим свертком в руках стояла на платформе в конце состава и растерянно озиралась. Сверток у нее был похож на упакованное дитя. Аугуст всмотрелся в женщину и обомлел: господи, да это же она — Ульяна! Только по глазам и узнал…
— Ульяна Ивановна? — спросил он тем не менее на всякий случай, и сердце его укатилось в сапог, когда он услышал ее голос:
— Да, я… Ах, да это же Вы, Аугуст! Вы такой черный, загорелый… Вы каждый раз в новом обличье возникаете. Хорошо, что Вы меня встречаете, а то я уже испугалась, что случилось что-нибудь… Мы когда ехали — такая молния в вашей стороне сверкнула — десять секунд все небо горело. «Вот это грозища там!», — подумала я. А подъезжаем — солнце светит. Чудеса!
— Нет, то не гроза была, — сказал Аугуст…
— Ну, пойдемте, пойдемте: потом расскажете, что это было, — заторопилась Ульяна.
Подкатил носильщик в фартуке и с бляхой, погрузил чемоданы на тележку, попер, вихляя тощим хребтом и громко хлопая калошами без задников. Аугуст с Ульяной едва поспевали за ним. Аугуст раздумывал, не предложить ли Ульяне забрать у нее ребенка, чтобы ей легче было, но не решился: уронит еще; да и вообще: сама родила — сама пусть и таскает теперь; его встретить и привезти ее послали, а не детей ее на руках таскать…
Грузовичок Аугуста стоял в некотором отдалении, и носильщик сказал строго: «Это не по тарифу. Я только до входа работаю. Давай второй тариф: еще двадцать копеек давай». Аугуст растерялся: денег у него было с собой совсем мало — пятьдесят копеек всего, то есть это поначалу столько было: перронный талон съел половину, да двадцать за этот самый «тариф» надо отдать; оставался пятачок всего. Аугуст огорчился и обиделся:
— Что еще за тарифы дурацкие! Ладно, снимай тогда чемоданы, дядя: я бы и сам их донес по-очереди. Тебя пожалел, заработать дал, а ты еще и буржуйничаешь…
Ульяна запротестовала: «Я сейчас достану. Подержите ребенка, пожалуйста».
— Нет! — закричал Аугуст, — не подержу! Обойдется! Тариф ему! Хрен ему, а не второй тариф!
Ульяна смотрела на Аугуста с изумлением: это был действительно совсем другой Аугуст. Между тем оскорбленный в своих лучших профессиональных чувствах носильщик с достоинством снял чемоданы на землю, и поджав губы, протянул руку за «тарифом», на всякий случай процедив: «Я тут не один. Могу ребят кликнуть, разберемся». Но Аугуст, конечно же, отдал ему его двадцать копеек, порадовавшись тому, что монета оказалась черной и гнутой.
— Не фальшивая? — спросил носильщик сварливо.
— Нет, это она в танке со мной горела! — огрызнулся Аугуст, и снова уловил на себе удивленный взгляд Ульяны. Ему это понравилось, но только странной, мстительной радостью: да, любуйся, голубушка: такие мы вот и есть — всеми помоями умытые герои…
Аугуст усадил мать и дитя в кабину и стал загружать чемоданы в кузов; обвязал их веревкой, притянул к борту, чтоб не гуляли. Ульяна обернулась, сквозь заднее окошко кабины смотрела на него; он чувствовал себя нервно, взвинченно. Когда сел за руль, Ульяна спросила:
— Почему столько мусора в кузове, и птица дохлая? Зачем?
— Это степной орел. Его атомной бомбой убило, — коротко сообщил Аугуст и тронулся с места. Ульяна нахмурилась:
— Что за шутки? Почему Вы меня дурачите? Вы издеваетесь надо мной, что ли? Почему?
Аугусту захотелось напомнить ей, что они уже дважды переходили на «ты», но тут же и раздумал. Зачем? И он ответил очень вежливо:
— Нет, Ульяна Ивановна, я не издеваюсь над Вами. На пути сюда я действительно попал под атомный взрыв, и мне чуть не перевернуло машину. Потом смело туман, поднялась буря, накидало мусору в кузов, и слепой орел упал — уже мертвый. Убрать я не успел — извините… А орла хочу в поселке показать. Я, наверно, первый человек, который первую нашу атомную бомбу видел сегодня. Никто не поверит, вот орла и покажу. Он над облаками летал, у него от взрыва глаза выжгло и крылья обгорели. Таких птиц много, наверное, сейчас в степи валяется. Жуткая сила. Я гриб видел, выше неба. Это, наверно, и была та самая молния, что Вы видели из поезда…
Ульяна смотрела на него во все глаза. Она поверила, и ей стало страшно. И еще потому она так смотрела странно, что все никак не узнавала того доброго и приветливого Аугуста, на которого отец не мог нарадоваться, и с которым она так приятно общалась, приходя на стройку. Теперь это лицо было жестким, чужим, почти враждебным; он обращался к ней вежливо до ядовитости, по имени-отчеству; он даже не смотрел, или старался не смотреть в ее сторону. Почему? Из-за «прижитого» ею ребенка? Из-за того, что она без мужа? Неужели он такой же, как все эти шипящие бабы вокруг?… злые ханжи без совести и… сочувствия… Сволочи… Или это он из-за атомной бомбы?..
Ульяна стала смотреть на дорогу перед собой. Атомная бомба… Да, это страшно. Только у нее своя атомная бомба… ее собственную душу разворотила. Хуже уже все равно не будет. Хотя нечего ныть: у нее есть отец, есть братишки, есть вот этот маленький — часть ее тела: сердце его, ручки его, улыбку его — всего его она сделала сама: для него сделала, но и для себя самой — с великой любовью, на всю жизнь. И плевать ей на всех злых людей: они все равно будут счастливы: она и ее маленький. «И никто-никто нам не нужен больше…», — Ульяна отвернулась от шофера Аугуста и глотала слезы, которые слишком часто в последнее время мешали ей видеть мир в реальных пропорциях.
Когда поравнялись с местом, где Аугуста застал взрыв, он остановил машину, выключил мотор, сказал: «Вот здесь это было: вон там, в той стороне».
Был ясный, солнечный, дружелюбный день: облака и туманы, разогнанные атомным взрывом за все горизонты, все еще не решались вернуться на место. Но изменилось и еще что-то другое: над степью висела мертвая тишина: ни птиц, ни цикад не было слышно; их всех либо тоже сдуло за горизонт, либо они до сих пор обдумывали невиданное и неслыханное происшествие и не осмеливались петь, чтобы не навлечь кошмарного повтора на свои потрясенные головы. Очень высоко в небе висели странные ошметки перистых облаков: красивые ошметки, веерные.
— Вон от нее остатки, — указал на них пальцем Аугуст. Ульяна уже успокоилась немного, укачалась. Она посмотрела в небо и устало произнесла:
— Красиво. И совсем не грозно выглядит…
— Да, сейчас красиво стало, а было… было тоже красиво, только по-другому. Страшно было, грозно очень: вот правильное слово. А страшно потому, что непривычно… и еще — огромно очень, как несчастье, от которого не свернуть, — Аугуст говорил непонятные вещи непонятным тоном: он как будто жаловался, как будто что-то совсем другое хотел сказать; он как будто оттаял вдруг, стал растерянным, несчастным, просящим о чем-то. Ульяна посмотрела на него с сочувствием: она вспомнила его судьбу; она подумала, что понимает его печаль, его тоску по дому, его бесконечное унижение. Но как его утешить она не знала, и она спросила про бомбу, чтобы поддержать разговор, не молчать:
— А ведь это опасно, наверно? Радиация от них исходит, я слышала, от бомб этих. И от облаков этих красивых.
— Не знаю. Наверно. Для того и делаются ведь — чтобы боялись. Чтобы чужие боялись. Зато теперь она у нас тоже есть. Теперь нас никто не тронет больше, в нашей стране. Никакие новые американские гитлеры нам не страшны, никаких переселений народов не будет больше… — Аугуст осекся.
Ребенок в свертке начал кряхтеть.
— Не плачь, Спарташенька, — сказала ему Ульяна, — дядя говорит: теперь у тебя есть атомная бомба, и никто тебя больше не тронет, — она улыбалась ребенку, а потом повернула голову к Аугусту и улыбнулась ему тоже, и он чуть не задохнулся от этой улыбки, от этих глаз… Крошка-Спартак затих на минуту, обдумывая это сообщение, и заорал — оглушительно и бескомпромиссно.
— Мокрый, — констатировала Ульяна, — Август, снимите мне, пожалуйста, чемодан — самый большой.
Пока Ульяна пеленала в кабине ребенка, Аугуст отошел от машины, сел на камень и смотрел вдаль. Что-то должно измениться в его жизни теперь, после этого утра, думал он — хотя бы потому уже, что что-то должно измениться в жизни всей страны. Но только было ему при этом очень тревожно почему-то. Ульяна посигналила, Аугуст вернулся к машине, снова закрепил чемодан в кузове, сел за руль, скосил взгляд на Ульяну, кормящую грудью Спартака — чмокающего и постанывающего от удовольствия, и ему стало жарко. Его прошиб пот, и он захотел остановить машину и уйти за горизонт навсегда, или сказать ей… сказать ей, как он ее бесконечно любит. Машина катилась легко и бодро, чуя скорый отдых, и Аугуст снова — осторожно и стеснительно — скосил глаза на Ульяну. Ребенок уже лежал на ее коленях и спал, а сама она смотрела прямо перед собой и была погружена в собственные мысли, в которых его, Аугуста, конечно же, не было.
Впереди, в небе висели тучи: темные облака возвращались, уже забыв об утренней бомбе…
Молчали долго. Молчание нарушила Ульяна:
— Как школа?
— Школа готова, неделю назад парты привезли и большую бутылку с чернилами.
— И это все? — усмехнулась Ульяна.
— Нет, там много еще чего привозили. Но не мы с Айдаром: они сами присылали машину из города… из районо, что ли — или как там ваше учительское министерство называется…
— Прямо уж — министерство!
— Ну, значит — не министерство, — с досадой в голосе сказал Аугуст, — я в этом не разбираюсь. Мое дело — обода да траки, которые летят каждый третий день — черт их дери…
— Вы научились говорить по-русски, как настоящий шоферюга, — съязвила Ульяна.
— А я шоферюга теперь и есть: шоферюга и тракторюга! Конечно, я не профессор! — вырвалось у Аугуста, и прозвучало слишком резко: что-то такое вылетело наружу из его сердца, что не должно было вылетать, и Аугуст пробормотал, как будто оправдываясь: «Каждому свое…». Но Ульяна уже смотрела в боковое стекло, отвернувшись. Вот и отлично: ехать в тишине, без этих дурацких разговоров — это самое лучшее.
Так и доехали, не обменявшись больше ни словом. «Каждому — свое», — сказал он ей. Может быть, он ее обидел этим. А может быть, она его и не услышала вовсе…
Он снял ее чемоданы, помог занести в дом. В поднявшемся переполохе — братья висли на сестре и хватали ребенка, тетка кричала пронзительно — Аугуст отчалил незамеченным, отдал машину Айдару и пошел домой, забрав орла, чтобы показать матери. Айдару он тоже сказал, что орла убило атомным взрывом, но спокойный Айдар кивнул и сказал, что от бомбы, конечно, любая птица может сдохнуть; у них тоже курица погибла вчера — под мотоцикл попала.
Приезд Ульяны всколыхнул поселок. Во-первых, многие ждали открытия школы и не хотели, чтобы там заправляла «Кусачка»: ее высокомерие и наглость уже успели напугать родителей. Люди — по старой памяти — любили Ульянку Рукавишникову, однако в последнее время некоторые стали переглядываться в сомнении, потому что всеобщая любимица прибыла в поселок «дефектная» — с дитем на руках и без мужа, а значит — славно погуляла там, в столицах. Что ж, языки злы, ибо человек произошел от гадюки — по клятвенному утверждению Серпушенка, призывающему в свидетели свою «бабку». Особенно тема нелегально прижитого ребеночка занимала, понятное дело, женскую половину поселка, так что зажимай — не зажимай уши, а шушуки и всякого рода спекуляции на тему «Ульяна» достигали и Аугуста — через мать, в основном. Аугуст бабских сплетен не любил, фыркал, но в данном случае прислушивался с интересом. Картина возникала такая: настигла там, в большой столице сельскую девочку Ульяну Рукавишникову великая любовь к сыну большого человека. Этот сын по имени Алишер учился в том же педагогическом институте, что и она сама, и был такой бесконечно талантливый, что его уже ждали на работу сто министерств разом. Талантливый Алишер, конечно же, тоже влюбился в свеженькую и красивую Ульянку — как в такую не влюбиться! — и от этой безоглядной, взаимной расположенности возникла живая проблема, названная впоследствии «Спартаком». Ульяна предложила разрешить проблему просто: расписаться и сыграть свадьбу, но талантливый Алишер предложил ей сделать аборт и не занавешивать себе лучшие молодые годы мокрыми пеленками. Произошла большая ссора, которая закончилась примирением и согласием на брак с условием назвать сына — если будет сын — Спартаком, а девочку — по усмотрению матери. В силу различных объективных и субъективных причин поход в ЗАГС и свадьба все время откладывалась; главным образом потому, что родителям Алишера, большим людям, было западло видеть невесту сына на свадьбе в платье не белого цвета, да еще и с брюхом: это же позору не оберешься что по вертикали, что по горизонтали! Решили отложить свадьбу до той поры, пока спадет живот. Такая пора пришла, появился на свет маленький Спартак, но тут как раз возник вопрос с распределением. Для Ульяны вопрос-то был давно решен: домой, в «Степное»: ради нее там специально школу построили, ее люди ждут, дети ждут, она им обещала, что вернется, она для этого и учиться уехала, если на то пошло!.. Но Алишер ответил ей, что он еще не настолько спятил, чтобы в деревню ехать, когда его в министерстве ждут, где для него уже и кабинет приготовлен, и секретарша с длинными ногами (про секретаршу он не сказал, правда). Произошел чудовищный конфликт интересов: настоящая драма жизни, не имеющая компромисса; конфликт закончился разрывом, в результате которого Ульяна с ребенком перебралась из большой квартиры, которую снимали для Алишера родители, снова в свое общежитие, где подружки ей очень обрадовались на прощанье: все они уже как раз разъезжались по школам, по направлениям. Две недели Ульяна выдерживала характер и предавалась отчаянью, а потом, чтобы одним разом покончить с невыносимыми мучениями, пошла на вокзал да и взяла билет на поезд. Подружки проводили ее до вагона, но там, на платформе Ульяне отказала сила воли, она порвала билет, взяла такси и поехала назад к своему Алишеру, чтобы остаться с ним в Алма-Ате навсегда. И тут ее ждал следующий удар: дверь большой квартиры Алишера открыла пьяная, полуголая девица, которая, узнав что Ульяне надо, кинулась сталкивать Ульяну с лестницы, невзирая на ребенка в ее руках, и возможно, убила бы Улю или ребенка, если бы на шум не явился Алишер, не надавал пьяной девице оплеух и не стал гнать ее вон саму. Пока девица кричала и цеплялась за двери, Ульяна убежала. Сразу же вослед ей в общежитие примчался и Алишер, валялся в ногах, клялся, что любит Ульяну превыше всего на свете, и что девицу привел только для того, чтобы попытаться свою тоску по Ульяне утихомирить в себе, потому что думал, что Ульяна покинула его навсегда; он клялся даже, что готов ехать с Ульяной в порядке исправления хоть на край света: все такое подобное молол. Ульяна его все равно выгнала в тот день, но и сама не уехала сразу, а стала ждать что будет дальше. А он приходил каждый день с цветами и погремушками, умолял не разлучать его с родным сыном и клялся, что будет самым лучшим отцом и мужем на всем белом свете, и что его родитель — большой человек — уже договаривается об очень хорошем месте для Ульяны — после того как она выйдет из декрета: заведующей РайОНО. Про «край света» он уже начал забывать почему-то. В конце концов Ульяна, не выдержав страха остаться матерью-одиночкой и вернуться к себе в деревню с позором, а также соблазняемая мечтой счастливой жизни, решила, что она простит Алишера еще раз и останется с ним. Но опять получилось все не так. Три недели еще прожила она в общежитии в ожидании Алишера, чтобы сказать ему о своем решении. Ее не выгоняли, зная кто ее бурбонный жених. А «жених» взял и перестал вдруг появляться, зато оставил однажды внизу, у дежурной, письмо для Ульяны. Сам, стало быть, подняться не решился. Он сообщал в письме, что ему предстоят очень трудные времена: полуголая девица, встреченная давеча Ульяной в дверях его квартиры, написала заявление в партком и в министерство к отцу, что она беременна от Алишера через изнасилование, и что Алишер угрожает ее теперь бросить. Сам Алишер утверждал, что это ложь, и что он до нее даже не дотрагивался в детообразующем смысле слова, но отец пришел в немыслимую ярость и потребовал немедленно жениться от греха на этой проклятой девице, пока не поздно; потому что и в парткоме может возникнуть угрожающая запись об изнасиловании и тогда — прощай прием в члены КПСС, а значит — прощай вся карьера плюс колоссальный позор для родителей. Короче говоря: отец приказал жениться, и Алишер вынужден подчиниться, но потом, очень скоро, как только все устаканится, Алишер девку эту выгонит, разведется и приедет за милой Улечкой. И подпись: продолжающий любить тебя безумно, безмерно и безутешно — твой Алишер такой-то… Херомурдобаев или что-то в этом роде. Прочтя это письмо, Ульяна дала отцу телеграмму, побежала на вокзал и решительно уехала — с разбитым сердцем и Спартаком Алишеровичем Рукавишниковым на руках. Кто-то ее провожал из девчат, она уже и вспомнить толком не могла — кто конкретно. Но кто-то наверняка провожал: не могли же четыре чемодана с пеленками и одежками сами в поезд забраться?…
Аугуста корчило от всей этой пошлой истории, и он говорил матери, что ничего не хочет знать, потому что это его никак не касается, но мать все равно наивно вываливала и вываливала ему по вечерам такого рода новости, и он жадно слушал, делая вид, что ему безразлично.
Между тем школа заработала, и Ульяну, несмотря на ее большое нежелание, назначили директором. Кусако жаловалась в райком партии, было специальное заседание по этому вопросу — рассказал Рукавишников — и даже спор возник с матюками: одни считали, что Кусако — опытный педагог и член партии, а другие говорили, что Рукавишникова — комсомолка, и молодым везде у нас дорога, а у Кусако муж сидел за воровство. Победил голый расчет: Кусако будет вечно на пороге РайОНО стоять с протянутой рукой, а Рукавишниковой, которой РайОНО откажет точно так же, как и Кусако, всегда папа поможет за счет колхозных сусеков. Узнав про такой расклад, Кусачка вообще отказалась преподавать, за что ее вызвали в райком и пригрозили выгнать из партии. Тогда она согласилась быть завучем. Кстати сказать, на преподавательскую работу по совместительству — учить детей «Степного» немецкому языку — позвали и Аугуста. Лично директор школы Ульяна Ивановна его уговаривала: «Вы же грамотный человек, Август, техникум закончили: мы Вам учебники дадим, методические пособия: почитаете про аккузативы-номинативы, и детям объясните; ведь главное дело — Вы же язык знаете в совершенстве, и произношение: это же уникальный шанс для детей! А то приходил один фронтовик наниматься учителем немецкого, а сам кроме «хенде хох», «шнапс ист шайзе» и «алле — гоп!» и сказать-то ничего не может. А пришел важный такой, в галстуке-бабочке, с амбициями: дед его, видите ли, до революции в цирке фокусником работал…».
И так, и этак пыталась Ульяна развеселить Аугуста, растормошить его и уговорить на положительное решение, но Аугуст видел во всем этом только деловой интерес с ее стороны, без тени личной симпатии, а потому наотрез отказался со мстительными словами: «Я шоферюга, а не учитель! Это раз. И я в хозяйстве Рукавишникову нужен. Это два. Отказываюсь!». Ульяна посмотрела на него внимательно и прекратила мучить своими официальными директорскими улыбками — вздохнула и отстала, пригорюнившись. «Вызывай Алишера своего, — хотелось ему крикнуть ей, — и пусть он преподает тебе тут все подряд, вместе с аккузативами — талантливенький твой!..». Но, конечно, ничего такого даже не пикнул вслух: зачем обижать ее? Она и так уже достаточно обижена судьбой. «А сам я не обижен как будто?», — тут же вскипела в нем протестующая мысль. Уходя из школы, он горько сожалел, однако, что не согласился, и обзывал себя семнадцатилетним, ревнивым сопляком; ведь он мог бы видеть ее каждый день, говорить с ней каждый день… Да, но зачем? Зачем? Чтобы в один прекрасный день быть свидетелем, как является подлый хорек Алишер, и забирает себе Ульяну навсегда? Нет уж, спасибо!..
А мать между тем затеяла очередную атаку на сына на тему женитьбы. Однажды она напекла пирожков с хреном и приступила к Аугусту с «мужским разговорам». Прежде всего она хотела знать, не растряс ли чертов трактор Аугусту за все эти годы его «мужские настроения», потому что иначе невозможно понять, почему он на девок вообще не смотрит. Аугуст сопротивлялся: «Где это ты девок видишь? Есть одни бабы замужние, которые мной не интересуются. Да еще барышни от пяти до двенадцати лет возрастом. Вот будет объект, будут и «мужские настроения», — Аугуст был почти груб, но тут же и извинился перед матерью: это потому, сказал он, что тема разговора ему очень не нравится. Но мать вцепилась в тему, как клещ: оказывается, она копала еще глубже: не просто жениться должен был Аугуст, но жениться обязательно на немке, чтобы, когда время придет им домой возвращаться, то не возникло бы скандального тормоза в виде степной жены, не желающей уезжать. Мало того: оказалось, что таковая кандидатура у матери уже имеется, и теперь Аугусту стало понятно, почему мать в последнее время притихла со своими разговорами про женитьбу — она готовилась к задуманной ею боевой операции «внук»! В Сыкбулаке, где они с сестрой Беатой жили до трудармии, мать имела знакомых немцев-земляков, из той еще, самой первой команды, выброшенной с поезда в степь. Теперь она кого-то из них разыскала, стала переписываться, интересоваться и выяснилось, что некая тридцатилетняя Регина Штурм не имеет мужа — умер после трудармии; Регина имеет трехлетнюю дочку и не возражает познакомиться с положительным человеком, каковым безусловно является Аугуст Бауэр, на предмет создания новой семьи. «Регинхен очень хорошая женщина! — настаивала мать, — и ты ее должен помнить». Но Аугуст ее не помнил, и ехать к ней в гости отказался. Была у матери в запасе еще одна девушка, благополучно пережившая войну — Эмма Элендорф, которую в свое время хотел изнасиловать Петка в землянке; той было сейчас чуть больше двадцати лет, очень аппетитная выросла девушка, но от рождения излишне легкомысленна, считала мать; в частности, недавно Эмма, согласно последним разведданным, делала аборт и неизвестно теперь, сможет ли иметь детей. Эмма, по предварительным намекам тоже готова была выйти за Аугуста, но с ней желательно Аугусту сначала хорошенько погулять, чтобы посмотреть что получится: таково было мнение матери. «Но лучше все-таки — Регина. С ней нет никаких сомнений: она тебе кучу детей родит!».
От всех этих разговоров Аугуст убегал во двор что-нибудь мастерить. Мать огорчалась, но не отступалась. На Новый год она пригласила Регинхен с дочкой в гости, и те приехали с подарками: Регинхен привезла новую рубаху, чуть тесную Аугусту в плечах — наверное, от покойного мужа осталась, а дочка спела песенку "O Tanipaum, o Tanipaum — wi glün sin teina plät-taaa". Мать от умиления прослезилась, и Аугуст тоже очень опечалился: что будет с этой славной, бедной малышкой, без отца и с худой как щепка, изможденной матерью с печальными, коричневыми глазами и большими как лопаты руками, привыкшими к тяжелому труду лет с семи, наверное. И Аугуст подумал в отчаянии: «Жениться на этой Регине, что ли, к чертовой матери, да и закрыть все вопросы и ответы раз и навсегда…». Три пары глаз смотрели на него с надеждой и обожанием, и это была мука страшная. Аугуст решил покатать девочку на тракторе, но она очень испугалась и стала тихо плакать, зажав уши. Тогда он выключил мотор и отнес ее в дом, и она долго еще не могла успокоиться. «Женюсь!», — сказал себе Аугуст, и сбежал из дома по срочным колхозным делам в Семипалатинск, где отсиделся у Абрама, а когда вернулся, гостей уже не было.
Мать ходила с поджатыми губами и несколько дней с сыном не разговаривала, только бормотала себе под нос: «такая хорошая женщина, такой золотой ребенок…». Чтобы успокоить ее, Аугуст сказал ей на свою голову, что будет думать: вопрос нешуточный. Теперь мать каждый второй день спрашивала его: «Ну что — надумал? Писать письмо?». Но Аугуст никак не мог надумать, пока весной, вместе с теплым солнышком не пришла однажды замечательная весть: Регина удачно вышла замуж и переезжает в Экибастуз.
— Теперь одна Эмма осталась! Не хочешь Эмму? Смотри, один бобылять будешь до конца жизни своей, глупая твоя голова! — причитала мать.
— А ты на что? — пытался шутить Аугуст.
— Я-то умру, а ты один останешься…
— Может, я первый помру…
— Не дай Бог, не дай Бог! — пугалась мать, — давай все-таки лучше Эмму в гости пригласим.
— Вот тогда я и помру сразу! — грозился сын. И матери оставалось лишь горевать дальше и проклинать этот грязный трактор, который сделал все-таки, наверное, свое черное дело… Но ведь женятся же другие трактористы? Вот вам и еще одна загадка природы!
* * *
Весна пятидесятого была дружной, теплой, ровной, без шараханий назад в зиму, и старики предрекали тучное лето и невиданные урожаи. Так и оказалось впоследствии.
А в конце апреля немцы «Степного» собрались по традиции попеть песен и повздыхать, но на горло их песне наступил бдительный Авдеев: он явился без приглашения и смял всю программу лекцией на политическую тему. Для начала он спросил немцев Поволжья, в курсе ли они, что год назад образована была ЭфЭрГе — Федеративная республика Германия. Немцы молчали: наверное, не знали, а может быть просто мудро не вякали. Точно так же не знали они ничего и про то, что 7-го октября, минувшей осенью образована ГДР — республика для немцев-коммунистов. Авдеев недоверчиво покачал головой и озвучил зачем-то — зачитал из газеты — Указ Президиума Верховного Совета СССР от двенадцатого января пятидесятого года: «О применении смертной казни к изменникам Родины, шпионам и подрывникам-диверсантам». После этого Авдеев ушел, породив атмосферу ужаса, предшествующего концу света. Женщины плакали, мужчины сжимали кулаки и смотрели друг на друга.
— Нас всех расстреляют? — спросил кто-то, — зачем он нам все это зачитал?
Постепенно отошли от шока, стали обсуждать услышанное, появились разные соображения. Было мнение, что Авдеев в глубине души хороший человек и пришел предупредить немцев, чтобы делали ноги. Другие тут же возражали, что это — провокация, для того и задумана, чтобы они сделали ноги, за что их и можно будет расстрелять. Потому что пока что расстреливать не за что. Никто еще не доказал, что они изменники, шпионы и подрывники-диверсанты. «А в сорок первом были доказательства? И где мы?», — спрашивали третьи, и первые со вторыми мрачно молчали: крыть было нечем.
— Все сходится: чтобы снять проблему нашего возвращения и восстановления немреспублики, приказано нас всех уничтожить. Ведь сказал же Сталин: «Нет человека — нет проблем», — выкрикнул Вогау, и все испуганно посмотрели на окна. Кто-то предложил проверить, не окружен ли уже дом красноармейцами. Дом окружен не был.
Затем кто-то обратил всеобщее внимание, что указ-то от 12-го января, а сейчас уже конец апреля, и если бы этот Указ был руководством к действию, то их всех давно бы уже закопали в степных сугробах. Надежда цепляется за соломинку, и вот уже все стали наперебой уговаривать друг друга, что ничего не будет, что иначе от знакомых и родных немцев из других поселений поступали бы уже вести о новых репрессиях, а этого нет ничего; и что Авдеев этот просто бдительный болван, который предположил, что кто-то из немцев «Степного» может переметнуться на сторону ЭфЭрГе, а Авдееву потом неприятностей в райкоме не оберешься — вот и провел Авдеев профилактическую работу.
С этим предположением-надеждой, хотя и в большой тревоге разошлись по домам. Иные стали сушить сухари, срочно штопать носки и вязать новые, некоторые резали поросят и солили мясо. Кто-то вшивал за подкладку пальто бумажные деньги: для дополнительного тепла и на всякий случай.
Мало-помалу, однако, тревога пошла на убыль, тем более что ее забивала работа. Травы перли в рост и не выгорали, дожди наполняли ее соками, было ясно, что скоту следующей зимой голодать не придется: нужно было только собрать все и сохранить. Чуя добрые времена, рекордно плодились овцы, прибавляли в весе бычки и поросята росли как на дрожжах. В колхоз приехал новый агроном Гаврилин, который постоянно ходил с брошюркой подмышкой под названием: «Научные основы консервирования зеленых кормов», через слово произносил звук «силос», и все свои производственные и человеческие силы отдавал строительству силосной башни — «кормовой бомбе двадцатого века». Его так и прозвали в селе — «Силос Гаврилыч», и он все время требовал еще травы, как умирающий негр — воды в пустыне. Все в поселке были поставлены «под ружье», чтобы обеспечить Силос Гаврилычу достаточное количество травы для набивания под крышу новой силосной колонны — этой воистину эйфелевой башни «Степного».
Колхоз разжился еще одним трактором, который вечно ломался, и еще одним грузовичком — тоже в пух и прах списанной в городе полуторкой, и пытался изо всех сил обойтись без МТС, на которую нельзя было положиться: пахать они приезжали, когда картошка всходила на огородах, а косить — под первый снег. Не потому, что зловредные были — их самих сажали за это и только что не расстреливали на месте —, а потому что «степь большая, а мы — одни». «Трудности роста» — называлось все это вместе.
В какой-то мере эти трудности роста предопределили и личную судьбу Аугуста Бауэра летом 1950 года. Знал бы он наперед, чем закончится для него приезд на село Силос Гаврилыча, вез бы его из города под красным флагом при горящих фарах!
Ввиду тотального аврала на кормовом фронте, не было у Аугуста больше ни дня, ни ночи для себя: все для техники. Днем он ездил, ночью ремонтировался. И вот однажды в дневную смену занесло его на дальние, южные границы колхоза, где отчаянный десант из женщин, стариков и школьников валил ковыли и прочую зелень для Силос Гаврилыча. У Аугуста задача была простая — вывезти весь этот витамин до последней былинки. В пестроте народной мелькала и Ульяна Ивановна со своими школьниками; Пятнадцатимесячный Спартачок тоже был при ней: сидел под телегой, в тени, шуршал травой и время от времени голосил, чтобы убедиться, что он не один на свете; потом снова неуклюже ловил жуков, муравьев и комаров и пробовал все эти запасы природы на зубок. Ульяна металась между школьниками и телегой, вынимала жуков изо рта Спартака, давала ему молока из бутылки и снова убегала на трудовые подвиги. В какой-то момент Ульяна обнаружила, что Спартак очень горячий и квелый. Видно переел жуков, или продуло ветром под телегой. Ульяна испугалась: нужно ехать в поселок, к фельдшеру. И тут как раз появился Аугуст на грузовичке. Машину загрузили травой, школьников переподчинили Кусачке, Ульяна забралась со Спартачком в кабину, и они покатили к «Степному». Ребенок был красный и спал на руках Ульяны, тяжело дыша. Ехали молча. До поселка оставалось еще километров пять, когда в моторе глухо стукнуло, и он заглох. Аугуст остановился, поднял капот, попытался провернуть коленвал заводной ручкой, все понял, захлопнул крышку и объявил:
— Все, «братская рука».
— Это что такое?
— Поршень оторвался и заклинил. Дальше — пешком.
Ульяна взяла ребенка на руки и пошла вперед. Ей было тяжело: распластанный сном и болезнью Спартак все время соскальзывал. Аугуст догнал Ульяну и молча взял мальчика к себе на руки. Ульяна уступила не возражая. Пошагали по пустой летней дороге, над которой висели жаворонки под солнцем, высматривая стрекочущую живность в степи. Говорить не хотелось, но и молчать было странно.
— Перегрелся, наверное? — предположил Аугуст.
— Да нет, в тени сидел все время, — ответила Ульяна.
— Может, земляная оса ужалила?
— Осмотрела всего: нет укусов.
— Ничего, пройдет. Надо водкой натереть от жара. Или крепкой самогонкой…
— Вы говорите, как опытная нянька, Аугуст. Уже доводилось детей лечить?
— Нет, не доводилось. От матери слышал.
— Вы с мамой так и живете вдвоем?
— Ну да, конечно. Где же мне еще жить? Дом-то один.
Прошагали еще с километр молча. Аугуст переложил ребенка, сменил руку.
— Устали?
— Нет, просто руку поменял: замлела немного.
— Аугуст, а ведь мы с Вами уже пять лет знакомы. Вы уже пять лет в «Степном» живете. И что же Вы за это время не женились? В Семипалатинске вон полно невест. Вы же бываете там часто…
Над дорогой дрожал воздух, создавая иллюзию моря за степью, и у Аугуста занемело сердце.
— Потому что тебя ждал все эти годы! — подумал он криком души, но оказалось вдруг, как уже бывало с ним не раз, что сказал он это вслух, да еще и с надрывом, как волк лесной. О, Йезуз-Христи, Господи-Иисусе! Сообразив, что он кричал вслух, Аугуста охватил такой жар, что больной ребенок, которого он нес, показался ему прохладным. Аугуст припустил вперед, чтобы убежать от Ульяны, но она, легконогая, догнала его, и забежала вперед, и встала перед ним, и заглянула ему в лицо. Что она там прочла в его глазах, наполненных ужасом — неизвестно, но только она отступила в сторону, уступила ему дорогу, и снова пошла рядом, молча, повесив голову. Так они и дошли до поселка — молча, и Аугуст сразу направился к клубу, где комнатку с торца занимала фельдшерица. Аугуст отдал ей ребенка и ушел не прощаясь.
Неделя пролетела в очередном беличьем колесе, перемешавшем в памяти сон и явь, ремонт мотора, запах сочной травы, сумасшедший рупор небритой пасти Силос Гаврилыча, безостановочно кричащего «Мало! Мало!» и испытующие глаза Ульяны Ивановны Рукавишниковой, приходящей к Аугусту в каждом сне, чтобы всмотреться в него.
Может быть, пять дней прошло с того дня на степной дороге с Ульяной, когда из Аугуста так позорно выскочила его боль, испугав Ульяну, а может быть и десять: кто же их считает страдным летом, эти сумасшедшие дни? — разве что агроном Гаврилов, или председатель Рукавишников. Сколько-то дней прошло, в общем, и вот привезли однажды, наконец, ближе к вечеру новый блок мотора и комплект поршней, и Аугуст до утра ремонтировал свой грузовик: все прошедшие дни он кое-как култыхал на трех цилиндрах, выбив заклинивший поршень из четвертого, но он готов был и на двух ездить, лишь бы не слышать возле себя заполошного кудахтанья агронома, стонущего: «Травы, травы, травы, еще травы, еще, возить, возить…!». И он возил. Глох, дергался, чихал и стрелял мотором, но возил. И вот сегодня к утру починил машину, наконец, и сразу из гаража рванул в степь, выручать Айдара, который уже только глазами хлопал и говорил, что делает сто пятидесятый рейс за сутки. Ноль в конце он присочинил. Но и пятнадцать рейсов было много: умноженные на два часа, они давали тридцать часов: столько часов имеют сутки, оказывается, а вовсе не двадцать четыре. Вся эта арифметика окончательно перепуталась в голове Айдара, и поэтому он просто хлопал глазами и говорил «сто пятьдесят». А может, и водки хотел: черт его знает. Только водка в те дни была равносильна расстрелу из личной двустволки Рукавишникова: бабку Янычариху специально из-за этого отправили вон из села — в город, торговать на базаре колхозными помидорами под руководством абрамовой красавицы Аюны, причем Аюна была специально предупреждена: под страхом божьей кары не пускать Янычариху назад в «Степное»! Аюна божьей кары боялась, так что у Янычарихи шансов спаивать трудовой народ «Степного» не было никаких. Зато за весь народ отдувался теперь от щедрот Янычарихи бедный Абрам: он допился до того, что однажды, проснувшись ночью, разбудил Аюну и по большому секрету сообщил ей, что его настоящее имя — Давид Бен-Гурион, и что он — законный премьер-министр государства Израиль. «Мы победим!», — заявил ей возбужденный Абрам.
«Спи, воробышек мой, спи: я тебе верю: ты обязательно всех победишь», — успокаивала его Аюна, гладя по голове и прижимая к себе, мечтая о том времени, когда кончатся эти проклятые помидоры. А их все подвозили и подвозили из «Степного»: то было шикарное лето, и так его все и запомнили — в том числе и Абрам, который помнил меньше всех других, и лишь постоянно спрашивал скоро ли начнутся волки. «Ох, не скоро еще», — в тоске вздыхала Аюна.
Полдня Аугуст возил траву на отремонтированном грузовике своем, а к трем часам с юга начала подниматься черная как уголь туча, и не туча даже, а весь горизонт полез в небо, насыщенный золотыми молниями. Чернота эта рокотала сплошным рокотом, и озоновый запах молний мчался над степью с первыми порывами ветра. Было ясно, что надвигается великий потоп, и что надо спасаться. Поэтому Аугуст вместе с травой забрал испуганных колхозников, и помчался в «Степное» — прятаться. Он успел спасти и траву, и людей, и посуху еще добраться до дома, и упасть, и заснуть, не раздеваясь. Но он уже не слышал водопада, обрушившегося на его домик из черного неба — водопада, замыслившего либо вдавить домик в землю, либо смыть его и унести в океан; он не слышал грома, падающего на крышу, чтобы проломить ее, он не видел молний, вспарывающих небо и землю и его огородик за окном; и если бы грозе все удалось, и домик понесло бы в океан, то Аугуст и этого не заметил бы, и очень удивился бы, наверное, проснувшись среди айсбергов. Он спал сном солдата, честно отдавшего все свои силы без остатка делу мира. Он спал с чистой совестью, а потому очень крепко, и не знал поэтому, что гроза, пошатав, но так и не осилив его домика, унеслась прочь; что под занавес дня из-под черного полога уползающей тучи еще успело засиять золотое солнце и подивиться густо-зеленому свечению отмытого мира; не слышал Аугуст и прихода с работы матери, которая проверила, жив ли он еще, положив ему руку на лоб, и убедившись, что сын мирно спит, ушла на кухню, тихо напевая.
А потом Аугусту стал сниться сон. Ему снилось, что к их домику подходит Ульяна, и что она стучится в дверь и спрашивает у матери, дома ли Аугуст; и мать ответила, что да, Аугуст дома, но крепко спит, потому что последнюю ночь совсем не спал, и еще много ночей до этого тоже не спал почти. А Ульяна спрашивала, нельзя ли его разбудить, и мать объясняла ей, что конечно же нельзя, потому что он страшно устал и ему нужно обязательно отдохнуть. И тогда Ульяна сказала: «Что ж, тогда я пойду», и Аугуст закричал ей: «Не уходи!». И обе женщины обернулись к нему от порога, и мать удивленно сказала: «Ты только что крепко спал!». — «Я и сейчас сплю, — сказал ей Аугуст, — пусть она заходит, пусть сядет рядом со мной: она пришла что-то сказать мне — я ждал ее». — «Откуда Вы знали, что я приду? — спросила его Ульяна, — почему Вы решили, что я хочу Вам что-то сказать?». — «Но ведь ты действительно пришла!», — сказал ей Аугуст и радостно засмеялся своему собственному остроумию. Не-ет, теперь он этого сна не упустит из-под контроля, как все предыдущие, на этот раз Ульяна не ускользнет от него, он растянет этот сон до бесконечности, до конца жизни…
— Да, я действительно пришла, чтобы поговорить, — сказала ему Ульяна, — может быть, мы выйдем на улицу?: там так дышится сейчас хорошо…
И тут Аугуст внезапно проснулся и сообразил: да это же не сон вовсе! Рядом с ним действительно стояла живая, реальная Уля и звала его на улицу. И мать была тут же, в двух шагах дальше, обеспокоенно переводя взгляд с проснувшегося сына на нежданную гостью.
— Слючилась какой-нипут плакой? — хотела знать мать.
— Нет, ничего не случилось. Спартак выздоровел. Я хотела сказать Вашему сыну спасибо: он вынес его из степи по жаре. Вот и все.
— Я сейчас выйду, — сказал ошарашенный Аугуст, все еще немного сомневаясь в реальности происходящего, — умоюсь вот только…
— Я подожду во дворе: уж очень хорошо там дышится, — сказала Уля и вышла. Мать подозрительно смотрела на Аугуста. Аугуст пожал плечами, но мать видела, что он очень взволнован. С чего бы это? Натворил что-нибудь? Чего-то они темнят — эти двое…
Аугуст вернулся в дом поздно — далеко за полночь. Тихо пробрался к своей кровати и лег. Не подозревал, что мать не спит. В четвертом часу ночи, или уже утра мать, не слыша привычного сонного бормотания, подошла к Аугусту на цыпочках, и успела заметить в свете заходящей за окном луны, как сын поспешно зажмурился: сделал вид что спит. А в шесть утра он действительно спал, и мать обмерла: он улыбался во сне. Такого его она не видела с поволжских времен: десять лет уже Аугуст не улыбался во сне. Теперь мать точно знала: что-то произойдет с ними. Неужели? И радостно за Аугуста, и горько было ей: она хотела домой, на Волгу: неужели этому никогда не бывать?
Еще несколько последующих вечеров ускользал Аугуст вечерами из дома умытый и в чистой рубахе: так к трактору на ремонтные работы не ходят. Бабы на ферме заговорили лукаво, что Аугуст-то того: попался в женские сети, наконец, дал себя запаучить миленькой Ульянке: «Готовь, Амалия Петровна, теперь хату к свадьбе». Мать отмахивалась: «Чепука, чепука», но сама замирала от тревожных предчувствий. Сын с ней на эти темы категорически не разговаривал — просто молчал как глухонемой. Один лишь раз, уходя на свидание, буркнул в ответ на материн вопрос зачем ему все это надо: «Она со мной советуется о разном…». — «Она уже посоветовалась однажды!», — хотела было съязвить мать, но прикусила язык: инстинкт подсказал ей помалкивать до поры до времени. Но при удобном случае она намеревалась поговорить с сыном серьезно. Она хотела предупредить его, чтобы он не привязывался слишком сильно к этим ужасным местам, что их все еще ждет их любимая родина. Однако, она опоздала с этим разговором.
Однажды, в сентябре, в яркий, солнечный день бабы на ферме принялись укорять Амалию и обиженно чехвостить за то, что она темнила берлинская и никому не сказала, что сын ее женился.
— Кафо шенился? Кокта шенился? — испугалась Амалия Петровна.
— «Кафо-кафо»: Ульку Рукавишникову — кого же еще? Сегодня расписались в Саржале, а ты молчишь как партизанка. Свадьбу, что ли, зажилить хотите? А не получится, Амальюшка! У нас на Руси так не положено!». Мать, спотыкаясь, побежала домой, что-то бормоча. Бабы остались в полном недоумении: вроде и не прикидывается немецкая Амалия Петровна эта, похоже — и вправду не ведает ни о чем. Ну, немцы; ну, немцы: ну, чернильная нация: чернильней некуда!
Когда мать вбежала в дом, Аугуст как раз бережно снимал свой парадный костюм — и когда надеть-то успел?… ах да, он же сегодня утром после нее оставался… неужели все правда?…
— Was haschta gtan? — спросила она.
— Мама, не волнуйся, все в порядке: мы расписались с Ульяной. Ты же все время сама хотела, чтобы я женился. Ну и вот…
— Не так я хотела! — закричала мать, — и почему мне ничего не говорил? Почему скрывал? Почему меня обманывал? От женщин на ферме узнала! Позор какой! Аугуст! Что ты натворил! Почему сделал тайно от меня?
— Сам не верил, — опустил голову сын, — да и сейчас еще не верю, мама… Не хотел раньше времени…
— Чего ты не хотел? Чего, чего ты не хотел? — налетала на него яростной курочкой мать, — почему ты мне ничего не сказал? Почему? Почему тайно делал, как будто воровать ходил? Почему?
— Прости, мама, прости меня, пожалуйста. Я боялся, что ты скажешь «нет» — и тогда все…
— Что — «все»?; что — «все»? Что: так она тебе нужна вдруг стала — эта чужая жена, эта мать чужого ребенка, эта чужая нам женщина? Зачем она тебе?
— Я люблю ее, мама. Она нужна мне, чтобы дальше жить…
— А я? Я тебе не нужна?
— Ты мне тоже нужна. Но я не могу разорваться на две половины, чтобы остаться и с ней и с тобой. Я хочу, чтобы вы обе были рядом. Я ведь знал, что ты меня все равно простишь.
— А она?
— А она повернется и уйдет. Навсегда. А если бы ты сказала «нет», то я бы послушался тебя. И она бы ушла. И все.
— «И все!», «и все»: ты повторяешь это как попугай… Но почему, почему ты мне хотя бы не намекнул? Чтобы я могла привыкнуть к этому горю… к этой мысли?
— Also, die Russen sagen: "sglasit". Не хотел я «sglasit», мама. Ну, чтобы черти не испортили все, чтобы не сорвалось случайно… Вот я и не хотел это самое: «сглазить» — как русские говорят…
— «Русские говорят!». «Русские говорят!»… Ах, думмкопф, ах ты мой глупый думмкопф: она же тебя просто к своему ребенку приставила — кормить его и воспитывать… Ой-ёй-ёй: неужели ты думаешь, что она тебя любит? С чего это вдруг? Пять лет проходила мимо без «здрасьте», и вдруг любить стала?… — мать увидела раненые глаза своего взрослого, глупого теленочка и замолчала. Потом сказала: «Но теперь поздно за голову хвататься. Зря ты со мной не посоветовался. Теперь мы тут застрянем навсегда!».
— Нет, мама, я это условие ей поставил: когда нам можно будет, мы вернемся на Волгу.
— И она согласилась?
— Да, она согласилась.
— Она наврала тебе. Она никогда не уедет отсюда: она свою степь слишком сильно любит! Она уедет, только если тебя будет любить больше этой проклятой степи…
— Значит, я сделаю так, чтобы она меня полюбила больше степи.
— Ну-ну: тогда я буду рада за тебя. Ах ты, Аугуст, Аугуст, глупый ты мой мальчик: что же ты натворил! Но теперь ничего не поделаешь… А как же свадьба? Женщины меня уже ругали сегодня, что мы деньги жалеем на свадьбу. А мы ведь не жалеем, только у нас ведь нету денег почти. Как же нам со свадьбой твоей быть?
— Будет свадьба: председатель все сам организует.
— Он знает?
— Теперь уже знает, наверное.
— Значит, вы и ему не сказали заранее? А он тебя не застрелит теперь из ружья? Хотя зачем я такое спрашиваю?: конечно не застрелит. Он должен быть рад без памяти, что свою… такую… дочку с дитем с рук сбыл! — мать все-таки не удержалась от мелкого мщения. Но тут же испугалась, и стала гладить своего глупого дитятю по голове, жалея его и бесконечно любя.
* * *
Свадьбу сыграли в конце сентября. Гулял весь поселок.
Сначала свадьбу гулять планировалось в клубе: там был самый большой зал, способный вместить много народу. Потому что придет вся «Степная» семья: весь колхоз, все немцы, и все наемные тоже — это было понятно каждому. Но потом посчитали по головам, перемножили на квадратные метры и стало очевидно, что и клуб не уместит всех, включая почетных гостей из райкома, обкома, райисполкома, ветеринарной службы, милиции, суда и других важных инстанций. Поэтому пришли к выводу, что играть надо в хозяйском доме — у Рукавишниковых: там и печка, и кухня, и погреб; там и зала большая, и двор широкий. Главное — старики пощупали свои кости и доложили, что погода будет ясная и теплая, без дождя. Это и решило все. Столы и лавки Аугуст сколачивал собственноручно — под управлением Серпушонка, разумеется. Серпушонок озирался на бабью суету вокруг и сравнивал ее с подготовкой флота к японской войне в 1904 году. «Вот так же бегали все, грузились», — утверждал он, — а сколько народу в воду попадало с мостков!..».
Свадьба грянула в два часа дня. Было, может быть, не так изобильно, как у Рокфеллеров за океаном, но намного веселей — уж это точно! Гарантом этому веселью явилась в первую очередь всеобщая любимица, бабушка Янычариха, возвращенная по осени из городской ссылки и превзошедшая ради своего драгоценного Иван Иваныча при подготовке к свадьбе сама себя: ее горилка вспыхивала уже от одних только пламенных слов тостующих!
Роль тамады Рукавишников взял на себя: было бы странно, если бы в его доме и в его присутствии командовал кто-то другой. Но — странное дело: роль эта удавалась ему «на троечку». Он излишне суетился, шутил чересчур плакатно, хозяйственных команд женщинам по кухонным вопросам отдавал больше, чем организационных за столом, тостами дирижировал с некоторым запозданием, выпив, засматривался на дочь и даже назвал ее один раз «Людочкой» (так звали мать Ульяны), после чего вообще ушел на некоторое время, бросив свой пост. Так что свадьба гуляла временами в режиме анархии и саморегуляции, и держалась, главным образом, на Серпушонке с Троцкером.
Один лишь раз управление застольем перехватил парторг Авдеев, и то на миг всего, запретив Троцкеру плохо отзываться о Колыме. А к Колыме базар подкатился вот по какому поводу: сосед Бауэров Алихан Бусурманов предложил тост за Советский Союз, сравнив последний с их праздничным столом, голова — типа Москва — у которого здесь, а конец — в саду, за углом, у самой Японии (эй, «японцы» — наливай давай! — завопил в этом месте Серпушонок в распахнутое окно, обращаясь к «уличным» гостям, — за Эсэсэр пить будем!»)…
— … И хотя страна наша такая же громадная, как наш стол и невообразимая по длине, но во всех концах ее пьют одновременно! Это и называется братством народов, за которое нужно выпить!
— Ура! — крикнул Авдеев и молодецки выпил первым. За ним последовала вся «страна».
Вдруг возник голос Троцкера:
— Если под гргрушей в саду Япония сидит, то где тогда Колыма находится, я вас спграшиваю? Возле согртигра у забогра?
И тут Авдеев взорвался:
— Не сметь Колыму с сортиром сравнивать! Колыма — страну спасла! Колыма — золото давала, за которое мы у наших союзников хлеб и солярку покупали!
— … И щеколад, — подсказал Серпушонок, но Авдеев его проигнорировал.
— Тогда, значит, я пгредлагаю всем выпить за Колыму, котограя спасла наших союзников… то есть… это самое… котограя спасла стграну, я хотел сказать…, — мгновенно нашелся Троцкер.
— Вот это другое дело! — согласился Авдеев, налил себе и выпил, не дожидаясь остальных.
«Колыма! А то мы не знаем кто стграну спас», — негромко сказал Троцкер и посмотрел на Аугуста. Аугуст его услышал и кивнул. Тогда Абрам показал Аугусту свои руки, а Аугуст Троцкеру — свои. Они без слов поняли друг друга. И хотя руки Троцкера не были истерзаны лесом — все равно это были руки зека, одного из тех врагов народа, которые спасали страну. Вдруг, вдохновленный водкой и подброшенный импульсом, Троцкер ринулся к Аугусту и обнял его за плечи. Аугуст поднялся с места и обнял маленького Троцкера.
— Горько! — завопил муж Кусако, и несколько голосов засмеялось, но общество пьяного шабашника не поддержало: гости каким-то общенародным сердцем поняли, что этот миг — не для куража, что за этим дружеским объятием двух бывших заключенных зияет бездна…
Да, бездна была и оставалась. И в том она проявлялась, в том числе, что официальные лица из партийных и советских районных инстанций на свадьбу не явились: посчитали некорректным, или опасным для себя гулять на свадьбе у репрессированного немца. Был только начальник районной милиции, подаривший молодым чернильный прибор, с пятого тоста упившийся и увезенный его шофером домой, спать. Еще был главврач ветлечебницы из Семипалатинска — аккуратный, строгий человек, который строго пил, следуя тостам, аккуратно закусывал и слова не брал. Он исчез так же незаметно, как и появился, освободив место для кого-то из «японцев» из сада, зашедшего «в Москву» кого-нибудь тут обнять, и тут и оставшегося гулять дальше.
И свадьба гуляла дальше. Абрам пикировался с Серпушонком по диагонали стола, и весь периметр стола закатывался от хохота, когда Серпушонок передразнивал Абрама, а тот, в свою очередь — изображал Серпушонка.
— Ты чё в Израель свой не едешь, Троцкер? — кричал ему Серпушонок, — тебе там дворец дадут!
— Я что же: так сильно на такого дуграка как ты похож, что ли? — откликался Абрам, — там война идет! Давай ты пегрвый, а я посмотгрю: дадут тебе там двогрец или нет. Если дадут, то и я подъеду.
— А меня не впустят туда: я не обрезанный.
— Так в чем же дело, Андгрюша? Иди сюда, сейчас же и обслужу. Обгрежем по последней моде. Таки я же погртной!
— По моде это как, Абрам? На косой пробор? — хохотали гости.
— Нет, Абрам: ты ему под «бокс» обстриги…
— Какой бокс: под ноль, под ноль, как новобранцу!
— А у его и так усе под ноль давно… обрезать, небось, нечего…
— Серпушонок, не терпи обиду: докажи им, что есть чего обрезать. Показывай сейчас же!
— Безобразие! — кричала княгиня Кусакина.
Игнорируя весь этот базар, Серпушонок поднялся с места, поднял полный стакан и объявил:
— Желаю произнести международный тост. Требую всем наполнить!
Когда все, уже заранее посмеиваясь, наполнили, Серпушонок торжественным голосом возвестил:
— Вот, гляньте, кто тут только ни сидит, за этим свадебным столом: и русские люди сидят, и немцы, и казахи, и смешанных кровей товарищи, и такие как я — чистокровный моряк, и даже один еврей затесался — и все мы как один — братья! Я даже слова старинной русской песни вспомнил: «От качки болели бока, но мы обнимались как братья…»… — «… и только порой с языка срывались глухие проклятья!..», — в восторге продолжил муж Кусачки, на которого «княгиня» тут же зашипела с силой проткнутого тракторного колеса. Серпушенок тоже нетерпеливо задергался: «Попрошу не перебивать докладчика всякой посторонней ерундой! Потому что я хочу сказать вам свою глубокую мысль о братстве… ну вот, чуть не сбили… так что все мы, короче — братья, вот в чем наша особенность! Братья по социализьму! Вместе и в коммунизьм попадем — все как один! И даже Абрам с нами — вот что поразительно! Причем — первым войдет — это я вам всем гарантирую! Потому что Абрам наш — он как целое братство в одном лице: он и еврей, он и немец, он и русский, он и бурят уже, и вообще неизвестно, какие еще другие фокусы у него за пазухой прячутся… — Серпушонок явно отклонился от первоначального курса, «потерял фарватер первоначальной мысли», понял это по язвительным комментариям с мест и решил укрепить финал своего терпящего аварию тоста ссылкой на высокую классику:
— … И как сказал по этому поводу однажды великий русский поэт Эм Йю Лермонтов в своем знаменитом стихотворении под названием «Выхожу один я на дорогу» — давно он это сказал, когда я еще в церковно-приходскую школу ходил — а сказал он тогда так: «Абрам, Абрам, дай руку мне: ты чувствуешь? — она в гамне»…
Стол грохнул хохотом.
— Это возмутительно! — послышался очередной вопль Кусачихи. Она только что подарила молодым томик стихов М.Ю. Лермонтова «Выхожу один я на дорогу», включающий в себя в том числе и бессовестно перевираемую сейчас Серпушонком поэму «Мцыри», и думала поэтому, что Серпушонок ее дразнит, над ней издевается, именно в ее огород швыряет все эти неприличные камешки: она Серпушонка всегда люто ненавидела.
Однако, никто не обращал на Кусачиху внимания в данный момент — каждый выкрикивал свое:
— …Чего-то не понял я, чия рука в гамне: чи твоя, чи Абрамова?
— …То-то я думаю: откуда вонить так? А ето от Серпушонка…
— …А чего она в тебе у гамне-то, а, Серпушонок? Газеты кончились, што ли?
— …Гы-гы: а когда он их выписывал вобче? Она у его всегда в гамне, ага…
— …Серпушонок, тебе и закусывать не надо: лапой занюхивай!..
— …Кусакин, ты там рядом сидишь: гляди, чтоб Серпушонок той рукой, что в гамне, в обчий тазик не лазил…
Но Серпушонок не отвечал, он был занят: сосед его Кусако уже пытался в этот момент пить с ним «на брудершаф», изобильно проливая, в противофазном качании, водку на пол и на грудь.
Общество веселилось до упаду, и было уже заполночь, и гармонь заплетала невесть что, и под нее в соседней комнате колотили каблуки всех, еще способных стоять.
Только «молодые», несколько натянуто улыбаясь гостям направо и налево, демонстрировали некоторую сдержанность настроения. Приказы публики «горько!» они исполняли «на троечку»: Аугуст в силу своей природной сдержанности, а Ульяна за счет некоторой внутренней растерянности. Отчасти причиной тому был Спартачок, сидевший тут же рядом на специальной высокой табуретке с ограждениями, болтавший ножками и норовящий сдернуть чего-нибудь со стола или завопить каждый раз, когда мамочка отворачивалась от него больше чем на пять секунд.
Пришло время Аугусту сказать себе, что он счастлив, наконец. И он говорил себе это постоянно. Говорил и вслушивался в себя: как это звучит? Это звучало хорошо, но сердце за словами не успевало. Сердце как-то все не могло привыкнуть к тому, что он счастлив. Воображение все еще не могло охватить этого факта — что Уля, которую он так долго и безнадежно ждал, теперь его жена: родной человек, сказавшая ему «да» при свидетелях.
Аугуст вспоминал себя — тоже тогда очень счастливого, двенадцатилетнего — на стогу сена, лежащего на спине, наблюдающего за белыми облаками, плывущими по синему небу. Но теперь к тому давнему, безбрежному воспоминанию счастья от полученного подарка, называемого жизнью, примешивалась тревога: уж больно быстро летели тогда эти легкие, светлые облака, уж больно быстро закончился тот день. И сколько бурь и черных вихрей промчалось вслед за ним? Надолго ли приходит счастье? Как угадать? Это внезапное счастье, упавшее на него сейчас; счастье, с которым он давно распрощался в сердце своем и к которому нужно было ему привыкнуть теперь заново; счастье, которое сидело сейчас рядом с ним в образе любимой, желанной женщины: это внезапное счастье напоминало ему те быстрые облака в том синем небе детства. Не унесут ли его вдаль жестокие, нам неподвластные ветры судьбы; не промчится ли мимо так же быстро, как прилетело вдруг?
Мать — седенькая, очень нарядная благодаря стараниям Абрама по такому великому случаю — милая, драгоценная мама его сидела рядом с ним, через угол стола, и не сводила с него бездонного взгляда, на поверхности которого стоял только один немой вопрос: «Что теперь будет с нами? Что теперь будет с тобой, мой мальчик? Что теперь будет со мной?». Аугуст кивал ей ласково, и она отвечала ему ласковым кивком, но вопрос из глаз ее не исчезал. Облака, облака, облака…
Облака вы, облака, тучки вы небесные… Одно из них уже тихонько проплыло по чистому небу: Ульяна осталась на своей фамилии, и Спартачок ее — тоже. Что ж, и понятно это было, конечно, и правильно было это, разумно: грозные времена продолжали висеть над страной, и надежней было жить в ней с именем Рукавишников, а не Бауэр — фамилией, стоящей на учете в спецкомендатуре. Облачком являлся как раз тот факт, что предложила такой вариант Ульяна, а не Аугуст. Совершенно понятно, что Аугуст и сам настоял бы на том же самом, но поторопилась предложить это именно Уля, и Аугуста это огорчило.
Другим облачком стала мать. Она была предельно вежлива с невесткой, но не более того; она баловала благоприобретенного внука пирожками — но не более того. Она как будто даже и радовалась женитьбе сына — но не более того. Мать снова интересовалась газетой «Правда» — той страницей, где печатают указы. Она все ждала одного-единственного указа: того, который бы отменил Указ от 28-го августа 1941 года. Она все еще ждала. Аугуст ждал тоже, но теперь уже иначе: теперь это ожидание не было столь тягостным для него как раньше.
И еще одна тучка была: жили пока на два дома. Ульяна с сыном оставалась под отцовской крышей, зятю Аугусту, разумеется, здесь тоже было выделено место и в доме и за столом, и на широкой кровати с никелированными шариками по углам, но он чувствовал себя там неуютно, гостем. Поэтому он форсированно, используя каждый свободный час, которых выпадало совсем немного в беличьем колесе колхозных дел, пристраивал еще одну просторную комнату к своему «немецкому домику». Из-за этих дополнительных хлопот Аугуст у Рукавишниковых бывал далеко не ежедневно, иногда раз в неделю, а когда являлся, то качался от усталости. Но Ульяну это, кажется, и не задевало: она радовалась, когда видела его, и не сильно расстраивалась, кажется, когда он утром рано убегал на работу. Да ей и не очень-то до него было, честно говоря: школа и собственный ребенок укатывали к вечеру и ее до полного изнеможения.
Пристройка росла медленно: не хватало времени и денег, порою — сил тоже, а чаще — всего вместе. Но все же она росла. Весной Аугуст купил в Чарске старый, давно уже нежилой деревянный дом с просевшей крышей: купил ради сруба, бревен. Колхозники ему завидовали: капиталист! А все потому, что наемным стали платить небольшие деньги в виде зарплаты, а самим колхозникам — исключительно натурпродуктом, как и раньше. Так что тощие рублики, которые водились у колхозников, добывались ими исключительно за счет личного подворья, однако для городского базара почти ни у кого не было ни времени, ни транспорта. Покупка дома за деньги — это было актом невиданного роскошества в глазах колхозного крестьянства, даже если «дом» этот представлял собой полуразвалившуюся, сгнившую избу за сто рублей, в которую боялись заходить даже бродячие собаки, обладающие развитым чувством опасности. «Конечно, — понимающе кивали друг другу селяне, — Баер зять теперь: как же Иваныч дочке своей да не подможет?». Невдомек им было, что ни копеечки не взял Аугуст у новоиспеченного тестя; он вообще практически перестал обращаться к Рукавишникову с просьбами разного рода, как прежде, чтобы не создавать видимости избранности, или еще хуже — не вляпаться в эту избранность фактически: лагеря приучили его держаться от начальства на отдалении — даже от самого хорошего и доброго начальства, хотя такового и не бывает по определению. А вляпаться в избранность он мог запросто: дочка была ахиллесовой пятой Рукавишникова: железный характером, честный и принципиальный, он ради нее — подозревал Аугуст — и колхозом пожертвует, и партией родной, и собственной жизнью. Удивительно, что он не возненавидел Аугуста за увод дочери в немецкую семью — стаю все еще не реабилитированных врагов народа. Хотя, может быть и возненавидел, но любовь к дочке была в нем столь сильна, что частью переливалась и на Аугуста, приглушая ненависть. В любом случае, отношения Аугуста с председателем, вместо того чтобы обрести родственную теплоту, стали, наоборот, суше и формальней. Аугуста это не особенно угнетало, однако это обстоятельство тоже можно было считать облачком в достаточно ясном небе его новой, семейной жизни.
Старый сруб Аугуст успел притащить еще по снегу, на широком стальном листе, целиком, обвязав его кое-как толстой проволокой, провожаемый восторженными пацанами и лающими собаками, не привыкшими к виду разъезжающих по степи деревенских домов. Каждую секунду Аугуст боялся, что сруб рассыпется и придавит сопливых придурков, постоянно вскакивающих на волокушу, чтобы прокатиться. Помощник Аугуста Серпушонок был на последнем этапе работ уже никакой: после того как погрузились, взгромоздили дом на волокушу, Андрей Иванович где-то «нашел», в результате чего ехал теперь в кабине трактора в состоянии обмякшей ватной ветоши, громко постукивая черепом по всем окружающим металлическим предметам, до которых докатывалась его голова. За Серпушонка Аугуст беспокоился всерьез: не доедет ведь, сволочь, пробьет башку в какой-то миг штормовой качки — и Аугуст снова и снова нахлобучивал своему неодушевленному помощнику нутриевую шапку на его зеленоватые уши. За день доползли, однако, до цели и даже без глобальных потерь: хотя крыша завалилась по дороге внутрь сруба окончательно, а сам сруб скособочился до формы ромба, но доехал, вытерпел дорогу, и с волокуши соскользнул уже на подъезде к «немецкому домику», перед самыми воротами, на склоне. Там, где сруб упал, Аугуст его и раскатывал затем, рискуя жизнью. Но ничего — раскатал. Половина бревен пошла на дрова, но остального материала на пристройку как раз хватило — и на стропила, и на обрешетку.
К зиме пятьдесят первого года пристройка была готова, и Аугуст привел семью к себе, не взирая на решительные протесты Ивана Ивановича Рукавишникова, у которого в доме условия — особенно для ребенка — были, конечно же, гораздо лучше. Дело даже запахло открытым конфликтом с тестем, но Уля все уладила сама: дом отца был рядом со школой, и весь день Спартак находился там, под присмотром старой тетки, и лишь вечером Ульяна приходила с ним к Бауэрам, ночевать. А частенько и не приходила. Тучки, тучки…
И все равно Аугуст был счастлив. Да, это было счастье с горчинкой, как варенье из калины, но разве бывает настоящее счастье иным? А тучки? А что — тучки? Без тучек небо только в Австралии бывает, однако и там не все живут счастливо — особенно аборигены.
Так и потянулись годы, и все было хорошо, а может быть даже и отлично было, если знать, чем «отлично» от «хорошо» отличается. Ульяна частенько смотрела в окно в то время как Аугуст смотрел на нее, а затем, очнувшись и заметив его, улыбалась ему ласково. Хорошо это или отлично? Она целовала его, и не отстранялась от его объятий, но вот деток новых у них никак не получалось. Не специально, а как-то так — само по себе. Правда, Уля и не хотела пока никаких новых деток: слишком намаялась она со Спартаком, отдохнуть хотела. Аугуст ее понимал: она действительно выглядела сильно измотанной. Решили: пусть будет как будет.
Вот так оно и шло. Иногда Аугусту казалось, правда, что сложилось у них что-то неправильно: не единый семейный плот у них получился, плывущий по жизни к ясной цели, но как будто два обломка кораблекрушения, зацепившиеся друг за друга, гонит куда-то течением. Это тоже была тучка — возможно, самая темная из всех, хотя и не дождливая пока…
Тенью от этой тучки стала и постановка вопроса об усыновлении Спартака. Аугуст предложил как-то Ульяне сделать это, но она усомнилась: а нужно ли? И пообещала разузнать в РайОНО, как это по закону должно быть: с отчеством, с фамилией и так далее. Но время шло, а она ничего не узнавала: значит, не хотела. Поэтому Аугуст к этому разговору больше не возвращался; не хочет — не надо: ее право.
* * *
Между тем, непосредственно у них за забором, и вокруг них в степи происходили глобальные события, оказывающие как непосредственное влияние на жителей «Степного», так и кардинально меняющие политические координаты Советского Союза в системе планетарного миропорядка. Успешно испытав первую атомную бомбу за околицей колхоза «Степной», страна приступила к планомерному ее освоению. Для этого семипалатинская степь была окончательно утверждена Кремлем в качестве испытательного ядерного полигона страны, и колхоз «Степной», поплатившийся частью своих кормовых угодий в пользу полигона, оказался невольным зрителем испытаний — зрителем из первого ряда этого страшного театра. Были, разумеется, и другие зрители рядом, другие хозяйства и поселки, тоже не по своей воле расположившиеся по краю ядерной арены, и все эти случайные подопытные кролики не подозревали поначалу о своей уникальной роли: не просто свидетелей создания «ядерного меча» страны Советов, но и невольных соучастников многочисленных наземных, подземных, атмосферных и стратосферных атомных и водородных взрывов. Соучастников в том смысле, что прилегающее к полигону население поставляло статистике уникальные, бесценные данные о кровоизлияниях, обмороках, саркомах, генетических отклонениях и хронических лучевых заболеваниях, обогащая таким образом отечественную и мировую науку новыми знаниями в области радиационной медицины. Поначалу жители семипалатинских степей не подозревали о своей выдающейся исторической миссии в качестве подопытных радиационных кроликов, а потому и не особенно возмущались; как раз напротив: очухавшись после очередного взрыва и заменив вылетевшие стекла в домах, атомные свидетели наполнялись чувством личной гордости за эту невиданную мощь, которая умеет сдвигать за горизонт самое небо; мощь, частью которой они чувствовали себя сами, во всяком случае чувствовали поначалу, покуда не начали подламываться ноги и от непривычных аритмий заходиться сердце. Кое-кто из партийных идеологов пытался объяснять такие аритмии проявлением патриотического восторга, однако медики все более обеспокоенно качали головами.
Все эти чувства испытал на себе и Аугуст Бауэр. И даже, пожалуй, в большей степени испытал, чем многие другие: ведь это именно он оказался свидетелем самого первого атомного взрыва, и воображение его было поражено поэтому раньше и глубже остальных. Со временем, когда технологии испытаний обкатались и приняли рутинную организационную форму, приграничные к полигону жители вполне научились предсказывать день взрыва, и благодаря этому экономили на стеклах, оставляя окна с утра раскрытыми; кроме того, в день испытания не выпускали скот наружу, чтоб не ослеп сдуру, любуясь облаками, да и сами люди старались в тот день смотреть лишь под ноги. Народ обрел определенный опыт общения с атомными бомбами, так что к тому времени когда по колхозам и селам стали ходить официальные лекторы с разъяснениями, люди уже знали про атомные бомбы побольше иных профессоров. А уж Аугуст — тот точно знал много больше. Кое-какие базовые знания по физике он имел еще с техникумовских времен, кое-что вычитал в богатой библиотеке тестя (хотя про саму атомную бомбу там, конечно же, ничего не было и быть не могло, а только про радиоактивность и рентгеновские лучи немножко), но главное знание черпал из живого, созерцательного опыта. Потому что, зачарованный первым пережитым им взрывом, Аугуст превратился в страстного охотника на это жуткое зрелище: он приноровился отслеживать дорогу, ведущую к полигону, и почти всегда знал когда что везут: когда везут реквизит для испытаний (дома, щиты, технику на сожжение); когда — конструкции для возведения вышки, а когда и само «изделие». Вот когда везли ЕЁ под особенно аккуратным брезентом, в сопровождении армейских машин с солдатами и расчехленных зенитных установок на платформах — тогда Аугуст начинал маяться душой: он хотел видеть ЕЁ в момент ее смерти! Увидеть ЕЁ при жизни у него шансов не было: ЕЁ защищал такой грозный гриф секретности, что, кажется, птицы небесные и те облетали стороной караваны, везущие атомные бомбы к месту подрыва. Хотя вряд ли могла ОНА при жизни представлять собой что-либо особенное: скорей всего была похожа на какую-нибудь серую чушку бочкообразной формы. Но в смерти! О, в смерти своей ОНА, ослепив в первый миг своего рождения само солнце, вздымалась затем над миром окончательным Приговором всему сущему; стремительно и страшно, сминая, стирая, уничтожая горизонт, ОНА росла над землей, раздуваясь черно-бурой, клубящейся, пылающей огнем опухолью, всасывая в себя шар земной и уже с ним внутри устремлялась вверх, пробивала небо и вторгалась в те торжественные выси, где должен править господь Бог; ОНА вторгалась в пределы Бога широко и безнаказанно, распускала там ослепительную белую гриву, и разлагаясь на мертвые кристаллы льда, величаво издыхала, долго еще зависая из черного космоса над убитой, бушующей пожарами землей далеко внизу.
ЕЕ уже не было, ОНА уже испарилась, изошла фотонами и нейтронами, оставив в память о себе тающий атомный гриб в небе, а крохотный коленопреклонный человечек, ничтожный зритель, поверженный ЕЮ в прах, все еще трясся от восторга и ужаса, ощущая ничтожность свою и величие свое одновременно: ибо это он, человечек, создал ЕЕ, чтобы ОНА могла убить его и ему подобных. Не было в этом ни логики, ни смысла, но и не искал их в тот миг человечек, ослепленный и оглушенный только что пережитым… Потому что был он в эти мгновенья не разумным человеческим существом по имени Аугуст, но пещерным, доисторическим антропоидом, впервые увидевшим рукотворный огонь и угадывающим в нем пугающую бездну пути перед собой.
Пути — куда? В неосознанном поиске ответа на этот вопрос Аугуст, презрев опасность, пробирался на полигон опять и опять.
Поначалу полигон еще не был огорожен весь целиком, в три ряда «колючки», и Аугуст, бродя иногда, или разъезжая по окрестностям, нашел неприметный путь овражками к дальней сопке, с которой открывалась широкая — километров на тридцать диаметром чаша, которая и была теперь превращена в полигон. Там, на вершине сопки лежал большой камень, валун, растущий из земли миллионы лет: надежный валун, крепкий. За ним и устроил себе Аугуст наблюдательный пункт, засаду на атомные бомбы. Сюда и пробирался он из раза в раз, чтобы предаться своей невесть откуда взявшейся, порочной страсти созерцания картины конца света.
Обычно Аугуст приходил к валуну на рассвете, или ночью еще, каждый раз рискуя жизнью: быть пойманным означало верный конец биографии: лучше сразу сказать на какую разведку работаешь; но и любой увиденный взрыв мог оказаться последним: Аугуст на всю жизнь запомнил белые глаза мертвого орла, упавшего к нему в машину. И все равно он ничего не мог с собой поделать: это был магнит, это было помутнение разума, это был зов дьявола, которому он не мог противостоять. Домашние подозревали о его помешательстве, и иногда Ульяне удавалось даже удержать его от вылазок к сопке, и тогда он стоял во дворе и смотрел на север в ожидании белой молнии размером с небо и ослепительного сияния, на фоне которого солнце — если дело происходило днем — превращалось на миг в черный, тусклый диск.
Застать подрыв, впрочем, было делом большой удачи. Сколько раз бывало — ждал Аугуст напрасно за своим камнем весь день, приходил на следующий — тоже безрезультатно, а на третий прийти уже не мог, потому что стоял потупившись перед председателем и выслушивал от него выговор за нарушение трудовой дисциплины, недопустимое даже для зятьев-стахановцев, и в этот момент на полметра подпрыгивала земля под ногами, и Иван Иванович начинал бешено материться в падении, и Август — синхронно с ним, но уже по другой, по своей собственной причине: эх, пропустил, мать ее ядерную переэтак!
Много взрывов пропустил, «прохлопал» Аугуст, но зато множество их довелось ему увидеть и пережить. Они были во многом похожи, но все равно — все разные: в зависимости от того — наземный производился подрыв, или атмосферный, и на какой высоте, и какой мощности, и на каком расстоянии. Одинаково было одно: сначала вспышка сумасшедшей яркости, которой не бывает в живой природе; вспышка, слепящая даже сквозь зажмуренные веки; вспышка, выжигающая зрение даже своим отражением от земли — даже если стоять к ней спиной; белизна этой вспышки была такая, что растворяла в себе все без остатка: мир на несколько секунд состоял только из абсолютного света. Потом наступала тьма: не оттого, что светом этим выжигало синее небо — солнце все так же висело там — а потому что зрачки после светового шока лишь очень медленно расширялись снова. Следом — при наземном взрыве — судорога проходила по земле, под ногами, как будто шар земной качнулся на оси… а затем следовал удар поверху — звуковой удар, вгоняющий ушные перепонки в остатки мозгов, после чего налетал рев Вселенной, рев гибнущего мира — рев, вобравший в себя все октавы всех органных регистров, рев, проникающий внутрь тела сквозь череп и кожу, сквозь мышцы и кости, и ревущий там, внутри, самостоятельным ревом, рвущим ткани и сознание. И лишь когда этот монолитный рев начинал ослабевать, и воздух разжимался до возможности дышать — тогда можно было обернуться, наконец, чтобы увидеть ЭТО:
Черная туча, прижатая к земле, бешено клубилась, кипела, раздаваясь вширь; над плоской тучей этой висел ослепительный огненный шар яркостью в несколько земных солнц, растущий в размерах и поднимающийся к небу, распухая. К этому огненному шару снизу, из клубящейся приземной тучи жирным черным жгутом тянулся конический столб и засасывался шаром внутрь, наполняя его черной бушующей массой и гоня его вверх все быстрее, раскручивая и смешивая в нем огонь, дым, гарь земли и расплавленный воздух неба в единую клубящуюся массу. В этот миг атомное исчадие имело форму стремительно растущего гриба на тонкой, кривоватой, черной ножке, с быстро распухающей рыжей, огненной головой, клокочущей гигантскими циркулирующими потоками, пробивающей небо с такой силой, что небо мгновенными кольцевыми судорогами шарахалось в стороны от косматого монстра, и разлеталось чередой концентрических круговых волн синего света…
А затем гриб выдавал еще одну завораживающую шутку: из клубящегося черного брюха шара, вокруг ножки гриба возникала и отрастала вниз, к земле, ослепительно белая, иногда с лиловым, хищным отливом, вульгарная мини-юбочка идеальной конической формы. Никакой более омерзительной, ужасной и завораживающей картины не способен представить себе человеческий разум, не приученный к созерцанию вселенских катастроф. И потому стоял Аугуст перед этим грибом, пораженный и загипнотизированный, не в силах отвести глаз, не в силах даже закричать от парализующих его чувств — всех сразу, которые есть в человеке, включая те, первобытные, космические, которые еще не объяснены наукой…
А потом, раскатываясь по земле во все стороны, на мир земной налетало бешеным зверем последнее торнадо, предвещающее конец света, и на Аугуста обрушивалась тугая, летящая над землей туча, рожденная взрывом: сметающий всё на своем пути ураган, накрывающий все пределы мира разом. Надо было падать за камень и лежать тихо, потому что над головой визжали и выли, перетирая и перемалывая друг друга в воздухе, земля и камень, и кусты, и деревья, и обломки рукотворного мира: оплавленные куски металла, стекла, бетона, сметенные с фундаментов части испытательных объектов и сооружений — всего того мира, который только что был, и которого уже не существовало больше там, откуда все это летело со стоном и ревом, обгоняя звук и собственные тени.
Атмосферные взрывы были другие: после вспышки, которую требовалось обязательно переждать, отвернувшись и плотно закрыв лицо, чтобы не ослепнуть, можно было успеть увидеть разве что концентрические световые волны, пролетающие над головой мгновенными прозрачными тенями, кольцевыми молниями из иных миров, пронзающими душу смутным, мимолетным, тревожным и тщетным воспоминанием о чем-то, давным-давно, миллион лет назад уже виденном… От этих атмосферных взрывов в небо тоже поднимался гриб, но не такой грязно-огненный, как наземный, а более торжественный, открыточный, гигантский, космический, расцветающий в стратосфере абсолютной снежной белизной. Оттуда, сверху, сначала падало на голову синее небо, твердое как гранит, убивающее первым ударом, и уже вслед за этим вздымалась буря земная — не такая свирепая как от наземного взрыва, но тоже яростная, надолго задергивающая занавес над живой природой вокруг, задергивающая бешеной черной пеленой в том числе и вид на величественную колонну атомного гриба, вставшего над миром. Когда занавес оседал — через долгие минуты, а иногда и часы — между землей и космосом висело в идеально прозрачном небе лишь торжественное, широкое, доброжелательно сияющее, громадное облако.
Иногда, если атмосферный взрыв производился далеко, километров в тридцати от него, Аугусту доставались лишь остатки бури в виде штормового ветра, и «парадные» картины: бодрый, крепкий, веселый, облачно-бугристый, снежно-белый гриб-«боровик» на толстой, пухлой ножке, который рос над горизонтом и напрашивался на полотно гениального художника, или в никем еще не сочиненную сказку про смерть, прикинувшуюся белым облаком. Любуясь этим праздничным грибом, невозможно было представить себе, каким чудовищным огнем был он только что рожден ради совершенно определенной цели — цели, которой уже не существовало в природе в этот момент, которая уже испарилась, сгорела, сплавилась, спеклась в единую, новую, радиоактивную кору земли — спеклась из живого и неживого, из камня, почвы, корней и кричащих существ; кору, из которой когда-нибудь возникнет новая питающая твердь для исправленного человечества, или не возникнет уже ничего больше — до скончания земли и света…
Обессиленный, качаясь как пьяный, опустошенный до нуля, до полного бесчувствия в душе и в ногах от пережитого ужаса, но и испытанного при этом животного восторга, возвращался Аугуст с «точки», обещая себе каждый раз, что больше не пойдет: хватит, от этого можно сойти с ума; или он уже спятил? Почему он снова и снова пробирается смотреть на это рукотворное светопреставление? Зачем? Но проходили дни, и он опять всматривался в дорогу, ведущую на полигон, в ожидании военного каравана с очередным «изделием» под брезентом. С удивлением и тревогой вынужден был однажды Аугуст констатировать в себе эту ненормальность — эту атомную зависимость, «атоманию», гнавшую его к заветной сопке.
Не склонный к самокопательству, Аугуст пытался тем не менее понять иногда, что же это с ним происходит такое, что это за наваждение, что за хворь психическая к нему прилипла? Почему так чаруют его эти проклятые взрывы? Почему он теряет голову, стоя под этими страшными атомными «грибами»? Почему он кричит им, и протягивает руки, и грозит кулаками, не помня себя? Из-за того, что они могут убить его, как и все живое вокруг? Нет, не поэтому. Конечно, они могут убить — для того и сделаны… хотя… цепенеем же мы перед змеей, готовой к броску, а тут — смерть размером с небо, смерть космических масштабов, сама Смерть — личным своим, очным явлением. Может быть поэтому? Увидеть Смерть в лицо, увидеть ее улыбку, обращенную к тебе лично: страшное очарование. Может быть, в этом дело? Может быть. Но восторг-то откуда берется? Что за восторги могут быть при виде Смерти? Нет, не только смерть завораживала Аугуста при виде атомного взрыва. Аугуст помнил свои ощущения посекундно. Гордость причастности? Да, что-то такое присутствовало тоже. Не сам ведь по себе возник этот гриб над землей?: сотни тысяч лет труда — от выделки шкур и добычи первого огня — шло человечество к этому атомному монстру — делу рук и мозгов человеческих. И к этому труду причастны все живущие сегодня — всеми предками своими и пред-пред-предками; но и сами живущие, сегодняшние — яростные, непримиримые, злые, вдохновенные, любопытные — все разные — отложили себя в этой советской атомной бомбе; не только те, которые чертили ее на ватмане и рассчитывали ее на бумаге, но и те, которые кидались под танки и валили вековые леса для того, чтобы она состоялась; все они, советские люди — их силы, их азарт, их отчаяние, их злость, их отданные жизни бушевали в этом черно-красно-белом дьяволе, поднявшимся над землей для того, чтобы убивать. Но нет, не только убивать: чтобы защитить их всех, отдававших ей все свои силы — тоже… Да, это так: эта сила не была Аугусту враждебной: ведь это была НАША сила, наша бомба, наша общая спасительница, поднявшаяся в небо для того, чтобы заявить: не тронь! Не оттого ли так дико плясалось под грибом, и крохотный человечек без имени, которым был в тот миг Аугуст, вертелся на все стороны света и посылал «приветы» всем враждебным горизонтам смачными локтевыми взмахами? Он не был ни немцем, ни русским, ни татарином, ни казахом в тот миг: он был членом первобытной стаи, зверем, который твердо знает: никогда, никогда больше не выгонят его из его пещеры дикари из соседнего племени, и все мамонты до самого горизонта останутся его мамонтами — для него, для его детей и для детей его детей…
Это было ослепление ума, безусловно. Однажды Аугусту показалось, например, что перед ним стоит и смотрит на него сам господь БОГ, и Аугуст упал перед ним на колени. Но даже если это был дьявол, а не Бог, то все равно — Аугуст в этот миг не ощущал разницы — Бог-создатель или Бог-убийца: ОН, единый в своей власти над мизерным человечком — ОН стоял перед Аугустом лично, во весь свой гигантский рост, ОН лично говорил с ним, ОН ставил его, Аугуста, на короткий миг на один уровень с Собой. И на этот короткий миг Аугуст превращался в часть ЕГО, да что там? — в НЕГО самого!.. Не в этом ли мгновеньи и пряталась опасная бездна его умопомрачения? Да, это было уже ближе к правде. Это было очень близко даже, и Аугуст понимал, что это настолько близко, что он свихнется однажды навсегда, и нормальным домой со своей «точки» уже не вернется.
Но такое трезвое, спокойное понимание приходило лишь спустя некоторое время, когда охмурение отступало и муть безумия оседала; оседала, но не исчезала совсем, а лишь укладывалась незаметным пластом где-то на самом дне смятенной души в ожидании новой встряски.
Много позже, уже в старости, Аугуст все еще хорошо помнил свою «атомную шизофрению» и иногда пытался понять, размышляя о своей беспартийной, совершенно политически неактивной молодости, что же порождало тогда в нем патриотический экстаз в виде восторга от обладания сверхоружием против всех врагов? Разве не советский режим был его главным врагом тогда, разве не этот режим отобрал у него родину, прогнал сквозь лагеря, унизил клеймом врага, а затем испытывал атомную бомбу не где-нибудь на дальних островах, но на его собственном организме, на телах и на здоровье его родных и друзей — на живых людях?
Казалось бы — да, именно так и обстояло дело, и мало того: он знал это — и тогда, и потом — всегда; и тем не менее он гордился Бомбой, восторгался Бомбой, боготворил Бомбу. Почему?
Потому что Бомба пришла, чтобы защитить его Отечество. Не государство, не народ, не Родину даже, а именно Отечество. Вот что он, наверное, знал уже тогда подспудно, не умея еще сформулировать всего этого словами. Ибо лишь под старость лет стала Аугусту очевидна разница между государством, родиной и Отечеством. Народ принадлежит государству, Родина принадлежит народу, а Отечество принадлежит только самому человеку. Государство может быть враждебным собственному народу; народ свой оно может отравить идеологией до неузнаваемости, до полного перерождения; и Родину государство может тоже отобрать у гражданина, но вот с Отечеством оно не может поделать ничего. Ибо Отечество не принадлежит государству. Оно живет в каждом, и является частью души человека; Отечество — внутри человека, оно — как Бог: оно входит в тебя при рождении, или еще раньше, а затем растет в тебе вместе с тобой — от первого взгляда на божий мир, и с каждым услышанным и сказанным словом потом, и с каждой фразой, с каждой прочитанной книгой и услышанной песней, и с плачем, горем и смехом окружающих тебя людей; оно входит в тебя и уже никогда больше не покидает тебя — где бы ты не проживал свою жизнь и каким бы богам не молился. Отечество — больше земли и неба, но при этом Отечество — это и земля, и небо: единственное, лично твое, неделимое небо; и еще это воздух, без которого нельзя жить счастливо; и еще это вешние травы, которые узнают тебя и кланяются тебе при каждой новой весенней встрече, отчего накипают у тебя на глазах горячие слезы благодарности за эту, еще раз подаренную тебе жизнью весну, за эту встречу… Отечество — это твои шмели, твои сны, твои рассветы, твои мысли. Отечество твое — это ты сам, неотделимый от него, как неотделимо дыхание от живой плоти. Отечество живет в тебе и умирает в тебе вместе с памятью. Изгнать Отечество можно только изгнав память.
Очень важным окажется для старого Аугуста этот вывод об Отечестве, когда он будет стоять перед тяжким решением о необходимости отъезда в Германию. У него уже отобрали однажды одну его родину — Поволжье; затем от него отвернется другая — Россия. Это будет страшней смерти. Но он и смерть не сможет себе позволить, потому что он не будет один: от него будет зависеть спасение его детей и внуков. И возможно, он не решился бы никогда на отъезд, погиб бы сам и погубил свою семью, если бы не истина об Отечестве, которая явится ему однажды вместе с видением атомного гриба из его далекого прошлого. И он примет решение покинуть родину, сказав самому себе: да, он покидает родину, он покидает сразу две родины — Россию и Поволжье; но он уносит свое Отечество с собой, и никто никогда отобрать у него Отечества не сможет. И неважно, где он будет жить и сколько еще проживет; неважно, как он будет называть Отечество в сердце своем — Советским ли Союзом, Россией или Поволжьем: оно, Отечество, будет с ним.
Потому что даже если память что-то и забудет, то сердце помнит все и всех: тех, с кем он сидел в лагерях, и вкалывал день и ночь, и голодал, и пел песни, и матерился, и стоял у могил, и пил водку, и строил школу, и мотался в поездах, и любил, и страдал, и распахивал степи, и получал то горькие обиды, то высокие награды; тех, с кем вместе радовался атомной бомбе — щиту, который закроет отныне их всех от нового врага: от врага, пришедшего на смену Гитлеру и намного более опасного, угрожающего уже не просто свободе народов — непосредственных соседей по континенту, но и биологическому существованию всей планеты: от Соединенных Штатов Америки.
Да, именно так: не пришедшее много позже прозрение об Отечестве, а именно чувство избавления от страха перед нашествием ядерной американской чумы заставляло тогда Аугуста плясать в восторге под атомными грибами отечественного производства. Это, и еще одно: теперь, когда не нужно больше бояться врагов внешних, государство перестанет маниакально опасаться мнимых врагов внутренних. Теперь, успокоившись, государство может заняться, наконец, исправлением своих ошибок, допущенных в состоянии паники в отношении собственных народов. Теперь, скоро, немцы будут реабилитированы. Бомба была для Аугуста символом Справедливости, условием ее скорого наступления.
«Вот почему я так ликую на полигоне, — говорил себе Аугуст, вдумываясь в свою расшатанную психику, машинально двигая рычаги трактора, ползущего по сопкам или подминающего снежные сугробы. «Да, это так: я радуюсь ей, потому что она — наша последняя надежда. Реабилитация! Моему народу срочно нужна политическая и фактическая реабилитация! Нам пора домой!».
Так объяснял он себе свою «атоманию», остывая воображением от одного взрыва, но уже напрягаясь в нетерпеливом ожидании следующего.
Но была, возможно, в колдовской притягательной силе атомных взрывов для Аугуста и еще одна составляющая — глубоко личная, никогда не проговариваемая Аугустом даже мысленно, даже самому себе. Не оттого ли убегал Аугуст в сверхсильные ощущения, чтобы заглушить в себе постоянно ноющую ноту по имени «Уля»? Не внутреннюю ли тоску свою заглушал он этими атомными взрывами?
Ведь он видел: Ульяна хотя и находится с ним рядом, но все равно остается при этом далеко от него; его просто не существовало для нее. И он это понял, наконец. С большим опозданием понял он, что мать его была права когда-то: Ульяна все еще жила в своем Алма-Атинском прошлом, в своей студенческой трагедии. К тому же Алишер Кульжанов — отец Спартака — после нескольких лет безмолвия вдруг проявился однажды жалобным письмом, и хотел знать как живется его сыну Спартаку и самой «Ульянушке». Уля сообщила ему, что Спартаку живется хорошо, и что она вышла замуж за хорошего человека. Алишер написал снова и спросил, усыновил ли ее муж его сына. Она ответила ему, что сын продолжает носить отчество Алишерович и записан на фамилию Рукавишников, и потребовала, чтобы Алишер больше не писал ей и оставил ее в покое. Однако, произошло противоположное: Алишер стал присылать деньги, писать каждую неделю и даже звонить в школу, директору Рукавишниковой, иногда очень часто, порою даже каждый день. Уля мучилась ужасно, и Аугуст это видел. «Она все еще любит этого своего джигита косоглазого», — в отчаяньи говорил себе Аугуст. Ульяна замечала страдания мужа, и после каждого очередного письма Алишера втолковывала Аугусту, что с жизнью своей определилась и не собирается в ней ничего менять. Аугуст верил ей, но страдать продолжал. И с этим жил месяц за месяцем, год за годом: среди атомных взрывов на полигоне и спазмов тоски в собственном доме, при виде все чаще избегающего его взгляда жены. Что ж, он был сам виноват. Когда-то он сказал матери, что сделает все, чтобы Ульяна его полюбила больше степи. А что он сделал для этого? Убегал от нее к атомным бомбам? Идиот! Идиот! Идиот!
В последнее время ко всем этим переживаниям добавилось еще и большое беспокойство за здоровье родных, потому что все вокруг стали вдруг открыто говорить о том, что атомные взрывы очень вредны для людей и животных, что от них летит радиационное излучение в смертельных дозах, и что все вокруг уже засыпано невидимыми глазу радиоактивными нуклидами. Особенно усердствовал Серпушонок: слово «нуклиды» ему до того понравилось, что он находил их буквально везде: в цветущих лужах, в конском навозе и в собственном цвете лица, приобретшим в последнее время особенно пунцовый оттенок. Когда ему говорили, что это от самогонки, то он злился, подходил вплотную, коротко выдыхал критику в лицо и требовал: «Нюхни! Чуешь — перегар другой? Это потому, что нуклиды меня пропитали насквозь. Альфатроны пронзили, а нуклиды пропитали потом до самых печенок!». Серпушонок оставался Серпушонком везде — что на колхозном собрании, что под атомной бомбежкой: ему лишь бы сочинить чего-нибудь, приврать с вензелями и самому поверить. Так, он сделал вдруг открытие, что злые нуклиды, оказывается, не только смертельная, но еще и великая исцеляющая штука. Об этом Серпушонок поведал однажды общественности «Степного», ворвавшись в поселковый клуб во время кинопоказа (шли «Кубанские казаки») и прервав сеанс своими истошными криками: «кончай кино, выключай шарманку!». Включили свет, Серпушонок вылез на сцену перед занавесом и завопил: «Она слышит, она все слышит! Я ей: «Гы!», а она мне «Ась?», я ей обратно: «Гы!», а она мне обратно: «Чево гыкаешь?» — и сама не понимает, что слышит меня, дура. Я ей: «Дура!», а она мне: «Сам дурак старый, пень пропитый…». Слышит, стерьва, все слышит! Это от нуклидов, товарищи! Это я первый изобрел, пришел публично засвидетельствовать перед всеми! Я патент оформлять буду на излечение глухих атомными взрывами! В академию наук пошлю сообщение. В Москву переедем с бабкой — на освидетельствование и для дальнейшей партийной карьеры. Глядишь — профессором меня назначат, буду тогда и других глухих старух на атомные взрывы возить за большие деньги. Которые имеющие уши — да услышат, которые имеющие глаза — да увидят! По Писанию буду действовать! Все вы тут свидетели, что я это первый изобрел!..».
Зал уже катался от хохота, и Серпушонку кричали:
— Ты лучше молодых вози…
— Бежи домой проверь, может она уже обратно оглохла… профессор нуклеядный…
— Нуклид манданутый!..
— Профессор нуклидных щей!..
— Ага, Ломоносов перегарный…
Но Серпушонок лишь радостно улыбался:
— А мне исключительно и абсолютно насрать, товарищи колхозники, что вы там внизу про меня квакаете: мое дело — при полном зале изобретению моему прилюдное свидетельство объявить, чтоб никто не брехал потом, что он и сам, значит, уже раньше от глистов нуклидами вылечился, или от незапланированного испускания мочи альфатронами натирается. Не-ет, хер вам теперь всем: это теперь мое изобретение века будет, личный патент моего личного медицинского опыта! Потому что это в моей личной хате, от моих личных нуклидов и у моей личной бабки слух прорезался! У самой первой бабки после Адама и Евы!
— Это ты-то Адам, что ли, Серпушонок? Или ты, наоборот — Ева?
— Сходи к Янычарихе добавь стакан, а то лучше проспись поди: может, ты это со свиньей в канаве беседовал во сне, да ее же за бабку свою и принял…
— А если я щас спущусь да башку тебе отобью за оскорбление личности моей супруги-бабушки: тогда что?
— А ты спустись, спустись…
Дело начинало перетекать в сугубо скандальную плоскость, и трое добровольцев отправились удалять Серпушонка со сцены. Иные кричали: «Выкиньте вы его на двор к бесу: дайте кино досмотреть!».
— Антракт окончен! — возвестил некий остряк из зала, когда Серпушонок оказался на улице.
А атомные взрывы продолжали греметь над «Степным», поражая каждый раз заново тела людей и их воображение. Но однажды встряска иного сорта потрясла всех гораздо сильней атомного взрыва; потрясла в том числе и Аугуста, и всех немцев «Степного».
Умер Сталин! Сдох тиран! Околел, наконец, великий отец народов и любящий брат бесчисленных униженных, оскорбленных и убитых им людей; лучший друг всех зеков ГУЛАГа. От мысли о таком счастье у Аугуста кружилась голова: «Теперь, вот теперь уж точно что-то изменится, и мы вернемся в Поволжье…».
Но сначала состоялся траурный митинг в клубе, на который согнали всех: колхозников, и неколхозников, и случайного степного казаха, скакавшего мимо клуба. Парторг Авдеев, содрогаясь от рыданий, лишь с пятой попытки смог проговорить до конца объявление, о котором все уже и так знали из газет и громкоговорителя-«колокольчика» на столбе перед правлением. Все стали рыдать. Аугуст тоже. Его трясло от счастливого возбуждения, он хотел не просто плакать — кричать! Были и другие немцы в зале, Аугуст оглядывался на них: плакали и они, но какими светлыми слезами! В этих слезах так и читалось: «Все, отмучились. Теперь — скоро домой!».
Но потянулись новые недели и месяцы — и ничего не менялось. Зарницы революционных партийных пленумов взметались какое-то время над партийным небосклоном кремлевского Олимпа, и долетая пугающими северными сияниями до казахских степей, невероятно тревожили служителей обкомов и райкомов, которые решительно не знали какие песни теперь надо петь, и потому на всякий случай безжалостно кусали и жалили друг друга. Это называлось на их языке партийными чистками, которые шли вовсю. Наконец, хоть что-то прояснилось; в частности, главный палач Сталина Берия был объявлен британским шпионом и расстрелян, и можно было двигаться дальше в направлении коммунизма под единоначальным партийным руководством Никиты Сергеевича Хрущева. Перед расстрелом Лаврентий Берия, к большой радости бывших зеков, признал все свои преступления, совершенные им против советского народа. Депортированные поздравляли друг друга, на всякий случай пока еще осторожными кивками, не вслух: «Теперь уже скоро; теперь уже точно — скоро!», — означали эти кивки. Но время шло, а в отношении ссыльных немцев все оставалось по-старому: партия и правительство все еще были заняты собственной напряженной проблемой — конфигурацией власти, и к немцам эти процессы никак не относились. Все так же каждый месяц немцам «Степного» нужно было ехать в Семипалатинск и отмечаться у Огневского.
И все так же рвались атомные бомбы над полигоном — то ближе, то дальше от «Степного», то в небе, то под землей. И все так же ходил любоваться на белоснежные атомные лилии Аугуст Бауэр, хотя и не с тем уже азартом, как раньше, а все больше тяготясь своей психологической зависимостью от сильных ощущений. Теперь к мгновенному восторгу от взрыва примешивалась все усиливающаяся, тягомутная тоска, несущая в себе привкус личной трагедии.
* * *
Но однажды атомная зависимость Аугуста, его «атомания» закончилась — разом и навсегда. И кончилась она после очередного испытания бомбы, которому он был свидетелем — двенадцатого по счету из его списка. Это было 22-го ноября 1955 года. К этому времени в степи многое изменилось: теперь в нескольких километрах от «Степного», отсекая северные земли, которые давно уже были у колхоза отобраны, тянулись ряды колючей проволоки, натянутые военными. Власти, соблюдая секретность, все еще скрывали что происходит на полигоне в тот момент, когда сдвигаются с места земля и небо, и белая молния широким заревом взлетает над горизонтом, а от последующего воздушного удара вылетают стекла в домах, после чего над степью поднимается стена пыли и дыма. Однако, об этом можно было спросить малых детей, копошащихся в пыли, которые, отвлекшись от игры, объяснили бы новичку, что это «атомная бонба облатно вдалила». Парторг Авдеев, слыша подобные разъяснения, все еще привычно хмурился, но уже не спрашивал грозно «Ты чей?», и не бежал к родителям принимать строгие меры, и даже не внушал больше малолеткам страшную истину: «Болтун — находка для шпиона!». Мало того: парторг Авдеев называл теперь своих колхозников «передовым отрядом свидетелей великой страницы советской истории». Некоторые колхозники записывали эти гордые слова в школьные тетрадки, чтобы потом пересказать их правнукам. А вот чего Авдеев решительно не приветствовал, так это разговоров о «подопытных кроликах». Обмороки, внезапные носовые кровотечения, приступы слабости, бледные, пассивные дети: все это он объяснял то фазами луны, то витаминным голоданием, но только не воздействием радиации. Лишь председатель Рукавишников, навлекая на себя растущую немилость районных властей, все громче требовал тщательного медицинского обследования жителей «Степного». Ему обещали, хмурясь, и даже послали как-то в «Степной» жутковатых на вид солдат в противогазах, с щелкающими трубками в руках — дозиметрами, а после школу посетила еще и целая комиссия врачей: стоматолог осмотрел детям зубы, а терапевт проверил горло, измерил кровяное давление и простучал каждого пальцами спереди и сзади. Все оказались относительно здоровы: во время войны бывало и хуже — сообщил родителям глухой врач из города.
А атомные удары продолжались — то ближе, то дальше, то ранним утром, то посреди дня: графика никто не знал, график ради сохранения государственной тайны населению не сообщался. Как и раньше, об очередном предстоящем взрыве жители «Степного» могли судить лишь по косвенным признакам: самолетам в небе или зачехленным караванам на дороге. Но и эти источники информации становились постепенно все менее надежными по мере того как количество площадок подрыва на полигоне расширялось. К ним вели теперь другие, новые подъездные пути, проходящие вдали от «Степного»; появились и новые методы испытаний — подземные взрывы, например, от которых только шар земной дрожал под ногами несколько долгих секунд, но стекла не вылетали в домах и белые грибы не врастали в синее небо. Лишь дождевые черви пулей вылетали из недр земли, полагая, что снаружи будет безопасней, в чем их оперативно и суетливо разубеждали домашние куры и прочий пернатый контингент с неба, мгновенно освоивший причинно-следственные связи между взрывами и кормом. Еще миролюбивые, но сложно психологически и физиологически устроенные коровы два дня не желали потом доиться, да кошки, особо чувствительные к событиям в преисподней, ходили нервные и внимательно всматривались в людей, пытаясь рассмотреть в них что-то для себя новое.
И все-таки наземные и атмосферные взрывы все еще можно было предсказать по экспериментальным испытательным объектам, которые солдаты из секретных воинских частей везли по дороге в зону предстоящего атомного поражения, и устанавливали там. Этими объектами служили здания различных конструкций и этажности, боевые танки, цистерны, водонапорные башни, антенные мачты, вышки и даже скот (наверное с мясокомбинатов: скот, которому смерть от молота или электрошока была решением ветеринарных «троек» заменена на почетную гибель от «поражающих факторов» атомного взрыва; скот, которому тоже — по Авдееву — была отведена патриотическая роль «передового отряда свидетелей великой страницы советской истории»). Все это плавилось в атомном вихре, корежилось, испарялось, сгорало и исчезало, и на месте взрыва потом долго еще копошились возбужденные ученые в масках, похожие на крупных, белых навозных жуков будущего.
Перед атмосферными испытаниями подготовительные караваны все так же как и раньше двигались мимо «Степного» по дороге на север, и бедные коровы мычали под брезентом фур, и коровы «Степного» слышали их и что-то отвечали им. Возможно, сочувствовали.
Последнему «участию» Аугуста в атомном испытании как раз и предшествовал такого рода караван: самого «изделия» не было заметно в колонне, зато двигалась в рассветных сумерках на север длинная цепочка одинаковых, зеленых, специализированных транспортов-фургонов, а за ней — еще одна: тягачи с танками на платформах, бетонными плитами, даже целым городком щитовых домиков: две длинные вереницы машин. Опытный Аугуст понял, что будет готовиться высотный атмосферный подрыв с самолета, но подрыв необычный: такими обильными средствами проверки эффекта взрыва эксперимент еще ни разу не обставлялся. Сердце Аугуста снова заколотилось: он должен был присутствовать, он просто обязан был присутствовать на этот раз — в самый распоследний раз; вернувшись с последнего испытания, он дал себе слово больше не ходить, но уж больно необычной была подготовка на этот раз. «Самый последний разок, в виде последнего исключения — и все!», — сказал он себе. Теперь нужно было следить за дорогой в оба: не пропустить возвращающуюся колонну. Через неделю колонна вернулась с полигона налегке и укатила в сторону Семипалатинска. «Завтра», — сказал себе опытный Аугуст. Назавтра он остался дома, сказавшись разбитым радикулитом, дождался, пока мать и жена со Спартаком ушли утром, и потихоньку, огородами, держась за спину для достоверности картины его физических страданий, двинулся в степь, уже запорошенную тут и там первым снежком.
Путь его был сложен. Чтобы не «светиться» черным пятном на белом снегу, он шел зигзагами, набросив на плечи простыню — наука, вынесенная из занятия по «гражданской обороне» — с такой лекцией приезжал однажды инструктор из области: «При атомном взрыве лечь головой в сторону взрыва лицом вниз, и укрыться белой простыней»… — «…и до самого кладбища не выпускать ее из рук…», — мрачно шутили жители «Степного».
Светало медленно, день с трудом пробивался сквозь облачный туман. Аугуст перевалил через гряду невысоких сопок, отделявших отныне угодья «Степного» от ядерного полигона; поколебавшись, пролез между двумя провисающими рядами колючей проволоки и пошел дальше, раздумывая, не повернуть ли обратно: в тумане все равно увидишь не много, особенно если подрыв произведут далеко, за пятьдесят километров, да еще и в вышине; при этом неизвестно, на сегодня ли вообще назначено испытание, и на какой час. До «точки» оставалось еще километра три, когда Аугуст услышал слабый, мягкий гул в небе, съедаемый туманом до невнятного бормотания. Пассажирские самолеты над полигоном, да и просто случайные летательные аппараты были немыслимы, и Аугуст понял: «Это ОНА. Скоро сбросят…». Холодным спазмом страха и возбуждения стянуло кишки, и он побежал, заплетаясь тяжелыми валенками, немного врастопырку из-за ватных штанов, в сторону «своего» холма, к «точке» за большим, спасительным камнем. Он не мог видеть за хмарью серой пелены, насколько высоко и каким курсом летит этот зловещий комар, звук которого все слабел и слабел, пока не исчез совсем; и конечно, он не мог видеть, как там, над дальним восточным горизонтом отделяется от самолета черная точка и почти сразу же расцветает белым парашютом; и как этот парашют медленно, почти незаметно дрейфует к земле в его, Аугуста сторону; и как сбросивший атомную бомбу самолет на всех своих четырех истошных, до предельного форсажа взвинченных моторах удирает подальше, подальше, подальше за горизонт; и как белый парашют, с черной точкой ужасного груза, похожего на небольшую, пузатую цистерну, типа бочки для разбрызгивания удобрений, в величавом круженьи, как бы прицеливаясь, как бы очерчивая тот круг земли внизу, который она сейчас… Аугуст не видел, как эта бочка приближается к последнему мигу своей вещественной «жизни», к той координате «Икс», после которой…
…Аугуст не успел добежать до своего камня потому что на него упала сверху бетонная плита — нет: тысяча бетонных плит упали разом. Увидеть он тоже ничего не успел — разве что нестерпимый свет, ворвавшийся ему в мозг на долю секунды — потому что он потерял сознание…
… Когда он пришел в себя — через минуту а может быть больше — часы его стояли — то находился он уже в аду: вокруг него все дымилось и парило; яркий, очень яркий свет лился сверху, от шапки гриба, но рассеивался частично в потоках поднимающегося ему навстречу серого пара, пропитанного дымом и едкой вонью жареной земли и горячих камней. Аугуст плохо соображал: что произошло? Ах, да: бомба… взорвалась… вверху… Во рту было солоно. Он провел рукой по лицу: на рукавице осталась кровь. Он сдернул рукавицу и провел рукой снова: рука стала красной. Потом он почувствовал боль: была рассечена губа и шатался зуб: поранился при падении. Потом сильно заломило уши; он провел рукой и там, и рука стала мокрой опять: кровь шла из ушей тоже. Аугуст попытался подняться на ноги и не смог: его заваливало на бок; он уперся двумя руками в землю и пополз куда-то на руках и коленях. Из носа тонкой струйкой потекла кровь. Он снова потерял сознание. Потом опять пришел в себя, перевернулся на спину, равнодушно смотрел на мираж белого гриба в черном космосе, уже тускнеющего, и все время сглатывал. Потом его затошнило, он перевернулся на живот, и его вырвало: кровью. Наглотался. Или легкие порвало? «Всё», — подумал он и снова отключился. Когда он очнулся опять, часы все еще стояли. Почему? Ах, да: бомба… Впрочем, он все равно не соображал, что они показывают, даже если бы они и шли. Сколько он пролежал? Сознание неуверенно подсказало, что вряд ли долго: еще день… Было тепло, даже жарко. Почему? Ведь была зима, лежал снег… нет была осень… ноябрь… да, был ноябрь: это точно. Не может же быть весна уже? Нет, невозможно: столько пролежать он не мог. Аугуст вспомнил, что бежал к камню и не успел добежать. Потом вспомнил, зачем бежал, и наконец-то осознал четко, уже всем умом, что он пережил атомный взрыв необычайной, невиданной силы, и что он все еще жив… Глаза его видят, и ум соображает. «Я думаю, значит я существую», — сказал Рукавишников. Когда он это сказал?.. А, неважно… Теперь Аугуст понял вдруг, почему дымит земля, почему жарко кругом: земля раскалилась… И пар идет: снег испараяется… Логика событий последовательно выстраивалась в его сотрясенном сознании. Он восстанавливался в качестве человека, потому что начал соображать логически. Теперь он уже точно знал, кто он такой и что тут делает: он все вспомнил и удивился взрыву: такого еще не было ни разу. Неужели бомба взорвалась прямо над головой у него? Нет, этого не может этого быть: тогда бы вокруг него стояли испытательные изделия, но их не могло быть здесь, на сопке: полигон дальше. Значит, это была особая бомба, новая, сверхмощная. Не та ли, про которую вначале говорили: чтоб пол-Америки сразу?… Но тогда… тогда же, наверное, весь поселок уже снесло, смело… Эта мысль заставила Аугуста дернуться и начать подниматься. Кое-как, преодолевая слабость, ему это удалось. Теперь он не знал, однако, в какую сторону идти: вокруг него все еще исходила паром степь, и восходящие струи скрывали все четыре горизонта и ослепительно синее небо над ними, очищенное взрывом до стерильности; солнца тоже не было видно. Что-то яркое угадывалось там, наверху, но оно скорей пугало: может быть, это был атомный гриб — тоже новый, особенный. Но о грибе Аугуст не думал: он думал о поселке: неужели все погибли? От этой ли мысли, или сами по себе — колени его все время подламывались. Аугуст пошел наугад, шатаясь и спотыкаясь, и дошел до подъема. Он понял: идет не туда; перед ним был холм, его «точка», до которой он не успел добежать… Он повернул на сто восемьдесят градусов и двинулся в обратном направлении. И тут сверху ударил свет. Аугуст упал на землю и закрыл голову руками: ему показалось, что это новый взрыв. Но все было тихо, только причудливые тени метались вокруг, и желтый диск солнца растерянно и бесцельно бродил между ними. Это было солнце! Солнце было живо! Солнце было цело! Аугуст сел, закачался и завыл. Он выл и не понимал зачем воет: что горя, что поселок разбомбило, или от радости, что солнце живо? Ах да, поселок: не может быть, чтобы его смело: он-то жив, а поселок-то дальше? А вдруг бомбу ветром до «Степного» снесло? Эта мысль опалила сердце электрошоком, оно дернулось и остановилось не несколько секунд, но вдруг стукнуло громко и пошло дальше. Аугуст перестал выть, хотел вскочить, упал, с пятой попытки встал вертикально и побрел дальше. Теперь, благодаря солнцу он хотя бы знал в какую сторону идти. Во рту все еще было солоно, но кровь из носа течь перестала. Очень хотелось лечь или хотя бы присесть и отдохнуть, но Аугуст знал, что нужно идти, что если он сейчас ляжет, то уже не поднимется… Какого черта? Какого черта он сюда поперся? Ни восторга не было в его сердце больше, ни гордости, ни былого чувства причастности; Аугуст чувствовал себя раздавленным, растерзанным, убитым. Он не знал, сможет ли дойти до дома… если дом его еще стоит… но нет: он дойдет, ведь кости целы, он может идти — значит дойдет… Он споткнулся и упал. Полежал обессиленно. Почувствовал горькую вонь. Повернул голову. Рядом с его лицом лежал, выгнувшись назад, мертвый заяц с подпаленной шерстью. Шерсть воняла горелым. Заяц еще не успел побелеть к зиме, и сгорел от светового ожога. Или умер от страха… Все еще не очень четко соображая, Аугуст принялся стягивать с себя телогрейку, чтобы прикрыть зайца: зачем — непонятно. Он прикрыл мертвого зайца и увидел, что его фуфайка тоже обгорела со спины, и тихо тлеет дальше: вот откуда она — постоянная вонь гари, что лезла в нос. Аугуст пощупал свои ватные штаны и валенки: тлели и они. Кое-как он затер коптящие места, и пошел дальше. Без фуфайки идти стало легче, просторней, стало больше воздуха дышать. Местность постепенно тоже успокаивалась, уже не дымилась так, хотя снега не было нигде — все было черно. Аугуст уперся в колючую проволоку, почти повис на ней и очень обрадовался: он на границе полигона; значит, теперь уже недалеко — километра четыре осталось. Он пролез сквозь ряды ограждения, цепляясь за колючки и оставляя на них клочья ваты со штанов. Перебрался. Ноги не желали шевелиться. Аугуст скинул валенки и пошел в шерстяных носках. Здесь земля была уже холодная, и даже пятна снега стали попадаться, но идти было легче, и Аугуст прибавил ходу. Ему казалось, что он бежит, но он просто нашел собственный вариант скорого хода: он падал телом вперед, выбрасывая ноги, чтобы не упасть. Это начало более-менее получаться, и таков был его «бег». Иногда Аугуст все-таки падал. В результате одного из падений резко защипало запястье. Сломал? Аугуст осмотрел руку: нет, все цело, только между рукавицей и рукавом свитера пылала на тыльной стороне ладони кожа. Ожог. Пятно щипало все сильней. Почти уже нестерпимо. Аугуст зачерпнул и приложил к запястью снежок из ближайшей канавки. Стало легче. Он заставил себя подняться и «бежать» дальше. Он целиком сосредоточился на шагах и считал их десятками: от одного до десяти, и сначала. Это помогало отсечь мысли об оставшемся расстоянии.
У него как будто прибавилось сил, когда он на трясущихся ногах преодолел подъем на сопку и увидел вдали свое «Степное»: поселок стоял на месте. Слава Тебе, Слава Богу! Слава Тебе, Господи! Аугуст — благо никто, кроме Господа в небе и белого атомного гриба в черном космосе за его спиной не видели его в этот миг — стал широко креститься. Рука его сама вспомнила это движение. Но немедленно три тысячи ос одновременно впились ему в запястье: ожег набирал ярость; у кожи, у несчастной шкуры Аугуста, столь безответственно подставленной им под бомбу, были теперь свои счеты с Аугустом.
Когда Аугуст подходил к поселку, то был уже изможден и болен до такой степени, что не видел ничего вокруг, кроме тех метров, которые оставалось ему еще преодолеть до ворот дома. Аугуст не замечал, как бегают по улицам люди, слышал, но не понимал, о чем они кричат: он видел только свой приближающийся дом и считал шаги. Кажется, во всеобщей суете никто не замечал и его самого. У каждого в доме и возле дома творился собственный переполох: у одного сарайка завалилась на корову, у другого крышу сорвало, почти у всех повышибало стекла в домах, кого-то ушибло летящими предметами, где-то горело — и везде бушевали проклятья, в том числе рискованного идеологического содержания; на парторга Авдеева никто при этом даже и не озирался: пошел он к чертовой матери — «свидетель истории» херов: вон он, еще живой свидетель истории лежит под воротами с пробитым брюхом, бьет копытами… Так что не было никому дела и до полуживого Аугуста, бредущего через огород.
Никому не было до него дела. Кроме матери, конечно: та металась по поселку уже больше часа: прибежала с фермы, увидела разбитые стекла, не нашла нигде сына, догадалась куда он делся и упала на лавку, согнувшись от горя. Потом встрепенулась, в отчаянной надежде побежала в школу — проверить, не там ли он. Нет, его там не было: вместо него там, у Ульяны в кабинете, со Спартаком на руках сидел на стуле совсем другой человек… Мать не стала задерживаться с вопросами и побежала искать Серпушонка: а вдруг Аугуст у него? — спасает друга, или помогает ему как-нибудь… а может быть, он у Серпушонка радикулит свой лечит, натирает чем-нибудь… Не обязательно же, чтобы он ушел в степь? Но нигде, нигде не было Аугуста, ни у Серпушонка — нигде; худшее все-таки подтверждалось: ушел! Ушел и погиб там, потому что подобного удара деревня еще не переживала ни разу. Если уж тут так ударило, то что же тогда должно было твориться в степи, на полигоне? Амалия Петровна бежала по улице и плакала, и приговаривала: «Дурачок ты мой родной! Что же ты наделал, что же ты натворил, ну зачем ты это сделал, ну зачем?… Ну почему ты не хочешь жить?.. Ведь мы скоро, уже очень скоро поедем домой, на Волгу…». Она бежала и молилась Богу, чтобы Аугуст вернулся, и вот она подняла голову, и увидела, как он, шатаясь, бредет ей навстречу по их огороду, с трудом преодолевая подъем и не видя ее… Она добежала до него, подхватила его, подставив маленькое, еще крепкое плечо свое и шатаясь вместе с ним, завела его в дом, а там едва дотащила его до кровати, на которую он рухнул со стоном, сказав только одно слово: «потом…» — и то ли уснул, то ли потерял сознание. Она удостоверилась, что он еще дышит, и села рядом. Он спал, а она говорила ему всякие вещи. То есть она говорила сама с собой, но обращалась к нему. А он все слышал, оказывается. А она не знала, что он все слышит — думала, что он спит…
«Мальчик мой, — говорила она ему, — я вижу как тебе тяжело. Но что делать, что же делать: такое уж испытание на нас возложено Господом, и нужно его выдержать. Я тоже очень много вынесла в жизни — ты даже не знаешь… я ведь не хотела выходить замуж за твоего отца, был другой человек… но он умер, его убили… и я хотела покончить с собой, утопиться в реке… А потом прошло время, и я притерпелась, а потом и вовсе привыкла; твой отец Карл был очень хорошим человеком. Нудный был немножко, но очень честный и справедливый. И сколько было счастья потом — с тобой, с Вальтером, после с Беаточкой: сплошное счастье было. А потом опять пришла беда. Но и она кончится, и все снова будет хорошо — не так как раньше, когда все были вместе, но все равно будет хорошо. Всегда все плохое кончается когда-нибудь, и все хорошее кончается тоже, но опять приходит что-нибудь хорошее… Я знаю почему ты мучаешься: ты мучаешься из-за Ульяны. Она хорошая женщина, но она не любит тебя. Она все еще любит своего казаха — это я знаю. И со Спартаком у тебя не складывается: ребенок боится тебя, и я не знаю почему: ведь ты добрый — я-то знаю… Почему у вас с ней нет детей? И это я тоже знаю почему. Потому что она не хочет. Потому что она все еще надеется вернуться к своему Алишеру, хотя и расписалась с тобой добровольно. Но ведь в наши дни развестись недолго… И надо бы тебе, сыночек, развестись с ней, набраться сил и развестись однажды, потому что иначе ты замучаешься насмерть. А ведь ты еще такой молодой: у тебя еще может быть счастье… А так — одно страдание… Вот и сегодня… я была в школе, искала тебя, надеялась, что ты там… зашла к ней… а там этот Алишер у нее… он приехал… и Спартак у него на коленях сидит… я и не поняла сначала кто это такой, думала из наших казахов кто-нибудь, из родителей чей-нибудь… А потом поняла, что это он, отец Спартака: похожи очень. И я ушла: тебя не было, и я ушла. Но я спросила «Где Аугуст?», и она очень раздраженно ответила мне: «Не знаю». Конечно, я понимаю: им не до меня было. В школе были стекла выбиты. Дети порезались! Какой-то мальчик руку сломал: она убежала в класс. Я и ушла, подумала: «А на моего мальчика тебе наплевать. Конечно, когда к тебе твой… любимый человек прибыл». И я побежала тебя искать, у Серпушонка искала, но и его нигде не нашла: наверное где-нибудь пьяный лежит. И я опять побежала домой, и вдруг смотрю: ты идешь! Как я благодарна Богу за это. Он не захотел оставлять меня одну на земле, он увидел, что я этого не заслужила… но ты не подумай: я совсем не о себе беспокоилась в тот момент, когда бежала домой: это я сейчас только так говорю, а тогда я молилась только: «Пусть он будет жив», «пусть он будет жив»… И Бог меня услышал. На этот раз — услышал. Вот я и подумала: потому услышал, что ты — последнее, что у меня есть, и не захотел убивать еще и меня… Не надо больше ходить туда, Аугуст, глупенький ты мой мальчик. Это большое зло там, ничего там нет хорошего. Все, что убивает — это плохо, и любоваться этим нельзя, это большой грех… Ты больше не пойдешь, я знаю… Лучше, когда ты отдохнешь и поправишься, лучше поезжай в область, к Огневскому, или к другим начальникам, и напиши заявление, чтобы нас отправили домой, на Волгу. Ты знаешь, Аугуст, у меня ведь есть очень ценные документы: я их сохранила. У меня есть справки — все до одной, из года в год — о том, что мы всегда выполняли все обложения, погашали все продналоги, сдавали продукты и деньги по первому требованию — всегда! Сами голодали часто, но государству сдавали все! Далеко не все могут этим похвастаться. Эти документы дорогого стоят, Аугуст. Я думаю, что если начальство увидит эти документы, то нас сразу отпустят домой. Теперь, когда умер этот злой Сталин, и этот страшный Берия — теперь все изменится. Если не всех, то лучших немцев вернут на родину. А мы были из лучших: Отец твой воевал и был ранен за Россию, и мы всегда все платили советской власти, все ей отдавали, чтобы она могла победить. Почему же нас не отпустить с такими замечательными документами? Нас обязательно отпустят! Только ты должен поправиться быстрей, и больше не ходить на этот проклятый полигон смотреть на бомбу…», — речь матери катилась как ручеек по камешкам задумчивой речки, и Аугуст действительно заснул незаметно, а когда открыл глаза, то мать все еще сидела рядом с ним и смотрела на него. Но был уже новый день, оказывается. Мать принялась кормить его с ложечки, и он удивился — откуда курица: у них были хорошие несушки, которых они очень берегли.
— Балка в сарае упала вчера, пеструшку убила, — объяснила мать, — не выбрасывать же ее, — и она снова понесла ложку ко рту Аугуста.
— Мама, перестань: я встану, — сказал Аугуст. Он сел на кровати. Голова немного кружилась, но это была ерунда. Плохо было с рукой: запястье распухло, кожа лопнула: это была сплошная рана из мокрого, воспаленного мяса. Мать ужаснулась: вчера она раненую руку Аугуста не заметила. Побежала греть воду, запричитала, что нет сметанки. Потом осторожно промыла рану теплой водой, хотела перевязать, но Аугуст отказался: было слишком больно; мать оставила его, и убежала на ферму — просить сметаны, или сливок. На обратном пути спохватилась и забежала домой к фельдшерице Татьяне, недавно приехавшей в «Степной» из Семипалатинска. Эта Татьяна была хорошая женщина, но всеми силами рвалась отсюда, из-под бомбежки обратно в город. Татьяна взяла мазь, несколько пачек бинтов, йод, еще чего-то там, и пошла с матерью.
Все это время Аугуст смотрел на дверь. Но Ульяна не заходила. Не было Ульяны. Ушла Ульяна, все. Вместо нее явилась мать в сопровождении фельдшерицы. Аугуста бил озноб: у него был сильный жар. Татьяна осмотрела руку, осторожно обмазала, осторожно забинтовала и сказала, что нужно срочно ехать в город: рана опасная. «Вы что же: паяльной лампой по ней водили, что ли?», — спросила она. Аугуст не ответил — ему было не до вопросов. Фельдшер ушла. Аугуст впал в забытье. Мать растормошила его и дала напиться малинового чаю. «Где Ульяна?», — спросил Аугуст. Мать ничего не ответила, может быть не расслышала; может быть он слишком тихо спросил… Потом Аугуста снова растормошили и стали помогать одеваться; это снова была Татьяна. «Поехали, Август Карлович, машина с санитарным врачом в город возвращается, Вас заберет: у Вас рана нехорошая… Я с Вами поеду. Поднимайтесь скорей». За воротами стоял «козлик» белого цвета с красными крестами на дверцах. Татьяна усадила Аугуста на заднее сиденье, и сама села рядом. Санитарный врач сидел впереди и обсуждал с водителем сорта коньяков, в которых он отменно разбирался. Это было Аугусту неинтересно. Ему было все неинтересно. Его тошнило и мотало справа налево и слева направо. Наконец, Татьяна обхватила его за плечи и прижала к себе. Он тяжело привалился к ней и отплыл… он видел в боковом окне холодную степь, прыгающую между небом и землей, и он видел, как над ней постоянно появляются самолеты и роняют белые парашюты; Аугуст начинал кричать: «Тормози, тормози, сейчас ударит!..». Водитель поначалу испуганно тормозил, но потом привык и перестал тормозить: понял, что Аугуст бредит. Татьяна утирала ему пот с лица влажным полотенцем.
В городе Аугуста положили в больницу. Он почти не помнил как его осматривали, как делали укол, как укладывали. Он снова пришел в себя ночью, в палате, на одной из шести коек со спящими людьми, и долго соображал, что с ним приключилось. Вспомнил все, понял, что он в больнице. Сел на койке. Голова кружилась, туго перевязанная рука болела и отвратительно воняла («мазь Вишневского», — объяснит ему утром сестра). Но если бы не эта вонь, то остальное было терпимо. Аугуст начал подниматься, встал. Его мотало чуть-чуть, но стоять он мог; мог и вдоль стенки идти. Он вышел в коридор. В конце коридора стоял стол, на нем горела тусклая лампа, головой на сложенных руках спала дежурная сестра. Аугуст побрел в другую сторону, держась за стену, в поисках туалета. Последняя дверь вела на лестницу. Там мужик в халате стоял в темноте и курил. «Где уборная?», — спросил у него Аугуст. «Напротив», — ответил мужик. Аугуст пошел напротив и оказался в женской палате. «Рядом напротив, а не напротив напротив: слушать надо ушами!», — сказал ему мужик, когда Аугуст снова выбрался в коридор. «Ты из психического отделения, что ли?», — спросил его Аугуст с укором, но мужик не отреагировал и ушел по темному коридору. После Аугуст его встретит еще несколько раз в коридоре, и ему объяснят соседи палатные, что мужику этому не повезло: рак. Готовят на выписку: разрезали, посмотрели, зашили и сказали: «Иди домой, здоров». А мужик догадался: умирать идет. Все из-за проклятых бомб этих… Вот почему он был в таком плохом настроении, понял Аугуст. И ему стало очень горько, что он обидел незнакомого мужика напоследок. Но только он и сам теперь обиженный: Ульяной, судьбой, и вообще… И Ульяна — тоже обиженная… Так и живем: все обиженные. Обиженный на обиженном едет и обиженного обижает. И ничего тут уже не изменишь: обиженные навсегда останутся обиженными. Аугуст здесь, в больнице, снова стал спать, укрывшись одеялом с головой: там он спасался от гнуса, тут — от внешнего мира.
Утром пришла Татьяна: она не уехала вчера назад в «Степное»: у нее в городе были дела. В Семипалатинске живет ее тетка, сказала она, причем на той же самой улице, на которой проживал теперь Абрам Троцкер — только на другом конце ее. А в середине этой улицы жил когда-то в ссылке Федор Достоевский, писатель, сообщила Татьяна Аугусту. У тетки своей Татьяна прожила все время пока училась в училище; она тетку очень любит, сообщила она. Все это она объясняла Аугусту, доставая для него моченые яблоки из огромной банки, и скармливая ему. «У тетки свой садик. Две яблони», — пояснила она. Татьяне было лет тридцать пять, и у нее были добрые, коричневые глаза.
— Спасибо, — говорил Аугуст, и ел холодные, газированные яблоки, от которых у него щекотало в носу и покатились вдруг слезы из глаз. Татьяна ушла, сказав, что сегодня уедет в «Степной», успокоит мать Аугуста, а послезавтра приедет опять и зайдет: у нее все еще были дела в городе. Аугуст сказал ей: «Приезжай». А Ули не было. Ни в тот день, ни на следующий. И на третий тоже. Это был конец. Это был конец всей жизни. Аугусту не хотелось больше жить.
Через день Татьяна действительно пришла опять, как и обещала, на этот раз с тушеной картошкой и солеными огурцами. Аугуст достаточно уже оклемался, только рука болела и не хотела заживать. Врачу он рассказал, что был в степи во время взрыва и видел вспышку. Врач удивился, что Аугуст не ослеп при этом, и объяснил его рану очень сильным световым ожогом. «Заживать будет долго»— предупредил врач.
Действительно, заживало потом еще года полтора, и розовый, в прожилках, как вареная ветчина, уродливый шрам остался на его запястье навсегда — в память о водородной бомбе пятьдесят пятого года мощностью в 1600 килотонн: это против первой-то атомной «малышки» мощностью всего в двадцать…
Татьяна сообщила Аугусту, что назавтра его выпишут: состояние его стабильное, и опасений за его жизнь у врачей больше нет. Почему-то известие о выписке не слишком обрадовало Аугуста. Он сказал Татьяне, что после больницы пойдет к своему другу Абраму, и может быть побудет у того несколько дней; пусть Рукавишников даст ему отпуск: он ни разу не брал отпусков за десять лет… И мать пусть не волнуется: он погостит и вернется… Татьяна пообещала все это сделать и ушла с сожалением, постоянно оглядываясь. Аугуст помахал ей вслед здоровой рукой, лег на свою койку и накрылся одеялом с головой.
Назавтра Аугуст явился к Абраму. Тот работал — шил очередную волчью шубу, но Аугусту обрадовался искренне. По дому его катались, как котята, уже три круглоголовых бурятика, то звонко смеясь, то объединяя силы в оглушительном реве; четвертый брат был в проекте. Аугуст сказал, что хочет выпить водки, и жена Абрама — прекрасная Аюна — весело побежала в магазин. Аугуст рассказал Абраму, что с ним произошло на днях, и Абрам в ужасе цокал языком и качал головой: «Нет, Бауэгр, никогда, никогда не стать тебе настоящим евгреем. Знаешь почему? Сказать тебе — почему? А потому, что ты кгруглый дуграк!». После чего Абрам «под огргомным секгретом» сообщил Аугусту, что как раз двадцать второго над «Опытным полем» — так называли атомный полигон военные и прочие посвященные — была взорвана самая мощная бомба изо всех построенных человечеством: такой даже близко нет у американцев, сказал Абрам, так что теперь америкосы вряд ли к нам сунутся когда-нибудь. И еще сказал, что называется эта супербомба уже не атомной, а водородной, или еще термоядерной! И что имя у нее было при жизни — РДС-37. А РДС означает не «Родной Дедушка Сталин», как думают многие, а «Россия Делает Сама»! Все атомные бомбы так называются, сказал Абрам, только номера у них разные, подряд идут. Троцкер был очень горд своими «совегршенно секгретными» познаниями.
— И за это кое-кто из моих хогроших знакомых получил «Гегроя Советского Союза!», между пгрочим, — многозначительно добавил Троцкер.
— Кто получил? — рассеяно спросил Аугуст. На самом деле ему было наплевать — кто получил: он спросил чисто машинально.
— А вот эту инфогрмацию я тебе не скажу, догрогой мой Август: не имею пграва: это секгретные люди; но один намек я тебе все же сделаю — только для тебя: я назову тебе два известных имени гегроев, котогрые по досадному недогразумению «Гегроя» не получили, хотя — я увегрен! — должны были его получить…, — Абрам сделал многозначительную паузу, дожидаясь интереса на лице друга. Не дождавшись, выпалил в нетерпении:, — и эти два лица — все внимание на меня!.. эти два лица называются… они называются Тгроцкер и Бауэгр! — и Абрашка стал дико хохотать, хлопая ладошками по своим сильно округлившимся за последние годы коленкам. Аугуст — опять же чисто машинально — заулыбался, радуясь радости своего жизнелюбивого приятеля. А рука сильно болела при этом. И еще больше — душа.
Аюна вернулась с водкой и закуской.
— Как бы мы с тобой — два тгрезвых грепгрессигрованных немца — не пгревгратились незаметно в элементагрных грусских пьяниц!», — сказал Абрам, радостно разливая водку в стаканы, — ну, а тепегрь давай выпьем за тебя, Август: за человека, лично меченого боевым водогродным атомом! И чтоб ты чегрез сто лет эту свою груку все еще пионеграм пгродолжал демонстгригровать, котогрые тебя позовут грассказать им о самой пегрвой водогродной бомбе в истогрии человечества. И ты скажешь им гогрдо: «Да, дети, я там был, пгрямо под ней стоял с шигроко откгрытым гртом! А потом она ка-а-ак дегрбанет свегрху — и больше я ничего не помню: только грука вот вам моя в доказательство того великого события… Не гогрюй, Август: все пегремелется, и грука твоя заживет, и душа. Всегда вегрь своему лагегрному бграту Абграму Тгроцкегру! Ну, давай выпьем. Как говогрится по-грусски: кгрякнем!».
Крякнули. И еще раз, и еще. Абрам трещал без умолку. В конце концов предложил выйти во двор и запалить на Аугусте шапку. Ему очень хотелось представить, как это Аугуст бредет с поля боя с дымящейся шапкой и «мегртвым кгроликом» в объятиях. «Мегртвый кгролик» вообще привел Абрама в полный восторг. «Это же сказку Андегрсена надо писать, как ты мегртвого кгролика гогрящим бушлатом укгрывал под бомбами! — хохотал он, — это же литегратугрная пгремия имени Нобеля в кагрмане! Садись, вместе напишем! «Кгролик и бомба»! Нет, не так. «Водогродный кгролик»! Отлично! Ну? Ну что ты такой кислый, Август, что и водка тебе не помогает ободгриться? Ну! Пошли во двогр, шапку запалим! А я мегртвого кгролика изобгражу! А ты меня волчьей шкугрой накгроешь и гречь надо мной пгроизнесешь, как в кино: «О догрогой кгролик Абграм! Дгруг мой! Ты погиб как настоящий гегрой в богрьбе с амегриканским импегриализмом! Ты погиб, но дело твое живет! Смегрть Амегрике!». Посмеемся от пуза! Ну, Август! Ну!
Но Аугуст уже не мог встать со стула: он был слишком еще слаб после всего пережитого, а бутылка оказалась слишком большая. «Ты пьян! — обвинил его Абрам и поднялся, покачиваясь: «Пошли я тебя спать пгристгрою: от тебя все гравно толку нету никакого… згря я только из-за тебя гработу пгрегрвал…», — ворчал он, таща Аугуста на себе в запутанные глубины своего большого дома, — «даже в кгролика не поигргали… завтгра с гребятами своими буду в водогродного кгролика игргать — с ними и то веселей будет… ну и тяжелый же ты, бгратец: отъелся в больнице, толстый стал как начальник лагегря Гогрецкий…».
Аугуст проспал долго и проснулся, когда небо в окошке возле шкафа только-только еще разгоралось розовыми зимними цветами. Аугуст полежал, повспоминал свою жизнь до вчерашнего вечера, и стал подниматься. Он лежал одетым: Абрам не стал с ним возиться, даже валенки с него не снял — только одеялом накрыл и подушку подсунул под голову. Аугуст встал, нашел дверь, вышел в коридор, пошаркал к выходу. Увидел туалет, вспомнил, что ему давно уже надо, с вечера еще. Зашел. Пока стоял, рассматривал пространство перед собой. Над сливным бачком была приделана полка, забитая всяким хламом: консервными банками с гвоздями, тряпками, бумажными свертками. Моток бельевой веревки тоже торчал из общей кучи. Аугуст вытащил моток, осмотрел, сунул в карман. В коридоре постоял, вспомнил где входная дверь, пошел туда. Снял крюк, сдвинул засов, вышел во двор. Обошел дом до той стороны, где глухой забор отделял поместье Абрама от соседнего владения. Покрутил головой. Увидел пару чистых березовых чурбаков у стены — чтобы сидеть и смотреть как дети играют, наверное; увидел и ворота детских качелей между стеной дома и забором: два столба с поперечной трубой поверху. Самих качелей уже не было — не сезон: без пяти минут декабрь на дворе… Поперечина была высоко. То, что надо. Аугуст подтащил чурбак под качели, забрался, стал привязывать бельевую веревку. Та была слишком длинная, путалась. Аугуст ее долго тянул, чтобы освободить конец. Наконец, дав достаточно допуску, привязал к трубе. Потом, не сходя с чурбака, стал ладить петлю, примеряя по росту. Все время получалось, как с галстуком: то коротко, то длинно, то узел затягивается не там где надо. Отладил и это. Вздохнул с облегчением. Встал поудобнее на чурбаке. Подумал: вернуться в дом и написать матери письмо? А Ульяне — отдельное? Но зачем? Ульяне — все равно, а у матери горя от этого не убавится. «Сволочь», — сказал он себе и надел петлю на шею. Стал поднимать глаза, чтобы увидеть еще раз небо: он ведь туда улетит сейчас? Интересно, встретит он отца или нет через несколько секунд? Но увидел Аугуст вместо неба два круглых глаза перед собой и один круглый рот. И в следующее мгновенье этот рот завизжал. От неожиданности Аугуст прыгнул с чурбака, забыв, что он уже привязался, дернулся, взбрыкнул ногами, сшиб чурбак, веревка дикой болью рванула за горло, но тут же и оборвалась, и Аугуст упал между столбами и ударился головой о чурбак, лежащий на боку. А вопль над забором не прекращался: катился над домами, как сирена воздушной тревоги. И вот уже Аюна стояла над Аугустом, и Абрам в кальсонах прыгал рядом с ней, и голос соседки истошно кричал из-за забора: «Поднимаюсь на тубаретку белье вешать — а вот он — ён: висить и глазами хлопаить, и вдруг — ка-ак сиганёть! Ой, мамоньки вы мои-и-и… йетаиштожеделаитца-та-а-а…. пааавесилсиаааа!!!..».
Абрам бил Аугуста по щекам и причитал:
— Ты что же это твогришь, Бауэгр-сволочь?… Так-то ты моим гогрячим гостепгриимством граспогрядился? Хогрош дгруг! А что Абграма в убийстве заподозгрить могут и очегредные десять лет впаять без пграва пегреписки — пгро это ты не подумал, гразумеется?; пгро это тебе, конечно, очень даже наплевать хотелось… Сказал бы ты мне вчегра честно чего тебе надо — и я бы тебе и вегревочку дал получше, и место бы показал безопасное за гогродом, потому что я — настоящий дгруг тебе, а не такой засгранец как ты сам! Сволочь ты, Бауэгр! А ну, магрш в дом завтгракать! Висельник хегров!
Инцидент был почти что исчерпан. Но Аугусту стало очень обидно. Куда ему теперь деваться? На луну лететь? Его в порядке наказания посадили чистить картошку и дали тупой нож с круглым концом. Ему было все равно, и он начал чистить. И вдруг пришла фельдшерица Татьяна: как она его нашла? Ах да: он же сам рассказал ей про своего друга Абрама, который живет на той же улице. Она только что приехала из «Степного» с сообщением: Рукавишников отпуск дал, мать успокоена. Татьяна переводила взгляд с одного на другого: она поняла, что произошло что-то нехорошее.
— Тграктогрист ваш повеситься хотел! — объяснил ей Абрам возмущенно, — под монастыгрь меня подвести хотел, дгруга своего… дуграк на бельевой вегрёвочке… вон глянь, какой грубец у него на шее кграснеется: шграм! Хгрен позогрный! Чуть было не сдох в моем гостепгриимном доме! Скотина лагегрная! Забегрите его от меня, а то у меня тепегрь ни одной спокойной минуты не будет под собственной кгрышей собственного дома. Пгрредатель!!!
Аугуст поднялся и двинулся к выходу. «Он еще на меня и обижаться задумал! — кричал Абрам, семеня за ним, — я пегред ним двегри свои и душу граспахнул награспашку, а он взял и насграл туда со всего маху! И я же еще виноват остался! Вот так вот неспграведливо мигр усгроен… Иди, иди, подлый ты тип! Пгриходи опять, когда оклемаешься от бомбы своей, а удавишься опять — тогда и вовсе не пгриходи больше!».
На улицу вышли с Татьяной вместе. Аугуст стал озираться: он забыл вдруг, в какой стороне вокзал.
— Зачем тебе вокзал? — спросила Татьяна. Аугуст не знал — зачем. Уехать, наверное.
— Пошли ко мне, — предложила она, — к тетке моей. Там и поживешь. Я тоже отпуск взяла…
И они пошли к Татьяне.
Домик тетки в частном секторе города на другой стороне улицы, в отличие от домины Абрама был крохотный и едва живой: мужская рука не прикасалась к нему много десятков лет. Домик был похож на кособокого старичка и весь стонал внутри полами и дверьми. Кособокими в нем были даже окна. Три дня Аугуст тупо просидел у кривого окошка, глядя в серый, деревянный забор напротив — тоже кривой и щербатый; потом он стал бродить по дому, скрипя полами и пугая старую тетку. Ему все казалось, что он куда-то должен идти. В своем бесцельном шатании по дому он обнаружил кладовку, в которой пылились всякие инструменты — старенькие, кривенькие, ржавенькие, но большей частью еще дееспособные. Инструменты — это было хорошо. Аугуст взял их — лом, молоток, гвоздодер — и пошел к забору. Старенькая тетка Татьяны немедленно полюбила его за это до полного обожания, и целый день потом рассуждала только о том, чем полагается правильно кормить мужчин, и гнала Татьяну на рынок. Сто раз Татьяна объясняла тетке, что мужчину этого зовут Август, но она скоро забывала и снова говорила ему «Анатолий» и «Толик»: видно, он напоминал ей какого-то Анатолия из ее молодой жизни. Аугуст послушно откликался. Татьяна кормила его и лечила ему руку. Четыре дня он проспал на раскладушке, в малюсенькой кухне, а потом Татьяна забрала его к себе в широкую кровать с панцирной сеткой и никелированными шариками на углах. Аугуст и не сопротивлялся — так было даже лучше: он таким способом как бы отпускал Улю на волю, давал ей моральное право уйти от него, не мучаясь чувством предательства; потому что она была очень честная — Аугуст это знал — и просто так, без мук совести, уйти от него не могла. Если ей так уж нужен ее казах — что ж, пусть идет, пусть уходит; и пусть думает при этом, что уходит оттого, что Аугуст нашел себе другую женщину. Большего он теперь все равно уже не может сделать для нее. И вообще: то было большой ошибкой, когда он сказал ей там, в степи: «Я ждал тебя все эти годы». Он сбил ее с толку этими словами, и она от отчаяния вышла за него замуж. Не будь этого, она, наверное, давно уже, когда этот Алишер объявился снова, вернулась к нему, и обрела свое счастье в семейной жизни.
Во сне Аугуст каждую ночь бормотал «Уля, Уля…». Татьяна вздыхала, когда слышала эти бормотания, но страдать и злиться было бы глупо: она, Татьяна, не была дурой и прекрасно понимала, что происходит; она знала что творит и тогда, когда забирала сюда этого хорошего человека, этого странного, страдающего немца Бауэра.
Через неделю в домике появилась мать: приехала на грузовике с Айдаром из «Степного», разыскала Абрама, и тот привел ее к Татьяне, хотя сам заходить не стал. Мать была в страшной тревоге. Сначала она убедилась в том, что сын ее жив-здоров, потом начала всматриваться и вслушиваться — не чокнулся ли Аугуст. Частично успокоилась: вроде не чокнулся, хотя и не совсем в себе… Соображает вроде бы нормально, только мрачный очень. Затем мать принялась анализировать, чего это он тут делает, в доме у фельдшерицы, очень скоро догадалась и перепугалась от неожиданности: что-то теперь будет? Она попыталась отвлечься от панических мыслей и стала развлекать сына рассказами о колхозной жизни. Про лектора рассказала, который в колхоз приезжал про атомную науку физику объяснять, и что если парафином бумагу намазать и на стены наклеить, то никакие атомные бомбы в дом уже не залетят. А Серпушонок из зала возразил лектору, что он все это наизусть знает, а хочет уточнить про другое: отчего это он весь в мелких дырках и будут ли эти дырки когда-нибудь зарастать? Мол, его в городе на специальный прибор подбородком подвешивали, туберкулез легких искали, и на пленке оказалось, что он весь насквозь изъеден атомными альфатронами сквозного проникновения. Лектор сказал Серпушонку, что никаких альфатронов не бывает. А Серпушонок ему: «А кто меня тогда изъел? Крот с огорода?». Лектор ему сказал, чтоб не мешал работать: нету никаких альфатронов, нечего выдумывать. «Да, нету? — закричал тогда Серпушонок, — а как же бабка моя, у которой атомные альфатроны глухоту прочистили? Вот я тебе ее приведу сейчас, и она тебя так обложит, что ты в свой портфель накакаешь при всем честном народе!». И после этого Серпушонок лектору про свое изобретение сообщил — что бабка его слышать стала. Но лектор и тут сказал, что это все чушь и ерунда. Тогда Серпушонок стал ругаться матерными словами и кричать на лектора, чтобы не вздумал изобретение у него украсть, раз он теперь весь его секрет знает; только кричал он лектору не слово «украсть», а другое слово, неприличное, по-русски. Все смеялись, а лектор обиделся и уехал. «Рукавишникова не было на лекции, а то бы он показал этому нахальному Серпушонку, как при людях неприличными словами ругаться!», — сказала мать, и тут же прикусила язык: имя Рукавишниковых она предпочла бы до поры не произносить. Но слово не воробей: оно уже вылетело, и Аугуст воззрился на мать с тоской и немым вопросом в глазах. Мать вздохнула и призналась: «А Ульяну увезли». Она, щадя сына, не стала ему рассказывать, куда увезли Ульяну и почему. Она при этом немножко кривила душой сама перед собой: она знала, что он, конечно же, подумает теперь, что Ульяну увез Алишер. Ну и пусть себе так думает! А вдруг эта Татьяна сумеет залечить душевную рану Аугуста? И пройдет время, и Аугуст будет счастлив с Татьяной? Почему бы и нет? Время лечит. А Ульяна? Ну что — Ульяна: поправится ведь когда-нибудь, и все равно уедет к своему этому… «Ах ты, господи, как же он убивается!», — загоревала мать, видя как Аугуст уронил голову на руки. Но она все равно удержалась из последних сил, и не рассказала Аугусту про Ульяну — что с ней случилось и куда ее увезли на кукурузном самолете: в город Павлодар — в сумасшедший дом. Потому что Ульяна повредилась рассудком из-за скандала, который произошел между Рукавишниковым и этим самым Алишером из Алма-Аты — отцом Спартака.
Чтобы не проболтаться, мать стала рассказывать Аугусту про другое: у Шигамбаевых трехлетняя дочка все-таки умерла. Аугуст знал, что девочка летом еще заболела вдруг неизвестной болезнью и все время чахла, и врачи сначала ничего не говорили, а потом забрали ее в город, и когда привезли назад, то сказали, что у нее болезнь называется «белокровие», и что оно или само пройдет, или уже не пройдет никогда. Болезнь не прошла, получается. Родители девочки узнали, что такая болезнь бывает от радиации, от атомных бомб: много японцев в городе Хиросима тоже умерло от этой же самой болезни. Тогда среди населения «Степного» началось брожение настроений: люди стали собирать подписи за то, чтобы военные прекратили свои атомные испытания над их домами. Пятнадцать семей подписали обращение к обкому партии, и отдали письмо Авдееву — для передачи по инстанциям. Авдеев, однако, пришел в большой ужас и обошел одну за другой все пятнадцать семей. «Вы соображаете, что творите? — вопрошал он, вздыбив кулак единственной руки, — вы соображаете своей головой, что это такое получается?: советская страна, напрягая последние послевоенные силы, кует меч против мирового империализма, затягивающего петлю холодной войны на нашей шее, и грозящего нам войной уже не холодной, а очень даже горячей, какая нам и не снилась еще, а вы говорите «нет» этому мечу справедливости, священному мечу нашего будущего? Да это же предательство в чистом виде! Это же помойная вода на мельницу американского империализма! Это же диверсия!!! Вы знаете, что вам на это ответит наша Партия?». И все пятнадцать вычеркнули свои подписи под документом. «Я еще жить хочу», — объясняли они друг другу свое малодушное поведение. Они боялись своей Партии больше, чем атомной бомбы.
Эта история расшевелила, наконец, Августа, и он закричал: «Негодяй этот Авдеев!». И засверкал глазами. Мать испугалась: она уже не рада была, что и эту тему затронула. Так на какую же тему вообще можно говорить с человеком, поврежденном атомной бомбой? Может быть прав Серпушонок про нуклидные альфатроны, которые сверлят дырки в голове и в теле?
«Ему нужно прийти в себя, — шепнула матери Татьяна, — пусть поживет здесь, поправится…». — «Да, пусть поживет», — кивнула мать. Она была полностью согласна, что Аугусту лучше в «Степной» пока не возвращаться.
— Фы с мой Афкуст телайте ласкофи опрашение пашалюста, — попросила она Татьяну, и та расцвела от радости и от всей души гарантировала матери ласковое обращение с ее Августом. Старушка-тетка приглашала мать пить чай с малиновым вареньем, но та заторопилась: Айдар, наверное, уже разгрузился, и долго ждать не станет: он обещал подъехать за ней к дому Троцкера, когда освободится. Аугуст решительно поднялся, чтобы проводить мать до Троцкеров. Татьяна немедленно вскочила тоже, чтобы сопровождать Аугуста. Матери то и другое понравилось. Но она все равно тяжело вздохнула. Нелегко было у нее на душе, и совесть ее тоже скребла немножко по сердцу, когда она покидала этот кривой домик. Хотя и не так тяжело было, чем когда она ехала сюда — в этом она должна была сознаться себе, заглянув в свое сердце поглубже. Да, определенно: она уезжала в «Степное» в гораздо лучшем настроении, чем когда ехала сюда, даже несмотря на немножко скребущую совесть…
По просьбе Аугуста Татьяна, пользуясь своими многолетними городскими контактами, добыла немного красного кирпича и цемента, а также какой-то знакомый ее мужик по имени Сергеич привез на «Победе» большой американский домкрат из комплекта грузового, лендлизовского «Студебеккера», а другой мужик без имени приволок два бревна колесным трактором. Всю последующую неделю Аугуст подкапывался под проблемный угол домика, заливал фундамент, домкратил, менял сгнившие бревна, поднимал угол, выкладывал две стенки до уровня колен и устанавливал на них выровненный домик, который сразу повеселел и радостно округлился удивленными окошками. Тетка ходила за «Анатолием» и просила его фотографию: хотела повесить его портрет рядом с иконой за шкафом, чтобы молиться сразу на двух святых. Аугуст отмахивался: он занимался ремонтом не от щедрости души, а чтобы руки свои занять чем-то, чтобы можно было уснуть вечером от усталости — с пустой головой и без мыслей; так что рядом с Богом висеть ему и рано и не место. И вообще, по части Бога: после всего что с ними произошло — от Поволжья до Вальтера, отца, Беаты, Ульяны… еще неизвестно… И Аугуст отмахивался от старой тетки, от всего отмахивался.
Аугуст занимался своим любимым делом — раскрашивал домик в синий и белый цвета, когда во дворе возник всклокоченный Абрам с портновским сантиметром через плечо и с пальцами, измазанными мелком.
— Ага, висельник наш Август, он все еще вполне живой: это уже хогрошо, это градует! — констатировал он для начала, — а я вот, позабыв стграшное оскогрбление, нанесенное им, пгришел к нему с градостной вестью. Такой градостной, Август, что должен тебе ее по частям сгргужать. Слушай меня внимательно: был у меня только что кое-кто на пгримегрке… кто — не скажу: много будешь знать — скогро состагришься… Да… Ну, говогрили о том, о сем… Я и спграшиваю:… только ты мне пообещай, Август, что не побежишь обгратно к моим качелям, чтобы удавиться тепегрь уже от градости… нет, ты пообещай мне, говогрю, не вогроти могрду-то, а то повегрнусь и уйду на хегр… Ну, не хочешь обещать — так можешь молчать: ты все гравно сейчас на кгрышу взлетишь оттого, что услышишь! Понял? Дубина ты немецкая! Когроче, слушай пгридугрок ты с бельевой вегревочки: спграшиваю я, значит, этого самого кой-кого: «Когда мне пгрийти-то отмечаться-то, ваше благогродие, или вы меня может быть сами отметите по блату? А он мне — неважно кто! — и говогрит: слушай меня внимательно, Август, что он мне говогрит… он говогрит мне: «Все, Тгриппер, — это он меня по-дгружески так называет, Август, заместо чем Тгроцкегр сказать, — все, Тгриппер, — говорит он мне: больше можешь не пгриходить ко мне. Указ вышел, — говогрит он мне, — отменяется ваше спецпоселение, не надо вам больше отмечаться… А сам, вегришь ли ты мне, Август? — сам гргустный-гргустный такой стоит с одним грукавом на пинжаке… пгривык он к нам, понимаешь ли… полюбил нас, говогрит; «Что я без вас, сволочей, тепегрь делать буду?», — говогрит, — «Скучать без вас буду», — говогрит он мне…
Аугуст выронил кисть прямо в грязь и повернулся к Абраму всем фронтом:
— Абрам! — голос его сел, — Абрам, что ты сказал только что? Абрам, ты шутишь или врешь? Абрам, повтори!
— Ага! — завизжал Троцкер в полном восторге, — я сказал, что ты на кгрышу полезешь оттого что я тебе скажу сейчас, я пгредсказывал тебе это, а ты не хотел мне вегрить? Ага!
— Абрам, негодяй: повтори еще раз то, что ты только что сказал: медленно, понятно, без всяких этих твоих еврейских штучек…
— Ах, так? Ах, я еще и негодяй, по-твоему, я еще и евгрей, по-твоему? Все, Август, пгрощай в таком случае! — стал пятиться к калитке Троцкер, однако глаза его продолжали сверкать буйной радостью, и никуда он не собирался уходить на самом деле: он искренне наслаждался эффектом своих слов…
— Абрам! Догоню и удавлю, подлец! Говори!
— Сам удавись: ты тепегрь висельник опытный… ну, ладно, ладно: только без грук! Я сам погртной, у меня ножни остгрые есть… Когроче, Указ вышел, от тгринадцатого декабгря эс. гэ. Называется: "О снятии огрганичений в пгравовом положении с немцев и членов их семей, находящихся на спецпоселении", — то есть с нас с тобой, Август! Завтгра, навегрно, в Пгравде опубликуют, а может и нет, постесняются, хады… Но я хотел еще сегодня тебя поградовать — стагрого дгруга моего… а ты сразу — «негодяй»! «подлец»! «евгрейская могрда»… Где спграведливость, я тебя спграшиваю?…
Но Аугуст уже шагнул к Абраму, схватил его за плечи, потряс что было сил и прижал к себе, чувствуя, что начинает содрогаться всем телом. Слезы покатились у него из глаз безудержно и щедро, пропитывая мягкий драп Абрамова дорогого пальто; сам же Абрам затих, сжался, смолк в его объятиях, то ли опасаясь невольного удушения от рук не владеющего собой друга Августа, то ли из торжественного уважения к великому чувству, неслучайным свидетелем которого он в этот миг являлся.
О, то был день невероятных событий! Потому что это было еще не все. Аугуст потащил Абрама в дом, нашел какую-то тетрадку, вырвал из нее листок и стал, ломая грифели, записывать со слов Абрама текст Указа. Он еще не верил, он рвался на почту, или в городскую библиотеку, или еще куда-нибудь, чтобы купить газету, уточнить, спросить, проверить… Нет, нужно пойти к Огневскому: у того точно есть в письменной форме, раз он сказал… Почему не пойдешь?… Ах, черт возьми, ну почему не пойдешь: что он — съест тебя, что ли? Ты же его личный портной!..
— И личных погртных убивали в истогрии! — сварливо отбивался Абрам, — вот же, японскую вашу мать: их поградуешь на свою же собственную голову, а они тебя еще и костегрят граспоследними словами!..
И в этот самый момент открылась входная дверь, которую никто никогда не запирал, и в комнату вошла… Ульяна!
«Великий Гоголь — это пгросто жалкий писака с его немыми сценами по сгравнению с той кагртиной, котограя пгредстала на греальной агрене жизни, пегред моими собственными глазами!», — хвастался после друзьям и знакомым Абрам Троцкер. Наверное, так оно и было, потому что сам Аугуст, парализованный этим последним видением в форме Ульяны, просто отключился в тот момент, и с трудом вспоминал потом последовательность дальнейших событий…, — «…он был все гравно как полный дебил!..», — это тоже из последующих интертрепаций Абрама на эту тему.
А дальше было так: Ульяна подошла к Аугусту, взяла его за руку и сказала ему простыми, понятными словами: «Поднимайся, Аугуст. Одевайся. Поехали домой». И Аугуст поднялся и пошел за ней к выходу, как загипнотизированный утенок в цирке. Откуда-то из боковой комнатушки возникла тетка Татьяны — самой Татьяны не было дома —, и обеспокоенно предложила гостям чайку с малиновым вареньем, но никто ей не ответил, и все четверо, один за другим: Ульяна, Аугуст, Абрам и тетка — именно в этой последовательности — покинули дом и вышли на улицу, где стоял и бурчал синим дымом колхозный грузовик, доброжелательно обдувая свежеотремонтированный забор. Ульяна подсадила Аугуста в кабину, к улыбающемуся в тридцать восемь зубов Айдару и забралась туда сама, тетка тоже хотела было полезть вслед за ними, но Абрам ее придержал, сказав: «А Вам нужно обгратно в дом, мадам, а то Вы себе последние мозги пгростудите». После чего машина уехала, Абрам проводил тетку до входной двери, чтоб не забрела «куда не надо», и направился к себе домой, подпрыгивая петушком, размахивая руками и приговаривая: «Какая ягркая дграма! Какой невегроятный накал греальных стграстей! Ай да Тгроцкер, ай да сукин сын! Так поградовать своего дгруга!».
Всю дорогу до «Степного» ехали молча. Только Айдар всю первую половину пути улыбался, поглядывая на Аугуста: радовался возвращению своего товарища по мехцеху. Но даже и он стал хмуриться в конце концов, обеспокоенный глухой немотой обоих своих пассажиров.
— Чего болел как? — пытался он разговорить друга Августа, — температура была, да? — но тот только кивал время от времени, и то от тряски.
— Совсем выздоровили тебя, или говорить сломался немножко? — хотел знать Айдар, и Аугуст опять кивал, глядя под ноги. Рукавишникова-жена тоже молчала. Туда — молчала, суда — молчала. «Двое совсем одинаково сумашедшего человеков», — заключил Айдар.
— Машинам водить не забыл немножко? — задал тогда Айдар свой главный вопрос, который волновал его по-настоящему. Аугуст опять кивнул на ухабе, и казах так и не понял — забыл Август или не забыл?
— Ничего: уже на первом ямком вспоминать будешь, — сердечно успокоил своего друга Айдар с доброй целью: пусть другу будет приятно от его слов — вон он какой больной едет, молчит весь совсем…, — и добавил для ясности: «Который голова забывает чего если, того нога-рука сама вспоминает потом. Сам знаю».
А дома сели они с Ульяной друг против друга за стол, и стала она рассказывать Аугусту о своих злоключениях в день последнего атомного удара и после («термоядерного удара!», — хотел было поправить Улю Аугуст, но не решился перебивать ее; действительно — какая разница? Тем более, что Ульяна говорила ему правду: всю правду и про него, и про себя).
И оказалось вот что: пока Аугуст предавался на полигоне своему очередному приключению с бомбой, а после этого валялся больной, куролесил у Троцкера и спал в чужой постели с другой женщиной, Ульяна прошла все круги ада — включая психушку, в которую ее поместили из-за кратковременной потери памяти.
Слушая Ульяну, Аугусту становилось все более стыдно на душе за самого себя. Ему было так стыдно и так противно, что он даже про последний Указ позабыл в тот горестный час. Он только сидел и корчился в душевной муке, обхватив голову руками и тихо постанывая иногда от боли в сердце и от ненависти к самому себе: ведь это не отец Ульяны — Иван Иванович Рукавишников, а он сам, Аугуст Бауэр должен был находиться рядом с женой своей, и защищать ее. История Ульяны потрясла Аугуста: годы спустя он все еще помнил ее во всех подробностях, и вспоминал ее каждый раз, когда Ульяна переживала из-за сына в будущем, и каждый раз казнился угрызениями совести заново…
* * *
В тот день и час, когда Аугуст пробирался к своему камню, к школе подъехала зеленая «Победа» с Алма-Атинскими номерами, из нее вылез молодой красавец в богатой шубе и направился к школе; водитель остался в машине ждать.
Школьные работники знали только одного представителя Бога на земле — заведующего РайОНО Виталия Корнеевича — нервного мужчину в проволочных очках, с пузырями на брючных коленях и пронзительным голосом, разговаривающим с очень страшной, трагически-вопрошающей интонацией. Перед Виталием Корнеевичем трепетали все шкрабы, включая звонариху, которая не трепетала в свое время даже перед батькой Махно, когда он занял ее родное село на Украине когда-то. И вот открылась дверь, и в школу вошел роскошный незнакомец. Старушка-звонариха как раз сидела на пороге директорского кабинета, чтобы видеть одновременно и входную дверь, и играющего на полу директорского кабинета Спартака. Узрев неописуемо важного товарища, каких в окрестных степях еще никто никогда не видел, старушка логическим усилием ума сообразила, что раз это не Виталий Корнеевич, заместитель Бога, то значит — сам господь Бог лично. Она сидела на низкой табуреточке с вязанием в руках перед огромным будильником, стоящим на табуретке напротив, и прятала в подоле теплого халата ярко надраенный бронзовый колокол, в сторону которого постоянно зыркал черными косыми глазками Спартачок, чрезвычайно заинтригованный этой красивой, звонкой игрушкой и старающийся не упустить момент, когда бабка соберется звонить с урока и даст ему потрясти колокол. Так вот: узрев в дверях самого господа Бога казахской национальности, старушка схватила колокол и дала аварийный звонок необычайной силы звука: звонок с урока, только что начавшегося. Ученики радостно повалили из классов в коридор, три возмущенных, озадаченных и испуганных учителя один за другим выскочили вслед за учениками. Одним из этих учителей была и сама директор школы Ульяна Ивановна. В пришельце она немедленно опознала Алишера, и ноги ее ослабели до того, что она пошатнулась. Директор, следуя чисто административному инстинкту, приказала старушке немедленно звонить снова на урок, и направилась к себе в директорский кабинет, где Спартачок возмущенно сверкал глазками: опять бабка его подвела. Сам он играл в кубики, которые теперь пнул ногой в досаде. (Ульяне приходилось все те дни брать сына с собой на работу, потому что старая тетка Стеша хворала и лежала лежмя: какая из нее нянька…). Алишер без лишних слов последовал за Ульяной Ивановной. За всем этим процессом наблюдали, приоткрыв рты на разную ширину — пропорционально умственным способностям — ученики и учителя, включая сюда и звонариху, которая от растерянности яростно трясла будильником вместо бронзового колокола.
— Спартак! Сыночек мой! — первым делом закричал Алишер, увидя на полу директорского кабинета шестилетнего мальчика и легко сообразив, кто это такой; не сообразить было трудно: это был тот же Алишер, только маленького размера. Малыш испугался и полез прятаться под письменный стол. Тогда Алишер, развевая шубой, кинулся вон из школы, к машине, а затем вернулся с большим мешком в руках. Школа, не успевшая еще в полном составе вернуться на учебные позиции, видела и этот мешок, не догадываясь, что в нем.
А в мешке оказались восхитительные игрушки: большой, сверкающий черным лаком паровоз с красными поршнями и настоящими шатунами, которые шевелились как ноги у кузнечика; плюшевый медведь ростом с ребенка, с которым удобно бороться маленьким Спартакам, всегда побеждая; огромная коробка с кубиками, пистолет с пистонами и маленькая тельняшка. Зачарованный Спартак вылез из-под стола, и сам не заметил, как оказался на руках этого волшебного дяденьки, называвшего его «сыночек». Ульяна не находила слов и потерянно сидела за своим директорским столом, опираясь в него ладонями, как будто готовилась сказать ответственную речь на учительском собрании; этот стол был сейчас единственной ее опорой, из которой она черпала что-то похожее на поддержку.
— Ты зачем приехал? — собралась она, наконец, с силами задать вопрос.
— А ты как будто и не рада совсем?
Ульяна ничего не ответила и повторила свой вопрос.
— Что же тут странного?: хотел сына своего увидеть. По тебе вот тоже соскучился. Я же обещал тебе, что приеду за тобой…
— Ты написал, что приедешь через год, но ты и через год не был мне уже нужен. Я просила тебя не писать больше. Почему ты не оставляешь меня в покое? Все позади. Ты мне чужой человек. У меня есть муж, семья. Уезжай отсюда немедленно!
— Тебе я не чужой, не уговаривай себя. Ты меня еще любишь: я это знаю, по глазам твоим вижу. И я тебя люблю. Потому и приехал. За тобой приехал. Я развелся, я свободен, наконец. Раз уж так получилось, то я к тебе претензий не имею, ревновать не буду к прошлому, корить тебя твоим мужем не стану: обещаю тебе. Я хочу забрать вас со Спартаком к себе. Прямо сейчас. У тебя и у моего сына будет очень хорошая, очень обеспеченная жизнь. Поедем в Москву, потом заграницу: такие у меня сейчас возможности открываются. Подашь заявление на развод, через полгода вас разведут в одностороннем порядке. У вас же тут — живая могила!: атомные испытания, радиация. Я просто не могу допустить, чтобы мой сын погиб тут — от излучения, или вообще промахнутся однажды все эти… испытатели ваши…
И в этот момент, как будто Алишер дернул дьявола за хвост, как раз и жахнула та самая водородная бомба: всем показалось в тот миг, что шар земной треснул пополам. Из окон брызнули стекла, в школе завопили дети — Алишеру даже показалось от неожиданности, что они завопили восторженно. Сам Алишер упал в панике на пол и придавил телом Спартачка, который стал отчаянно биться и рваться на свободу, испугавшись не столько взрыва и звона стекла, сколько упавшего на него дядьки. Что касается взрывов, то до них Спартачок был уже привычный. Крича, задыхаясь, вырываясь и карабкаясь, он сильно порезал руку об осколок стекла, которыми был густо усыпан пол.
Суматоха, крики Спартака, вопли Алишера, кровь, хруст стекла, разбросанные по полу бумаги, учителя в дверях кабинета: все эти кадры пронеслись запутанным вихрем в сознании Ульяны, однако порядок дальнейших действий выстроился довольно быстро: Спартак был вырван из рук Алишера и попал в объятия матери, которая спешно заматывала ему платком ручку и успокаивала, одновременно задавая вопросы учителям все ли дети целы и отдавая какие-то распоряжения. Прибежала звонариха, не перестававшая звонить, кто-то отобрал у нее звонок и послал за веником. Минут через десять уже установился относительный порядок, только сильно дуло холодом с улицы через разбитые окна. Спартачок перестал плакать и уже снова обеспокоенно высматривал свои новые игрушки на полу: не замела ли их звонариха своим большим веником в большое ведро.
— Вот! — закричал Алишер, — вот тебе мое доказательство! Вот за этим я и приехал! Не оставлю я вас здесь, в этой преисподней! Не оставлю! Собирайтесь, к чертовой матери! Сейчас же! Мы все уже, наверное, смертельную дозу набрали только что.
Он был очень грамотный, этот Алишер. И очень трусливый. Он подбежал к окну и стал звать своего водителя. Он забыл, что когда забирал игрушки, то отпустил его до вечера: у «Победы» разболталась какая-то там тяга, и водитель еще на пути сюда хотел задержаться в Семипалатинске на ремонт, но Алишер не позволил, торопился. Теперь, под влиянием атомного удара он забыл об этом и подумал, что шофера с машиной унесло взрывом. Он стал яростно чертыхаться, но потом вспомнил вдруг что к чему и вернулся от окна, все еще чертыхаясь по инерции.
— Ладно, ничего не поделаешь, — заключил он в конце концов, — есть время до вечера. Вам все равно собраться надо, вещи упаковать. Пошли собираться.
— Алишер, ты что — с ума сошел? Уходи отсюда! Ты не вовремя приехал. Ты вообще напрасно приехал. Никуда мы не поедем. Уходи немедленно!
Тут в кабинет вбежала завуч Кусако и закричала, что, кажется, у учащегося Мотосина сломана рука, а он уцепился здоровой рукой за парту и отказывается вылезать, чтобы его в больницу не увезли: уколов боится. Ульяна спустила Спартака с колен, взяла за ручку, и направилась к выходу из кабинета. Однако, Алишер протянул мальчику его паровоз, и тот вырвался от матери и схватил игрушку, обрадованный, что она еще тут, не сломалась от взрыва и все еще принадлежит ему. Поколебавшись секунду, Ульяна сказала: «Я сейчас вернусь», — и выбежала вон.
Когда она вернулась, Спартачок уже мирно сидел на коленях Алишера и катал по столу паровоз. Алишер гладил сына по голове и приговаривал: «Поедем сегодня в Алма-Ату, сынок, будем кататься на каруселях, пойдем на слона смотреть в зоопарк».
— На легковой машине поедем? — интересовался ребенок.
— Да, на «Победе» поедем. Я тебе порулить дам. Посажу тебя на колени, и поедем, а рулить будешь ты сам.
— Вот это здорово! — закричал Спартачок, — а Пашу с Васиком возьмем с собой? Пускай смотрят как я рулю!
— Нет, Пашу с Васиком не возьмем.
— А маму?
— Маму возьмем.
— А деда Ваню? А старую бабу Стешу? А бабушку Амасю? А папу Августа?
— Нет, только мы с тобой поедем, и мама. А дед Ваня к нам в гости приедет…
— Нет, пусть Паша с Васиком тоже едут. Паша слона умеет рисовать.
Ульяна резко прервала эту глупую идиллию:
— Спартак, пошли домой. Перевяжем тебе ручку по-настоящему и кушать пора. Пошли!
— А дядя останется? — растерялся мальчик. На самом деле он боялся не столько за дядю, сколько за паровоз, который теперь крепко прижимал к себе на всякий случай.
— А дядя тоже пойдет с вами, — нагло заявил Алишер, — потому что дядя с утра ничего не ел и очень голодный. И потом, я не дядя, Спарташечка, а твой родной папа. Понимаешь ли ты это? Настоящий твой папа!
Спартак вопросительно посмотрел на мать, чтобы подтвердить это последнее заявление доброго дяденьки, но мать смотрела в сторону, и Спартак возражать дяде, что его настоящего папу зовут Август, не решился. Он чувствовал, что возражать рискованно, а паровоз — дороже истины. Папа так папа. Значит, будет у него еще один настоящий папа. Он уже знал, что есть дети, у которых папы вообще нету. А у него вон их теперь сколько! Все завидовать будут. И слона он увидит… Лишь бы Васик паровоз не сломал: а то еще сядет на него верхом! Васик на все любит верхом садиться: и на собаку, и на осла, и на него, Спартака, тоже уже садился верхом и стегал веревкой — не больно было, но тяжело и обидно: ишь ты, нашел себе осла. Правда, потом и Спартак сам на Васике верхом катался, чтобы все было по-справедливости…
Ульяна пожала плечами, взяла Спартака за руку, и они пошли домой, в дом деда Вани, туда, где лежала и кашляла в своей комнате баба Стеша. «Ей надо давать порошок!», — сообщил новому дяде-папе довольный Спартак: он тащил подмышкой свой паровоз, а дяденька шел за ними и нес в мешке остальные игрушки: и медведя, и кубики, и пистолет с пистонами, которого Спартак пока еще немножко побаивался — так громко тот бабахал и вонял синим дымом.
Дома Ульяна сразу принялась хлопотать, греть еду, поить лекарством больную тетку. Алишер же затеял игру со Спартаком: учил его бороться с медведем и ставить ему подножку; учил заряжать лентами пистолет, потом стал играть с мальчиком в войну, смешно падал на пол, раскидывая руки. Спартачок был в полном восторге и хохотал. Он не сводил со своего нового дяди-папы восторженных глаз: ну до чего же ему повезло с этим вторым папой! Теперь этот папа будет его лучшим другом — лучше Васика!
Когда в горницу внезапно вошел Иван Иванович Рукавишников, приехавший на обед на своем «Виллисе» — том самом «боевом козле», которого отремонтировал для него когда-то Аугуст, то он с изумлением увидел странную картину: за большим столом сидел молодой, красивый казах, а у того на коленях восседал внук Спартак, обнимал казаха одной рукой за шею и что-то интенсивно шептал ему в ухо. Оба при появлении Ивана Ивановича обернулись к нему, и Рукавишников отметил разительное сходство между двумя. Председатель соображал быстро:
— Та-ак, кажется у нас нежданный гость. Раньше это называлось — «хуже татарина». Теперь эту обидность отменили: теперь она называется: «Незваный гость — лучше татарина». Чем обязаны высокой чести посещения, товарищ… запамятовал… Алишер, если я не ошибаюсь, судя по записи в метрике у Спартака.
— Да, это я, Иван Иванович: рад познакомиться с Вами. Давно хотел. Да все несудьба была. Но вот наконец… Как говориться: лучше поздно, чем никогда.
— Ну, насчет приятности, про это я пока промолчу. Однако, спрошу сразу: зачем пожаловали, товарищ Алишер?
— Я понимаю, Иван Иванович, что в силу некоторых сложностей в отношениях между мной и Ульяной Вы, как отец…
— … Хорошо бы покороче, товарищ, а то у меня перерыв на обед короткий.
— Что ж, покороче будет так: я приехал, чтобы забрать из этого вашего бомбежного ада своего сына и Ульяну, которую я любил и продолжаю любить. Я не могу допустить, чтобы они здесь погибли. Сегодня взрывом чуть школу не снесло: вон, Спартаку руку порезало, другому ребенку кости поломало! А следующим взрывом — я уверен — все тут снесет под метелку к чертовым собакам! Вот за этим я и приехал сюда, уважаемый Иван Иванович.
— А почему же не «глубокоуважаемый»? — съязвил Рукавишников, — но это ладно, стерпим; есть другая закавыка в этой маленькой проблеме: как нам быть, товарищ Алишер, с тем досадным фактом, что Ульяна моя замужем, и муж у нее, надо тебе сообщить, отличнейший человек и настоящий мужик — не как иные другие некоторые…
— Это Вы про немца этого говорите, про Бауэра? Про врага народа? Удивляюсь я на Вас, Иван Иванович…
— Повесь свое удивление на ржавый гвоздь в сортире! — грубо вспылил Рукавишников, — ты как осмелился войти в мой дом, паскуда? Спусти ребенка с рук! У ребенка есть отец…
— …Да, есть, товарищ Рукавишников, и этот отец — я! И не торопитесь с «паскудами», пожалуйста. Я приехал, между прочим, чтобы Вашего внука спасти, и Вашу дочь… И я пришел в Ваш дом, Иван Иванович, чтобы в спокойном тоне и максимально рассудительно поговорить с Вами. И желательно с глазу на глаз.
— С глазу на глаз, говоришь? Как между хорошими купцами? Нет, милый мой. Ты — барин, а мы — люди рабоче-крестьянские: тем более с тобой мне лично говорить вообще не о чем. Пять лет назад я бы с тобой еще поговорил, возможно, и то не знаю как… а сейчас…, — в комнату вошла испуганная, растерянная, несчастная Ульяна, и Рукавишников ободряюще кивнул ей:
— Сейчас будем обедать, Улюшка, сейчас. Провожу вот товарища до порога…
— Погодите, Иван Иванович, не торопитесь меня выставлять: очень прошу. Во-первых, Ульяна меня покормить обещалась: я голодный; во-вторых, я Вам документы кое-какие привез показать; интересные документы, Иван Иванович — Вашего колхоза и ваших людей касается непосредственно. Атомных взрывов касается. Все документы с грифом «дэ-эс-пэ», между прочим: многим рискую, Вам показывая. Но не могу иначе: хотите Вы того или нет, а Вы мне теперь — через Спартака — близкая родня, и я считаю необходимым что-то сделать для вас. Для того и прибыл.
— Так, ладно, хорошо, спаситель ты наш: ты приехал издалека, и я с тобой поэтому потолкую с глазу на глаз, как ты того просишь. Но только после этого мы поговорим все вместе, как положено. И Августа позовем, зятя моего: он тоже не лишний в этом «семейном» раскладе, как я себе ситуацию понимаю. Вот и расставим все окончательные точки над «ё». Дочка, родная, Август твой заболел, сказали, на работу не вышел сегодня. Сходи-ка ты за ним, пожалуйста, приведи сюда. А мы пока с товарищем этим… эмм… Кульжановым, кажется, если мне память не изменяет… с Кульжановым этим с глазу на глаз потолкуем — по его собственному желанию. Если Август твой совсем уже лежачий окажется, то я тогда за ним сам съезжу: но только перетереть нам эту ситуацию, дочка, обязательно совместно требуется, коль скоро столичный товарищ Кульжанов такой дальний путь проделал ради нас, деревенских, да еще и с подарками…
Ульяна хотела было сказать, что Амалия заглядывала, сына искала, что Аугуста, наверное, нет дома, что он опять, возможно… но все это проговаривать Ульяна не стала: не тот момент, не та компания; она принялась было одевать Спартака, чтобы уйти вместе с ним, но тот стал упирался: хотел остаться с игрушками, хотел хвастаться деду своей забинтованной рукой, паровозом и пистолетом.
— Оставь его, — сказал Решетников, — драки не будет, не бойся, — он внимательно посматривал на дочь, пытаясь понять, как она сама-то реагирует на приезд этого своего… жениха бывшего. Но так и не понял: кроме тоски и паники в глазах дочери ничего не читалось.
Ульяна побежала за Аугустом одна, не уверенная, что застанет его дома: недаром ведь мать приходила, искала его. «Боже мой: неужели он снова на полигон отправился?», — вернулась пугающая мысль, которая являлась уже недавно, когда она увидела Амалию в школе. «Господи, взрыв-то был страшный какой!: никогда мы еще такого сильного не переживали раньше. И если он там…», — Ульяна старалась отогнать от себя эту мысль, и шла все быстрей. Везде в поселке — видела она по дороге — суетились люди вокруг нанесенного взрывом ущерба — ругались, плакали, обменивались жалобами по-соседски. Дом Бауэров оказался неповрежденным — только в двух окнах вылетели стекла, да повалило забор наполовину. Аугуста не было, Амалии — тоже. «Приду еще раз попозже, через час», — решила Ульяна и заторопилась обратно с тяжелым сердцем: «Если Аугуст и через час не вернется, то пойду его искать», — сказала она себе, — Она приблизительно знала, где его можно найти: свою «точку» он ей как-то показывал издалека, чтобы доказать, что там, за большим камнем сидеть совершенно безопасно. Но ей тогда от этого легче не стало. «Зачем ты это делаешь?», — хотела она знать. А он ей этого не сумел внятно объяснить. «Красиво!», — сказал только, — «Силища страшная!»… Ну что за глупость такая… и ведь умный, хороший, добрый человек…
Ульяна бежала назад, в дом отца, и ей было очень горько на душе: один мужчина в ее жизни оказался предателем, и второй теперь тоже вот вытворяет непонятно что… Почему?.. И Алишер так некстати приехал… Напрасно приехал вообще, но сегодня — особенно зря…
Ульяне было горько и страшно, но внутри всей этой горечи скребла по сердцу еще и другая, собственная кошка: «а не ты ли сама, милая, подтолкнула мужа к этому?… Не слишком ли все еще глубоко живет в тебе этот Алишер, и Аугуст это разглядел, не мог не разглядеть, потому что любит ее?». А она? Кого она любит, если по-честному, перед собственным сердцем? — думала Ульяна. Да нет, не любит она Алишера больше, нет. Теперешнего, сегодняшнего — не любит, уж это точно: никогда она не простит ему предательства, и ту ужасную обиду, и то унижение свое. Возможно, что того Алишера, который был вначале… того она может быть и любила бы еще. Ну да ведь нету того больше: тот Алишер умер для нее давным-давно — когда проститутка ее со Спартаком от дверей гнала… А Аугуст этой разницы как раз и не разглядел. К покойнику ревновал, к прошлому, не верил, что того Алишера уже не существует в реальности. Все время ждал его второго пришествия. И вот дождался: правильно чувствовал Аугуст, оказывается… «Может быть даже и хорошо, что Аугуста дома не оказалось. Спроважу сейчас Алишера, и обсуждать будет уже нечего. А потом в степь побегу — искать Аугуста, пока не стемнело», — заключила Ульяна и еще прибавила шагу — побежала бегом.
Она вошла в родной дом и сразу поняла, что произошло нечто новое в отношениях между отцом и Алишером. Самоуверенный Алишер выглядел растерянным и смущенным, отец же был бур лицом, что свидетельствовало о том, что он находится в плохо сдерживаемом бешенстве: таким он часто возвращался из райкома партии.
— Нету дома Августа? — спросил он, — ну и ладно, ну и хорошо. А мы тут как раз с этим подлецом… и без посторонней помощи договорились о чем надо. Так что давай-ка, «родственничек», двигай к дверям и дальше — хоть в Москву, хоть в Париж, хоть на планету Юпитер. И чтобы духу твоего в моем доме больше не было, негодяй! Вон отсюда!
Алишер побелел и почернел от злости, перекосился весь, однако из последних запасов наглости заявил:
— Этого еще мало, Иван Иванович, что Вы мне на дверь указываете. Меня сюда Ульяна привела, в этот дом: за ней и последнее слово. Она меня накормить обещала. Ну-ка, Спарташка: обедать будем все вместе?
Ребенок, понимая, что происходит нечто ужасное, что дед очень злой сейчас и за что-то выгоняет из дома на улицу его нового друга-дядю-папу, ничего не ответил, но побежал к матери и спрятался за нее.
— Ну, тогда и обедайте на здоровье. А я свое слово сказал. Вернусь — чтоб его тут не было, Ульяна! Веди его к Байерам, если тебе нужно — там и разбирайтесь в своем треугольнике, без меня…, — отец был до обидного несправедлив, однако Ульяна понимала: что-то действительно произошло между отцом и Алишером.
Позже отец расскажет ей, что Алишер уговаривал его убедить дочь уехать с ним, чтобы спасти ребенка. Он показал документы с секретными медицинскими и научными заключениями, из которых следовало, что в отдельных окрестностях полигона сложилась критическая радиационная обстановка, и что еще через несколько лет все тут вымрут под корень. Эти бумаги потрясли Рукавишникова, и он внутренне заколебался: с Алишером или без, а не отправить ли и впрямь дочь и внука куда-нибудь подальше отсюда — до проверки предоставленных фактов. Но тут Алишер сделал ошибку: выложив кнут, он принялся выкладывать и пряники — соблазнять Рукавишникова волшебными перспективами будущей жизни его дочери и внука. Оказывается, он недавно сумел отделаться от жены-алкоголички, которая шантажировала его все эти годы и мешала его карьере и, сдав ее в лечебницу, более или менее благополучно развелся с ней, наконец. Теперь ему светит работа в системе Госплана в Москве, с перспективой длительной загранкомандировки. Но для этого он обязательно должен быть женат, и желательно — иметь ребенка, то есть быть примерным семьянином. Так зачем ему специально жениться и заводить детей (пока они еще народятся, те дети?), когда время отчаянно поджимает; зачем искать женщину, когда есть Ульяна, которую он любит, и когда существует на свете его собственный сын в уже готовом виде… Вот тут-то Рукавишников и взорвался: «Ах вот они тебе зачем понадобились, прохвост! Чтоб на Запад просочиться, сволочь ты этакая!». В этот момент и вошла Ульяна.
Швырнув дочери в лицо свой протест, отец вышел вон из дома и в сердцах хлопнул наружной дверью. Ульяна постояла в дверях несколько секунд, гладя по голове испуганного Спартачка, а затем спокойно объяснила ему:
— Сейчас мы пообедаем, а потом дядя Алишер уедет. А мы останемся.
— Я рулить хочу, — робко напомнил ребенок.
— С дедом порулишь на «Виллисе»! — отрезала мать таким тоном, что Спартачок не решился захныкать: что-то не то творилось вокруг, и хныкать было опасно — еще на оплеуху нарвешься, того гляди…
Обед прошел в натянутой обстановке, Алишер хотя и рассказывал что-то про Алма-Ату и про общих знакомых, но проговаривал все это нервно, со смешками и лицевыми ужимками и почти ничего не ел. Спартак тоже кушал плохо: не хотел, а еще из мести матери за то, что она не отпускает его с хорошим дядей на слона смотреть. Когда обед подошел к концу, Ульяна поднялась и сказала: «Ну а теперь прощай, Алишер. И не пиши мне больше: я все равно читать не стану; и денег не вздумай присылать: я их не возьму. Я сама зарабатываю, и у меня муж есть, а у ребенка — хороший отец. Все, прощай. Уходи».
— Это твое последнее слово? — спросил Алишер, поднимаясь из-за стола.
— Да.
— Ну что ж… Ты делаешь ошибку. Может быть даже непоправимую. Но я еще буду ждать один месяц. Это мое условие…
— Убирайся вон отсюда!
— Как тебе будет угодно, Ульяна. До свидания, сынок, до свидания, Спартачок: мы еще обязательно увидимся с тобой — не плачь.
Спартак и не плакал, но теперь, когда ему сказали «не плачь», он понял: теперь можно, и зарыдал в четыре ручья.
Алишер ушел в сторону школы — туда должен был приехать за ним водитель, сообразила Ульяна. Она стала убираться и трясущимися руками готовить лекарство для тетки. Спартак ходил вслед за ней, но больше не плакал: незачем было. Его волновало сейчас только одно: что будет с его новыми игрушками. Наконец он не стерпел:
— А я с паровозом буду играть?
— Да, иди играй.
— И с мишкой, и с пистолетом можно? Это — мой пистолет!
— Ну, твой — значит иди и играй с ним.
Радостно смеясь, Спартачок побежал в горницу: ну и ладно, что он руль не покрутит, и что мама дядьку прогнала. Он ушел, а игрушки забыл. Теперь это Спартака игрушки — и паровоз, и медведь, и пистолет, и кубики, и морская тельняшка: все — его! Так мама сказала! Васику и Пашке дядька ничего не привез! И правильно, что не привез. Они уже большие — им игрушки не положены: им уроки учить надо каждый вечер. А Спартак будет играть, сколько захочет: потому что он еще маленький…
Но это был еще не конец истории. Это было только начало ее. Ульяна выждала в нетерпении с полчаса, поджидая братьев, но потом не выдержала, одела Спартака и пошла к «немецкому домику». «Если Аугуста еще нет, то оставлю Спартака с Амалией или у соседей и пойду его искать в степь», — говорила себе Ульяна. Все ее мысли были теперь о муже. Она повернула на улицу, в конце которой стоял их разноцветный домик Бауэров, и вдруг остановилась. За углом их поджидала зеленая «Победа». Из машины вышел Алишер и оставил дверь открытой.
— Ты почему не уехал? — спросила его Ульяна резко.
— Нехорошо получилось, — ответил Алишер, — захотел вот по-хорошему попрощаться с вами, хотя бы сына поцеловать. Спартачок, иди сюда, иди ко мне: я тебе обещал дать руль покрутить: иди покрутишь, пока я вас до дома подвезу…
Спартак рванулся к Алишеру, но мать держала его за руку крепко.
— Нет! — сказала она, — незачем.
Спартачек стал вырываться: «Пусти меня! Хочу руль покрутить!».
— Ну, нет так нет, — вздохнул Алишер, — тогда дай мне твою мужественную руку, Спартачок: давай попрощаемся…, — он наклонился, протягивая ладонь, и вдруг подхватил ребенка и прижал его к себе. Чтобы не вывернуть мальчику при этом ручку, Ульяна выпустила ее, полагая, что Алишер хочет поцеловать сына. Но произошло непонятное: Алишер сделал два быстрых шага назад, быстро сунул Спартака в салон, сел рядом и приказал шоферу: поехали! Ульяна как будто к дороге приросла. Сначала она подумала, что упрямый Алишер все-таки хочет прокатить Спартака, довезти его до дома, но когда машина резко рванула с места и чуть не сбила Ульяну, сделавшею к ней шаг навстречу, а затем, удаляясь, Алишер еще раз открыл дверь и крикнул ей назад: «Я тебя жду. Ты знаешь где меня искать. Я живу все там же», до Ульяны стало доходить, что произошло нечто ужасное. Она побежала за машиной, крича что-то, но «Победа» повернула направо, в сторону города, и помчалась прочь, все ускоряясь. Сколько-то еще бежала Ульяна вослед, не веря, надеясь, что Алишер сейчас остановит машину и выпустит ребенка; что это он просто так зло пошутил, отомстил ей… Но машина удалялась все быстрей, и вот уже исчезла из вида. Тогда Ульяна побежала обратно, в контору, к отцу, молясь, чтобы он никуда не уехал, чтобы был на месте. Но «Виллиса» у конторы не было. Кто-то сказал ей: «На овчарне», и она побежала туда. Слава Богу: вездеход был там, но уже отъезжал. Ульяна стала кричать и размахивать руками, отец не видел ее, но увидел кто-то другой, дальше на дороге, замахал Рукавишникову тоже, показывая назад. Тот затормозил, увидел, наконец, бегущую к нему Ульяну, выскочил из машины, побежал ей навстречу, уже понимая, что случилось что-то плохое. А она все кричала и кричала ему: «Он украл ребенка, он увез Спартака, он увез его!..». — «Куда? В какую сторону? Черт! Садись в машину! Ах, черт, черт… У меня бак пустой… Сейчас в гараж срочно… быстрей!..».
Они влетели в гараж, и Рукавишников кричал истошно кому-то: «Заливай! Там, в канистре! Еще из бака сливай! Что? Какого хера?
Айдар, ты шофер или кто: где шланг?… сколько бензина в баке? Карбюратор у него снят!.. Выгоню, к черту… Вот же шланг. Соси… соси говорю: сюда, в ведро…
Грякала жесть, пронзительно воняло бензином — он щедро проливался на землю мимо бака, Рукавишников матерился, забыв о том, что дочь сидит в машине, держась за голову. Наконец рванули с места.
— Куда? — крикнул отец.
— На Семипалатинск!
— Держись крепче, он сейчас прыгать начнет… Действительно, держаться приходилось двумя руками за поручень на щитке и за ручку двери, а то могло размозжить о трубы крыши. Мчались с полчаса уже, Рукавишников всматривался в дорогу, местами припорошенную снегом и иногда удовлетворенно рычал: «ага, вот они, след легковой, больше некому». Потом миновали развилку, уходящую на юг, промчались еще несколько километров, еще несколько заметенных участков дороги, и Рукавишников резко остановился и повернул обратно.
— Ты что, почему возвращаешься? — закричала Ульяна.
— Следов нет. Они свернули, не поехали на Семипалатинск. Решили срезать до трассы. Это хорошо: там дорога разбитая, не везде легковая пройдет, дорога еще не промерзла…
Они доехали до развилки и повернули на эту, другую дорогу. Через километр стало ясно: отец оказался прав.
— Догоним? — молила отца Ульяна.
— Догоним, если бензин не кончится… мало бензина-то… но они быстро здесь не поедут: мы быстрей…
— Давай быстрей…
— И так педаль в полу: не верещи… догоним… сказал догоним — значит догоним… Почти час еще гнались они за «Победой», но на очередном подъеме «газик» начал вдруг чихать и дергаться…
— Господи… бензин? — спросила Ульяна в панике. Отец не ответил, серый лицом, и она поняла: да, бензин кончается. Теперь все…
«Виллис» еще взъехал, дергаясь, на холм, и мотор заглох. Это был конец погони. Это был конец… Но!
Но в ста метрах от них с вывернутым набок колесом стояла поперек дороги зеленая «Победа»! У колеса возился шофер, Алишер стоял рядом, Спартака не было видно — очевидно, сидел внутри. Теперь, услышав звук мотора, оба беглеца — шофер и Алишер — обернулись в напряженном ожидании: кто это — помощь или погоня? Но Ульяна, не помня себя, уже бежала к «Победе». Решетников, схватив с заднего сиденья двустволку — он всегда ездил с ружьем по степи — мало ли чего? — спешил вслед за ней. Вот тогда и разыгрались действия, помутившие память Ульяны: Алишер кинулся к машине, распахнул дверь, выдернул из салона Спартака, схватил его на руки и закричал: «Не подходи!». Спартачок кричал в это время «Мама, мама!», а Рукавишников кричал: «Отпусти ребенка, сволочь, убью!», Ульяна кричала: «Папа, не стреляй, ты с ума сошел! Алишер, отпусти его, Спартак, иди ко мне!». Все кричали одновременно, только шофер «Победы» спрятался за машину: ему чужие семейные разборки были ни к чему. Между тем Спартак отчаянно отбивался руками и ногами, а одуревший Алишер продолжал вопить: «Не подходите! Не отпущу!»…
И тут Спартачок выскользнул из своего пальтишки на землю, увернулся от рук Алишера и побежал навстречу Ульяне. Алишер кинулся за ним, и тут грохнул выстрел. Спартак упал. Ульяна дико закричала, споткнулась и упала тоже, сбив колено до крови, но даже не почувствовав боли. Когда она вскочила снова, Спартак тоже уже поднимался, крича и плача — он, оказывается, просто упал, поскользнувшись, а отец стрелял в воздух, чтобы остановить Алишера. Ульяна видела, как отец настиг Алишера и ударил его кулаком в лицо. Сама Ульяна добежала до сына, схватила Спартака в охапку, стала ощупывать его, крови не было, все было цело, и она побежала с ребенком на руках обратно к «Виллису», чтобы спрятаться там. Спартачок все время кричал, и Ульяна, уже в машине, снова стала проверять все ли у него цело, потом сумасшедше целовала и успокаивала сына, отчего он раскричался еще громче…
А отец уже возвращался — с канистрой в руке: изъял запас бензина у беглецов. Те оставались у «Победы»: Алишер, сплевывая кровь, водитель, утирая вспотевший лоб.
Сначала заехали в гараж, и Рукавишников распорядился, чтобы Айдар поехал в степь и оттащил «Победу» до Саржала, чтоб эти гады не замерзли ночью, чего доброго: а в Саржале сами найдут где переночевать. После этого отвез дочь и внука к себе домой. Налил Ульяне водки, заставил выпить, Спартака искупали и уложили спать. Тот заснул сразу, но всю ночь вскрикивал во сне. Ульяна, несмотря на водку, долго не могла уснуть, а когда проснулась среди ночи, то пришла в ужас, что Спартака украли и стала кричать. Прибежал отец, стал успокаивать, подвел дочь к ребенку. Она успокоилась, потом снова не могла долго уснуть, и снова закричала, проснувшись. Так начались ее провалы в памяти. Потом, уже днем, если она не видела Спартака несколько минут, с ней снова повторялась эта паника. Про Аугуста она даже не вспоминала — забыла начисто. Рукавишников понял, что с дочерью происходит что-то не то, поехал за врачом в город. Тот приехал, посмотрел, поговорил с Ульяной, покачал головой: «Тут психиатрия нужна. Это психический шок». Отцу удалось — через райком партии — вызвать санитарный самолет, и Ульяну отправили в Павлодар, в психиатрическую лечебницу.
Это было страшное время для нее. Ей делали уколы, чтобы она все время спала, и чем чаще она засыпала, тем чаще просыпалась и пугалась, что украли ее ребенка. Тогда ее спешно кололи опять. Так бы ее и закололи до окончательного, необратимого сумасшествия, если бы из Москвы не приехал врач-гипнотизер, которому разрешили применить его методы в порядке эксперимента. Он-то и вылечил Ульяну за несколько минут. Для этого, правда, пришлось отцу привезти в больницу Спартака. Врач усыпил Ульяну, во сне показал ей еще раз как все было, потом Ульяна с помощью гипнотизера вспомнила, как они ехали домой из степи вместе с целым и невредимым Спартаком. После того, как она проснулась и увидела сына, то больше уже ничего не забывала. Поэтому через два дня ее выписали. Отец от радости предлагал врачу-гипнотизеру целого барана, уже освежеванного, или живого верблюженка, или даже своего козла «Виллиса». Гипнотизер обиделся и сказал, что живет в коммунальной квартире без балкона, и ни с какими козлами возиться не собирается. Но чемодан баранины взял и остался очень доволен. Всю обратную дорогу отец радостно восклицал, поглядывая на здоровую дочь: «Ну этож надо: «кекс-фекс-пекс» — и человек здоров! Это ж просто волшебник какой-то! Тайны мозга познал! А живет, представь себе, в коммунальной квартире без балкона! В Москве, оказывается, тоже много несправедливостей творится».
Вот такое страшное испытание пережила Ульяна. И, кстати, сказала она Аугусту: как только гипнотизер ее расколдовал, то она сразу же вспомнила про Аугуста, и отец тут же заверил ее, что муж ее вполне жив, но тоже сильно болел все это время от контузии и от светового ожога, а сейчас все еще находится пока в городе, на излечении… Лишь дома узнала Ульяна от свекрови, что Аугуста уже выписали из больницы и что он, полагая, что Ульяна его бросила, сначала хотел повеситься, но ему это не удалось, слава Богу, после чего его забрала к себе фельдшерица, хорошая женщина. Тогда Ульяна побежала по дороге к конторе, остановила Айдара, который куда-то ехал с кормами, и приказала ему гнать в город. Айдар с удовольствием погнал — прямо с кормами в кузове. Слово «гони» вообще было любимым приказом для Айдара: как только стрелка спидометра переходила цифру шестьдесят, он начинал петь. А петь он любил до упоения — громко и протяжно. Вот и помчались они с песнями в Семипалатинск. Адрес кривого домика сообщила Ульяне Амалия Петровна; сообщила, очень-очень тяжело вздохнув при этом почему-то.
Ульяна замолчала. Рассказ ее был завершен. Аугуст все еще сидел, обхватив голову ладонями. Все его нутро свелось в одну болевую точку — в точку вины, но вдруг, от внезапного озарения эта сжатая пружина начала распрямляться, расширяться, как Вселенная при новом рождении: До Аугуста дошло вдруг, что Ульяна остается с ним — уже осталась!; что все плохое позади, навсегда позади; что начинается для него, для них всех новая эра — та самая новая жизнь, в которую он уже разучился верить за четырнадцать — целых четырнадцать! — бессмысленно пролетевших лет. Теперь все будет по-другому. Указ! Ведь вышел Указ! Они свободны! Они реабилитированы! И Ульяна — с ним!: вот она, рядом — родная, любимая, единственная… Он вскинул голову, сияя глазами:
— Уля, Улюшка, милая, хорошая ты моя! Теперь все будет у нас по-другому, Уля! — сказал он ей, — я сильно виноват перед тобой, но теперь все будет по-другому: все изменилось, понимаешь?… — и он схватил ее за руки, счастливо смеясь, — Указ вышел, и ты вернулась!..
Ульяна увидела перед собой эти счастливые глаза и опять — как тогда на лугу — вычитала в них что-то свое, самое главное. Она согласно кивнула:
— Да, Аугуст, я верю тебе: теперь все будет по-другому. Теперь у нас все будет хорошо. По-настоящему хорошо: ты прав, так будет теперь…
— Да, так будет, — кивнул Аугуст. И это прозвучало как клятва.
Тот день действительно оказался поворотным в их жизни. Как с тем поршнем, который прошел нижнюю мертвую точку и двинулся вверх. Именно тот вечер, а не день свадьбы запомнился Аугусту как самый счастливый в жизни, именно от него начался отсчет дальнейших счастливых лет. И хотя бывали огорчения, и даже печали и горести потом, но все это происходило уже на счастливом и ровном поле жизни, раскатившемся на десятилетия вперед.
* * *
Но «Атомные» приключения жителей «Степного» взрывом водородной бомбы в ноябре 1955 года не завершились. Начался этап борьбы жителей за выживание: этап писем, жалоб, бегства из пограничных полигону сел. И самую яркую главу в летопись борьбы «Степного» с атомными испытаниями вписал не кто иной, как председатель колхоза Иван Иванович Рукавишников. После драмы с дочерью, председатель, ни на минуту не забывая о документах, показанных ему Алишером, всю свою энергию направил на установление истины о медицинских и экологических (тогда этого слова еще не знали: «природоразрушающих», — писал Рукавишников) последствиях атомных испытаний. В райкоме были очень недовольны этой его активностью, и посылали его куда подальше, ссылаясь на то, что все засекречено и никаких официальных данных не существует. Рукавишников продолжал писать, приводить собственную статистику о заболеваниях людей и скота в «Степном», фотографировал сорванные крыши и выбитые окна. У него начались серьезные конфликты с парторгом Авдеевым, который кричал то про революцию, то про контрреволюцию, то про патриотический вызов эпохи, то про собственную танковую атаку, после которой он остался без руки. При этом Авдеев был бледен до синевы и с каждым днем худел и чах все больше. «Ты бы пошел в больницу проверился, патриот! — говорил ему Рукавишников, — вместо того, чтобы со мной бороться! Ты что защищаешь? Уничтожение своих же людей? Я же не против испытаний: я за то, чтобы их перенесли подальше — в тундру куда-нибудь, или в тайгу, где людей нет поблизости».
— Я страну свою защищаю! — яростно спорил с ним Авдеев, — а ты за мелкошкурные интересы по принципу «своя рубашка ближе к телу» борешься. Тундру ему подайте! А сколько это стоить будет — в тундре испытания проводить, все туда доставлять — ты подумал? А тут — железная дорога рядом, все что надо…
— … Ага, и кролики…
— Какие еще кролики?
— Людские кролики, вот какие!
— Вражеские разговоры ведешь, Иван. Вражеские!
— А что один ребенок умер уже — это как, по-твоему?
— А кто доказал, что это он от испытаний умер? Белокровие и раньше бывало у людей. Английская королева вон, или французская тыщу лет назад от рака померла — в настенном календаре написано. Тоже атомной бомбе пришьешь? Прекращай, Иван, немедленно прекращай все эти свои запросы по инстанциям: не лей воду на мельницу врагов наших. Мы с тобой должны быть главными патриотами здесь, другим пример патриотизма подавать, а не расшатывать моральную обстановку настроений. Твоя задача — обеспечивать план сдачи сельхозпродукции, для этого ты здесь, а не для того, чтобы народную бузу заваривать. За это знаешь что тебе может быть? И я тебя не поддержу в райкоме по этому вопросу: знай это наперед!
— Эх, Глеб Гаврилыч ты, Глеб Гаврилыч, вот что я тебе скажу сейчас: иной патриот — хуже врага, если живого человека перестает видеть за прокламациями, даже если эти прокламации правильные и правильные идеи выражают. А ведь без человека никакая идея неисполнима. А ты как петух заполошный горланишь: «Патриотизм! Патриотизм!». А что люди гибнут от радиации — наши люди, имей в виду: не враги, не чужие — это как? Смотреть на это спокойно — это тоже к твоему патриотизму относится? Эх, Глеб… Есть такая поговорка русская: «заставь дурака богу молиться, так он и лоб расшибет»…
— Понятно, Иван Иванович, я понял твой намек: значит, я враг и дурак. Но только учти: я лично держусь линии партии. А по-твоему тогда получается, что и Партия наша великая — тоже дура и враг своему народу. Очень-очень интересный вывод получается. И как на него в райкоме отреагируют — как ты думаешь?
— А ты пойди да доложи! И увидишь. Это, небось, не так страшно будет, как с гранатой на танк идти…
— Ах ты… ах ты… вражина ты!.. Вот и обнажил ты свое истинное лицо! Теперь мне все понятно: зять — враг народа, и сам от него заразился…
— Думай что говоришь, герой! Я этот колхоз с нуля поднимал: вилами колотый, пулями стреляный! Зятя моего вспомнил! Ты у себя покопайся: может, и у тебя в предках попик отыщется, или купец, или заводчик. Опомнись, Глеб! Или тебя не расконтузило еще? Так у меня гипнотизер знакомый есть в Москве: устрою по блату.
— А я тебе персональное дело на райкоме устрою!
— Валяй…
— Уж не волнуйся: сваляю!
Вот такого рода разговоры происходили все чаще между двумя главными руководителями хозяйства. Авдеев — надо отдать ему должное — жаловаться в райком не побежал: честь солдата в нем еще жила и не была окончательно подавлена фанатизмом партийного охмурения. Однако, Рукавишников допрыгался и сам, без посторонней помощи. Два раза подряд ставили ему на вид в райкоме партии за его письма и обращения через голову партийного руководства, а затем закатили ему строгий выговор с последним предупреждением, и пригрозили в случае продолжения подобной писательской деятельности выгнать его из партии — со всеми вытекающими отсюда трагическими последствиями.
В ответ на это Рукавишников зачастил вдруг с визитами в домик бабушки Янычарихи, и хотя возвращался от нее трезвый, но вскоре заболел непонятной болезнью: спустя несколько дней после визитов к Янычарихе Рукавишников вынужден был обратиться в Семипалатинскую больницу со странными симптомами: у него посинел низ живота, а именно — генитальные органы. Сам Рукавишников утверждал, что это — проявление последствий радиации, Серпушонок на всех углах подтверждал этот диагноз: якобы, и у него тоже уже наблюдается подобное. Проклятые альфатроны! В результате все мужики в округе стали регулярно заглядывать себе в штаны, крайне обеспокоенные. Некоторые с ужасом подтверждали: да, есть посинение. И не верили своим бабам, которые говорили, что так всегда было. У страха глаза велики, дескать. «Успокаивают, — приходили мужики к выводу, — от паники оберегают».
Врачи в городе, перелистав все медицинские справочники, все подручные и библиотечные энциклопедии и атласы, склонны были осторожно согласиться: заболевание неизвестное, подобные симптомы в мировой медицине не описаны; скорей всего, посинение действительно имеет радиационное происхождение. Начались глубокие обследования, анализы Рукавишникова отправлялись в Москву и в Харьков, на специальные спектрофотометры; собирались бесчисленные консилиумы, гениталии Иван Ивановича фотографировались во всевозможных ракурсах и на разных длинах волн, в том числе в полном цвете и с десятикратном увеличении — как какие-нибудь редкие спутники Марса, или драгоценные камни из коллекции индийского махараджа — а снимки отправлялись затем спецпочтой в Академию наук. Резонанс был велик, Рукавишников стремительно становился знаменит на всю страну — в режиме «Совершенно секретно», разумеется.
Новость быстро растекалась и по партийному болоту-океану, как по вертикали, так и по горизонтали, легко просачиваясь сквозь все врачебные тайны и грифы секретности. Главным образом, подробности распространялись кланом ответственных партийцев, ближе других стоящих к элитным тайнам коммунистического бытия. В их среде воцарилась большая тревога: ведь Рукавишников тоже был коммунистом и активным посетителем райкомовских кабинетов. Его… эти самые… на всех райкомовских стульях лёживали, небось… А вдруг болезнь его заразная? Не перекинется ли «пасхальный синдром» и на верхнее партийное руководство, умаляя авторитет великой партии Ленина-Сталина? Многие руководители областного уровня стали тайно рассматривать себя в зеркале ниже пояса и в холодном поту констатировали нездоровую синюшность, причем не только спереди, но и по всей поверхности организма. Члены партии женского рода лишь посмеивались — порой не без злорадства — бормоча тихонько: «Спортом надо заниматься для лучшего кровообращения».
Паническое воображение — это страшная штука, и вот уже радиационное посинение стало чудиться большинству начальников. Терапевты, дерматологи, эндокринологи, урологи и их смежники-промежники — проктологи, а также онкологи и прочие специалисты узких профилей сбивались с ног — такой вал номенклатурных пациентов повалил к ним вдруг на обследование. Лишь хирургов обходило на всякий случай стороной высокое начальство, обнаружившее у себя симптомы «пасхальной болезни Рукавишникова».
Совершенно понятно поэтому, что волна такого уровня ответственности за здоровье партии не могла не докатиться однажды до стен московского Кремля. И она Кремля достигла! Говорят, что даже первому секретарю Центрального Комитета Никите Хрущеву доложили однажды что-то типа: «У мужиков на семипалатинском полигоне яйца синеют, Никита Сергеевич. Что делать будем?». И Хрущев, якобы, пришел в полный восторг и закричал: «Это отлично! Пошлите фото в американское посольство: пускай увидят, что мы с ними сделаем, если полезут. Напишите: «Это и есть русская «Кузькина мать», про которую вы все время спрашивали — на что она похожа. А вот на что: с бородой и синяя!». Это был анекдот, конечно. Но дыма без огня не бывает, и в скором времени в «Степное» зачастили врачи и разные ответственные комиссии. Тайный план Рукавишникова сработал по полной программе. У Рукавишникова вообще все срабатывало: уж такой он был командир.
Вот только односельчанам было не до радости все это время. «Что будет с нашим Иван Иванычем»? — гадали они, — «Выживет ли он? Поправится ли от этой зловещей болезни, неизвестной науке?», — это обсуждалось теперь в колхозе на всех углах. Четыре главных вопроса стояло на повестке дня народной обеспокоенности: сколько отелилось коров, каков приплод на овчарне, хватит ли кормов до весны и спала ли синева у Иван Иваныча? причем последний из этих четырех вопросов был первым по важности. Этот важный вопрос неизбежно задавался при передаче горячительного «товара» из рук в руки и местной травной аптекарше, бабушке Янычарихе, но та, стерьва старая, почему-то лишь таинственно ухмылялась и говорила каждому, что на все есть воля Божия, и чему быть того не миновать при всем желании. Другую уже поколотили бы за такое высокомерное неуважение к вопрошающим, но только не бабушку Янычариху — хранительницу жизни и хорошего настроения на планете Земля. У жителей «Степного» появилось, однако, подозрение, что Янычариха что-то такое знает, потому что совершенно не паниковала по поводу ее дорогого Иван Иваныча, за которого готова была полземли отравить в случае опасности. Очень загадочно вела себя эта бабушка, что внушало надежду на положительный исход. Особенно среди мужиков, которые, беспокоясь за своего председателя, ходили, тем не менее, по белу свету довольные как никогда прежде: ибо никогда ранее — и старики не упомнят — не было им такого внимания со стороны их жен, которые осматривали теперь мужиков своих по несколько раз на день в поисках тревожных признаков. «Ага! — торжествовали мужики, — задергались, козы драные! Поняли наконец, что такое есть мужик в системе государственных и семейных отношений!». Как из ниоткуда стал возникать фольклор на атомную тему. Например, экспромтом рождались частушки, которые пелись при застольях: «В ЗАГСе Ваню поучал медицинский генерал: «Если хочешь быть отцом, обмотай яйцо свинцом…», или «Бонба атомна упала прямо милому в штаны, всё ему пообрывала — да лишь бы не было войны…», или: «Была раньше моя Манька репка огородная, а сейчас как подменили: бомба водородная!..», ну и так далее в таком же роде.
В центре внимания пребывал, как всегда, Серпушонок. Он читал свои лекции везде, где находил слушателей, в том числе и подрастающему поколению на бревнышках у школы, где он служил в последнее время истопником.
Прежде всего, Серпушонок категорически запрещал сбежавшей или удаленной с уроков молодежи произносить слово «яйцо» применительно к Ивану Ивановичу Рукавишникову.
— Это у вас яйца, мудаки вы зеленые, пельмени вы тухлые, а у людей уважаемых, типа нашего Иван Иваныча это по-научному «гонадиями» называется. Всем ясно? — грозно вопрошал он школьников шестого-седьмого классов, неумело крутящих цыгарки под прикрытием бревен, шкодливо озираясь в сторону школы.
— Так вот, говорю я вам, — продолжал Серпушонок поучать тоном пророка:, — посинение гонадиев есть признак озабоченного, напряженного ума. Когда ум работает, то его омывает кровь организма так же, как омывают берега Советского Союза десятки морей и океанов. Но в отличие от морей и океанов, крови в человеческом теле совсем мало — всего-то бутылок пять или шесть — не больше. Происходит процесс. Когда кровь кидается в думающую голову, то она отливается при этом от других мест, которые при этом синеют от потери красного цвета. Вот например: сядешь, начнешь усиленно думать на какую-нибудь сложную тему — где денег на пальто с каракулевым воротником раздобыть, например — и все: ноги уже холодные и яйца сводит от трудной задачи. А как только придумаешь — кровь тут же возвращается от мозгов, и наступает баланс красных кровяных гемоглобинов по всему телу. И это, скажу я вам, оболтусы степные, нормальное биологическое проявление: подумал — придумал, отлило — прилило, посинели-порозовели. Строго по науке. А почему? А потому что человек есть тварь думающая! Что не про вас сказано, засранцы. Потому что вы — оболтусы. А умные люди по латыни называются «Гомосепсикус». Что такое «латыня»? Садись, два, дурак. Не «латыня», а латынь! Это ты сам — лаптыня! А латынь — это ученый язык, на котором говорили ученые доктора еще при первобытнообщинном строе — это чтобы другие-посторонние ничего не понимали, кому не положено, когда про яды говорят, которыми раньше лечили, или про операции на животе, что каменными ножами производили, а то и про смерть, которая «мордус капецус» по латыни называется… Но хрен с ней с латынью: я вам, дуракам, про другое толкую: про кровяное обращение. Так вот: до наступления радиации этот режим кровяного обращения работал в человеке нормально. А потом бац! — нуклиды, будь они неладны. Бьют в самое слабое место, альфатроны поганые. Мое слабое место, например — это язва желудка. Я раньше что хошь мог выжрать — хоть красных чернил, хоть яду из пробирки: никогда не блевал. А сейчас, из-за альфатронов этих, что меня изнутри разъели, блевать я стал как маленький ребенок — с любого скипидару, с любой тормозной жидкости блюю теперь. У бабки моей — у той другой медицинский эффект: у ней слабое место — уши; так нуклоны взяли да уши ей и разъели — и стала она обратно слышать: случайный положительный эффект получился, из которого нужно научные выводы делать. Я уже письмо составил в академию. Скоро узнаете: все газеты напишут… Ну вот, а у председателя нашего Иван Иваныча слабое место, стало быть — гонадии его, изможденные райкомом партии до полного износа. Как это получилось? А вот как: Иван Иваныча в райком каждый второй день вызывали, правильно? Правильно! А что вы думаете делают с председателями колхозов в райкомах партии? А вот что: берут их за яйца двумя руками, и план поставок по мясу, молоку, шерсти и по тем же яйцам выжимают вместе с потом и с кровью. Раз выжали, два раза, двадцать пять раз подряд, вот и подорвали ему кровеносную систему гонадиев. А тут еще нуклиды эти: заперли кровообращение между мозгами и гонадиями, и — пипец по всему апшерону: наверху, в голове ураган мыслей в крови захлебывается, а понизу — мертвый штиль с посинением. Тут, товарищи оболтусы, и кроется главная деструкция организма: после посинения наступает почернение или, как говорили в таких случаях древние монголы: «пездухен шванц, генацвале», что означает в переводе на русский язык летательный исход христианской души из усталого организма. А по-научному — «Гонгренна»… Эх, ни хера-то вы не знаете и знать уже не будете ничего толком. Потому что вы придурки все до одного. Пропащее вы поколение. С урока ушли! И что? И что с вас теперь вырастет хорошего, а? А ничего не вырастет! Придурки и вырастут! Страну развалите окончательно: и к бабке не ходить! К тому все идет: по глазам вашим шкодливым видно… Говорите честно: за что вас с класса повыкидали, почему не на уроке, а?.. А ну, пошли все отседова к чертовой матери: сейчас уже звонок на другой урок будет, а вы сидите тут, уши распушили, котяхи овечьи, лоботрясы жидкие!..
Дети по опыту знали, что раз Андрей Иваныч заругался, то значит пришла ему пора «хлобыстнуть» в угольном сарае, и именно туда он и направился, глубоко расстроенный явной и полной бесперспективностью подрастающего поколения. Дети спешно заспорили на щелбаны — будет Андрей Иванович сейчас блевать, или на этот раз не будет? Многоопытный семиклассник Лёха по кличке Колпак был, например, уверен, что Серпушонок блевать не будет, и надеялся выиграть спор вчистую: он владел информацией, которой не было у других: он видел вчера вечером, как дед Серпушонок что-то нес за пазухой, выйдя от бабки Янычарихи. Любому ясно, что можно нести от Янычарихи. А у бабки зелье всегда только высшего сорта: это Леша от бати своего много раз слышал; а уж батя-то его в этих делах не хуже Серпушонка разбирается!
Ну, а что же сам Иван Иванович, в конце концов? А Иван Иванович уже почти месяц жил в больнице, в Семипалатинске, и ему все это дело надоело до таких лиловых пузырей, что он затосковал и запросился домой. Тем более, что результат был достигнут: Москва об отчаянной проблеме жителей семипалатинских степей узнала и уже вовсю реагировала. Операцию «Пасха» пора было сворачивать. И вот уже синева у Ивана Ивановича пошла вдруг на убыль, и он потребовал у главврача выписки. Но не тут-то было: его не отпускали. Тогда Рукавишников устроил скандал на уровне консилиума. Рукавишников кричал, что как коммунист не имеет права пропустить посевную и оставить на произвол судьбы голодный скот, который последний силос доедает. На это главврач кричал ему в ответ, что дело зашло теперь уже слишком далеко, что синие гонады Рукавишникова принадлежат теперь уже не только ему лично, но и всему советскому народу и всему советскому государству, и всей советской науке в той же мере, в какой принадлежат всему советскому народу голос Козловского, руки Стаханова или ум академика Павлова; и что Рукавишникова уже ждут в Академии медицинских наук в Москве; и что планируется к открытию новый, центральный научно-исследовательский институт под названием ИРГ: «Институт радиационной гонадики», причем под новый институт Госпланом уже выделено соответствующее финансирование. Однако Рукавишников, игнорируя всемирную славу и центральное финансирование, продолжал ссылаться на баранов, коров и корма: «Я уже почти здоров, — настаивал он, — вот, полюбуйтесь сами! Отличный цвет! Как у племенного страуса! Ни в какую Москву не поеду! Выписывайте немедленно!». «Не могу! — вопил в ответ главврач, — никак не могу, Иван Иванович, не имею права: обком приказал не выписывать Вас пока Москва не разрешит, пока не будет установлена причина Вашего редкого, я бы даже сказал уникального заболевания!», — и доктор взывал к здравому смыслу важного пациента, к его патриотическим чувствам («А вдруг получится так, что «синдром Рукавишникова» позволит нашему государству поставить на дипломатические колени Соединенные Штаты Америку!», — вторил главврачу окулист, — чем черт не шутит, а, больной Рукавишников?»), и даже, для пущей убедительности переходил временами на латынь. Парторг больницы, терапевт с демонстративной фамилией Язвеник также грозно пищал из угла настырным фальцетом: «Партия прикажет — и в Москву поедете, и в тундру!.. ха-ха-ха: не поедет он!..». Но не было у пациента ни здравого смысла, ни уважения к тундре, и не желал он ничего слышать ни на одном языке мира, включая латынь, а грозился вместо этого сбежать ночью из больницы. О возникшем конфликте главврач спешно сообщил в обком, и больницу по тревоге оцепили солдаты. В коридоре, напротив палаты Рукавишникова посадили милиционера в белом халате. Заодно ему поставили горчичники и сварили желудевый кофе на молоке, потому что милиционер беспрестанно кашлял и мешал всем спать.
И все-таки Рукавишникова через два дня выписали. Правда, совсем не так, как ему бы хотелось, а со скандалом. Афера Рукавишникова лопнула через смешную случайность, которая отразилась, однако, на его судьбе весьма трагически. Тем не менее, в глазах сельчан и в их памяти Рукавишников все равно остался героем, а его трагикомическая афера вспоминалась людьми как последний подвиг председателя Рукавишникова, совершенный им ради спасения своего народа.
А произошло вот что: однажды вечером, когда злой как черт Рукавишников играл в больничном коридоре в домино с другими пациентами, из его палаты с воплем выбежала сестра, разносившая таблетки, и с криком: «Ершов помирает» помчалась в ординаторскую, за доктором. Начался куриный переполох. Сосед Рукавишникова Ершов — рабочий-строитель с недавно удаленным аппендиксом — лежал на кровати, белый от страха и как будто и вправду помирал: губы и язык его, которые он постоянно оттопыривал и высовывал по требованию доктора, были у него совершенно синие, синеть начали и пальцы рук. «Оно заразное, оно заразное! Инкубационный период!», — кричала сестра, указывая пальцем на встревоженного Рукавишников, следящего за переполохом от дверей своей палаты. Иван Иванович сразу почуял недоброе, и как только синеющего Ершова увели в изолятор, а остальные больные в панике разбежались по палатам, Рукавишников полез к себе в тумбочку и заглянул в сокровенный мешочек. Так и есть, предчувствие его не подвело: заветной баночки там не было! Очень скоро после этого все и всплыло: этот кретин Ершов подглядел, оказывается, как Рукавишников время от времени уходит посреди ночи в туалет с какой-то поллитровой банкой под халатом, и решил, естественно, что у соседа там самогонка, которую он пьет ночами в одиночку, в сортире, и вот — улучшил момент: уж больно ему выпить захотелось, воришке строительному. Вот и залез он тайно в соседскую тумбочку, и хлебнул второпях из заветной баночки, пока Рукавишников отсутствовал. А в банке-то был не самогон вовсе, а специальный, почти прозрачный эликсир на травах от бабушки Янычарихи — правда, действительно настоенный на перваче высшего сорта. Не знал Ершов, что Рукавишников не пьет из этой банки вовсе, а макает в нее…
Рукавишников был, таким образом, разоблачен, и гонец от главврача помчался в обком, отменять тревогу: все, начальство может спать спокойно, посинение не имеет радиационной природы. Но там, в обкоме, вместо радости отчаянно и гулко застучали кулаками: а как же теперь новый институт, как же Госплан с финансированием? Что скажут в ЦК про этот анекдот? Вот теперь-то — ужасались в обкоме — действительно чьи-то ответственные гонадии посинеют от воспитательных мер; уже не радиационно посинеют, а традиционно, по-настоящему, с последующими почернениями и позеленениями! Последовала цепная реакция обвинений и санкций, катящаяся сверху вниз. В самом низу находился виноватый Рукавишников, который твердил одно: сделал это ради людей. Первого секретаря райкома понизили до второго, второго уволили, и многих еще — налево и направо — рвали и трепали, и били выговорами и копытами, содрогаясь при этом от соответствующих тяжелых ударов сверху. Так работает вертикаль власти. Судьба Рукавишникова в партийных кругах была заказана: долой из партии этого афериста! Таким жуликам и клоунам с синими яйцами не место в стройных, в образцово красных рядах КПСС! Таким не место и в председателях колхоза! Таким вообще не место на земле! Возможно, партийные товарищи просто сожрали бы Рукавишникова живьем вместе с костями и «гонадиями», но ведь и партийные товарищи были в массе своей людьми русскими, с чувством юмора, данным им от рождения для выживания, и вот уже хохот катился по всему Казахстану, — хохот, который даже до Москвы докатился. Говорят, что в те дни, после очередного партийного пленума сам Никита Сергеевич в буфете хохотал как сумасшедший: возможно, что как раз по этому поводу и хохотал.
Возможно, что всеобщий смех немножко и смягчил расправу властей над председателем Рукавишниковым, но очень сильно это ему не помогло. Колхозного парторга Авдеева вызвали срочно в райком и приказали принять на внеочередном партийном бюро колхоза решение первичной партийной организации об исключений товарища Рукавишникова из партии, после чего ходатайствовать перед райкомом об утверждении этого решения. Авдеев, уже наполовину истаявший, качающийся уже от сквозняка из форточки, досконально выполнил поручение райкома, и девятью голосами местных коммунистов, подчинившихся партийной дисциплине, против четырех неподчинившихся, взятых за это на особую заметку в райкоме, провел-таки нужное райкому решение. Рукавишников пришел с партсобрания домой с убитым настроением, но не сдавшийся: он был не из тех, которые легко сдаются. Он был из тех, которые вообще не сдаются: либо живут и дерутся, либо умирают.
Через три дня состоялось общее собрание колхозников, созванное по указанию райкома кем-то из коммунистов — членов колхозного правления. Перед весной такого рода собрания не были редкостью: обсудить результаты зимовки и получить целевые установки на очередное лето. Но на этот раз все знали: собрание созывается не из-за первого пункта повестки: «О текущем положении дел в хозяйстве и подготовке к весенне-полевым работам», но ради второго вопроса: «Разное», по которому — слух пролетел как пожар — коммунисты будут снимать с работы председателя Рукавишникова.
Поэтому пришли все — конь с копытом и рак с клешней; пришли больные и приковыляли старые колхозники, все еще имеющие право голоса. Зал клуба, в котором состоялось собрание, был переполнен. Первая часть колхозного схода прошла формально и незаинтересованно: колхозники бубнили и переговаривались, пока выступали заведующий фермой, агроном, старший пастух. Все замерли только вначале, когда с главными итогами зимовки выступил Рукавишников. Все уже знали, конечно, что их председателя выгнали из партии. Но Иван Иванович говорил ровно, спокойно, ничем не выдавая своего внутреннего волнения. Он все еще оставался хозяином, и все это видели, замирая, однако, от плохих предчувствий. После него зал отключился и гудел дальше сам по себе, не реагируя на протестующие стуки по красному сукну председательствующего Авдеева. Под бубнеж ветеринара в зал вошел представитель райкома — инструктор по идеологии Бабков. «Приехал для усиления позиций коммунистов», — поняли колхозники. Инструктор сразу же прошел в президиум и сел на стул, специально для него приготовленный Авдеевым заранее. Рукавишников в сторону инструктора даже не обернулся, чтобы поздороваться: война есть война. Инструктор доскучал до конца сбивчивой речи ветеринара, суть которой сводилась к тому, что бараны в частности теряют вес и качество шерсти из-за недостатка витаминов, но в целом ситуация неплохая, хотя в отдельных случаях родился барашек с двумя головами…
— Знаем: это от нуклонов все! — крикнул из зала Серпушонок, — сядь на место, Жандос, и хорош ерунду городить. Вон уже начальство прибыло: переходите к главному вопросу, из-за чего тут собрались все…
Авдеев с инструктором переглянулись и покивали друг другу. Авдеев поднялся и, упершись своей единственной рукой в стол, объявил переход ко второму вопросу повестки в части «Разное». Был он в этот миг похож на скелет в костюме, изображающий самую смерть: с провалившимися внутрь черепа черными глазницами, с ввалившимися щеками и восковым лицом. Говорил он тоже с трудом, надрывно и тихо. Однако тишина была такая, что все всё отчетливо слышали. Сначала Авдеев изрекал привычные партийные истины: недавняя война, Родина, из последних сил, партия, ветрила, кормила, славное крестьянство и так далее. Все ждали перехода к сути.
— В некоторых из нас, в тех, которые оказались недостаточно идеологически закаленными, тяготы жизни подорвали, к сожалению, здоровый дух строителя коммунизма, дух борца за светлое будущее всего народа. Эти отдельные личности впали в паникерство, перестали видеть разницу между главным и второстепенным, между заботами о собственной здоровой шкуре и интересами государства. Эти некоторые до того докатились даже, что устроили издевательскую демонстрацию интимных частей своего тела, окрашенных в неестественные цвета, с тем, чтобы опозорить нашу партию и весь наш народ. Да, товарищи, я не буду темнить: я имею в виду бывшего коммуниста Рукавишникова, которому мы, коммунисты «Степного» вынесли свое суровое порицание и рекомендовали райкому партии исключить Рукавишникова из рядов коммунистической партии Советского Союза. Это наше ходатайство на сегодняшний день удовлетворено. Но этого мало, товарищи. Такой человек, как Рукавишников, утративший доверие Партии, не может оставаться руководителем нашего дружного коллектива. Поэтому я ставлю вопрос о переизбрании председателя колхоза «Степной». Какие будут предложения по кандидатурам? Прошу вносить предложения, прошу высказываться…, — Авдеев покачнулся и чуть не упал. Ему дали воды. Он пил, и зубы его стучали о стакан в могильной тишине зала.
— А я и выскажуся! — раздался родной, визгливый голосок бабки Янычарихи, — тебе, Авдей, три дня до сдоху осталося, а ты все грешишь, собака! Кого ты это выгонять собрался? Иван Иваныча нашего? Ага, как же: щас мы тебе его и отдадим! Ты где был, когда мы тут у степи этой колхозную жизнь нашу отбивали? А? Армейскую тушенку ты в это время жрал, на которую мы тебе мясо сдавали до последней жилки, а сами его не видели и с голоду пухли! А теперь ты герой всенародный, получается, а Иван Иваныч наш — преступник, стало быть? Руку родине ты отдал, Авдей? Молодец, что отдал! А ты скажи мне, где Тимофей мой? Что он — меньше твоего отдал? Как ушел с красноармейцами еще в гражданскую — так и с концами. Ан нет: он не герой, понимаешь, а ты — герой! Герой — жопа с дырой! За что Рукавишникова нашего трогашь? Кто тебе право дал? Райком? Дак райком твой — это еще не весь народ. А народ — это мы. Вот мы свое слово и скажем! Вот я и высказываюсь с предложением: оставить Иван Иваныча нашего в председателях, как он и был. А что он коммунист, чи не коммунист — от того овец у нас не убавится и не прибавится. Иваныч наш — великий человек и председатель, а ты, Авдей — гамно на палочке! Я б тебе еще хуже сказала, да людей тут много собралося. А еще и жалко тебя: пошел вон, в зеркало глянься…
— Это все нуклиды! Альфатроны! Я ему говорил! — напомнил о себе Серпушонок. В зале нервно засмеялись.
— Дак это: ставь на голосование, что ли, — раздался голос из публики.
— Что ставить? — спросил Авдеев растерянно: лицо его было усеяно крупными каплями пота, — нужны еще кандидатуры…
— Позвольте мне, — встал с места инструктор райкома, и не дожидаясь, когда ему дадут слово, заговорил:
— Товарищи колхозники, вы проявляете недомыслие, это крупная идеологическая ошибка — так ставить вопрос. Есть руководящая линия партии, и мы все обязаны ее выполнять! Вы, бабушка, зря сказали, что колхоз выжил благодаря товарища Рукавишникова. Вы все, и колхоз ваш выжили благодаря нашей коммунистической партии: это она проявляла о вас постоянную заботу, и если и требовала от вас по всей строгости, то только ради общей цели: победить врагов революции, победить в войне, победить разруху. Я теперь вижу, что скрытная, антипартийная сущность гражданина Рукавишникова, которую мы, к сожалению, не сразу рассмотрели, оставила свой след и здесь, среди честных колхозников, которые по недомыслию готовы выгораживать человека, вставшего на путь открытого неповиновения указаниям Партии. Предупреждаю вас: Партия этого не потерпит! И как бы вам, бабушка, не пришлось пожалеть о сказанном вами только что.
— А что ты со мной исделашь? В тюрьму посодишь? Дак я была там — не боюся! Валяй, сажай!
— Мотя, заткни свой глупый рупор! — крикнул ей Серпушонок, напуганный ужасной перспективой посадки Янычарихи, — товарищ райком: вы не слушайте ее особенно: ну что может умного сказать пожилая старушка в возрасте девяносто двух лет…
— Я-те дам девяносто два года! — взъярилась старуха, — это тебе сто пятьдесят завтре утром стукнет! И чтоб не приходил сегодня больше! — теперь уже смеялся весь зал. Рукавишников тоже улыбался: это были всё его люди, его дорогие люди…
Инструктор поднял руку:
— Не будемте отвлекаться от повестки дня, товарищи. Давайте придерживаться регламента голосования. Какие будут предложения по кандидатурам на должность председателя колхоза?
Зал молчал.
— Товарищ Авдеев? — обернулся инструктор к парторгу.
— Я предлагаю коммунистку, товарищ Кусако Анастасию Тимофеевну…
В зале кто-то присвистнул, кто-то спросил в недоумении: а эту-то с какого боку? Она и не колхозница даже…
— Эй-эй: чего-то мне непонятно, — поднялся с места Алихан Бусурманов, — пока я муж, например, у моей жены другого мужа по закону быть не может. А как же тут получается? Рукавишников наш еще живой председатель, а мы уже другого выбираем. Это неправильно. Сначала надо проголосовать, чтобы старого председателя уволить, а потом уже нового выбирать…
— Что ж, это разумное предложение, — обрадовался Бабков, — ставлю на голосование: кто за то, чтобы лишить Рукавишникова Ивана Ивановича полномочий председателя колхоза «Степной». Прошу поднять руки всем членам колхоза! — и он поднял свою первым, хотя колхозником не являлся. Вслед за ним приподнял над столом иссохшую кость руки Авдеев. Затем поднялась еще одна рука в президиуме, и три или четыре — в зале, которые тут же и опустились.
— Что же: единогласно, что ли? — растерялся инструктор.
— Ага: единогласно — все против! — ликующе закричал Серпушонок, — накося выкуси тебе нашего Иван Иваныча! — по залу снова прокатился смех, пока еще осторожный.
— Но я не понял…, — не сдавался Бабков.
— А чего тебе понимать? Теперь ставь вопрос: кто за Рукавишникова. Чего молчишь стоишь? А тогда я сам спрошу. Ну-ка, степновцы: кто за то, чтобы Рукавишников Иван Иваныч оставался нашим председателем? Ну! Подымай руки шибче, славяне!
И зал вздыбился лесом рук.
— Вот! Видал, райком? Обратно всё единогласно! А ты говоришь — «купаться». А море-то холодное!
Теперь уже зал смеялся в полный рот — громко и радостно. Побеждать — всегда радостно, не взирая на последствия.
— Секлетарь! Чего ушами машешь? Пиши в протокол! Съезд народных депутатов закрыт! Прошу всех пройти в буфет! Бабка: выкатывай бочку — праздновать будем!
— А я тебе что сказала?
— А ежели я герой теперь? Тогда как?
— Ну тогда — заходи, леший ты зеленый! Прощаю на радостях! Куды от тебя денисси…
Зал хохотал от всей своей народной души. Инструктор Бабков оскорбленной походкой двинулся к выходу, приказав Авдееву быть в понедельник на бюро райкома. Тон его предвещал плохое, только плохое и ничего кроме плохого, как в американском суде…
Когда остались одни, без посторонних, зал вдруг затих опять — стихийно затих, без команды: ждали что скажет Иван Иванович. Авдеев упал на стул и упер дрожащую голову в дрожащую руку. Никто ни обращал на него внимания. Все смотрели на Рукавишникова. Тот встал, вышел на край помоста. Постоял. Потом поклонился низко, по-русски и сказал:
— Спасибо, люди. Спасибо за доверие. Не знаю, будет ли всем нам легче теперь, но жизнь продолжается. И солнце не остановилось пока. И весна на подходе. И новое лето придет. Будем жить, будем работать. Прорвемся! — это было его любимое словечко, — Прорвемся, народ! Всегда пробивались и опять прорвемся! Все, колхознички вы мои дорогие: общее собрание объявляю закрытым, пошли по домам, завтра — рабочий день, если кто забыл…
— Видали узурпатора? — завопил счастливый Серпушонок, — одна работа у него на уме! А я, например, пойду и отмечу нашу победу на выборах, а вы все как хотите!..
Народ со смехом и шутками повалил к выходу. А парторг Авдеев все сидел и сидел за столом президиума, уронив иссохшую голову на иссохшие руки.
В понедельник Авдеев на бюро райкома не прибыл — впервые в новейшей истории. Это было не просто нарушением партийной дисциплины — это был уже бунт на партийном уровне! Это было уже — просто ни в какие ворота! Из райкома специально позвонили в контору и потребовали к телефону Авдеева. Того на месте не оказалось. В трубке продолжал кричать ответственный голос. Послали кого-то за Авдеевым домой. Дверь была не заперта. Авдеев лежал на заправленной железной кровати, в военной форме, с орденами на груди. Пустой рукав полевой офицерской гимнастерки был аккуратно заправлен под ремень. Он был мертв. Отвоевался комиссар. И к смерти приготовился строго. А может, в райком собирался, прилег на дорожку, да и не встал больше. И тревогу поднять было некому: один жил; семья его в Белоруссии еще в сорок первом сгинула, на одной из бесчисленных дорог, ведущих на восток.
Вскрытие показало, что у парторга была съедена раком печень, но умер он от опухоли в мозгу — тоже раковой.
— Вот! — мрачно торжествовал Серпушонок, — мое изобретение обратно подтвердилося: нуклоны человека по самому слабому месту бьют. А у Авдея голова как раз и была всегда самым слабым местом его; сколько раз я ему говорил: пей водку, коммунист, вымывай нуклоны из кишок! «Нет, — говорит, — у коммуниста всегда должна быть ясная голова и чистые руки». Вот вам и пожалуйста! Слушать надо Андрея Ивановича Серпухова, потому что он под славным Андреевским флагом в океаны ходил! А не стулья казенные пропердывал под красивыми портретами, как иные некоторые…
Запланированный для Авдеева в райкоме строгий выговор с занесением пришлось отменить и заменить на соболезнование, направленное телефонограммой в адрес партийной организации колхоза. А вослед пошла вторая: с требованием, в соответствии с демократическими принципами партийного строительства, предложить райкому на утверждение кандидатуру нового парторга. Четко подсказали и какую именно. Партсобрание колхозных коммунистов к подсказке прислушалось и избрало принципиальную Кусако: она была и за исключение Рукавишникова из партии, и за его увольнение с поста председателя — за линию Партии по всему фронту, короче. Однако, товарищ Кусако воцарилась на посту вождя колхозных коммунистов совсем ненадолго, и яркого следа в жизни колхоза оставить не успела, равно как и слишком много нагадить. Прежде всего потому, что события в «Степном» начали стремительно разворачиваться в принципиально новую сторону, причем в буквальном, географическом смысле этого слова: а именно в сторону севера. Правда, не сразу после партсобрания, а лишь осенью все того же, 1956-го года. А лето пятьдесят шестого колхоз проработал в обычном режиме. В почти обычном.
После анекдотического «гонадного цирка», устроенного Рукавишниковым в масштабах области, Партия, случайно ли, по собственному ли почину, или действительно озабоченная обеспокоенностью облученного, и далее облучаемого населения, дала команду ученым и медикам изучить на серьезном уровне радиационную обстановку вокруг атомного полигона и ее всесторонние последствия — не ради бодрых отписок, как раньше, но ради выяснения истинного положения дел и поиска решений. Всякого рода специалисты с пробирками, лаборатории на колесах и медицинские десанты замельтешили в степи и в окружающих полигон поселках. Они принесли с собой много тревоги и много анекдотов. С сожалению, Серпушонок — Серпухов Андрей Иванович, бывший военный моряк балтийского флота во всем этом участия уже не принял: летом пятьдесят шестого года он погиб в степи, ужаленный змеей. Прискорбно и удивительно, но факт: его обретшая вроде бы слух «бабка» — долголетняя и единственная супруга, с которой он прожил совместно почти что пятьдесят лет подряд и, как считалось, отчаянно с ней боролся за свои «врожденные права повелителя розы ветров», ухода своего «аспида» не пережила: через месяц она прилегла средь бела дня и не проснулась больше: просто так — сердце остановилось само по себе. Был бы Серпушонок жив, наверняка пошутил бы: «Это она за мной погналася — сто процентов гарантии даю! А то кого ей теперь со свету сживать? А некого! Хорошо, что это я первый от нее смылся — хоть на местности осмотреться успею: в какие кусты залечь при ее загробном приближении».
Поминки по Пелагее Кузьминичне Серпуховой — так ее, оказывается, официально звали по документам — справили, как и поминки по самому Серпушонку — за счет колхоза. Пришли все, как на похороны министра. И халявная поминальная рюмка была тут ни при чем. Что-то другое сводило людей воедино. Что это было? Смотр остатков Гвардии, преодолевшей минные поля? Благодарность друг другу за все, за долгую и трудную дорогу жизни, по которой шагали вместе столько лет? Проводы самого Времени? Но русский народ не был бы русским народом, если бы не подтрунивал, не ерничал, не подъелдыкивал и здесь, перед занавешенным зеркалом, перед остановленными ходиками.
— Старый хрыч! — вспоминал кто-то Серпушенка, — небось, стоит там день и ночь у развилки промежду раем и адом — ежели там вообще есть ночь — и бабку свою высматривает. А как же: скушно ему там одному, без нее, сражаться-то не с кем. Ну, ниче, Андрюша: встречай свою красавицу — молодую да веселую: небось, туда мы все с молодой душою улетим — с душою наивысшего качества!
Порадуемтеся же за нашего Андрей Иваныча и за Пелагею Кузьминичну — за ихнее взаимное обретение вечной любви. Помянемте, товаришши!
— … Хорошо сказал, Николай…
— … А что: добрейшей души были люди — что Кузминична, что Серпушонок… а какое брехло! Народный талант! Чисто Аркадий Райкин! Помянем…
— … Ах, крепка… а вот интересно было бы мне узнать, товарищи дорогие: Янычариха наша, когда помрет — она и в аду варить будет?
— Янычариха-то? Конечно, будить: только не в аду, а в раю, родной ты мой! То, что Янычариха варить — то только в раю и пьють!.. Сам архангел Михаил ее к себе на кухню возметь — вот помянитя вы мое слово…
С такими примерно разговорами поминали сельчане серпушонкову «бабку» — Серпухову Пелагею Кузьминичну, которой девичьей фамилии никто припомнить так и не смог.
Вспоминали люди за поминальным столом и недавние государственные мероприятия оздоровительного характера и, конечно же, не могли не вспомнить профессора Скаридиса Аристарха Христофоровича по прозвищу «Аскаридис», или «Черномор», который все лето собирал по степи анализы. Это был небольшой человечек с огромной черной бородой и выпуклыми глазами, который под белым халатом носил еще и мундир с полковничьими погонами. На вид страшный, как Черномор из сказки, доктор Скаридис в общем-то вредным человеком не был — только странным немного, и дети показывали ему в спину язык, а взрослые осторожно посмеивались: «Ну что, доктор, понаходили в говне смертельных нуклидов?», — шутили они. Но доктор шутки воспринимал с трудом, и шутникам, которые выдавали ему конскую мочу вместо собственной, строго указывал на недопустимость такого рода подлогов. «Дача ложных анализов преследуется Законом», — напоминал он. Фальсификаторов профессор разоблачал мгновенно, лишь посмотрев анализ на свет и слегка нюхнув. Еще у него слегка, в отрицательном направлении тряслась голова, что поначалу сильно сбивало с толку. Постучится он в дверь, например, и спросит: «Можно войти?», а сам слегка качает головой, типа: «Скажи «нет»». Ну, ему из уважения к его бороде «нет» и говорили, а он все равно входил, не обращая на это внимания, что очень хозяев удивляло поначалу. Но потом все привыкли.
Собаки с ума сходили по нему: так лаяли. Одна, говорят, сама себя за лапу укусила от ярости — до того воздействовала на животных сила психологического воздействия медицинского полковника А.Скаридиса.
Аскаридис промышлял как в открытой степи, так и в селениях: ловил и изучал грызунов и собирал анализы как диких, так и домашних животных, включая людей, собак и кошек; вспоминали люди за столом, как возбуждался Аристарх Христофорович каждый раз, когда коровка там, или лошадка начинала хвост задирать: хватался тут же за свои стеклянные пробирки, как сердечник за валидол. Без анализов Аскаридис ни с одним радушным хозяином даже чай пить не садился: «Сперва дело!», — говорил он, отрицательно мотая головой, и раздавал на всех присутствующих пузырьки с притертыми стеклянными пробками, которые, ежели их хорошенько вдавить в горлышко с поворотом, то хрен потом выкрутишь оттуда: хоть пузырек ломай! Сколько таких пузырьков подавили дети и порезались при этом из чистого любопытства: очень много. Возможно, именно поэтому военный профессор Аскаридис детей любил не особенно сильно — меньше, во всяком случае, чем лошадей и коров с их обширными, наукоемкими анализами.
Серпушонок утверждал, когда еще был жив, что тема исследований Черномора называется «Сравнительный анализ биохимических изменений системы кровообращения млекопитающих в условиях радиационного воздействия ядерных взрывов на жизнедеятельность теплокровных организмов». Возможно, Серпушонок врал. Но так у него было записано в тетрадке: якобы сам доктор ему продиктовал.
Помимо дерьма, доктора интересовали, конечно же, и те органы, с которых оно начинается: рот, нос, зубы, язык, горло, и даже руки. Он исследовал эти органы с помощью лупы, включая кожу между пальцами рук и ног и упаковывал в банки даже образцы человеческой еды и животного корма.
Когда профессор Скаридис все собрал, что ему нужно было и исчез из степи, степь как будто осиротела без его безумной бороды и всеотрицающей головы: люди по нему скучали. Его помнили еще очень долго, почти у каждого были свои личные, сокровенные впечатления от встреч с незабываемым доктором, и этими впечатлениями люди с удовольствием делились между собой.
Теперь, когда не было Серпушонка, истории «про Черномора» остались единственным фольклорным развлечением прибомбленного, «нуклидоизнуренного» народа. Имел свое воспоминание о докторе Скаридисе и Аугуст: однажды Черномор посетил их в «немецком домике».
Аскаридис спросил тогда у Бауэра, с какой целью и когда он так ярко раскрасил свой дом: до начала ядерных взрывов, или уже после? Бауэр ответил, что раскрасил домик сразу после лагерей, и Аристарх Христофорович испуганно замолчал и заторопился на выход, к соседям. Но у Бусурмановых доктора ожидало испытание еще большего масштаба.
Там его взяла в оборот семья Бусурмановых в полном составе — муж, жена и сын, которые регулярно читали журнал «Здоровье» и имели много вопросов по существу. В частности, они желали знать, сравнима ли радиация от атомных бомб с пользой от радоновых ванн? Доктор ответил, что не знает этого, и попросил всех присутствующих сдать анализ мочи. Десятилетний, очень начитанный очкарик — сын Бусурмановых Айсар спросил, нужно ли сдавать мочу их коту тоже? Доктор сказал: «Нет, коту не нужно». — «А почему коту не нужно? — настаивал Айсар, — разве у грызунов анализы мочи не берут?». «Кот не грызун, — буркнул доктор по неосторожности. «Как это не грызун? — возмутился Айсарчик, — а это что такое? — и он протянул доктору исцарапанную и искусанную руку, — это кто сделал, как ты думаешь? Я сам, что ли?». — «Я не знаю, кто это сделал, мальчик», — сухо ответил ему доктор. «Да? Не знаешь? А я знаю: это кот наш сделал! Еще какой грызун — ничего себе! Ну-ка сунь ему руку под хвост — он и тебе так раздерет за одну секунду!».
В этом месте родители затопали ногами на сына, всучили ему поллитровую банку и прогнали вон из комнаты — делать анализ в банку и не мешать доктору своими глупыми разговорами.
— Давай, покажи доктору! — потребовала Гульнара, когда ребенок исчез.
— Вот! — спустил штаны Алихан Бусурманов и продемонстрировал доктору большую красную экзему на одной из ягодиц, имеющую контуры СССР. «Раньше, до взрывов, этой карты у меня там не было! — сообщил доктору Бусурманов, — вот, жена моя не даст соврать: мы двадцать лет с ней уже знакомы в подробностях». После чего Бусурманов-старший предложил доктору сфотографировать эту экзему на цветную фотопленку и послать изображение в Америку президенту Трумену с описанием причин ее грозного происхождения, а именно: что это от советских атомных бомб такие эмблемы возникают. «Этот фотоснимок будет личным вкладом нашей семьи в дело борьбы за мир! Я считаю своим патриотическим долгом участвовать в холодной войне лично!», — заявил доктору Алихан Бусурманов.
— Смотрите, смотрите хорошенько, — настаивал он, — это же не случайное пятно! Смотрите внимательно: родимчик как раз на месте Москвы! Это — как будто намек свыше! Американцы должны видеть и трепетать! Или хотя бы задуматься, к чему может привести Америку гонка вооружений.
Затрепетал, однако, для начала сам доктор, пришедший к выводу, что методы исследований радиационных биоповреждений следует расширить с привлечением психиатров. И в этот момент в дверях снова возник Айсарчик с банкой и спросил у доктора как измеряют температуру кошкам: через подмышку как людям, или через рот как иностранцам, или через жопу как больным телятам? Он был очень начитанным мальчиком, этот Айсар Бусурманов — весь в своего отца — регулярного подписчика таких авторитетных журналов, как «Знание — сила», «Здоровье» и «Крокодил».
Черномор-Аскаридис закричал, что он кошкам температуру не измерял, не измеряет и измерять не собирается! Тогда Айсарчик сообщил ученому, что их черного кота зовут на самом деле не Мурзик, а Медик-Педик-Сучкин-Трясучкин-Сручкин-Бородучкин. Это было уже через край. Этого хамства чувствительный Черномор не выдержал: белой пулей вылетел он во двор, забрался в грязный «газик» с солдатом за рулем, с треском захлопнул за собой дверцу и приказал срочно ехать в город, к психиатру. Раздосадованный Алихан Алиханович Бусурманов, заправив невостребованную карту Советского Союза обратно в штаны, выдал Айсарчику заслуженную оплеуху, а тот, со своей стороны, из решительного протеста вылил весь свой — тоже теперь уже оставшийся невостребованным — анализ на голову мирно спавшему Мурзику, который оказался, таким образом, «стрелочником» во всей этой научно-исследовательской истории.
Но как бы ни забавлял научный доктор Аскаридис местное население своими научными приключениями, все понимали и чувствовали: и Аристарх Христофорович Скаридис, и прочие озабоченные медики и специалисты, зачастившие в село с осмотрами и измерениями, есть посланники больших перемен. Синие гонадии председателя Рукавишникова сделали свое дело. «Процесс пошел», — как будут говорить в конце века.
А процесс пошел потому, что на уровне государства, которое, как известно, существует для человека и ради человека, до правителей начало доходить, что с ситуацией вокруг полигона надо что-то делать. Тем более, что самый первый интерес военных был к тому времени удовлетворен: атомная бомба функционировала, так что врага (в конце века его будут называть «наши американские партнеры») можно было покуда не слишком бояться. Теперь можно было в более спокойной обстановке заняться побочными эффектами — в том числе эффектами глобального биологического воздействия атомных взрывов на окружающую природу и на человека. Побочные эффекты — это вовсе не те эффекты, которые всем побоку. Советский человек, например, своей родной коммунистической партии никогда не был побоку. Партия всегда была рядом с советским человеком. Парторг Авдеев на общих собраниях не уставал твердить: «Какая бы не стряслась беда с нашим советским человеком — достаточно только оглянуться, товарищи: наша родная Коммунистическая Партия всегда где-нибудь да рядом!». Вот и сейчас, поняв, что испытатели наворотили кучу побочных эффектов вокруг атомного полигона, Партия приняла решение подставить людям свое авторитетное плечо. Это решение подпитывалось еще и опасением, как бы «бессовестная гонадная клоунада» Рукавишникова не наделала международного шума. В частности, Партия испугалась, как бы цветные снимки из истории болезни председателя злополучного колхоза не попали на «Голос Америки», и на «Радио Свободы», и Запад не развизжался бы о том, что в СССР испытывают атомные бомбы на собственном народе. Эта наглая ложь западной пропаганды могла бы бросить серьезную тень на колыбель социализма в глазах замученных колониализмом народов Азии, Африки и латинской Америки, как раз разбивающих оковы рабства и ищущих свой собственный путь в историческое будущее. Образец могучего и справедливого Советского Союза должен был служить им при этом незапятнанным ориентиром. А неправильно интерпретированные злобной пропагандой изображения синих гонадий Рукавишникова могли, безусловно, эти ориентиры сильно запятнать. Требовалось эту опасность блокировать. Но даже и без этого, даже если наплевать на Африку и Латинскую Америку с их изначальной, пост-колониальной коммунистической ориентацией: в партийных рядах росла обоснованная тревога за здоровье собственного народа-кормильца. Партия в результате многосторонних дискуссий пришла к стратегически важному для себя и объективно совершенно верному выводу: в случае неблагоприятного экологически-демографического исхода атомных испытаний и существенной утраты своего народонаселения, никакие братские пролетарии Гондураса и Верхней Вольты советских коммунистов кормить не станут. Свой народ все же важен, и заботиться о нем — следует. Этот вывод еще раз продемонстрировал всему миру, и собственным пессимистам в том числе мудрость Партии.
И вот, с высот этой мудрости Партия приказала немедленно найти решение: как по конкретному хозяйству «Степное» с его конкретным председателем Рукавишниковым, так и по всем другим населенным пунктам, прилежащим к полигону.
В первую очередь местным партийным организациям хотелось бы, разумеется, начать поиск решений с погружения голодных клыков в плоть Ивана Рукавишникова. Потому что Рукавишников для райкома стал жгучим бревном в глазу. Ну-ка, ситуация: руководитель, утративший доверие Партии, остается председателем колхоза только потому, что какие-то там рядовые колхозники во главе с бабкой-самогонщицей его не пожелали переизбрать! Каково!? Виданное ли это дело? «Да, дисциплинка-то в стране баальшую слабинку дала после Иосифа Виссарионовича», — качали головами номенклатурные работники периферийного замеса, не проговаривая всего этого — упаси Боже! — вслух. (Потому что и Никита Сергеич, возглавивший партийные колонны страны после Сталина, был тоже мужик с норовом: на нары — не на нары, как при Иосифе, а оформить пинком под зад с теплого ковра да за полярный круг кукурузу сеять — это он мог организовать запросто, одним телефонным звонком!). «Молчание золото» — мудрость вечная, и лучше советских партийцев никто еще ее не познал в истории мировых иерархий…
В отношении Рукавишникова существовала, таким образом, патовая ситуация на местах: и уволить просто так нельзя: как же — народ выбрал! но и терпеть принципиально невозможно, да и просто нельзя: принцип партийного единоначалия летит при этом паршивому коту под хвост! Как прикажете, например, проводить хозяйственно-экономическую линию Партии вниз, до самой земли, если последний, завершающий и главный элемент ее исполнения, который непосредственно пашет, может формально взять и не подчиниться партийному приказу? Да еще и в позу встать: «А я, извините покорно, не коммунист вовсе! Сами выгнали! Я теперь только общему собранию колхозников подчиняюсь». Ну и что тут делать? Иосиф, он бы знал — что, да ведь нет его! Нет его — и решений нет. И ситуация называется, по-народному: «Ни тпру — ни ну»…
До такой степени ломали голову в райкоме партии, что решение об исключении Рукавишникова даже предложено было дезавуировать. Это предложение внес новый член бюро райкома — инженер Мельников, недавно прибывший в район с институтской скамьи по рекомендации обкома. Отдельные члены бюро, не совсем поняв что имеется в виду, попытались выйти из положения с помощью юмора.
— По какое место и каким инструментом завуяривать предлагаешь? — спросил один из членов, Копытов, русский по национальности.
— Перекращай, пажаласта, инастранам словам, гавари по руским язиком, — попросил другой член, башкир Барангулов, партиец с большим стажем и разрубленным по диагонали лицом, пострадавший от басмачей в Средней Азии и переброшенный в Казахстан для укрепления местной партийной элиты, — каким таким вазирином будем его визировать?
«Отменить решение об исключении из партии», — виновато поправился Мельников.
— Нет, этого сделать нельзя, — категорически возразил новичку первый секретарь, — не забывайте, товарищ Мельников: у коммунистического паровоза задней скорости не бывает. Есть у нас только одна могучая шестеренка, и она называется: «Вперед»! Как в песне поется: «В коммуне — остановка!». Знаете такую песню, я надеюсь?
Мельников такую песню знал.