Когда никакого решения нет, то оно обязательно находится. Нашли его в конце концов и в райкоме, и оно оказалось по-своему гениальным: раз нельзя перенести полигон, значит надо перебазировать колхоз в другое место, за пределы радиационной опасности. Мало этого: расформировать его к чертовой матери и переподчинить, влить в другой, укрупнить какое-нибудь иное хозяйство. Заодно и Рукавишников — тю-тю: уйдет к кому-то замом, а зам — это тебе не избираемая единица, а назначаемая: сегодня ты зам, а завтра тебе по зубам! На радостях в райкоме даже банкет закатили по подходящему поводу, взятому из отрывного календаря.
Обком инициативу поддержал и даже возглавил: предложение пошло дальше «наверх». Все лето, пока колхоз «Степной» косил травы, заготавливал корма, пас овец и доил коров, в высоких инстанциях шла проработка вопроса, которая завершилась осенью 1956-го года в форме соответствующего постановления правительства — одного из многих других постановлений, касающихся объединения мелких хозяйств в более крупные с целью создания мощных сельскохозяйственных комплексов.
Рукавишников по большому счету победил, но в личном плане он проиграл, больно поплатился. Впрочем, чего-то подобного он ожидал: он знал, что Партия ему выходку его не простит, и когда-нибудь все равно жестоко отомстит так или иначе.
«За что боролся, на то и напоролся!», — злорадствовали райкомовские подлецы.
Тот осенний день запомнился многим местным жителям навсегда. Люди, не привыкшие к депортациям, восприняли произошедшее как катастрофу. Уже имеющие опыт насильственного переселения ужаснулись еще больше: они-то знали, с какими адскими событиями такие депортации сопряжены. Однако, даже технологии ада имеют свои градации. Опыт нового переселения показал «степным» немцам, что депортации тоже бывают разные. На сей раз массовое переселение оказалась легче прежнего, слава Богу. Мать Аугуста, Амалия Петровна — та вообще обрадовалась, узнав, что колхоз переносят на север, в Павлодарскую область: все ближе к Волге! А Аугусту было жаль своего «немецкого домика»: он в нем уже прижился и обжился…
То был ненастный октябрьский день, и на мокрых проводах перед правлением сидели мокрые вороны и склочно переругивались: только что очередным атомным ударом содрогнуло столбы электропередач и тряхнуло провода, всполошив птиц. Хотя вороны петушились зря: эффект удара был относительно слабым, недостойным внимания опытных пользователей. Знатоки вроде Аугуста легко определили, что то был подземный подрыв: возможно, в районе одного из «опытных полей» было создано очередное «атомное озеро». Аугуст видел уже несколько таких подобных в степи: с рыбами и утками, успевшими их заселить. Дело в том, что военному атому изобретательные политики придумали народохозяйственное применение: создавать в пустынных районах земного шара с помощью атомных бомб глубокие водоемы и преобразовывать таким образом лицо земли, превращая безжизненные пространства в цветущие оазисы. Особенно обрадоваться этим технологиям должны были, по расчетам изобретателей способа, пролетарские братья СССР из засушливых африканских стран, а также и свои собственные народы, населяющие среднюю Азию, у которых вечно плохо с водой. У этой инициативы были и противники, конечно, как и у любой инициативы на белом свете: одни из них утверждали, что вода отсосется в «атомные озера» изо всех соседних недр, и водоснабжение нарушится в широком радиусе вокруг; другие опасались, что через разлом вместо воды хлынет раскаленная лава из центра земли и зальет местность; третьи утверждали, что в такой радиоактивной воде из тритонов мутируют динозавры, и вылезут на землю, и все пожрут, а что не пожрут, то потопчут. Разные были мнения. Но что бы ни говорили скептики — этот метод работал, и Аугуст собственными глазами видел эти бездонные «атомные озера»: птицы гнездились вокруг них, и сазаны в них плескались, и уже — глядь — браконьеры с фонариками суетились по ночам вдоль круглых берегов. Жизнь действительно быстро преобразовывалась вокруг этих гиблых в прошлом мест, где ранее одни лишь никому не нужные суслики пересвистывались грустно и обреченно, да песчаные тушканы рыли себе норы, следуя бессмысленному инстинкту спасения от одинокого коршуна, чтобы расплодиться под землей и преумножиться — неизвестно зачем, без видимой пользы для человека и безо всякого народохозяйственного значения. Тогда уж пускай лучше будут вместо них «атомные озера», населенные общественно-полезными животными и окруженные пионерскими лагерями, наполненными детским смехом, красными галстуками и песнями про синие ночи. Так думала Партия. Партия тогда думала обо всем, в том числе и про атомные озера думала она, потому что такие были тогда думающие времена — в отличие от последовавших за ними…
Так вот: в тот ненастный октябрьский день, когда после подземного атомного взрыва вороны злобно каркали на проводах, к колхозному клубу подкатили сразу три легковые машины с представителями районной власти, в том числе с военным комиссаром на краснозвездом зеленом «козле». Жители «Степного» были уже все в клубе: их еще с вечера предупредили: «Явка для всех обязательна». Настроение у народа было плохое уже заранее: все понимали, что речь пойдет не о подведении итогов соцсоревнования, а о чем-то еще похуже. Ходили слухи, что следующую атомную бомбу кинут на поселок, чтобы посмотреть что будет. Якобы, ученых заело: сколько же может человек выдержать до сдоху; а то все живет и живет: этак и Америку не победим, когда до дела дойдет. Некоторые предполагали, что на собрании будут ставить этот вопрос на всенародное голосование, другие, реалисты, сомневались: «Как же, спросят нас, ага…», но допускали, что людей планируется эвакуировать, а скот, коммунистов и комсомольцев-добровольцев для эксперимента оставить. Но все это были глупые слухи в духе Серпушонка, хотя до уровня Серпушонка они и не дотягивали, потому что самого Андрей Ивановича уже не было в живых, и развить тот или иной слух до качества смешного шедевра было некому. Поэтому слухи зарождались и умирали, как мутные пузыри в луже под дождем, оставляя муть в душе и плохие предчувствия.
Президиум едва уместил всех высоких гостей из района и области. Рукавишникова на подиум вообще не позвали: специально оказали ему всенародное унижение, чем сразу настроили против себя жителей «Степного». Однако, высокопоставленным гостям именно сегодня на это обстоятельство было наплевать: у них в головах были другие затеи, а в руках — сплошные козыри в виде указов и постановлений. Они сегодня пришли сюда победителями. Банковал, конечно же, новый первый секретарь райкома — официальное лицо местной власти. Тот долго не мялся — объявил в лоб, с присущей Партии прямотой:
— Товарищи, с учетом открывшихся научных и медицинских обстоятельств, ответственной комиссией министерства здравоохранения сделано заключение о невозможности проживания для людей и домашних животных в зонах, прилегающих к районам испытания современных изделий оборонного назначения, каковым является, в частности, и поселок «Степной». В связи с этим на уровне Правительства принято решение и подписан Указ об эвакуации вашего поселка, равно как и еще десятка таких же, в другие, более безопасные места. Земли вашего хозяйства будут переданы под юрисдикцию министерства обороны и за счет них будет расширен ареал испытательного поля.
Что касается колхоза «Степной», то он считается с сегодняшнего дня расформированным на основании решения Правительства: для этого, как Вы понимаете, вашего общего голосования не требуется: Партия и Правительство — для вашей же пользы — проголосовали за вас. Считайте, что это — большая честь для вас всех. Ваше хозяйство ликвидировано, однако, в качестве производственного потенциала оно не исчезнет, а будет влито в состав зерносовхоза «Озерный» Павлодарской области и станет животноводческим подразделением «Озерного». Так что все вы, здесь присутствующие, дружной семьей, как и прежде, будете трудиться дальше, единым коллективом, все вместе, на благо нашей великой социалистической Родины. С этой большой победой я вас от всей души и поздравляю! — и первый секретарь, поддержанный членами президиума, захлопал сам себе.
Народ, однако, ничего не понял. Как это: эвакуироваться? Как это — взять и колхоз перенести? Ничего себе — цирк! Это как: корова наперегонки с силосной башней в «Озерный» побежит? А луну нашу тоже перевесите в Павлодарскую область? Ничего себе: перенести! А школа? А овчарни? А дома? А сараи? А колодцы? А фермы?
Шум нарастал и скоро перешел в сплошной рев, в котором одновременно выкрикиваемые вопросы тонули в воплях типа: «Никуда я не поеду!» и «Желаю в родном доме подохнуть, а вы там хоть тыщу лет в Павлодаре вашем дальше живите!».
Поднялся с места районный прокурор, достал из портфеля судейскую киянку, сдвинул скатерть, оголил стол и вдарил по древу. Получилось звонко и неожиданно, и зал стих перед лицом главного ударного инструмента советской Фемиды.
— Слово имеет военком! — объявил прокурор. Тот вскочил как пружина, наклонился вперед всем корпусом тела — только сабли в руке не хватало — и закричал, как в рупор:
— Прекратите эти бессмысленные протесты! Сопротивление бесполезно! Границы полигона расширены на тридцать километров! Ваши угодья уже сегодня, уже сейчас являются частью полигона! Поэтому уже сегодня, уже сейчас получается, что вы все находитесь на этой территории незаконно, и обязаны ее покинуть! Но вам для этого дается время! И будут выделены армейские подразделения для оказания помощи в эвакуации, то есть, я хотел сказать — в переселении на новое место жительства! Поэтому еще раз повторяю! Спокойно! По графику, исполнение которого поручено исполнять мне лично! Будете приходить в вашу бывшую контору, где я буду с завтрашнего дня ежедневно находиться с восьми-ноль-ноль до девятнадцати-ноль-ноль! Там будет на стене висеть график! И будем осуществлять переселение! Все! И еще раз повторяю: протесты к рассмотрению не принимаются! Сопротивление бессмысленно!..
«… Вы окружены! Всем выходить с поднятыми руками. По одному!..»
— …Это кто крикнул? Это кто только что крикнул про окружение, я вас спрашиваю? — выскочил военком на край сцены, вглядываясь в зал. Он был страшен. Его испугался бы в этот миг сам Александр Васильевич Суворов, который не боялся даже турок. Испугался и народ. Но молчал.
— Что, молчите, граждане?… Так, ладно: после разберемся, никуда вы не денетесь… А теперь идите собираться. Эвакуация, то есть переселение начинается завтра! — и военком одернул гимнастерку и шагнул в сторону выхода. Делегация начальства потянулась за ним. Снаружи загудели моторы, и власть отбыла.
Все повернулись к Рукавишникову: «Иван Иваныч, как же так? Чего молчишь? Чего ты им не возражаешь?».
Рукавишников впервые в жизни стоял перед своими людьми растерянный и разводил руками: «Вот так вот, люди добрые, вот такие вот дела… Конечно, что сказать… Дальше жить в этой радиации нам нельзя — тут как ни крути… сколько людей уже умерло, дети будут умирать дальше… нельзя этого допустить. Так что решение о переносе хозяйства — правильное. Надо переезжать. Хотя и тяжело. Мне тоже тяжело. Вся жизнь тут… Ничего не поделаешь: такое нам с вами «везенье» выпало. Зато Родина — с надежным щитом над головой, и мы как бы помогали этот щит создавать, землю свою предоставили для этого, солдат кормили. Да нечего тут философствовать: что случилось — то случилось. И решение правительства — правильное. Пошли собираться…».
После этого все пришло в брожение. Одни укоряли Рукавишникова за его «пасхальные фокусы», другие кричали, что никуда не поедут, третьи плакали, кто-то составлял письмо лично Хрущеву, иные призывали идти немедленно и спалить контору, чтоб негде было военкому сидеть с его графиком; некоторые, опять же, уговаривали друг друга опомниться и не кипятиться; более здравые умом люди сидели и гадали, как же это будут их дома перетаскивать, ужасаясь, что в пути все попадает и поломается; многие предрекали, что на новом месте будет еще хуже, чем здесь: просто так предрекали, из элементарного опыта жизни.
Иные пессимисты, однако же, злорадно возражали: «А что на новом месте? Подумаешь — на новом месте! Хуже там все равно не будет! Хуже бывает только в аду!». Но то — пессимисты: тем и в раю — ад, так что их никто не слушал: основная масса глубоко и безутешно горевала. И лишь один тонкий голос воспел над толпой:
— Да кончайте вы вопить, люди добрые! Детей же наших спасаем, которые еще живы! Тут же — погибель сплошная — неужто не понимаете? — то была молодая колхозница Анна Шигамбаева — мать девочки, умершей от радиации. У нее оставалась еще одна дочка десяти лет.
Этот крик как-то разом угомонил всеобщую ярость. Зал вообще стих вдруг, и кто-то спросил глуповато:
— Дак и шо теперь?
— «Дак шо», — передразнил кто-то другой. Дак отвальную празновать! — а што нам еще остается?
— Пра-а-вильна! Бабушка! Матрена Пантелеевна! Янычариха! — мать твою через полено… выкатывай запасы давай! Народ гулять будет! Поминки будем справлять по колхозу «Степное»…
И двадцать добровольцев, а то и больше, двинулись вместе с Янычарихой к ней домой, чтобы притащить в клуб все стратегические запасы великой мастерицы и достойно встретить грядущие испытания, всем вместе, одной большой семьей в этот воистину апокалипсический час, пробивший для жителей «Степного».
Через полчаса возбужденная процессия, похожая на крестный ход во главе с широко крестящейся колхозной бабушкой-умелицей прикатила в клуб тележку с двумя сорокалитровыми молочными флягами. Сюда же, в клуб, стекалась уже со всех дворов еда из амбаров, и гармошка была уже тут, и гармонист уже орал свежеиспеченную частушку: «Тот глушеный, тот хромой: расселяется «Степной»! Удивляйся, Павлодар: едит ядерный удар!».
И разразилась массовая пьянка — то ли отвальная, то ли поминальная, которая, достигнув невиданного и неслыханного накала страстей — слезных, злобных, отчаянных — всяких вперемежку — шумела до самого утра. Это был праздник, посвященный концу света, который на самом деле давно уже начался, если кто случайно не заметил…
Когда на следующее утро подполковник Лузиков Николай Николаевич — районный военком — заступил на обещанное дежурство, он решил, что над поселком ночью и впрямь взорвалась неплановая атомная бомба, про которую накануне пресекались глупые слухи: дома, правда, стояли на своих местах, но вот люди — нет: никто не стоял. Все лежали. Лишь некоторые все еще ползали по кругу с кружками, что-то нашаривая перед собой, и натыкались на тех, кто ползти уже не мог.
Переселение пришлось отложить поэтому на два дня, потому что невозможно было определить кто есть кто на этом поле мертвых — настолько похожи были друг на друга все эти опухшие рожи — что русских, что казахов, что «смешанных национальностей» — как бы выразился Серпушонок, будь он жив. А ведь Серпушонок наверняка с величайшей завистью наблюдал сейчас с небес за происходящим в его родном селе и проклинал подлую змею, лишившую его этого коллективного, и что самое главное — бесплатного удовольствия.
Зато потом дело пошло быстро. Никакие дома и сараи, конечно же, никуда не переносились. Домашний скарб и скотина загружались солдатами в военные грузовики, хозяева — в кабину или наверх, под брезент — и адью, родное «Степное». На новом месте переселенцев сразу же вселяли в новые щитовые, так называемые «финские», засыпные домики, специально для них уже собранные там на скорую руку все теми же вездесущими солдатами. Сработаны дома были тяп-ляп, конечно, но разве в этом дело?: люди были просто потрясены великодушием и щедростью родины! Да, у них все отобрали, как обычно — и коня, и полати. Но на этот раз им — впервые! — что-то дали взамен! И не просто что-то: настоящие дома дали! «Все для блага человека!»: этот прекрасный лозунг полоскался белыми буквами на красных полотнищах (и наоборот) по всем городам и селам. Не все этому верили, шутили: «…и человека этого мы все тоже знаем…», а зря смеялись: еще придут времена, и очень скоро, когда лозунги эти исчезнут со стен домов культуры вместе со смыслом, в них заложенным, и даже сама постановка вопроса о благе человека будет звучать курьезно, аки старославянские буки-веди…
«Где, в какой другой стране мира заботятся о своих трудящихся лучше, чем в Советском Союзе?», — этим истерично радостным вопросом партийные власти приветствовали переселенцев на новом месте, в совхозном Доме культуры, украшенном по этому случаю лентами, плакатами и гирляндами, и переселенцы с глазами, полными слез громко аплодировали выступающим… Никто из них не знал — в какой стране заботятся лучше, потому что ни один из них в другой стране мира отродясь не бывал; разве что бывший кладовщик «Степного», который закончил войну на территории Польши, но и там о нем заботились после ранения из рук вон плохо, так что он был полностью согласен с оратором: нигде не лучше! И тоже плакал. Об истинном содержании, о причине этих слез репортеры не спрашивали: им важен был крупный план — не для Истории, нет: для передовицы в утренней газете, ради возбуждения в народе встречных слез еще сегодня — слез благодарности Родине, Партии, социалистической отчизне и лично дорогому товарищу… — далее по конъюнктуре политического момента: кому лично — это можно было легко узнать по портрету стене в любом чиновном кабинете.
Счастье въехать в новый отдельный дом постигло, впрочем, не каждого из переселенцев: одинокие люди — старики, бобыли и бездетные вдовы были поселены вдвоем-втроем, с обещанием расселить их по мере строительства следующих домиков. Чего, как все понимали, в ближайшем тысячелетии не ожидается, ибо солдаты-строители исчезли, а кому же еще строить?
Рукавишников с сыновьями и семья Бауэров также получили один дом на всех, правда двойной, на две квартиры, шесть комнат в сумме, с отдельными входами с разных сторон дома. Рукавишников вышел из своей половины почти сразу как вошел, сплюнул, посмотрел на небо, сказал «конура». Да, конечно, в сравнении с его прежним бревенчатым домом в Степном это была хижина из щепок, а не дом. «А, мне сойдет! — махнул рукой Рукавишников, — все равно ненадолго…». Судя по тону, он имел в виду нечто нехорошее, однако улыбался, проговаривая это. Ульяне веселость отца представлялась подозрительной, она не верила в нее, и в Ульяне поселилась постоянно растущая тревога за отца.
На половине Бауэров было так: мать получила свою комнатку, Спартак — свою, и Аугуст с Ульяной — свою, самую большую. А самую большую, кроме всего прочего и потому еще, что нужно было предусмотреть место для детской кроватки: их ждало в ближайшее время великое событие: рождение ребенка. Аугуст от волнения иногда не мог спать ночью, и осторожно ощупывал Ульяну, как механик ощупывает проблемный, агрегат в машине, который может не сработать.
Но все сработало как надо, и у Бауэров появилась чудесная малышка Людочка: в память о бабушке — Улиной матери. Людмила Августовна Бауэр. Радости в доме Бауэров-Рукавишниковых не было предела; лишь семилетний Спартак воспринял это событие как личную драму, молча переживая постигшую его второстепенность в системе мироздания. Но он считал себя самураем и воспитывал в себе презрение к нежным чувствам любого рода. А вот Амалия Петровна Бауэр — бабушка Амася — была на седьмом небе, и даже о Волге своей вспоминала теперь не каждый день: весь окружающий ее мир замкнула на себя и поглотила маленькая внучка. При каждом удобном случае она напрашивалась понянькаться, чтобы Уля могла поспать и отдохнуть, и Аугуст слышал, как мать в своей комнатке напевает крохотной внученьке немецкую колыбельную песенку: "Auf der Wand, auf der Wand sitzen zwanzig Fliegen…". Аугуст улыбался во весь рот и любовался спящей Ульяной — своей драгоценной королевой, подаренной ему Богом за что-то, чего он может быть даже и не заслужил вовсе, но еще обязательно заслужит; заслужит любовью своей к ней, и к дочке, и к приемному сыну, и к матери, и ко всем людям, с которыми он идет рука об руку по жизни, которые приняли его, уважают его, и которых уважает и любит он сам… От избытка чувств Аугуст часто-часто моргал в светлую, теплую темноту комнаты, в которой таинственно мерцал отсвет заснеженного двора и дальних, дальних гор.
Даже дед Иван нашел себе на какое-то время в лице маленькой внучки отдушину от мрачных мыслей о собственной невостребованности и о полном крахе всей своей жизни (его должность зама по животноводческому подразделению на новом месте, как и предрекали мстительные партийцы, просуществовала недолго: в скором времени ее упразднили из экономии средств). Рукавишников, по существу, остался не у дел. Но теперь, став заново дедом, он по сто раз на день забегал на половину Бауэров, топил печь, колол дрова «в запас», осведомлялся о состоянии малышки, баюкал ее, и абсолютно не напоминал при этом того, былого, «железного», стремительного председателя Рукавишникова, похожего на комдива Чапаева. Он внутренне надломился, это было видно, это больно было видеть, но никто ничего поделать с этим не мог, да он и не позволял никому лезть себе в душу. Он предпочитал теперь уединение, читал книги из своей богатой библиотеки и ни на какие собрания не ходил больше. Потом он начал как-то незаметно попивать, тихо, в одиночку, а весной пятьдесят седьмого года запил уже крепко, перестал ходить на работу, завел себе удочки и пропадал на рыбалке, порой по несколько дней подряд. Иногда его обнаруживали где-нибудь в овраге — со снастями в обнимку. Уля была в отчаяньи, но даже ее протесты, мольбы и призывы ничего не меняли больше. Иван Иванович ушел весь в себя и возвращаться оттуда не собирался. Такого режима жизни ему хватило еще на три года. И было ему — горько сказать! — всего-то пятьдесят шесть годов возраста, когда его нашли однажды на берегу озера мертвым, умершим от обширного инфаркта миокарда. Теплых слов на его могиле говорили много, но говорили все простые люди — его колхозники. Партия, доблестным и железным солдатом которой он был три десятилетия, не прислала даже соболезнования.
Зато мать Аугуста Амалия Петровна собралась жить долго, и это было хорошо: она как будто молодела с каждым годом и была полна энергии. Тоска по родине, точившая ее все эти годы, как будто отпустила ее, она перестала выписывать газету «Правда» и ждать справедливости и обрела, кажется, покой наконец. И хотя малый червячок все равно точил дальше — теперь уже привычно и не слишком болезненно точил он постоянно сердце и Аугусту — но житься им двоим здесь, в Казахстане, стало много легче. Хотя бы уже потому только, что все стали постепенно отвыкать от зловещего звучания слова «немец»; уже шли целинные годы, и всем было наплевать, откуда ты и какого роду-племени: новая всеобщая национальность называлась тут теперь «Целинник».
Жизнь крутилась беличьим колесом, и то катилась накатом, то буксовала порой, наполненная бесчисленными сиюминутными заботами, и за пределами этого колеса ничего как будто и не существовало: все было предельно конкретно и необходимо, и каждодневность незаметно сливалась в недели, месяцы и годы. Годы счастливой, в общем-то, жизни, которая всегда так — слишком — быстро улетает в прошлое. Ведь счастливые годы никто не считает. Они незаметно крадутся мимо, растворяясь в череде обычных дней, наполненных обычными делами, и дни эти даже торопишь порою — до зарплаты, до праздников, до прихода лета, до дня рождения, до окончания школы: мало ли поводов у человека подстегивать время по счастливому недомыслию молодости. Каждый торопит и подстегивает время — вот оно и летит без оглядки. А когда эта оглядка наступает, то приходит недоумение: неужели столько лет прошло? Когда? Куда они провалились, все эти года — в какую бездну? И вот однажды приходит вдруг понимание, что пролетевшие годы — даже самые тяжелые из них — были, оказывается, самыми счастливыми, самыми лучшими годами жизни. Хотя бы потому уже, что жила в них молодость с ощущением бесконечности, безбрежности жизни: счастливая иллюзия, живущая радостным воспоминанием о счастливой молодости — даже если молодость та и не была вовсе такой уже розовой и безоблачной.
Во всяком случае, и для Аугуста, и для матери его Амалии Петровны наступившая павлодарская эпоха протяженностью в несколько десятилетий явилась тихой гаванью после всех бурь и лихолетий сороковых годов: как будто бурный, смертельный поток, забравший у них самых близких им людей, вынес их, наконец, в широкое синее море под яркое, синее небо и прибил к мирному, теплому острову. На этом острове были они сыты, здоровы, заняты посильным трудом и снова окружены родными людьми — теперь уже, правда, совсем другими, но тоже родными и любимыми.
Совхоз «Озерный», с которым слили «Степной», собственных трактористов и шоферов почти не имел: только для личного употребления, что называется, то есть для непосредственного обслуживания хозяйства. Так что ставки здесь были все заняты. Однако, Аугуста тут же забрали в МТС: эти машинно-тракторные станции сосредоточивали в себе теперь весь ударный, технический потенциал объявленной партией и правительством битвы за большой целинный хлеб. Битва эта началась весной 1954 года, и призвана была завалить голодную страну зерном. Эта цель была достигнута, но как всегда — за счет концентрации всех сил страны, то есть ее героического народа, затянутого в вечный круг исторических подвигов: сначала преодоление разрушительных последствий революции, потом коллективизация-индустриализация, совершенная на народных костях, затем война, выпившая остатки крови, а потом уже подвалили подвиги современные: противостояние Америке в холодной войне, битва за торжество коммунистических идей во всем мире; и атомная бомба, и целина, и кукуруза, и вот уже первый искусственный спутник земли пропищал из космоса русским голосом — и так фронт за фронтом, испытание за испытанием, подвиг за подвигом. Кто-то прошел через всё подряд, иные совершали подвиги выборочно: кто под землей, кто в небе, кто-то бился в густых сетях ГУЛАГа, что тоже можно теперь, с высоты истории, причислить к великому, всенародному, подневольному подвигу. Вот и Аугусту Бауэру выпало после трудармии и полигона исполнять свой следующий подвиг на целине. Но в отличие от лагерей, целина называлась героическим, трудовым фронтом вполне официально, и фанфары в честь героев пели громко и торжественно. Да, это была битва. Но только уже не та, смертельная, каторжная, лагерная битва за кубометры тяжелого, неподъемного, мрачного леса. Это был вольный труд в широкой степи: нелегкий, бессонный, но свободный и предельно осмысленный. И при этом Аугуст был не один: они, семья, были вместе, они поддерживали друг друга и улыбались друг другу каждое утро и каждый раз, когда встречались — на бегу, или после работы, которой было всегда невпроворот, но которая не изнуряла, а напротив, заряжала особенным азартом — азартом победителей: энергией, из которой произрастает здоровый, истинный патриотизм. Труд труду рознь. И подвиг подвигу тоже рознь, оказывается.
Аугусту работалось хорошо. Некоторое время он был водителем на бензовозе, затем его пересадили на самосвал ЗИЛ-164, и он подвозил семена к сеялкам, а после — зерно к элеватором. Осенью 1957-го ему дали трактор ДТ-54, и два года он пахал, боронил и засевал бескрайнюю степь. Рано утром шеренга тракторов черным клином по желтому космосу степи отправлялась к горизонту, чтобы лишь заполдень пересечь огромное поле, наскоро перекусить на другом конце его и к ночи вернуться домой, а в четыре утра следующего дня уйти в новый поход. Самым трудным испытанием для трактористов были не жара и пыль, и не хронический грохот в кабине, не гул в голове и во всех костях, но постоянная борьба со сном: не выпасть незаметно, не выйти из общей шеренги, из борозды, не смять линию фронта, не подвести других: вот это была основная, главная, мучительная забота. И еще — поломки, сбивающие ритм, сбивающие график, сбивающие темп полевых работ. Но от поломок деваться было некуда, и они оставались страшным бичом, срывающим планы вспашки, посева, уборки, срывающим в хрип и голоса вождей и командиров, ответственных за урожай.
Руководство МТС скоро распознало, что Бауэр не просто тракторист, но и квалифицированный механик-ремонтник со специальным образованием и опытом ремонтных работ. Его поставили во главе бригады слесарей, состоящей частью из летучих отрядов типа «скорой помощи», ремонтирующих технику «в поле», частью из гаражных механиков, штопающих трактора, комбайны, грузовики и прочую сельхозтехнику в условиях мехдвора. Сна в летнее время не хватало не только трактористам, но и слесарям, и в этом отношении режим дня Аугуста сильно не изменился, но зато Аугуст перешел теперь в разряд начальства, и когда еще через несколько лет его повысили до главного механика МТС, то Ульяна купила ему шляпу — еще более шикарную, чем та, в которой он возвращался когда-то из трудармии. Шляпа стала символом благополучных времен для Аугуста. Рана по имени «Поволжье» так и не заросла окончательно, но уже и не ныла постоянной сердечной болью. А если и болела порой, то некогда было с этой болью возиться. Потому что шла настоящая война за целину, и все они, называющие себя целинниками, были на переднем фронте ее. И они воевали — с потерями, огорчениями, даже с человеческими жертвами, но на сей раз — не в роли рабов, сопровождаемых штыками и хрипящими собаками, но в качестве свободных трудовых бойцов мирного времени, уважаемых людей, и даже героев, осыпаемых почетными грамотами, вручаемыми со сцен Дворцов культуры под медный туш, и ославленных фотографиями в газетах и на досках почета; для них праздновались Дни урожая с великолепными концертами, на которых в честь трудовых побед, одержанных целинниками, выступали лучшие артисты страны. И результат был налицо: целина завалила страну хлебом! Жаль, что Иван Иванович Рукавишников не дожил до этих времен: он бы сумел по достоинству оценить этот огромный трудовой подвиг, совершенный народом (да и той же партии родной надо бы выразить на сей раз слово благодарности: целина была ее инициативой); ведь подвиг этот был совершен ради всем понятной, ради самой святой человеческой цели: ради хлеба! Шесть миллионов гектаров степи были превращены в хлебные поля, и страна после бесконечно долгих десятилетий недоедания была впервые по-настоящему сыта, наконец. Еще не хватало очень многого, но был хлеб, и был уже ядерный щит над головой, и начинался космос, а с ним — Слава, всемирное уважение, признание, почтение; Вот теперь, только теперь можно было начинать жить по-человечески. Возможно, впервые после октябрьской революции понятие «коммунизм» в сознании трудящихся утратило ореол сказки — для кого-то доброй, для кого-то злой — и приобрело очертания достижимой реальности. Подъем национального духа был таков, что когда Никита Хрущев пообещал своему народу коммунизм уже в восьмидесятом году, то ему поверили почти единогласно. И что на марсе будут яблони цвести — этому тоже верили!
Много радости было в доме Бауэров в те годы: Милочка училась ходить, училась говорить, училась читать и наполняла дом веселым щебетаньем. Спартак успевал в школе очень хорошо, великолепно играл в шахматы, его возили на соревнования и олимпиады, он часто занимал там призовые места и считался школьным гением. Ульяна, выйдя из декрета, устроилась в поселковую школу, сначала библиотекарем, а затем и учителем русского языка и литературы; она была исключительна довольна тем, что не нужно ей больше тянуть директорскую лямку: она гораздо больше времени могла посвящать теперь семье и книгам. Братья ее — и Вася, и маленький Паша — уже вылетели из гнезда: Вася учился в строительном техникуме в Омске, а Паша жил при школе-интернате в Павлодаре и заканчивал десять классов, не зная кем лучше стать — летчиком или моряком. Оба были все еще прописаны на своей, «рукавишниковой» половине дома, и иногда приезжали — подкормиться у сестры и немножко похулиганить на местности: пацаны они были боевые оба, задиристые; Ульяна за них постоянно переживала: каждый миг эти двое способны были чего-нибудь отчебучить. Ей уже приходилось расхлебывать их дела пару раз. А что тут поделаешь? Выросли они, считай, сами по себе, воспитывала их улица, она же обучила их стоять спиной к спине и сопротивляться ее же, уличным жестоким законам. Но парни они были все равно хорошие, задорные, и все в семье радовались, когда они приезжали и переворачивали весь дом вверх дном — в том числе радовался и Спартачек, который с младенчества в своих дядьях души не чаял.
Указ от 29 августа 1964 года застал Аугуста и Амалию Петровну врасплох. Это был тот самый УКАЗ, которого они ждали двадцать лет, и устали, и уже перестали ждать. И вот он вышел: "О внесении изменений в Указ Президиума Верховного Совета СССР от 28 августа 1941 г. о переселении немцев, проживающих в районах Поволжья". Этим Указом отменялся жуткий Указ от 28-го августа 1941 года.
Непонятно чего больше взметнулось в душах российских немцев при чтении этого Указа: безумной радости со слезами на глазах, растерянности ли, или отчаянья оттого, что поезд ушел. Да нет, наверное радости было все-таки много больше. Все окошки немецких жилищ сияли праздником в те дни, когда вышел Указ, и радость светилась в глазах немцев. Потрясенный Аугуст читал и перечитывал Указ: сто раз для себя и еще тысячу раз подряд — для матери:
«Жизнь показала, — говорилось в постановлении правительства, — что огульные обвинения в адрес немцев Поволжья были неосновательными и явились проявлением произвола в условиях культа личности Сталина. В действительности в годы Великой Отечественной войны подавляющее большинство немецкого населения вместе со всем советским народом своим трудом способствовало победе Советского Союза над фашистской Германией, а в послевоенные годы активно участвует в коммунистическом строительстве»… — в этом месте голос Аугуста поначалу каждый раз срывался, а мать закрывала лицо руками и откровенно плакала: она на старости лет научилась этому, наконец.
Все это были прекрасные слова, все это были великие слова, и мать долго гладила потом газетную страницу, на которой они были пропечатаны, невидящим взором глядя перед собой. Но однажды, тяжело вздохнув и отложив газету, она сказала: «Да, очень хорошо, но только поздно, поздно…».
Аугуст тем не менее попробовал через постепенно сложившиеся знакомства поразузнать на уровне Павлодарского горкома партии и местного КГБ — так теперь стали называться чекисты — как будет обстоять дело с восстановлением поволжской немреспублики и возвращением депортированных на свою малую родину. Ответ и на сей раз оказался неутешительным. Указ указом, но от дальнейшего государство умывало руки. Оно как бы извинилось за содеянное, но исправлять ничего не собиралось. В закрытом разъяснении к Указу, «…с учетом, что немецкое население укоренилось по новому месту жительства…, а районы его прежнего места жительства заселены…», немцам предлагалось оставаться на своих местах, а «…советам министров союзных республик и впредь оказывать помощь и содействие немецкому населению, проживающему на территории республик, в хозяйственном и культурном строительстве, с учётом его национальных особенностей и интересов». Сильно обрусевшие за двадцать три последних года немцы, разобравшись в сути этого, громкого только по форме своей Указа, прокомментировали его, наконец, разочарованно и грубо: «А, все тот же хер, оказывается, только вид сбоку». Фактически за указом скрывался прежний запрет на возвращение в родные места. Однако, новых смертельных ран эти подстрочные разъяснения к указу никому уже нанести не могли: все самые страшные, самые глубокие раны уже были нанесены и уже покрылись коркой сердечной коросты; раны не кровоточили больше, и «укоренившееся по новому месту жительства немецкое население» продолжало «активно участвовать в коммунистическом строительстве», удивляя окружающих своим исключительным трудолюбием и дисциплиной труда.
Пробьет час, и раны эти еще скажутся на судьбе всего государства российского, отвернувшегося от своей исторической ответственности за чудовищное преступление, совершенное по отношение к части собственного народа — в данном случае к российским немцам. Именно преступление. Государственное преступление, совершенное самим государством. И так — преступлением — российские немцы его называли, называют и называть будут, пока не умрет последний свидетель этому преступлению. Возможно, его называли бы и другим, более модным словом — «геноцид», но только в те времена этого слова еще не знали, его изобретут позже, с иными, экономическими целями, которые российских немцев не коснутся.
Но дело, в конце концов, не в словах, а в сути. А суть была такова, что российская власть стала российским немцем чужой. Она отвернулась от немцев, и немцы в ответ отвернулись от нее. Поэтому не нужно очень уж сильно удивляться, что при первой возможности, когда воровская власть обновленной России, которой с российских немцев содрать было уже нечего, кроме взяток за загранпаспорта, посоветовала немцам «валить в Германию», а Германия при этом открыла шлагбаум и сказала им: «Заходите: вы — свои», то они и повалили валом, почти уже не раздумывая, перестав надеяться и верить России окончательно и бесповоротно. А Россия навсегда потеряла один из самых трудолюбивых своих, организованных, терпеливых и всегда лояльных к власти народов, входивших когда-либо на протяжении долгой и трудной истории в состав великой Российской империи.
Этот народ почти в полном составе уйдет на запад, туда, куда его позовут, туда, где его назовут своим. И то будет финальной и самой большой трагедией этого маленького, самобытного народа, потому что он долго еще — до полного ухода в небытие двух поколений — старшего и среднего — будет оставаться там, в Германии, частью русского народа, и в качестве такового будет нести в себе чисто русское страдание — ностальгию по оставленной Родине. Для третьего — младшего — поколения российских немцев в Германии Россия будет уже чужой страной — не дружественной, не враждебной, а просто чужой: как Зимбабве, Гаити, Эстония или тысяча других неведомых стран, разбросанных везде по земному шару…
Но все то случится еще нескоро, а тогда, в пятидесятые — семидесятые годы, практически не подразделяясь больше на русских, немцев, казахов, грузин, поляков и чеченцев, все они — советский целинный народ — совместно растили детей и пшеницу, бегали смотреть на съемки фильма «Иван Бровкин на целине» и замирали от голоса диктора Левитана: «…Внимание, внимание: говорят все радиостанции Советского Союза!..», — голоса, от которого кожа покрывалась пупырками, а сердце начинало бить набатом восторга: Гагарин! Мы — первые! Это «Мы» — дорогого стоило тогда: то было большое «МЫ», не идеологически слепленное из двух букв, но выстраданное, общее «Мы», единое «Мы». Это «Мы» было чувством, а не просто словом — и чувством могучим!
Да, так оно все и было! Во всяком случае — так оно вспоминается еще старикам, способным и желающим помнить.
Лето 1968 года выдало фантастический урожай! Зерна было столько, что его не успевали вывозить с полей. Элеваторы были переполнены. Не хватало самосвалов, рабочих рук и часов в сутках. Происходили чудеса: рядом со студентами, колхозниками, осужденными-«химиками», рабочими совхоза, многочисленными недавними «врагами народа» — российскими немцами, на току стояли с деревянными лопатами, кусками фанеры и просто досками секретари райкомов и обкомов с женами и детьми. И даже если трудовой энтузиазм всех этих последних объяснялся большей частью присутствием вокруг представителей прессы с фото— и кинокамерами, то все равно за время многочисленных дублей и ракурсов перекидать-перевеять они успевали много. А то еще и так бывало: репортеры, отсняв потные лица вождей и напряженные спины рабочих, откладывали в сторону свои блокноты и камеры, и сами становились в шеренгу хлеборобов: кидали зерно и наполнялись патриотическим чувством высшего сорта для того, чтобы максимально реалистично передать затем это чувство своим читателям и зрителям со страниц газет и киноэкранов. Целина стала для журналистов истинным клондайком; целинные репортеры с гордостью называли себя «целинниками», и вместе с хлеборобами получали целинные награды, которыми гордились после всю жизнь, как боевыми орденами. Они сочиняли о целине вдохновенно. Например, так: «Хотя хлеба пропасть, но ни одно зернышко не должно пропасть!». Многие писали ночами, потому что день уходил на разъезды по поднятой целине: уж очень велики были расстояния от полевого стана до полевого стана, от одной героической бригады до другой.
Работа шла в три смены, без выходных, днем и ночью. Хотя — какие там ночи во время уборки: свет фар в середину круга — и день продолжался до рассвета. Спали тут же, в обнимку с лопатой, или без нее, если кто-то ее перехватывал, возникший из темноты. Это был фронт, это была битва, это были — те самые «МЫ»! На этом фронте не было ни старых, ни малых: бойцами были все. Школьники с учителями — в том числе.
Когда на току не хватало места, зерно выгружали прямо посреди центральной улицы центральной усадьбы, и школы — после уроков, или вместо уроков — выходили в полном составе убирать хлеб. Когда страда закончилась, народ качался от изнеможения, но изнеможения счастливого! Вся осень шестьдесят восьмого была сплошным праздником. И посыпались награды! «За освоение целинных земель», — с этой медалью ходили стар и млад. Появились и Герои Социалистического Труда, и кавалеры ордена Ленина и «Знак почета»; так, зимой шестьдесят девятого года в поселковом Доме культуры, на торжественном собрании, посвященном Международному женскому дню 8 марта иностранец мог подумать, что тут собрались все герои, бравшие Берлин — так золотилось, серебрилось, поблескивало и позванивало везде медалями и орденами.
А каким вкусным был хлеб того урожая! Никогда и нигде больше не ел Аугуст такого хлеба! То был волшебный хлеб, у него был вкус счастья — не смотря ни на что в прошлом, не смотря на все пережитые беды, а может быть как раз из-за них — на их фоне…
Оценка его трудового вклада не обошла стороной и Аугуста: решением советского Правительства он был награжден орденом Трудового Красного знамени. Мало того: в составе группы награжденных высокими правительственными наградами, Аугуст Бауэр был командирован в Москву для торжественного вручения ему там высокого ордена в Георгиевском зале Кремля. Его имя было упомянуто в «Правде». Самое интересное: он был не единственный немец в составе делегации: их было четверо таких — недавних «врагов народа».
Конечно же, торжественная обстановка, Москва, где он никогда раньше не был, Кремль, рубиновые звезды на башнях, зубчатая бурая стена, «живой» звон курантов, Красная площадь, Мавзолей, хранящий тела Ленина и Сталина, вид этих тел, Царь-колокол, Георгиевский зал, само вручение награды, рукопожатие Председателя Президиума Верховного Совета СССР Подгорного, последующая экскурсия на ВДНХ и концерт для героев труда — с предварительным исполнением государственного Гимна Советского Союза в честь целинников; в том числе в его, Аугуста, честь: все это было одним сплошным потрясением, шоком, «стрессом», — как сказал бы психиатр. От одного только советского гимна в свою честь можно было завыть от избытка чувств и рехнуться умом: гимна врагу народа, после его депортации, после трудармии и долголетней спецкомендатуры! На фоне прожитой жизни гимн СССР звучал Аугусту все еще не столько торжественно, сколько грозно, как будто говоря ему: «ВСТА-АТЬ!!! ТЫ ВСЕ ИСКУПИЛ ЛИ СВОИ ПРЕСТУПЛЕНЬЯ?…». — «Все! Все!», — кричала душа, и Аугуст стоял перед гимном навытяжку, как загипнотизированный, ощущая всем существом своим огромную мощь и тяжесть государства, обратившего на него свой суровый взор — на сей раз милостивый… От этой силы, обращенной на него лично, Аугуст «сломался»: что-то ёкнуло у него в гортани, и его захлестнуло огромное, распирающее чувство радости и гордости за свою страну! Его прямо-таки сотрясало всего от восторга, от чувства, что он — свой для этой огромной и могучей страны, что она признала его своим и поет Гимн в его честь. Это был гипноз, морок, и Аугуст не мог им управлять: ему хотелось жить этим чувством и дальше, всегда… Но вот гимн смолк, и ноги ослабли, и сладостный морок отступил, оставив в душе странную и неуместную для такого торжественного момента горечь. Аугуст знал, в чем она состоит, но не хотел думать на эту тему. Ему хотелось как можно дольше оставаться в состоянии охмурения Москвой. И это гипнотическое охмурение, выраженное в некоторой заторможенности восприятия, продолжалось еще несколько дней; впечатления — от посещения ВДНХ, от встреч с артистами, руководителями страны и космонавтами, от визита на телестудию; от циркового представления, от коллективного похода в ГУМ; от парка Горького с колесом обозрения — падали в Аугуста, как в бездонную копилку, чтобы лишь позже, потом, дома подвергнуться сортировке, разложиться на слова, жесты и эмоции — для интенсивных и уже вполне осознанных переживаний в кругу родных и друзей.
Неделя в Москве пролетела как один день, и вот уже все они, звеня медалями и сверкая орденами, подвыпившие и счастливые стояли в нетерпении на вокзальной платформе, чтобы ехать домой: с гостинцами для близких и наградами Родины на груди.
Но к себе в Казахстан Аугуст прибыл не сразу. Мимолетное знакомство в поезде задержало его ненадолго в пути и повлекло за собой одно печальное приключение, которое сопутствовало его почетной командировке в Москву.
Валяясь на своей вагонной полке с газетой в руках, Аугуст услышал вдруг в соседнем купе немецкую, поволжскую речь и не удержался: вышел в коридор, постучался к соседям и поприветствовал попутчиков — тоже на родном диалекте. Ему сдержанно обрадовались, пригласили к весьма празднично накрытому столику. Познакомились. Среднего возраста супружеская чета Нойманов возвращалась из Москвы в Кокчетав. Нет, не по целинным делам были они в Москве — по личным, — сказал Аугусту новый знакомый, Хайнрих. Родом оба — и Хайнрих и Элиза — оказались из села Каменка, которое совсем рядом от родной деревни Аугуста — от Елшанки, или от Гусарен — как называли его сами немцы. Столь близкое землячество не могло не оживить разговора: стали вспоминать общих знакомых, общие события. Аугуст рассказал о своей трудармии, Нойманы — об их карагандинской эпопее. Там, в Караганде, под угольным завалом осталась лежать их мать. Аугуст поведал им об аналогичной смерти своей сестры в шахте под Копейском. Это сблизило их еще больше. Заговорили на больную тему: о реабилитации, о возвращении, о восстановлении республики.
— Бесполезно, — сказал Хайнрих, — никогда этого не произойдет.
— А мы все еще надеемся. Шаг за шагом ведь идет в эту сторону. Вот ведь и депортация признана политической ошибкой, — возразил Аугуст, — и немцев начали награждать правительственными наградами — перед вами живой пример; остался последний шаг: раз ошибку признали — ее нужно исправлять!
— Никогда этого не будет! — упрямо повторил Хайнрих, — все, поезд ушел. Нас в этой стране за людей не считают. Когда нас депортировали в сентябре, мы долго ехали куда-то. Потом нас высадили на платформу в Сибири — я еще маленький был пацаненок, но хорошо помню: местное население собралось на нас поглазеть… Удивлялись, я сам слышал, я русский язык с детства понимаю: «Смотри-ка ты: совсем как люди, и рогов нету никаких!». Никто во всей Сибири понятия не имел, что бывают свои, то есть российские немцы. Думали, что мы гитлеровцы с рогами, которых в плен захватили. Но это ладно. Пережили, выжили. Я вот не так давно был у себя, съездил в Каменку. А там, в нашем доме, чужие люди живут. Послали меня куда подальше. Нас никто не хочет. Все кричат, изо всех дворов: «Фашисты, идите вон: ваше время закончилось!». Сам слышал. От собственного дома прогнали. Хорошо еще, что письмо отдали под конец разговора…, — Аугуст заметил, как Элиза толкнула мужа ногой под столом, который тут же и осекся. Аугуста бросило в жар: «Вальтер! А вдруг?…».
— Ради Бога! — сказал он, — расскажите мне… не бойтесь: я никогда не был сексотом, лагеря прошел, сам их ненавижу… У нас брат мой младший во время депортации пропал: ушел на станции за кипятком и не вернулся. Мать до сих пор надеется, что он жив и найти нас не может. Вы мне сейчас сообщили удивительное… надежду подали… я не верил, что возможно… вы нашли кого-то из своих по письму, присланному на старый адрес? Скажите — это так?
Хайнрих молчал, разглядывая Аугуста, потом сказал:
— Да, это так. Но это случайность, исключение… У нас — особый случай… — Элиза снова толкнула мужа.
— У каждого — свой особый случай, — взмолился Аугуст, — а вдруг и наш Вальтер написал? Пожалуйста, расскажите мне: хозяева сохранили письма? Хозяева не боятся хранить эти письма? Не сдают их в НКВД? Нет такого приказа?
— Не знаю. Мне отдали. Всего одно письмо. Как другие — не знаю. Скорей всего — не хранят у себя. Зачем им связываться? Немцы, все-таки, враги народа: пошли они к черту: кому охота рисковать?… Если письма и приходят случайно, то их в печку бросают, или органам сдают, как Вы сказали — я так тоже думаю… Но которое мне отдали, оно не по почте пришло: занес кто-то по просьбе…, — жена в третий раз ударила мужа по ноге. Но тот рассердился вдруг: «Да кончай ты меня толкать: видишь же — такой же горемыка сидит, как и мы сами… как и мы сами были недавно…», и он повернулся снова лицом к Аугусту:
— Сестра моя старшая оказалась угнанной в войну. Ну, так получилось: гостила летом сорок первого у самого старшего брата, военного, под Брестом, ну и попала, когда началось… неважно, в общем. Пятнадцать лет ей было тогда. Жизнь есть жизнь: там, в Германии замуж вышла она за немца, сына фермера, и в сорок пятом не вернулась, когда можно было… да кончай ты толкаться, сказал я тебе: теперь-то чего боишься?: все уже, документы в кармане!.. ну так вот: вернуться — не вернулась, а нас стала искать. Ну и передала с кем-то из возвращающихся письмо на старый адрес. Сообщила, что жива, сообщила адрес. Чудо, что письмо довез кто-то, отдал: ведь всех угнанных фашистами в Германию чекисты потом прямым ходом в Сибирь отправляли — за предательство Родины. Десять лет письмо пролежало у кого-то: и ведь не знаем мы даже, кто этот подвиг совершил, имени даже своего человек не оставил… вот же удивительное дело: живут еще хорошие люди на этой земле… В общем, удалось мне связаться с сестренкой: но это уже отдельное чудо оказалось… я же сказал: особый случай у нас… Короче, в конце концов целое министерство иностранных дел было на уши поставлено: не нами с Элизой, конечно — с германской стороны… А с нами чего только не вытворяли: и заявления требовали, что мы отказываемся от сестры-предательницы… все было. Нас органы даже погибшими пытались объявить, что мы, дескать — это совсем другие Нойманы… Но и это у них не получилось… Вот, короче, едем сейчас из немецкого консульства окончательно. Вещи собирать едем: в Германию эмигрируем, в соответствии с международным параграфом о восстановлении семей. Все решено!: Германия принимает, СССР отпускает. «По обоюдному согласию договаривающихся сторон!», — криво усмехнулся Хайнрих и спросил вдруг Аугуста:
— А Вы что же — полагаете, что власть этим последним указом признала свою ошибку по отношению к нам, российским немцам из-за каких-то там угрызений совести? Как бы не так! Нету у этой власти никакой совести, и не будет никогда! — Элиза по привычке пнула мужа, но он уже не обращал на нее никакого внимания; видно было, что его сильно распалило:, — мой родной брат в Брестской крепости погиб, моя мать в шахте им уголь рубила: тоже жизнь отдала. Мы вот с Элизой не успели еще жизни свои подарить им — малые еще были слишком для шахты, у родственников выросли… Не-ет, дорогой Вы наш земляк: не от доброты душевной, не от сочувствия и не ради справедливости советская власть преступные указы Сталина отменяет сегодня, а потому что Германия на нее давит, международное сообщество давит, нарушениями прав человека тычет. Когда с нас режим спецпоселения сняли в пятьдесят пятом — это ведь тоже не само по себе произошло: Конрад Аденауэр приезжал в Москву и межправительственное соглашение подписал — вот почему! А Вы не знали? Ну вот: теперь будете знать. Но только восстановить поволжскую республику никакая земная сила их не заставит! Попомните мое слово.
— А почему, если уж такое мирное соглашение с Германией существует, Ваша сестра не захотела сюда приехать? — спросил Аугуст, и оба супруга воззрились на него с изумлением, как на дурачка…, — я имею в виду: ей же теперь не опасно было бы больше. Может быть, настоять удалось бы, чтобы, раз уже такой исключительный случай получился, и международный шум, и внимание прессы, то вас всех в Саратове и прописали бы: все-таки родина, даже если и не республика пока… Прописали бы, а потом, глядишь, и республику восстановят…
— Знаете что я Вам на это отвечу, земляк, — перешел на русский язык Хайнрих:, — я Вам на это лучше анекдотом отвечу — мы теперь с Элизой люди веселые стали: нич-чего не боимся; правда, Элиза? Анекдот этот с неприличным словом, ну да уши у нас не завянут: моя Элиза за свою жизнь столько мата наслушалась, что в Германии его в университете преподавать сможет, если понадобится… Короче, пришел советский гражданин в КГБ и просится на выезд в Австралию на том основании, что у него там отыскался старый, одинокий дедушка, который оглох, и которому нужна поэтому помощь. Показал он им и письмо от дедушки. Те почитали и говорят: «Так в чем же проблема, гражданин? Вызывайте своего дедушку сюда и ухаживайте за ним на здоровье сколько хотите!». А гражданин им и отвечает: «Вы почитайте письмо внимательно, товарищи чекисты: там написано, что мой дедушка О-ГЛОХ, а не О-ХУЕЛ!». Вот и весь Вам мой ответ на Ваш вопрос, дорогой Аугуст Карлович. Нет уж! Мы не будем ждать восстановления немецкой республики: она, считайте, у нас уже имеется! Вот она, в кармане лежит, в форме документов с гербовыми печатями!
Со смятыми чувствами вернулся Аугуст в свое купе. Лег, но заснуть уже не мог. Промучился так пару часов в растущем волнении, суть которого он уже распознал для себя, но все еще не мог решиться на следующий шаг. Наконец он оделся, осторожно, чтобы не потревожить других орденоносных попутчиков своих, выскользнул в пустой, гулкий коридор спящего вагона и подошел к схеме движения поезда, закрепленной на стене возле купе проводников.
Следующая станция — Самара. Будет через час. Сердце забилось очень сильно, отдавая в коленные поджилки. «Нет!», — сказал он себе, но уже точно знал, что все равно сойдет. Вернулся в купе, достал чемодан, сложил в него свой походный скарб со стола и настенной сетки, достал шляпу, одел пальто и сел ждать в полной темноте, в надежде, что поезд на станции не остановится и вопрос будет снят. Он боялся того что задумал, у него не хватало духа. Но поезд пришел без опоздания, и Аугуст услышал, как снаружи громкоговоритель объявил стоянку тридцать минут.
Аугуст разбудил соседа и сообщил ему, что выходит. Что в Самаре у него живет друг, дескать, и что он остановится у него на два дня, чтобы обмыть с ним награду. Решил вот спонтанно, мол, только что сейчас. Поэтому пусть никто не беспокоится поутру за пропавшего товарища. Орденоносный попутчик спросонья не сразу врубился, но потом вскочил и проводил коллегу до выхода из вагона. «Целуй друга взасос! — ухмыльнулся он на прощанье, — а я ничего знать не знаю: с женой своей сам потом разбирайся». «Я ей телеграмму дам», — пообещал Аугуст. «Лучше не давай, — посоветовал целинный коллега, — а то нагрянет еще, да «другу» твоему глаза повыцарапывает, а заодно и тебе самому. Поверь моему богатому опыту, товарищ…».
Утром Аугуст, игнорируя орденоносный совет, дал с привокзальной почты телеграмму Ульяне, что задерживается в Самаре на два дня по делу. Он знал, что она удивится, но он знал и то, что она ему доверяет: с ума сходить не станет. В это же утро он уехал местными поездами дальше: сначала до Сызрани, потом до Саратова. В Саратов он прибыл уже в десятом часу вечера, практически ночью. Однако, благодаря шляпе и ордену на пиджаке получил место в пустующей депутатской комнате при вокзале и переночевал там. Оставив чемодан в номере, в большом волнении отправился побродить по ночному городу. Дошел до Волги, долго смотрел на огни Энгельса на другой стороне. Оглядывался, всматривался в дома и улицы: ничего, ничего немецкого здесь больше не было. Обычный, провинциальный русский город с грязными дорогами, разбитой мостовой и русскими текстами везде — на табличках, на стеклах витрин, на заборах. Где-то у реки пьяные голоса пели грустную песню про камыш. Аугуст вернулся в свой депутатский номер с большой картиной на стене, изображающей усталого Ленина в тяжелых башмаках и кепке на брусчатке Красной площади, на которой Аугуст только что стоял. Только мавзолея еще не было на картине.
Рано утром, с автобусного вокзала Аугуст два с половиной часа ехал до районного центра с названием Красноармейск, за которым скрывался, оказывается, хорошо знакомый Аугусту городок Бальцер; в Бальцере Аугуст чуть не запаниковал: он не знал, куда ему ехать дальше. Никто не знал что это за село Францозен такое; иные неуверенно показывали в сторону запада и задавали наводящий вопрос: «Париж?». «Нет, Берлин», — огрызался Аугуст, теряя терпение. Никто не знал и что такое Гуссарен. Про Елшанку одна тетка что-то слышала, но не была уверена, в какой стороне она находится. «Кажется, в Саратове», — сказала она. Аугуст поблагодарил. Он как будто на другой стороне луны очутился, среди лунатиков. Даже старики — и те ни черта не знали. Битый час изучал Аугуст местность и названия в маршрутах на автостанции, пока логическим путем не вычислил, что Францозен — это теперь село Первомайское. До этого самого Первомайского Аугуст и доехал на попутке, причем водитель ГАЗика всю дорогу убеждал Аугуста, что житься народу стало хорошо — так хорошо, как никогда прежде; заметно было, что шофера сильно сбивает с толку «депутатский» вид Аугуста. Аугуст с шофером неизменно соглашался, но деньги за проезд — «на пиво, или на конфеты детям» — всучить водителю так не удалось: шофер смотрел на них как на бритву обоюдоострую и отдергивал руки. Разошлись на «большом спасибе» и на взаимных пожеланиях еще лучшей жизни всем народам на земле.
После села Францозен, дорогами, знакомыми до сердечной тоски, но уже и подернутыми дымкой полуузнавания, как из дальнего сна, Аугуст двинулся пешком в сторону Елшанки, двигаясь то полями, то вдоль речки Иловли, и за час с небольшим добрался до своего милого села Гуссарен.
Ноги его почти заплетались, когда он шел по знакомой улице в сторону своего дома. Сердце колотилось так, что мешало дышать. Он несколько раз останавливался, чтобы унять сердцебиение и стереть пот с лица, заливавший глаза наперекор легкому морозу. Улица была все та же, и в то же время — совсем другая; общим обликом своим другая: кривыми заборами, разбитой колеей (тут раньше была брусчатка), отсутствием деревянных тротуаров, какими-то кучами — тут шлака, там навоза — у незнакомых, в большинстве своем кривых и некрашеных, серых ворот. Аугуст и узнавал, и не узнавал своего села одновременно; и родное село Гусарен тоже его не узнавало: этот холод, это равнодушие со стороны знакомых улиц Аугуст хорошо ощущал. Но он шел дальше. Вот поворот улицы. Тут стояло большое дерево. Столетняя ива. Нет ее больше. Тот ли это угол вообще?… Да, тот, конечно: вот он — пень от ивы… И вон он — дом… Господи!.. Здравствуй, родной мой… Это я, Аугуст… На несколько секунд туман в глазах закрыл видимость, но Аугуст проморгался торопливо и сделал еще несколько десятков шагов вперед. Ноги его дрожали. Забор… забор другой, неопрятный… черт с ним, с забором… Ворота тоже другие: были кирпичные столбики, теперь рельсы какие-то гнутые… Аугуст дошел до кособокой калитки и увидел двор. Нечищеная дорожка вела к крыльцу… только не было уже никакого крыльца под крышей, не было и веранды, заплетенной диким виноградом, да и самой черепичной крыши не было, а бугрился какой-то драный толь, пошевеливая на ветру черными лохмотьями. Оскопленный, голый, некрашеный, небеленый, выставленный на позор, со знакомыми, такими знакомыми, но совершенно слепыми окнами… Одно из них было грубо заколочено, как выбитый глаз… «Здравствуй, дом», еще раз прошептал Аугуст в полной растерянности, и дом ему не ответил: дом не видел его, не узнавал его: дом был мертв. Это вообще был чужой дом, не его дом, он просто стоял на старом месте и был похож на старый…
Гремя цепью откуда-то сбоку вывернулась здоровенная псина и начала гулко гавкать, распаляя себя. На ее лай в доме открылась входная дверь и показалась толстая баба в чем-то красно-зеленом.
— Чего надо? — крикнула она. Разглядев у калитки человека в пальто и шляпе, она исчезла на минуту, и вышла снова, накинув на себя черную плюшевую тужурку до колен. Она пошла по дорожке навстречу Аугусту, пнула ногой псину, особенно усердствующую теперь, в присутствии хозяйки, подошла к калитке и спросила:
— Так чего Вам надо? Повестка, что ли, опять?
— Моя фамилия — Бауэр, — неуверенно сказал Аугуст, не зная с чего начать.
— Ну и что с этого? Чего надо-то? — у женщины было мясистое, красное лицо и обеспокоенные глаза.
— Просто… это мой дом. Мы тут жили когда-то… Можно, я войду?
— А-а, жили… Ну а теперь мы живем. Ничего не знаю. Мы у Молчановых купили. Никаких Баеров не знаю. Не слышала даже… Да заткнешься ты, скотина!.. И заходить нечего. Ничего я не знаю: кто тут жил, да что тут жил… Мы тут живем теперь! Так что идите себе дальше, мужчина: ничего я не знаю… Банзай!..
— Подождите… ладно, я не буду заходить. Скажите хотя бы другое: к вам письма не приходили на этот адрес на имя Бауэр? Мы родственника ищем, брата моего, Вальтером зовут. Вдруг он нас тоже ищет и сюда написал? Может быть к вам приходили сюда чужие письма по этому адресу?
— Письма не приходили, и открытки не приходили, и посылки тоже не приходили, и никакого вашего брата тут отродясь не было. Ага, теперь я поняла: вы из тех самых немцев, которых до войны еще за предательство родины турнули отсюдова. Ага, слыхали… ну да это не наше собачье дело. Идите себе дальше, гражданин хороший. А то хозяин мой скоро заявится: если пьяный, то пришибет Вас… а он всегда пьяный. Так что идите себе подобру, покуда целые… Банзай! — и она повернулась и пошла к дому, а смышленый Банзай сел напротив калитки и оскалив острые зубы, протяжно, на едином дыхании зарычал.
«Ишь ты: дом его, смотрите-ка вы! Как же: твой он, ага! Был твой, да сплыл. И не отсудит никто: все по закону куплено, и за печати отдельно уплочено, ага…, — слышал Аугуст бормотание удаляющейся тетки… хозяйки ЕГО дома… его мертвого дома, его родного, мертвого дома, который его не узнает… Умирают, оказывается, не только люди, умирают и дома тоже…
Захлопнулась дверь в дом. Банзай все еще рычал. Аугуст отпустил штакетины калитки и пошел прочь. Остановился, оглянулся еще раз. Банзай зарычал громче. Нет, не узнаёт его дом его, совсем не узнаёт. Не может узнать. И не узнает больше. Потому что умер. Умер, не дождавшись своих хозяев. Нет больше дома. Нет Вальтера. Нет прежней жизни и не будет никогда. Ничего нет. Прав был Хайнрих Нойман, во всем прав…
Ноги вывели Аугуста на южный край села, к безжизненным полям. Здесь горбатилась облупленная, щербатая бетонная тумба, похожая на широкую бочку. Когда-то из нее торчала вертикально вверх скользкая труба, по которой лезть вверх могли только самые сильные пацаны, и то добирались лишь до половины. В прошлом труба несла на вершине своей щит с надписью «Елшанка». Сейчас не было ни трубы, ни щита: кто не знает, что это село называется Елшанка, тот и мимо пройдет. Только бетонная тумба еще оставалась: не осилили новые хозяева расколоть ее и утащить. А может, просто лень было, как лень им общую улицу подметать и собственные ворота поставить вертикально…
Сколько раз с этой тумбы высматривал маленький Аугуст отца, возвращающегося из Каменки, а то и из Камышина — и обязательно с гостинцами: отец всегда привозил им гостинцы. И всегда говорил с виноватым видом: «Ох, не успел ничего сегодня, ни-че-го не привез на этот раз, потерпите до следующего раза, ребята». Но левый ус его уж очень хитро подрагивал, и отец делал вид, что не замечает, как Аугуст с Вальтером лезут в бездонные карманы его брезентового плаща и… конечно же: вот они, подарки, есть, есть, есть!.. Лимон! Пряники! Карамельки! Зеленый шарик! Кулек с изюмом!..
Аугуст присел на ледяной бетон, который немедленно впился ему в тело мертвящим холодом, и его затрясло. Нет, не от холода мертвого камня — от отчаяния. От того, что стоял сейчас у могилы своей родины. Кто этого не испытал — и не дай Бог испытать когда-нибудь: не бывает ничего страшней и горше на белом свете. Аугуст плакал сначала без слез, как будто мелко икал. Потом слезы прорвались сквозь горло к глазам и хлынули обильно, как в детстве. Аугуст вспомнил, как когда-то давным-давно — сто лет назад, или тысячу — точно так же сидел он на этой же тумбе ранним утром и тоже плакал оттого, что отец не взял его с собой в Каменку: уехал без него — уж и не припомнить теперь: то ли морковку повез на возу, то ли капусту: уехал затемно и не разбудил Аугуста как обещал с вечера: «Пожалел тебя: ты так спал сладко», — скажет потом отец; и вспомнил Аугуст, какие огромные, соленые слезы падали тогда на бетон из его глаз, когда добежал он до этой тумбы и увидел с нее дорогу на Каменку, пустую до самого горизонта, на которой отца с повозкой давно и след простыл; и так смешно шлепались тогда эти огромные капли о бетон — словно толстые жабы, которые на лету еще и боками, и задами успевали повилять, прежде чем шмякнуться и разлететься мелкими искрами на солнце: так они забавно шмякались, эти прозрачные маленькие жабы, что он даже засмеялся тогда, наблюдая за ними и примиряясь с неизбежным… Господи, какими чистыми были те слезы его детства… И что за мутная, злая влага резала ему глаза теперь! Почему так все изменилось, Господи? Зачем? Почему все всегда должно меняться к худшему?.. Хотя я не прав, Господи, прости меня…, я не прав, не прав… Господи! Ты вообще слышишь меня, всех нас, или нет?…
Ледяной порыв ветра с полей был ему ответом. Тогда Аугуст растер ладонями лицо и глаза, и тер до тех пор, пока глаза его не стали снова видеть резко, а потом поднялся с камня, вздернул воротник пальто, надвинул шляпу поглубже на мерзнущие уши, оглянулся коротко, и пошагал полями, в обход когда-то родного ему села, через которое он не хотел теперь идти повторно, которое стало ему чужим, в сторону Бальцера, не оборачиваясь и не оглядываясь на мертвую Елшанку, на свои Гусарен, которых нет на карте мира и никогда уже не будет для него на этом свете…
Из крайнего дома чей-то дед с широкой белой бородой в полокна вместо занавески, провожал глазами странного путника и бормотал сам себе под нос: «О-ка: чиё-то чумо городское у шляпе по полям чикается: землемер, небось, обратно межи перемеряет, забодай его комарь…!», — и дед, покинув свой пост у окна, отправился кормить вечно голодного белого гуся хлебным мякишем, который сам же в задумчивости и съел по дороге в сарайку.
* * *
Ульяна не так удивилась тому, что Аугуст задержался в пути, как плохому настроению мужа. Ну-ка: Кремль, Подгорный, ВДНХ — столько удовольствий разом, а он приехал, как будто его на базаре обворовали.
— Орден не потерял? — спросила Ульяна обеспокоенно, внимательно осматривая мужа. Но орден был на месте, в коробочке. Аугуст снял его с пиджака и смущенно объяснил: «Зачем я буду выхваляться? Как будто всем остальным в укор, как будто другие хуже меня работают».
— Не они хуже, а ты лучше других работал! — возразила Уля, но Аугуст лишь отмахнулся и отдал коробочку Ульяне: «На вот: это, считай, твой орден больше чем мой, если по-справедливости…». Ульяна начала было протестовать, отталкивать орден, но весь этот спор тут же и прекратился, уступив место писку и визгу от столичных подарков: свитера, туфель, перламутровых бус и сережек, тульских пряников, дорогой авторучки китайского производства и кучи сувениров-безделушек: Царь-пушка, Царь-колокол, бронзовая Спасская башня с рубиновой звездой, которой очень ловко оказалось потом колоть грецкие орехи, а также переводные картинки на самые разные сюжеты. Довольны остались все, включая Аугуста, очень обрадованного тем, что все остались довольны.
Матери он не сказал, что стоял перед их домом, там, на Волге: к чему расстраивать ее напрасно? Она превратилась к концу шестидесятых в светлую, седую, очень приветливую старушку с навеки печальными глазами. Ее нельзя было огорчать больше: она свою порцию горя от жизни и так уже получила с большими надбавками. Тем более, что все равно никого уже не вернуть и ничего не изменить. О поездке на родину Аугуст рассказал только Ульяне: объяснил ей истинную причину своей задержки, и обо всем ей поведал — до мелочей: про попутчика Хайнриха Нойманна тоже. Уля гладила Аугуста по лицу, жалея его, и говорила ему, что она уверена почему-то, что они еще поедут когда-нибудь жить на Волгу. Аугуст в это теперь уже не верил, но был признателен жене за сочувствие, и еще и еще раз благодарил в душе и Бога, и ангела своего за Уленьку родную…
И покатились вперед еще десять лет счастливой жизни. Счастливой — не значит беззаботной. Забот и переживаний было как раз выше крыши. Особенно много огорчений было в те годы у Ульяны. Во-первых, из-за братьев. Старший, Вася, стал строителем, уехал на БАМ, спился там, завел и бросил две семьи, ни с одной из которых Бауэры знакомы не были; затем часто менял места жительства, писал в лучшем случае раз в год, а потом и вовсе перестал проявляться, и Ульяна его разыскивала, делая запросы в разные инстанции. Младший, Паша, поступил-таки после школы в летное училище, но через год неудачно подрался там, в результате чего зачинщик драки, другой курсант выпал из окна и разбился, погиб. Пашу, понятное дело, выгнали из училища и дали ему семь лет. В тюрьме он встрял в новую историю, и срок ему увеличили еще на пятерик. Сидел он далеко, в Сибири, и Ульяна регулярно собирала и отсылала ему посылки.
Со Спартаком формально все было благополучно, но именно по его поводу Ульяна пролила самые горькие слезы. Спартак с золотой медалью окончил школу и уехал в Москву, поступил на физмат Московского государственного университета, с красным дипломом закончил его, был взят в аспирантуру, защитился и сразу же был устроен на ответственную работу в системе СЭВ. Устроил его туда отец Алишер, который занимал там высокий пост уже несколько лет. С сыном он и раньше поддерживал переписку, а с некоторых пор эти двое сблизились особенно: очевидно, взаимное влечение крови было сильней неприятных воспоминаний прошлого. Из-за этого Ульяна в Москве у сына побывала лишь раз, попытку Спартака примирить ее с Алишером отвергла категорически, и вернулась домой в глубокой печали. Переписка с сыном с тех пор носила скорей вежливый, дипломатический характер, а сердечная, душевная составляющая, которая и раньше-то послания Спартака распирала не слишком, из писем его постепенно исчезла вовсе. Приветы сестре Людмиле он еще посылал иногда в суховатой форме, Аугуста же игнорировал полностью. Почему так случилось — непонятно: Аугуст всегда был заботлив к приемному сыну — правда, и видеться, и заниматься с ним доводилось ему нечасто: все время занимала работа. Наверное, в этом была причина. А может, и Алишер настроил — змей мстительный…
После окончания средней школы и отъезда в Москву Спартак приезжал домой всего один-единственный раз, и то… лучше бы не было того раза никогда, лучше бы не было никогда того повода…
В 1972 году матери исполнилось семьдесят восемь лет. Она начала слабеть, быстро уставала, у нее крючило ревматизмом пальцы рук, она страдала. Иногда она заговаривалась, произносила странные вещи. Так однажды, услышав как она стонет ночью, Аугуст поспешил к ней в комнату. «Вернер, это ты?», — спросила она.
— Это я, мама, — сказал Аугуст.
— Ах, это ты, мой мальчик: хорошо что ты зашел. Я по тебе соскучилась.
— Ты какого-то Вернера звала.
— Да, приснилось что-то. Теперь все хорошо. Иди спать. Все хорошо.
В другой раз Аугуст принес матери известие, что с немцев снято ограничение на право местожительства. Это значит, что они теперь могут вернуться жить на Волгу. Мать отреагировала на удивление спокойно и спросила почти равнодушно: «Так мы поедем туда?». Лишь тогда Аугуст сознался, что был в Елшанке, и что дом их занят.
— Нашего дома нет уже, мама: это теперь совсем другой, чужой дом, — сказал он.
— Я знаю, сынок, я все это видела…, — проговорила мать вдруг, и Аугуст решил, что она опять заговаривается. Но она продолжала: «Иву спилили, ворот наших нет, и Вальтера нет. «Нет здесь никакого Вальтера», — сказала тебе та женщина в черном… И собака была такая злая, она лаяла на тебя… мне было так страшно за тебя…
Аугуст отер внезапный холодный пот с лица и хотел что-то возразить, но мать уже заговорила о другом. Она не думала больше о возвращении: она уже со всем примирилась.
— Зачем мне куда-то ехать? — вдруг вернулась она к первоначальной теме, — люди едут куда-нибудь в поисках счастья. А я ведь и так счастлива здесь, с тобой, — она как будто услышала мысли Аугуста, и ему снова стало жарко.
А годы покатились дальше.
В 1978 году Аугуст вышел на пенсию. Тогда, вернувшись из собеса, он сгрузил на стол обширный пакет документов, грузно опустился на стул и вдруг искренне изумился своему возрасту: 60 лет! Куда ушло время? На что потрачена жизнь? Но вопросы эти все равно не имели смысла, и он, огорченно крякнув, отправился пилить дрова на зиму: времени теперь у него появилось много: пили — не хочу! Возможно, такого рода дела и подобные занятия и составляют спокойную старость, и Аугуста все это, в общем-то, вполне устраивало: прожить остаток дней, провести отпущенное ему Богом время в домашних трудах, в согласии с самим собой, в ласковом окружении любящих его людей и в заслуженном покое: что можно противопоставить такому счастью? Ничего нельзя этому противопоставить. Поэтому он стряхнул с себя сиюминутную печаль и стал строить большие планы. Ему хотелось заняться садоводством и насадить фруктовых деревьев невиданных сортов. Это — позади дома. А впереди — розы! Яблони и розы и так росли уже везде вокруг дома, но он насмотрелся в свое время чудес на ВДНХ, и планировал все эти чудеса перенести к себе, на свой участок земли. Он стал любить ходить по хозяйственным магазинам и покупать то лопату, то секатор, то особый культиватор. Он превращался в неспешного, доброго старика, не подозревая, что все они, весь советский народ приближается к порогу новых, несчастливых времен — к разлому бездонного водопада, буруны и провалы которого уже угадывались впереди, если внимательно всмотреться и вслушаться. В 1979 году Советский Союз втянулся в афганскую войну и вышел на финишную прямую своего исторического существования. Но не каждый слышал ноты реквиема в приближающемся грохоте: одним слышался в нем шум летней, освежающей грозы, другие пьянели от призывов: «Перестройка!», «Гласность!», «Ускорение!». Молодые поп-гонцы грядущей катастрофы корчились на эстраде в истошном вопле «Мы ждем перемен!». А заклинаемые перемены уже летели навстречу стране со скоростью космического астероида — подобного тому, который уже убил однажды всех динозавров на планете. Чуяли ли те динозавры свой конец? Всегда ли чуют его динозавры? Сегодняшние — тоже?
По советскому телевидению утром и вечером демонстрировали увлекательнейший сериал про Нострадамуса: народ не мог оторваться от экранов…
Под занавес старой эпохи, еще до падения в пропасть перестройки, довелось Аугусту пережить очередную лихорадку — уже в легкой форме — на тему воссоздания Немецкой автономной республики. Когда-то, еще в 1965 году инициативная группа советских немцев дважды направляла своих делегатов в Москву добиваться исторической справедливости. Тогдашний Председатель Президиума Верховного Совета СССР Анастас Микоян согласился вначале, что воссоздание АССР немцев Поволжья было бы лучшим решением вопроса, но в итоге заявил, что в настоящее время это невозможно, так как без немцев нельзя поднять целину: они там — основная ударная сила, а кроме того, это привело бы к огромным экономическим затратам. Вместо этого Микоян предложил немцам широкую программу культурных мероприятий: расширение возможностей получения образования на родном языке, создание радиовещания и газет на немецком языке по месту жительства и так далее. Однако, упрямые ходоки категорически отвергли это предложение, сильно разочаровав этим и даже обидев доброго Анастаса Ивановича. Вопрос завис. Немецкие газеты в Казахстане появились, правда, равно как и вещание на немецком языке на одной из радиоволн, но это было уже и все. Уникальный, маленький этнос российских немцев эти меры не спасали, а лишь с новой силой возбуждали в старом поколении ностальгию по былым временам, по родине, по Поволжью.
И вдруг, уже в самом конце семидесятых разнесся слух: «Решение принято!». На уровне Политбюро ЦК КПСС! Единогласно! Это было невероятно! Что? Республика восстанавливается? Да, республика восстанавливается! Однако, бросать шапки в воздух опять оказалось преждевременным, как вскоре выяснилось: решение о восстановлении немецкой республики хотя и было принято Партией, но предполагалось в другой юридической форме и не там где раньше. Автономии разрешено было возродиться не в виде республики, но всего лишь автономной области; и не в Поволжье вовсе, а здесь, в Казахстане, на стыке четырех областей — Карагандинской, Кокчетавской, Павлодарской и Целиноградской — со столицей в городе Ерментау. Такие вот новости. Немцы лишь руками разводили и плечами пожимали. Хотя некоторые и загорелись: на безрыбье, что называется, и автономия сойдет. Но только при чем тут Казахстан?: этого даже оптимисты не понимали? Никто не знал — почему. Потому что! Потому что так решило Политбюро — других объяснений не было. Хотя нет, было одно объяснение, вполне логичное: для удобства самих же немцев. Чтобы им никуда не надо было ехать далеко: все и так уже здесь собралися… Но никто ни с кем не спорил, и даже вопросов никто никому не задавал на сей раз: все просто ждали что будет дальше.
А дальше было так: на восемнадцатое июня 1979 года в Целинограде запланировано было торжественное собрание по вопросу создания немецкой автономной области. Предполагалось присутствие Первого секретаря ЦК КП Казахстана Кунаева; руководителем немецкой области — слух прошел — предложат Первого секретаря Краснознаменского райкома партии Целиноградской области немца по национальности Брауна. Некоторые из знакомых Аугуста знали Брауна и хвалили его.
Немцы, поняв, что все это не шутки, раскачались таки и пришли в возбуждение. Иные — паниковали, другие ликовали, третьи обзывали четвертых дураками. Четвертые утверждали, что наконец-то пришла справедливость на землю. Аугуст, со своей стороны, тоже растерялся в первый момент. Впервые после долгого перерыва он стал внимательно следить за событиями. Сам лично к идее автономии здесь, в Казахстане он относился отрицательно.
— Что мы — американские индейцы, что ли, или австралийские аборигены, чтобы для нас резервации создавать? И спасать нас не надо: верните нас просто на нашу землю, верните нам наши дома, наши земли, и мы вполне спасемся сами, без посторонней помощи! — озвучивал он свою позицию.
Он не был одинок в своем мнении: так же думало большинство немцев. Даже мать, совсем уже больная, не поднимающаяся с постели, разразилась мрачным юмором: «Schweinehunde! А Волгу мою, вместе со всеми ее берегами они тоже ко мне сюда завернут? Тогда я согласна!». Но только никто ее согласия не спрашивал, как не спросили ни о чем и самих казахов, полагая, что если Партия сказала «Надо!», то весь Казахстан ответит «Есть!». А Казахстан взял да и встал на дыбы. Шестнадцатого июня, прослышав о готовящемся решении, студенты-казахи вышли на центральную площадь Целинограда, не убоявшись властей, и от имени народа объявили решительное «Нет!» немецкой автономии на землях Казахстана. Они пригрозили, что будут выходить с протестами снова и снова — и девятнадцатого, и двадцать второго, и тридцать пятого, и триста шестьдесят шестого, если потребуется, но никаких немецких автономных административных образований у себя не допустят. Конечно, весь этот «народный протест» шит был белыми нитками: ну какие реальные студенты того времени могли безнаказанно пойти против воли самой Партии, если бы за кадром, за их спиной не действовала некая другая могучая сила? И всем было понятно, что это была за сила: республиканская партийная организация Казахстана. В результате Центральный аппарат Партии, при всем раздражении, предпочел не ссориться со своими казахскими партийными собратьями из-за каких-то там драных немцев, и вопрос был снят с повестки дня так же быстро, как и возник на ней. Собрание восемнадцатого июня не состоялось. А на следующий день, девятнадцатого, в этом щекотливом вопросе вообще поставлена была жирная точка. Это произошло на повторном митинге, устроенном на центральной площади студентами, к которым на сей раз присоединились еще и ветераны войны с орденами на груди. На митинг неожиданно, без предварительного уведомления прибыл лично Первый секретарь целиноградского обкома партии товарищ Морозов, который, томя толпу, прежде всего сделал обширный доклад о международном положении, а закончил, как бы между прочим, комментарием о якобы имевших хождение некоторое время тому назад глупых слухах про создание какой-то там немецкой автономной области на территории Казахстана. Ничего подобного нет и не предполагалось, и никаких автономий не будет, — заявил Морозов и сорвал оглушительное «Ура!» толпы. На этом вопрос был закрыт. Когда-нибудь Аугуст Бауэр, живя в Германии, размышляя об этом эпизоде в истории российских немцев, напишет в своей тетради воспоминаний:
«…И еще Запад будет упрекать СССР в отсутствии истинной демократии?! В семидесятые годы, при замшелом, гранитно-мраморно-мавзолейном Политбюро и безальтернативной коммунистической Партии, кучка казахских студентов, безвестных как степная трава с продувного бугра, свободно гнула в любую сторону железную линию Партии, задавая с Целиноградской площади, расположенной где-то между Тмутараканью и китайской границей, своей малочисленной, жидкоголосой волей политику всего огромного советского государства! Это ли не есть истинная демократия? Снилась ли подобная странам Запада? Да никогда в жизни! Будь в Америке подобная демократия — давно бы уже проголосовали потомки вырезанных под корень заокеанскими пришельцами краснокожих индейцев за отправку бледнолицых обратно за океан. Но этому не бывать: даже сама постановка вопроса звучит абсурдно. Так чья демократия мощней? То-то же, господа…».
Узнав о крахе последнего проекта восстановления немреспублики, Аугуст большого горя не испытал. Ему вспомнился Хайнрих Нойманн с его мрачными предсказаниями, которым он, Аугуст, тогда не поверил, и он лишь сказал себе: «Да, Хайнрих, ты оказался во всем прав. Как тебе там живется сейчас, в Германии, интересно бы узнать?..». Это была мысль, горькая на вкус, но уже вполне терпимая. Слишком много времени прошло, слишком много воды утекло в той же Волге, слишком много всего успело отмереть в душе и перегореть в сердце. «Э-э-э, да черт с ними со всеми! — был окончательный приговор Аугуста былому, — не хворать бы нам подольше, да детям нашим под мирным небом жизнь прожить…».
Мать восприняла весть о несостоявшейся автономии равнодушно: она готовилась ко встрече с Беатой, Вальтером, Карлом и Вернером (Аугуст в последние минуты ее жизни догадался, наконец, кто это такой, вспомнив ее рассказ у своей постели, когда он лежал, сваленный водородной бомбой), и ей было уже не до земных республик. Она умерла осенью семьдесят девятого, ознаменовав своей смертью первую волну горестей и потрясений в оставшейся жизни Аугуста. Спокойной старости судьба ему не уготовила, как показало время.
Следующий удар постиг Аугуста через год, осенью восьмидесятого: не стало Ули. Все произошло так внезапно, что не укладывалось в голове очень долго еще, много лет. Ни тогда не укладывалось, ни потом: никогда так и не уложилось.
Ранней весной, вечером, по дороге из школы, Уля поскользнулась и упала, очень больно сев копчиком на какой-то злополучный камешек. Рентген показал: перелома нет — просто сильный ушиб. Долго болело, но постепенно вроде бы прошло. Летом снова появилась тянущая боль, которая все нарастала. Пришлось пойти на повторное обследование. Результат был страшный: саркома. Через три месяца Уля умерла. Возможно, свой вклад внесла семипалатинская радиация, накопленная в прежние годы.
Свет погас. Аугуст не хотел больше жить. Хорошие соседи Коршуновы, которые жили теперь за стенкой, на половине Рукавишникова, расставили везде по квартире Бауэров фотографии Людмилы, чтобы Аугуст помнил, что он не один, что у него еще есть дочь, которую он любит, и которая любит его. Да, это было так, и это было правильно, наверное, что соседи это сделали, потому что Аугуст почти перестал выходить из дома, и все время ходил по дому, и везде натыкался на взгляд дочери, которая смотрела с фотографии строго и напоминала ему о себе, о том, что ему еще есть о ком заботиться, о том, что он не вправе оставить ее одну на белом свете…
Людмила после окончания омского пединститута была распределена в одну из сельских школ близ Омска, и там отрабатывала обязательные три года. После смерти матери Людмила приезжала часто, уговаривала отца поехать с ней, жить при ней до окончания ее обязательного срока, но Аугуст отказался: как же он уедет от могилки? Кто будет сажать и поливать цветы? Кто будет разговаривать с мамой? И с бабушкой?
И он остался один. О своей беде Аугуст написал однажды другу своему Абраму. Написал и забыл, а тот вдруг взял и приехал, возник на пороге. Троцкер давно уже жил в Алма-Ате и шил там шубы великим столичным людям. Аугуст изумился появлению Абрама и заплакал. Абрам жалел его как ребенка и плакал сам. Аугуст спрашивал как он узнал про его горе, и Абрам лишь сокрушенно качал головой: «Так ты же сам мне и написал, садовая твоя голова!». Абрам пробыл неделю, каждый день убеждая Аугуста ни в коем случае не вешаться. Аугуст кивал. На всякий случай Троцкер предупредил Коршуновых о склонности Аугуста к суицидам и взял у Аугуста адрес Людмилы. И уехал к себе в Алма-Ату.
Нет, Аугуст не собирался вешаться: он просто не хотел жить, но это разные вещи. Можно не хотеть жить, но жить дальше. Это — тоже маленький подвиг, но его нужно совершить, если есть еще кто-то кто тебя любит. У Аугуста была Людочка. В письмах он часто путался, и называл ее Уленькой.
Постепенно человек привыкает ко всему; начал и Аугуст втягиваться в свой новый быт, приспосабливаться к пустоте, к белому безмолвию стен и потолков. Выходил он из дома редко — в магазин, когда вспоминал, что надо бы что-нибудь купить и съесть, и на кладбище. Он не любил выходить потому, что с возвращением домой каждый раз была связана страшная мука. Пока он сидел у могилы, все было куда ни шло: он разговаривал с Улей, обсуждал с ней что-то, даже спорил другой раз, хорошо зная ее мнение по тому или иному вопросу. Но вот когда он входил в пустой дом, в котором ее не было — тогда ему становилось по-настоящему плохо. Он научился плакать по-стариковски, и плакал теперь каждый раз, когда входил в дом. Поэтому старался лишний раз не выходить. Людмила, которой друг отца Абрам Маркович написал паническое письмо, стала приезжать чуть ли не еженедельно. Она кормила отца, заставляла его есть, заставляла его жить, цепенея от двойного горя: от утери любимой мамы и от несчастного вида совершенно потерянного отца. Соседи рассказывали ей, что он кричит и плачет по ночам: поначалу они думали даже, что он, чтобы не скучать, завел себе собачку, которая воет. Еще Абрам Маркович написал Людмиле, чтобы она немедленно поехала к отцу жить, потому что иначе он умрет. «Таких хороших людей больше не бывает на свете, — писал Абрам Маркович, — и ты не дай ему умереть раньше времени. Его время еще не пришло». Людмила попыталась перевестись в «Озерный», в десятилетку, но в омском райотделе образования ничего не желали слышать: учителей на селе катастрофически не хватало. Людмиле пригрозили, что у нее отберут диплом, если она покинет школу, не отработав по распределению положенный трехгодичный срок. Об этом Людмила в отчаянии сообщила Абраму, и через неделю получила от Троцкера короткую телеграмму: «Иди облоно». Там все уладилось за пятнадцать минут: Людмилу переводом отправили учителем математики и астрономии в ту же школу, где работала раньше Ульяна, где Улю помнили и любили. Все произошло в таком вихре, что Людмила лишь через месяц вспомнила, что она не поблагодарила даже дорогого Абрама Марковича. Она дала Троцкеру телеграмму: «Я дома спасибо целую». Абрам ответил телеграммой: «Принимается Береги Бауэра».
— Читать надо: «Пгрнинимается, бегреги Бауегра», — разъяснил Людмиле несказанно обрадованный ее возвращению отец. И еще сказал:
— Все-таки вышел Абрашка на свой «опегративный пгростогр». Смотри-ка ты: судьбы людей вершит по миру, аки царь Соломон.
С возвращением Людмилы Аугусту стало много легче: теперь он постоянно видел перед собой живую Улю и разговаривал с ней. Но тяжко бывало Людмиле: отец постоянно называл ее Улей, и это рвало ей сердце вдвойне. Зато Аугуст начал немного оживать, приходить в себя: его дни наполнились заботами по кухне, отоплению и всяким мелким бытовым ремонтам, и от этого дни приобрели осмысленность, а время снова пришло в движение.
Однажды Аугуст вспомнил и рассказал Людмиле, что на могилу приезжал Спартак, и даже ночевал в доме. На похороны он не успел, потому что находился в загранкомандировке, но вот прилетел, когда обстоятельства позволили. Горевал, наверное, потому что долго сидел у могилы, попросив Аугуста уйти, оставить его одного; но если и горевал, то горе свое держал по-самурайски, в себе, не плакал и отчиму своими сочувствиями не докучал. Люда выслушала отца и лишь вздохнула: контакта со сводным братом у нее тоже не было.
После этого разговора с Людмилой Аугуст написал Спартаку подобие отчета о проделанной работе, и вложил в письмо фотографию красиво и строго оформленной могилы, а также снимок с изображением красавицы Люды, похожей на киноактрису: для напоминания, что у Спартака есть сестра. Но Спартак ему даже не ответил: наверное, опять находился в длительной загранкомандировке. Может быть, он из нее и не вернулся никогда, потому что Аугуст в жизни своей не видел и не встречал его больше, и даже не переписывался с ним и не созванивался: их связь навсегда оборвалась там, у могилы Ульяны.