После того как Ули не стало, к Аугусту все чаще стал захаживать сослуживец прошлых лет, старый приятель и коллега Егор Пантелеевич Иванов. Егор наведывался к ним уже давно, и они были хорошими приятелями, хотя поначалу Ульяна Егора немного недолюбливала за чудной характер: за мрачность и патологическую молчаливость. Такого молчуна Аугуст вообще не встречал никогда и нигде больше: даже глухонемой немец Торвальд в лагере был разговорчивей. Многие на работе думали даже, что Иванов немой. Он был исполнителен и трудолюбив, но абсолютно необщителен и мрачно молчалив. Он молчал когда его ругали, он молчал когда его хвалили, он молчал когда его о чем-нибудь спрашивали: он молчал всегда. Считалось, что помимо немоты, Иванов еще и на голову слегка качнутый, потому что он не возражал и не возмущался даже тогда, когда вовремя не выдавали зарплату: он поворачивался и молча отходил от кассы. От таких чудиков на всякий случай стараются отделаться в коллективе, но Иванов прижился: был до такой степени бесконфликтен и исполнителен, что ни один начальник не решился бы уволить столь золотого работника. Его абсолютная бесстрастность перестала тревожить товарищей: к ней привыкли. Если уж на то пошло: иной, который вьюном к тебе в душу лезет, куда опасней может оказаться со своей общительностью, чем такой вот, индифферентный, не задающий тебе никаких вопросов. А Иванов, поскольку не разговаривал вообще, то и вопросов не задавал. В общем — чужим в коллективе Иванов не был, но и своим не стал: дружбу ни с кем не водил, не сближался, в гости ни к кому не ходил, и к себе никого не звал. Известно было лишь, что у него имеется жена-узбечка, которую он привез из Ташкента, откуда и сам приехал, и сын Федор, которому было на два года больше, чем Людмиле.
Так вот: давным-давно, когда Егор пришел работать к ним в МТС и проработал уже почти что год, он подошел однажды к Аугусту и ошарашил его ясным и громким вопросом: «Ты с Волги? Откуда?». Не столько сам вопрос потряс Аугуста, сколько голос Егора, которого он до тех пор ни разу не слышал.
— Из Елшанки, — ответил Аугуст, подавив удивление, — а почему ты спрашиваешь?
— Знакомый был. Из Саратова. Фукс. Йоган.
— Я знаю несколько Фуксов. Но не Йогана.
Иванов кивнул и пошел прочь. Прошел месяц, был какой-то праздник, и вдруг Иванов постучал к Бауэрам в дом. Он был с бутылкой.
— Не прогоните?
Не в привычках Бауэров было прогонять человека, пришедшего в гости, и Аугуст Иванова, конечно же радушно впустил, внутренне несказанно удивившись нежданному визиту. Накрыли стол, сели. Иванов разлил, сказал: «За целину!». Выпил, посидел еще минут пять, затем встал, пожал Аугусту руку, задержав ее в своей немного и всматриваясь в Аугуста с непонятным выражением на лице, после чего ушел, сказав «До свидания». Ульяна изумленно воззрилась на Аугуста. Состоялся такой разговор: «Он что: больной?», — спросила Ульяна. «Да нет, хороший механик, толковый, просто странный очень», — ответил Аугуст. «А зачем он к нам приходил?». — «Понятия не имею. Тоже к его странности относится». — «Может быть, ему что-нибудь нужно, а он просто попросить постеснялся? Ты узнай, спроси его».
И Аугуст при удобном случае спросил. Иванов долго молчал, а потом, когда Аугуст уже повернулся, чтобы уйти, не дождавшись ответа, промолвил: «Так я зайду вечером?». «Заходи конечно», — пригласил его Аугуст, утверждаясь в мысли, что Иванову действительно что-то нужно, и что он не прочь поговорить. И Иванов снова пришел, и снова с бутылкой, и они просидели за ней на сей раз целый вечер, и за весь вечер Аугуст успел рассказать Иванову по его просьбе всю свою жизнь, Иванов же, со своей стороны, ответил на это короткой повестью из пяти слов: «А я в Ташкенте жил». Что Аугуст и без того знал из личного дела Иванова. Аугуст все ждал, чего же нужно от него этому странному Иванову, а тот опять встал и ушел, ни о чем не попросив. Так завязалась эта странная дружба, этот странный контакт между двумя сослуживцами, один из которых только слушал, а другой только говорил.
— А он не провокатор? — беспокоилась поначалу Ульяна.
— Да нет, не похож: сколько лет уже работаем вместе — проявился бы давно…
— Чего ж он лезет к тебе тогда?
— Ну, одиноко ему, наверное. Чем-то я ему понравился, возможно. Каждому человеку нужен кто-то, с кем можно душу отвести.
— Да уж, душу он отводит на всю катушку! Сидит и молчит как сыч.
— Ну, значит, такая у него манера отводить душу.
— Я когда в психушке сидела, Аугуст, там тоже с такой манерой были пациенты…
— Ну ладно-ладно: этот не такой, головой совершенно нормальный человек, я тебя уверяю. Не кусается, не бойся.
— Ну, будем надеяться. Все равно странно очень…
Как-то раз Иванов пришел с сыном Федей, который был вполне болтун, и очень понравился Людочке: эти двое весь вечер весело и дружно играли, ни разу не поссорившись. Характер у маленького Феди был, по всей видимости, диаметрально противоположный отцовскому. Впрочем, со временем и сам Егор Пантелеевич понемногу разговорился в доме Бауэров, хотя о себе рассказывал по-прежнему предельно скупо. Короче, они стали если не друзьями, то приятелями, и нужно было видеть рожи работяг в депо, когда они услышали однажды из уст немого Иванова длиннющую фразу, обращенную к старшему мастеру Бауэру: «Зайду вечером, Август: сам не начинай: вместе выроем», — речь шла о фундаменте для веранды, которую затеял пристраивать к дому Аугуст.
Вот так и продолжалось долгие годы: время от времени молчаливый Иванов навещал Бауэров, сидел, слушал, уходил. Иногда задавал короткие вопросы о прошлом Аугуста, типа: «Яблоки крупные в Поволжье? Какие сорта?». Кажется, оживлялся немного от рассказов Аугуста, а другой раз, наоборот — мрачнел еще больше. Пару раз и Аугуст побывал в гостях у Ивановых: в первый раз он был один, когда Ульяна уезжала в Москву, к Спартаку: тогда, помнится, Егор Аугуста на свой день рождения пригласил; ну а во второй раз они вместе с Улей и Людмилой были — на проводах Федора в армию. Кстати, Федор с Людочкой в третьем классе стали одноклассниками: Федя в школу на год позже пошел, да еще раз на второй год оставался как-то по болезни — вот его Люда и догнала.
В доме у Ивановых было очень уютно и весело благодаря Фатиме — жене Егора, изумительно красивой, улыбчивой женщине с глазищами персидской принцессы. Ничто в доме Ивановых не напоминало о мрачном хозяине. Да Иванов и не был дома мрачным: он как будто преображался весь. Если и не болтал сорокой, то разговаривал почти нормально — просто короткими и понятными, грамотными фразами, что подкупало литератора Ульяну Ивановну, очень ценящую складную речь. И вот Егор говорил, и рассказывал что-то, и шутил даже, преимущественно обращаясь, однако, к своей жене, и часто улыбался при этом: жене, сыну, но и гостям тоже, хотя и реже. Он оставался странным и у себя дома, но как будто наполнялся там светом и обаянием, и присмотревшись, становилось ясно, что обаяние это целиком и полностью живет в нем и исходит из обожания жены. Этим, и еще тем, что он несколько раз отлично сострил и даже засмеялся однажды хорошим, белозубым смехом, Егор полностью реабилитировал себя в глазах Ули. Его молчание вне дома впредь не беспокоило Ульяну. Весь его мир, вся его Вселенная сосредоточены на семье: вот что поняла об Иванове Уля. Ему внешний мир просто мало интересен, поэтому он с ним и не общается. Да, это немного странно, но разве это по-своему не прекрасно? С точки зрения Ульяны это было прекрасно.
Говорунами в доме Ивановых были Фатима и Федя, и побыв у них вечер, Ульяна сказала: «Какие хорошие люди! За весь вечер я не услышала от них ни одного злого слова, ни одной ядовитой фразы! А ведь они наверняка тоже прожили трудную жизнь. Я фотографии видела на стенах, спрашивала Фатиму: многих на этих снимках уже нет в живых…». Фотографии эти Аугуст видел тоже, и обратил внимание, что везде на них были лишь родственники Фатимы, но нигде не было видно родни со стороны Егора. Аугуст спросил об этом Егора, и тот коротко ответил: «Сирота». Что ж, все понятно. Не у каждого детдомовца имеются фотоальбомы и желание их рассматривать.
Как-то, когда они были уже сто лет знакомы и сидели по какому-то поводу за праздничным столом у них дома, Аугуст задал Егору еще один вопрос, который его занимал всегда: отчего это он, Иванов, именно его, Аугуста, выбрал себе в приятели? Этот простой и совершенно некаверзный вопрос произвел, однако, на молчаливого и вне дома такого всегда флегматично-спокойного Иванова неожиданное действие: он вскочил с места, покраснел, глаза его странно засверкали, так что Аугусту показалось даже, что в них стоят слезы, но Егор тут же отвернулся, подбежал к окну и стал смотреть на улицу, как будто высматривая там кого-то. Когда он вернулся от окна и сел снова на место, то губы его все еще кривились, но он уже успокоился, взял себя в руки, и посмотрев Аугусту в удивленные глаза его, сказал: «Не знаю. Немцев ваших уважаю. Наверно поэтому». И это было все.
И еще один раз довелось Аугусту побывать у Ивановых вместе с Улей. По очень страшному случаю. Фатиму задавила насмерть грузовая машина на базаре. Покатилась вдруг назад и вдавила Фатиму бортом в каменную стену, когда та проходила мимо; ей бы упасть в этот миг, поднырнуть, но не сообразила, не успела от неожиданности, или поздно заметила, или думала, может быть, что водитель за рулем сидит и притормозит сейчас. А водителя-то и не было: машина то ли с ручного тормоза снялась, то ли и не стояла на ручнике вовсе…
Федор прилетал тогда из Мурманска — моряком служил. После похорон Егор остался все такой же молчаливый — только почернел весь. Потом стал пить. Не выгоняли его с работы исключительно из человеческого сочувствия и потому еще, что специалист он был очень хороший. Надеялись, что придет в себя. Он и пришел в себя постепенно, и был все такой же, но только стал запойным пьяницей. Запои его были строго предсказуемы: он запивал в день рождения и в день смерти Фатимы — дважды в год всего, но капитально — на три недели, не меньше. Вне запоев все так же навещал Бауэров изредка, приносил читать письма от Федора. А Федор, как выяснилось, не только отцу писал, но и Людмиле, что Иванова, кажется, сильно радовало, и он говорил каждый раз: «Хорошая дочка у тебя, Август: вот бы они с Федором моим поженились: Федька-то мой по Людочке твоей со школы сохнет: уж я-то знаю!». Вот такой говорун становился Иванов, когда речь заходила про его Федора. А Аугуст удивлялся: он знал, что Люда с Федором состоят в дружественных отношениях, да только с Людой полкласса дружило, и в кино они ходили гурьбой, и серенад под окнами Федор не пел: в общем, Аугуст особых преференций со стороны дочери в направлении Федора не замечал. Но Егору он неизменно отвечал: «А что: Федор твой — отличный парень. Сложится у них — я буду рад». Уля соглашалась: «Да, Федя хороший мальчик, джентльмен. Если его флот не испортит — чем не зять? Но только это Людмиле решать — не нам с Егором».
Уля подтрунивали иногда над дочерью, внимательно следя за ее реакцией: «Тебе письмо от «жениха» на столе лежит». Люда лишь смеялась в ответ.
В семьдесят шестом году Федор вернулся с флота и поступил работать в ближний совхоз механиком. К тому времени МТС были уже расформированы, и техника из них разошлась по хозяйствам, выкупившим ее в принудительном порядке. Соответственно, слесаря, токари и механики тоже разбрелись по хозяйствам, вслед за техникой. Возвращение сына было для Егора большим праздником: они с Федором стали работать вместе, в одной бригаде. Федор учился к тому же заочно в строительном техникуме — в том же самом, между прочим, который закончил в свое время Вася Рукавишников. По девкам Федя не бегал, водку не пил, и на все вопросы Аугуста, отчего моряк не женится отвечал, то ли в шутку, то ли всерьез, что ждет Людмилу из института. Якобы, в школе еще, на выпускном вечере, поклялся Людмиле, что не женится, пока Люда ему не разрешит. «А она пока не разрешила. А мое слово — алмаз!». Аугуст все никак не мог уразуметь — дурачится Федя, или всерьез говорит. Время показало — говорил всерьез.
После того как Люда вернулась к отцу, молодые люди стали встречаться все чаще, на этом фоне участились и взаимные визиты стариков друг к другу, которые то в земле совместно ковырялись в саду у одного или у другого, то в шашки играли, то просто сидели молча, или молча пили чай с айвовым вареньем. Людмила с Федором встречались то у Ивановых, то у Бауэров, тоже пили чай, слушали пластинки, потом появился кассетный магнитофон, и они слушали уже его; иногда заваливалась шумная компания, и молодежь пела под гитару или танцевала; часто ребята уходили в кино или в гости к друзьям, и в один прекрасный день объявили отцам своим, что собираются подать заявление в ЗАГС, и как, мол, отцы на это смотрят? Отцы посмотрели на это с грустно-радостным умилением и благословили детей, так что вопрос был решен, не сходя с места.
Таким образом, в восемьдесят втором году Аугуст Бауэр и Егор Иванов стали родственниками, свояками. Мало этого: еще и соседями через стенку, потому что Ивановы обменялись жильем с Коршуновыми и оказались под одной крышей с Аугустом. Из двух квартир они сообща сделали одну большую, пробив дверь в разделяющей две половины дома стене, и все это явилось чрезвычайно оживляющим событием в невеселой жизни Аугуста после ухода Ули.
Теперь старики часто садились играть в нарды, шахматы или шашки в одной из комнат. Хотя какие они были старики, к черту: одному шестьдесят четыре, другому шестьдесят. «Вы еще оба в женихи годитесь!», — подтрунивали над ними молодые Ивановы.
— Чем языком болтать зря, шли бы лучше внуков нам делать, не теряли бы время! — деланно-сердито огрызался Егор Пантелеевич, — нам давно пора внуков воспитывать, чем в эти шашки дурацкие играть…
С приездом сына и после выхода на пенсию запои Иванова стали легче, короче, длились не дольше недели, но Федор продолжал боролся и с этими краткосрочными запоями, желая искоренить их начисто, да и Аугуст, живущий через стенку, был теперь всегда начеку. В результате, Егор продержался почти год без капли спиртного, и вдруг сорвался однажды, да так, что попал в больницу: ему стало плохо. Сначала подумали — сердце, стали отпаивать Егора корвалолом, пустырником, еще чем-то. Но Иванов чувствовал себя все хуже, и Федор почти насильно усадил его в коляску своего «Урала» и повез в больницу. Через несколько дней врачи объявили страшный диагноз: цирроз печени. Интенсивное лечение возможно, сказал доктор, но надежды мало: уж очень плохие анализы.
Новая туча нависла над домом Бауэров-Ивановых-Рукавишниковых. Федор почти все время находился у отца, Людмила сменяла его, Аугуст приходил часто, каждый день. Но Иванов гнал всех домой, делом заниматься, хотя лежал все время лицом к двери и ждал когда к нему придут.
Однажды утром, в десятом часу у дома затарахтел мотоцикл, в дом забежал Федя и заторопил:
— Пап, быстрей: батя тебя видеть хочет… ему вроде получше сегодня, но психует: тебя требует срочно. Дело у него, видишь ли, до тебя… Поговорить ему надо с тобой, покуда соседа на операцию увезли и в палате свободно. Я ему предложил: «Говори мне, батя, а я передам». — «Нет, — говорит, — мне самому надо. Секреты у него, видите ли. Так что поехали, поехали, не хочу, чтобы он нервничал… весь прямо такой… электрический. Поехали…».
Иванов действительно лежал в палате один и в нетерпении махнул рукой Федору, чтобы тот вышел. Бледно-синюшный и одутловатый, с черными кругами под глазами, Егор выглядел плохо, очень плохо.
— Сядь, Аугуст, и слушай меня. Вот что: помру я скоро. Сказать мне надо тебе что-то сильно важное…, — разговорчивость хронического молчуна была поразительна; в таком возбуждении Аугуст видел Егора только раз, мельком, когда спросил его, отчего он Бауэра в приятели выбрал. Но тогда они все были здоровы и выпивши. Теперь Егор был очень болен, ему было плохо: это было видно. Аугуст попытался возразить другу: «Егор, может быть потом поговорим, когда поправишься? Тебе лежать надо спокойно, отдыхать…».
— Обожди, не перебивай меня. Потома не будет. Не поправлюсь я уже. Слушай… внимательно. Давно уже, двадцать лет назад еще, когда увидел тебя, когда познакомились, подмывало сказать тебе все, да боялся… всю жизнь пробоялся, считай… но ладно…слушай… мне бы попа сейчас, да я неверующий, эх… короче, ты у меня за попа будешь, тебе и исповедаюсь… тем более, что история моя одним острым углом как раз в тебя упирается… В общем так, для начала: никакой я не Иванов, и не Егор Пантелеевич. Я на самом деле Хренов Николай Поликарпович, из семьи раскулаченных… ну да это тебе неважно, это вообще теперь уже неважно. Паспорт у меня три раза обменяный, действительный: Ивановым и помру. И вот еще что: дети знать не должны. Ивановы мы: все, точка… А кто такой настоящий Иванов Егор Пантелеевич — я и сам понятия не имею: купил паспорт за два золотых самородка и стал Ивановым. Вот так. Всю жизнь главная проблема моя была — биографию себе придумать и хоть какими-то справками обставить, чтобы не раскопали, кто я есть на самом деле… Сирота из детдома — лучшее, что придумалось по удачному случаю. Мужики пиво рядом пили в тошниловке какой-то, из разговора их понял: детдомовцы, друзей вспоминают. Какого-то Вальку Иванова помянули, который на финской погиб. Я встрял, спросил: «Ребята, вы не с Угорского детдома, а то у меня кореш оттуда». «Нет, говорят, мы с вологодчины, с Грязовца, детдом номер три». Видно не врали: окали все трое. Вот и стал я писать в анкетах, сто раз перекрестившись: Грязовецкий детдом номер три. Проверят если: да, был такой Иванов, а уж Валька — не Валька… Рискованно, конечно, а что делать: без биографии людей не бывает… И ничего, прожил, как видишь, ходил огородами, в президиумы не лез, работал там, где в родословной не сильно копаются, обрастал потихоньку собственной биографией, паспорт превратился в настоящий, и стал я настоящим Иванов… Во всяком случае Федя мой — уже по всем законным документам Иванов, так-то… Но ты, наверно не понимаешь, Август. Надо мне назад чуток отмотать… Короче, так: мою семью — всех нас — сослали, когда я еще пацаном был. Был один член на селе… из комбеда подлец… на дом наш позарился, да и старые счеты с отцом имел. Включил нас в список, в общем. Мы и кулаками-то не были никакими: так, дом большой, семья крепкая, братьев много, все с руками, с головой. Несколько лошадей, коров: это было, да…
Упекли, одним словом. Все мои на шахте погибли, я сбежал, попался, угодил на рудники… много всего было… Ладно, теперь к главному, теперь тебя касается: был у меня друг хороший на руднике, и звали его Вальтер Бауэр, и был он с Поволжья, из села Елшанка — вот такая история… Ты спросил когда-то: почему я к тебе проникся, с бутылкой пришел… Вот поэтому и проникся… Судьба-случайница с родным братом лучшего друга свела. А как скажешь об этом? Не мог сказать…
— …Вальтер! Господи боже ты мой! Вальтер! Ты знал нашего Вальтера? Егор! Почему ты мне сразу не сказал тогда? Что с ним? Где он? Он еще жив?
— Нет, Аугуст, он погиб. А сказать я не мог тебе ничего тогда, потому что боялся я. Тени своей боялся. Пока семьи не было, пока Фатиму не встретил — ничего не боялся: нет, остерегался, конечно… В Иран хотел сбежать. А ее встретил… но меня опять в сторону понесло. Не сказал я тебе, да. Боялся: за Фатиму, за Федьку. Ну подумай сам: беглый, с фальшивым паспортом. А у меня семья. Молчать надо было… Я и молчал. Но ты слушай, не перебивай… Мы с Вальтером твоим с рудника сбежали… — Егор (или теперь уже Николай?) снова надолго замолчал — то ли устал говорить, то ли собирался с мыслями. В палату заглянула сестра, что-то буркнула насчет часов посещения и закрыла дверь. Больного Егора это как будто подстегнуло: он заторопился досказать свою историю, и говорил долго, торопливо, чуть сбивчиво, задыхаясь, не всегда совсем понятно и местами повторяясь. Аугуст все слышал, но понимание услышанного несколько отставало от восприятия. Лишь позже, бессонной ночью и в последующие дни картина выстроилась в его воображении и достигла завершения. Это была картина печальная и страшная.
* * *
Какие-то бдительные уроды задержали Вальтера на станции, когда он бродил между составами: он заблудился, пока кружил в поисках кипятка и вдруг потерял свой поезд. Пока он вертел головой и подныривал под вагоны, на него обратили внимание и схватили энкавэдэшники. Не долго разбираясь, пришили ему дезертирство и отправили на золотой рудник в Мариинскую тайгу, на прииск «Первомайский».
Вальтер долго не мог понять куда его везут, надеялся — к своим, на переселение, вдогонку, но очутился вдруг в большом, темном бараке, на нарах, рядом с молодым, но уже опытным заключенным — золотодобытчиком Колей Хреновым, которого звали здесь «Хрен».
К тому времени Коля Хренов был уже действительно матерым зеком с трехлетним стажем на «Первомайском» и десятилетним — всего, с момента раскулачивания их семьи. Ему было девять, когда отца, мать и троих старших братьев отправили на комбинат «Чкаловзолото» Сине-Шиханского рудоуправления (за то и записали их семью в кулаки, что было их много в семье, и все сильные и работящие; да, было две коровы и два коня, и маслобойка, и веялка, но наемных отродясь не бывало — сами справлялись; а ларчик-то просто открывался: активист и в дальнейшем председатель местного комбеда, в недавнем прошлом лапотно-беспортошный горлопан и пьяница по имени Серяев, облачившийся на волне сталинского террора в черный кожан и нацепивший наган на пояс, положил глаз на дом Хреновых, вот и пошагали они на восток… Скот их перегнали в колхозное стадо, а дом… Хренов-старший подозревал, что дом их занял Серяев. То, что именно Серяев внес их в список на высылку, Хренов знал точно). Но сильные и справные крестьяне Хреновы — они, как оказалось, умели жить только на земле. А их загнали под землю, бурильщиками. Отца и трех братьев загнали. Маленький Коля и мать ютились в промороженном углу грязного барака. Сначала, через два года, надышавшись кварцевой пыли, заболел и умер старший брат, потом отец, затем, один за другим два других брата. Пяти лет хватило на всех, включая мать, которая умерла от цинги. Почему-то Коля не подох и даже ухитрился вырасти. К тому времени ему исполнилось шестнадцать, и пришел его черед идти в забой. И тогда он сбежал. Причем не нарочно сбежал, а как бы случайно, следуя фарту. Сидел как-то на бревнышке у лагерного магазина и капустный лист жевал, после того как загрузил телегу мешками с капустой для офицеров из управления; и вот сидел и ждал, когда придет начальник и отпустит его, или еще чего-нибудь поручит сделать, или просто поджопника даст. Привычное дело. Капуста прибыла с Украины по разнарядке для лагеря: хорошая капуста была — не зекам же ее скармливать? Так что потянулись в лагерь за капустой офицеры со всей округи. Колян знай себе грузил капусту третий день подряд. Вот и тот возок навалил с горкой: тридцать мешков, как велено было. А велел офицерик заполошный, что на «Эмке» прикатил: очкарик с портфелем. Придурковатый слегка: пять раз мешки пересчитывал, и все у него по-другому получалось. Кольку матюкал не очень умело, очкарик позорный. А Кольке наплевать было: Колька коньком занялся: капусткой его подкармливал, пока никто не видит. А конек хороший был, смущенно пофыркивал, руку ноздрями горячими обдувал, капустку с ладони брал губами деликатно, стеснительно. Хороший такой был конек, грустный, рыжий, похожий на ихнего, домашнего, из детства: Колька своего Огонька еще хорошо помнил. Стал с ним Коля разговаривать нежно, гладить, Огоньком звать. Тот кивает, радуется, со всем соглашается. И тут офицерик очкастый — оформил все бумаги, наконец-то — из лавки выскакивает и кричит Николаю: «Ну чего расселся, швеллер гнутый — поехали давай!». Не разглядел сослепу, что Коля — не возница. А куда тот пропал — неизвестно: шахер-махер какой-нибудь обстряпывал небось с лагерными урками; продавал чего-нибудь, или выменивал. А офицерик дальше орет, обороты набирает: «Давай, остолоп! Быстро! Садись на телегу, давай н-но-о-о, давай, стегай! А я следом поеду, гляди у меня…», — и шасть в «Эмку». Ну, что: Коле приказали, Коля на передок забрался и конька стегнул слегка, как приказано было. Конек обернулся, подмигнул Кольке хитро и сразу к воротам попер, безо всяких вожжей: умный зверь оказался! Офицерик позади, на «Эмке» своей култыхается, как и обещал. На КПП проверять никто не стал: видят же — при официальной фуражке груз едет: и капуста, и конь, и ямщик. Выпустили. Минут десять еще офицерик позади тащился, а потом ему надоело, обогнал, крикнул: «Куда ехать — знаешь, приедешь — доложишь!», — и был таков. Тут только сообразил Коля, что он на свободе. На свободе-то на свободе, да без документов и без ничего. Ладно, неважно: главное — на свободе! Через неделю ему в шахту лезть, а там — все равно конец. Так лучше уж — свобода без прав и документов, чем верная смерть в шахте на полном законном основании. Тем более, что сама Судьба ему свободу вручает… Доехал Коля, поторапливая конька, до ближнего леса, свернул подальше от дороги, в чащу, конька распряг, капусты ему вытряс из мешка, себе кочан взял подмышку — по дороге есть — да и побежал вслед за облаками, покуда погоню за ним не выслали. И побег удался: долго пер напрямки, вышел к станции, дождался поезда, залез на крышу, поехал. Потом спрыгивал, удирал, снова ехал — то на крыше, то под вагоном, и везло ему таким образом целый месяц, наверно, а то и больше, хотя он и не знал толком, где его черти носят и куда он едет: лишь бы подальше от шахты. Питался чем придется — один раз у сторожевой собаки из миски одолжился, так та сперва яростно гавкала, а потом смирилась: вспомнила, наверно, что человек — это царь природы, и отбирать у собаки имеет полное право…
А у Коли появилась цель: он захотел попасть домой, на Кубань. А там видно будет. Может, родня отыщется, может с гадом поквитается: эта мысль проникала все глубже. Коля часто слышал, как братья клялись, если вырвутся отсюда когда-нибудь и доберутся до дома, и обнаружат, что гад Серяев живет в их доме, то убьют его. Но теперь отца не было, братьев не было, никого не было, и получалось так, что отомстить Серяеву предстоит ему одному: больше некому. Мысль о мести мало-помалу вытеснила все остальные мысли из Колиной головы, потому что в этой мысли была заложена цель, а без цели человеку жить невозможно. Это было очень важно: иметь цель, знать что делать. Без этой цели он все это время потерянно болтался по Сибири, не зная где находится в каждый следующий момент; теперь же, обретя идею, он устремился на запад, туда, откуда они прибыли, на Кубань. К сожалению, географию страны он перед раскулачиванием изучить не успел, и в названиях станций не ориентировался. Поэтому и колесил хаотично, то приближаясь к Воронежу, то снова отдаляясь от него. Так продолжалось еще около месяца, и уже начало холодать, и Коле очень захотелось не на Кубань, а сначала на юг, туда где тепло: в Ташкент или еще южней, в какую-нибудь жаркую пустыню — зиму пересидеть. И тут его долгий фарт закончился, и его поймали. Где — он и сам точно сказать не мог. На какой-то станции, когда он спускался с чердака случайного дома, где ночевал.
Долго разбирались, проверяли его показания. А он и не скрывал ничего, рассказал как было (только про планы мести не стал распространяться). Следователи то смеялись над его историей, то бить его принимались. Но Коля на все старания следователей уличить его в диверсионной деятельности реагировал тупо: он до того уже измотался в бегах, до того изголодался, что даже уже и о шахте мечтал, о каком-нибудь бараке, где можно выспаться, где жрачку дают… Убедившись, что выколотить интересных, исторически-значимых признаний из этого тощего придурка, не знающего в какой стороне Кубань находится, не удастся, Колю как следует отмолотили на посошок и вернули на шахту. Только не на старую почему-то, а на другую, затерянную в Мариинской тайге. «На повышение пойдешь, — смеялись его дознаватели, — по золотому делу на этот раз тебя пристроим». Так Хренов Николай попал на золотой прииск «Первомайский». Тут был далеко не курорт Пицунда, но золото добывалось россыпное, промывное, под синим небом, ну и под серым, и под черным, и под мокрым, и под снежным, конечно же, но все это было уже не так важно: главное — под небом, а не в ядовитых подземных норах! Со временем Николай обжился, присмотрелся, освоился, усвоил основные правила жизни и смерти, и приспособился выживать. Природное крепкое здоровье и молодость были его помощниками, его двигателями. Кроме того, он уже тогда приучился помалкивать, в конфликты не встревал, но и головой в парашу себя совать не давал: нашел свой стиль поведения на зоне, короче. Работал он хорошо, но в передовики не рвался; быстро усвоил коренную истину — быть всегда в середине и не выходить на край. Со временем мысли о побеге, однако, вернулись. Осилить пятнадцать лет рудниковой каторги — а именно столько нахлобучили Николаю с учетом побега — считалось здесь нереальным: во всяком случае, ни одного подобного случая по лагерю зафиксировано еще не было. Мысль о кубанской мести, с другой стороны, точила Николая все сильней — пропорционально переносимым в лагере страданиям: кто-то ведь должен был за все эти страдания ответить?… Мечта о мести постепенно переросла в программу жизни. Из ночи в ночь снились Коле в бесчисленных вариантах сцены расправы над гадом. Но чтобы отомстить нужно было бежать. Бежать нужно было обязательно: каждый день жизни на руднике снижал шансы на выживание. И Николай превратился в глаза и уши. Глаз его стал остер, и уши слышали все. Наконец, он узнал кое-что интересное на нужную ему тему. Оказывается: уходят люди время от времени из этого лагеря, уходят… Имелась, как выяснилось, одна интересная возможность побега из этого лагеря, с этого рудника. Причем не так, как он сбежал в первый раз — случайно и глупо, а по четкой системе, после тщательной подготовки. Но то была целая система, очень сложная и опасная, за ней стояла организация, о которой говорить запрещалось, о которой боялись говорить даже намеками. Но вода, что называется, камень точит. Слово тут, слово там: постепенно складывалась приблизительная картина, схема этой системы. Самое главное — в систему эту надо было еще попасть, да не в лоб, а по приглашению; нужно было, ни в коем случае не выпячиваясь, заслужить доверие ее организаторов — матерых уголовных авторитетов. Это была очень хитрая система, очень тонкая и очень опасная, но если попасть в нее, то появлялся реальный шанс оказаться на свободе с документами и деньгами: пусть под чужим именем, но какая разница: с собственным именем беглецу на свободе все равно не жить: поймают или убьют. Такого рода беглецы назывались в лагере курьерами. Про благополучно отбывших курьеров говорилось только шепотом и в высшей степени доверительно. Наученный опытом, Коля засвечиваться с нетерпеливыми вопросами не торопился, а лишь присматривался, прислушивался, наблюдал, осторожно вынюхивал — что к чему и как действует. Через пару лет Николай уже хорошо представлял себе, по какой схеме уходят из лагеря курьеры.
Схема работала так: в составе охраны лагеря орудовала шайка, ворующая золото. Но сама эта шайка вывезти ворованное за пределы лагеря не могла, потому что над охраной внутренней существовала еще охрана внешняя, подчиняющаяся другому ведомству, перекрывающая все выходы, неподкупная и шмонающая так, что ни одна вошь с позолоченными лапками не могла бы проползти через единственное КПП, не засветившись на высшую меру. Проверка была настолько строгая, что пересечь границы рудника, не показав всего припасенного под языком и в прямой кишке не мог ни один полковник, не говоря уже о зеках. Таковы были правила.
Со временем Николай установил следующее: золото воруют не все «внутряки», а некая рисковая шайка, готовая ради золота и будущего процветания поставить жизнь на кон. С шайкой этой сотрудничали прикормленные урки, блатные, которые сыто ели, мягко спали и держали порядок на зоне. Порядок воровской, само собой разумеется. Самим уголовничкам офицеры охраны выносить золото с рудника не доверяли: урка есть урка. Поэтому урки были, опять же, лишь промежуточным звеном: в их задачу входило находить среди зеков «праведников»: то есть порядочных людей из числа бывших крестьян, военных или интеллигенции, уважающих заповедь «не укради» и сильно мотивированных — в силу разных причин — на побег из лагеря. Из таких вот «праведников» и готовились курьеры, которым, после разного рода проверок «на вшивость» устраивался побег, в том числе с привлечением внутренней охраны. Курьеры должны были затем, покинув рудник, на свой страх и риск пробраться по тайге, явиться по определенному адресу и сдать золото определенному человеку. После чего «курьеры» получали от этого человека «чистые ксивы», цивильную одежду и билет на поезд (это входило в «контракт»), и могли начинать новую жизнь. Ради этого рисковать готовы были многие, и много курьеров поэтому уже ушло таким путем из лагеря. Курьеры уходили и не возвращались, и не было ни погонь, ни последующих следствий и репрессий для остальных. А это значит: схема работала. Гарантией ее срабатывания считался именно тот факт, что за беглецами не бывало погони: ведь в соответствии со схемой, из лагеря бежали уже «покойники», «мертвые души»: списанные по документам, якобы умершие и уже похороненные зеки.
Чтобы попасть в курьеры, недостаточно было пойти к блатным и сказать: «Пошлите меня, уважаемые, я честный, все донесу зернышко к зернышку!». Урки выбирали «курьеров» сами, потому что отвечали за них потом головой: не явится «курьер» по адресу — не жить и блатному: правила были жесткие. Поэтому готовились «курьеры» в побег и экипировались как в полярную экспедицию: с теплой одеждой, консервами, спичками, компасом и ножом; перед побегом «курьеров» даже откармливали по возможности, чтобы сильный были. Так про них говорили, во всяком случае. Живых свидетелей, чтобы подтвердить или опровергнуть все это в лагере не было, как не бывает свидетелей, вернувшихся с того света.
Осмотревшись и поняв как эта схема функционирует, задумал и Николай попасть в курьеры, и все свое поведение стал выстраивать так, чтобы в нем заприметили «праведника» и упорного вола, враждебного режиму, в одном лице. Нужно было ждать. Ждать, но и готовить почву, рыть подкоп со своего конца: контактировать с уголовниками, но не воровать для них золото ни в коем случае, оставаясь «честным» в их глазах, держаться независимо, но не вызывающе, не лезть в «шестерки», но и найти при этом правильные блатные уши, которым доверить свою историю, свою жгучую жажду мести, свое желание уйти отсюда. Доверить не перегибая, но и достаточно убедительно, чтобы дошла эта история по назначению и запомнилась тому кто решает: ага, есть такой Коля Хрен, крепкий, честный мужик, которому свобода нужна как воздух, который чужого не берет, но и свое не отдаст, который урок не боится, но и морду не воротит, уважает: подходящий курьер.
И Николай ждал. Шанс мог быть только один, и его требовалось дождаться. Дождаться или сдохнуть. Третьего было здесь не дано.
И тут прибыла партия новых зеков, среди которых был Вальтер Бауэр. В силу ротации живой силы, которая происходит в каждом бараке постоянно, Вальтер оказался на соседних Николаю нарах. В скором времени Николай взял над Вальтером покровительство. Николаю очень понравился этот вежливый немецкий пацанчик, растерянный и несчастный, но все равно постоянно встопорщенный, как воробышек, в защиту справедливости в целом и собственного достоинства в частности. Он все еще, даже здесь уже, на руднике, на зоне стремился доказать каждому — от конвоиров до уголовников — что его привезли сюда по ошибке. Однако, на зоне собственного достоинства не бывает, люди с достоинством тут долго не живут. На зоне вообще редко живут долго, но люди с достоинством погибают первыми. Вальтер говорил по-русски со смешным акцентом и постоянно кидался в защиту правды, которой в ГУЛАГе нет и быть не может по определению. Но Вальтер этого еще не усвоил, и был поэтому обречен. «Это нэпрафилно!», — говорил он тут и там, и постоянно получал по зубам, или ногами по ребрам. Было только вопросом времени — когда его прирежут блатные, или пристрелит охрана. Николай отлично понимал, что если Вальтер не прекратит искать правду и постоянно доказывать свое на каждом углу, то он — не жилец. На зоне каждый человек есть сам себе зверь, живущий одной только задачей: выжить. А ресурс жизни тут минимальный, жестоко лимитированный и является поэтому предметом смертной конкуренции. Так что доверяться кому-то — это значит выходить на грань этого ресурса, рисковать жизнью; но, с другой стороны, в одиночку выживать трудней, чем группой, стаей, и «профсоюз» блатных это наглядно демонстрировал. Поэтому полных одиночек, не имеющих корешей, среди зеков тоже почти не водилось; разных социальных конфигураций малые союзы и товарищества складывались медленно, с оглядкой, но постоянно и неизбежно. Николай долго, не доверяясь никому, балансировал в лагере между независимостью и контактностью, между доброжелательностью и готовностью яростно защищаться зубами и когтями от любых посягательств на себя, на свое право выживания.
С появлением Вальтера все изменилось. К Вальтеру Николай проникся симпатией и доверием с самого начала, с первого дня: за прямоту, за детскую наивную доверчивость, за беззлобность, за честность, доходящую здесь, в условиях лагеря до абсурда; и еще — за веру в существование хороших людей и в правду, которой хотя и нет на белом свете, но вера в которую человека украшает, делает другим, более высокого, светлого сорта. Оба они — и Вальтер и Николай — были из крестьян и из «врагов», и это тоже сближало их психологически, как и возраст: они были одногодками. И еще: чем-то этот Вальтер очень уж напоминал Коле брата Виктора — самого младшего из троих старших братьев: тот был тоже вечно за справедливость — что в работе, когда ему давали задание чуть поменьше других и он протестовал; что за столом, когда ему, младшенькому (Коля не в счет, он был «случайный» ребенок в семье — на семь лет моложе Виктора и всеобщий любимец и баловень) мать подсовывала Вите кусок побольше: чтоб рос быстрей (Витя был маленький ростом и так и не вырос: остался коренастеньким, метр шестьдесят три).
Поэтому Николай, который свое место в лагерной иерархии уже нашел, решил взять Вальтера под свое крыло, помочь ему научиться выживать здесь, на руднике. Вальтер с благодарностью принял товарищество Николая: уж очень ему было одиноко и страшно на руднике, особенно поначалу.
Уже очень скоро Николай узнал о страстном стремлении Вальтера как можно скорей выбраться отсюда и найти своих: этим он жил, это было самое главное для него. На этом Николай и построил свое воспитание, направленное прежде всего на укрощение в Вальтере проклятого его правдоискательства, с которым выжить на зоне было невозможно.
Прежде всего Николай сообщил Вальтеру, что имеет точно такую же цель: выжить и вырваться отсюда, причем именно в этой последовательности: сначала выжить, а потом сбежать. «А сбежать отсюда — реально, — намекнул Николай, — но для этого надо здесь «вписаться»: сначала стать как все, а потом уже аккуратно выпятиться. Иначе выйти отсюда шансов нет. Если ты не урка, то все пути тут ведут только к «Кремлевской стене. Десять лет рудников не выдержал еще ни один зек».
Воспитание Николая подействовало: Вальтер стал его слушаться и подчиняться. Шаг за шагом Николай посвящал Вальтера в правила лагерного выживания: как вести себя с охраной, как разговаривать с блатными, как общаться с бригадирами, с кем быть начеку, как правильно, рационально спать, чтобы экономить силы, правильно распределять хлеб на день, правильно запаковывать ноги, чтобы не обмерзли; пальцы можно время от времени во рту отогревать, объяснял Николай, а если ноги отмерзнут — все, конец: гангренных хирургов на руднике нет, хирурги тут всё больше стреляющие, лагерной охраной называются, лечат от всей жизни целиком и сразу.
Это были сотни маленьких секретов, увеличивающих шансы выжить, при условии, что судьбе угодно будет пощадить от болезни или несчастного случая. Это была наука, которую не преподают нигде: она постигается на основе инстинкта самосохранения, и постигается очень быстро. И это была наука не для тупых и медлительных. Вальтер не был ни тупым, ни медлительным: он все постиг. И, конечно, понимал, кому обязан наукой. Они стали друзьями.
Однако, в суть лагерных «курьерных» схем Николай не посвящал Вальтера еще долго: эта тема была слишком опасной, об этом нельзя было болтать всуе, а Вальтер мог проговориться где-нибудь по неопытности или по пылкости характера. Но постепенно Вальтер обретал психологию и привычки, необходимые для лагерной жизни, и по мере того как он нарабатывал в себе недоверчивость, сдержанность, наблюдательность и молчаливость, Николай стал осторожно посвящать его в самую общую схему возможного побега, объяснив, какова должна быть их линия поведения, чтобы попасть в поле зрения уголовников и быть выбранными в «курьеры». Вальтер говорил, что готов рисковать жизнью, идти по тайге, жить по чужим документам и унижаться перед блатными наперекор своей гордости, но мысль о том, что надо нести на себе для уголовников ворованное золото, возмущала и шокировала его до глубины души: для него воровство было хуже убийства. «Я не понесу им золота!», — заявил Вальтер Николаю однажды, когда зашел разговор об этом. «А ты для начала закатал бы губу обратно! — вскипел тогда Николай, — тебя еще не выбрали в курьеры и, может, не выберут никогда, а он уже заявления такие делает… А если дойдет до дела, Валетик ты мой дорогой, если выберут нас с тобой — то понесем мы с тобой их золото как миленькие. Либо тут околеем — не во вторую, так в третью зиму, не в третью — так в четвертую. Но живым отсюда ты не выйдешь никогда, Вальтер. Запомни это: никогда! Или что: ты родных своих уже раздумал найти? Черт с ними, с родными? Мне и на руднике хорошо, так?».
И Вальтер сник тогда и замолчал, и сказал недовольно: «Вот когда в курьеры возьмут, тогда и буду решать». — «Ну и правильно», — согласился Николай, уверенный, что Вальтер и пойдет, и побежит, и потащит все золото земли, чтобы выбраться отсюда. Он ведь уже успел узнать Вальтера немножко: на зоне люди постигают других людей быстро.
И некоторое время спустя Вальтер уже спрашивал иногда в нетерпении Николая: «Ну, когда, как ты думаешь?». — «Не знаю, — честно признавался Николай, — ждать надо, не рыпаться. Просто ждать. Я, в принципе, пригодный кадр для них должен казаться: я ведь уже давно перед ними… это самое… жопой своей верчу подходящей. Половина блатных в корешах у меня ходят, а с другой половиной резались насмерть. Все по рецепту делаю. Ну а ты со мной. В одиночку ведь не посылают: всегда вдвоем. Надо ждать. Может позовут. А может и не позовут никогда. Надо ждать».
Так прошло три года. Три года они были рядом день и ночь: стояли рядом, моя золото, спали рядом, ели бок о бок. Четыре глаза и четыре уха в лагере всегда лучше, чем два: бывало, что и спать приходилось по-очереди в конфликтных ситуациях: один держал вахту. Три года так и продолжалось: Николай и Вальтер были корешами, и это все кругом знали. И оба они были «правильные» зеки: в сотрудничестве с властями лагеря не замеченные, неконфликтные, но и в обиду себя не дающие, с блатными ведущие себя корректно, но независимо, никогда не давая затянуть себя в схемы «затыривания» золота, держась от всего этого подальше. При этом и тот и другой тут и там под удобным предлогом высказывались о кошмарах лагерной жизни, о невозможности выжить здесь до конца срока (а сроки были у всех от десяти лет и больше), и о мечте «сделать ноги». Николай был теперь уже шесть лет на руднике и как-то однажды предложил одному урке с большим сроком, с которым был в контакте, начать совместно делать подкоп. Но время шло, а рыба наживку не брала. Время от времени кто-нибудь из зеков умирал в санблоке, и никто не знал, умер ли он на самом деле, или ушел «курьером». В это дело нос совать было рискованно, недопустимо, потому что можно было остаться без носа вместе с головой. Вальтер проявлял все больше нетерпения, предлагал даже пойти к лагерному авторитету Малюте и открыто попроситься в «курьеры». Николай его сдерживал, объясняя: ни в коем случае инициатива не должна исходить от самого беглеца; это наведет на подозрения: зек слишком много знает. Откуда? Из многолетнего опыта лагерной жизни? Да, возможно. А вдруг кто-то копает? Возникнет недоверие. А недоверие — это все, это конец. Мало того, что в «курьеры» уже не попадешь никогда — гляди, как бы с заточкой в боку не обнаружили потом в выгребной яме. Нет, нельзя идти напрямую. Надо ждать. «Да сколько же еще?», — хотел знать Вальтер, — ведь подохнуть успеем!». Николай лишь пожимал плечами: «Подохнуть — это да: это тут просто. Выжить тут мудрено, а уйти отсюда — еще мудреней. А мы с тобой — мудрые. Так что не дергайся. Мне на волю не меньше твоего надо. Жди». — «Хорошо, ладно: а если тебе предложат, а мне — нет?», — беспокоился Вальтер. «Тогда я скажу, что пойду только с тобой; когда предложат, тогда уже можно будет свои условия ставить. Курьеров всегда парами посылают, я тебе говорил уже».
Они продолжали ждать, но Николаю все трудней и трудней становилось убеждать Вальтера, что они вырвутся. Он и сам уже начинал терять веру в это, но не вправе был показывать Вальтеру свое малодушие. В лагере достаточно сломаться один только раз…
Когда чего-то напряженно ждешь, то момент, когда это «чего-то» происходит, наконец, все равно приходит всегда неожиданно. Так было и с ними. Когда Шакир — шестерка главного авторитета зоны — Малюты — пригласил Николая потолковать с паханом, сердце у Коли ёкнуло. Это было в октябре сорок четвертого.
Малюта угостил Николая крепким чаем с сахаром, поговорил о том — о сем, причем на нормальном русском языке, без фени, потом спросил:
— У тебя «червонец» довеском — так, Хрен?
— Да. За побег.
— Бегать любишь?
— Сильно надо…
— Про курьеров слышал? — спросил Малюта без перехода. У Николая приостановился пульс:
— Слышал что-то… Думаю, брехня. А правда, что ли?
— Нет, не брехня. Так ты как: свинтил бы отсюда? Пошел бы курьером?
— Конечно пошел бы. Мне на свободу — во как надо! Счет один закрыть требуется. Залежалась квитанция уже. А как идти-то? Одному, что ли? Одному боязно: тайга кругом…
— Зачем одному? Можешь кореша своего, немца взять с собой, если пойдет. Ты ему, вообще, говорил про курьеров?
— Да так: что сам слышал, то и ему говорил. Дак ведь треп же, думают все. Так, слухи одни. Со слухов навару мало…
— Он у тебя больно уж правильный какой-то, как мы заметили. Не продаст?
— Нет, не продаст точно. Он на волю не меньше моего рвется, до звонка дотянуть надеется. Не знаю как с кем другим, а со мной пойдет точно: можно и не спрашивать. Он своих, свою семью найти хочет. Меня все время бежать подбивает. Туннель рыть: это ж он мне предлагал. Я говорю ему: «Ноль вариантов: пятьдесят лет камень ковырять будем, сто пятьдесят раз заложат и сдадут». — «Эх, — говорит, — все равно надо попробовать: а пока рыть будем, золота наберем и на свободу с золотишком выйдем!»: ну чисто ребенок! Нет, Малюта, я уверен: он со мной в паре с радостью стреканет: хоть завтра. Только ему разжевать надо. Конкретно. Он такой: ему все чтоб продумано было да по полочкам разложено. Немец, короче. Сильно аккуратный.
— Ладно, Хрен. Его уговаривать и разжевывать — это твой вопрос. Не пойдет — другого тебе дадим в пару. Но одно уясни: если он откажется после того как ты ему про побег объяснишь, то жить ему останется мало. Это чтоб ты заранее знал и не квакал после… И, к слову: тебя это тоже касается. Ты после того как мне сейчас «да» сказал — считай что договор со мной подписал, у которого заднего хода нету. Ты меня понял? Так «да» или «нет»?
— Да, Малюта: об чем разговор… С первого дня ноги сделать отсюда мечтаю.
— Ладно, заметано. Ты свое слово сказал. Теперь мое. Расклад такой: недельки две-три культпоходом по тайге — и вы оба вольные казаки. Ты ж, кстати, из казаков и есть, правильно? Значит, будешь вдвойне вольный казак. Сдал товар, получил чистые ксивы, денег рулон, побрился под культурного — и танцуй на все четыре стороны света. Ладно, свободен пока. Насчет подробностей еще потолкуем. Вопросы есть?
— А если нас повяжут?
— Не повяжут. Погони за вами не будет. Это раз. Ну а если все-таки попадетесь в чужие руки, то и это предусмотрено: живыми не даваться. Потому что вам все равно не жить: тут уж так… И еще, сразу предупреждаю: дойти вы обязаны. Все что надо вам дадут. Пройти-то всего километров восемьдесят: три дня делов. И не вздумай вильнуть в сторону, когда на той стороне колючки окажешься: через десять дней, если не отметитесь на заимке, которую тебе укажут, то вас на всех трассах сторожить будут. Да не так, как менты метут, а погуще: белка не проскочит — тем более без документов. Не свое ведь понесете, касатики, не свое… А фирма веников не вяжет, Хренуша: фирма с гарантией работает! Не вы первые — не вы последние. Это я тебе авторитетно заявляю. А то попробовали уже как-то раз два умных академика: разделились, суки, даже переоделись где-то. Не проскочили… Очень больно подыхали потом, и очень долго. Ты меня понял?
— Я понял, Малюта. Мне золота не надо: я на него тут уже смотреть не могу. Мне воля нужна.
— Верю тебе, Хрен. Потому что ты уже бежал, доказал это. За то тебя и выбрали… Ладно, иди готовь второго пилота к вылету, хы-гы…
— А когда?
— Ждите, позовут, хы-гы…
Этой же ночью Николай толкнул Вальтера, разбудил его, показал на выход. В сортире было пусто.
— Все, нас берут в «курьеры», — сообщил Николай Вальтеру. Тот пришел в необычайное возбуждение, завертелся на месте, полез обниматься. Николай осадил его: «Прекрати! Все остается по-прежнему пока. Никто ничего не должен замечать».
— Что теперь? — хотел знать Вальтер.
— Готовить будут. На днях узнаем. Главное — ничем себя не выдать. Понятно?
— Понятно, конечно. А шансов у нас много?
Николай сказал ему, что шансов много, потому что погони не будет и потому что им дадут все необходимое на дорогу: одежду, еду и даже карту и компас.
Но Вальтер все не мог успокоиться и хотел знать, как они выйдут из лагеря.
— Блатные выведут, — заверил Вальтера Николай, — у них с охраной свои дела.
— Странно как-то все. И вообще чудеса: чего ж они сами тогда не бегут, блатные эти, если у них такие возможности есть?
— Не знаю. Им и тут хорошо, в лагере: жрут, пьют, на легких работах состоят, привольно сидят: у них сроки-то поменьше наших… А там — тайга, холод… Поэтому, наверно. Да ты их сам поди спроси, если хочешь.
Вальтер нервно засмеялся: «Нет, Коля, лучше я их спрашивать ничего не буду».
— Ну и правильно решил.
— Когда?
— Я думаю, что через пару недель, не раньше: когда реки станут.
Спустя несколько дней Николая подозвал к себе Енот — авторитетный блатной с большим стажем, по официальному статусу — лагерный бригадир, а по сути — надсмотрщик над «рабами»-мойщиками золота и сборщик заныканного золотишка в одном лице. Их было двое таких на бригаду Николая — Енот и Горбуша. Еще был третий — Клещ, заклятый враг Николая, посуливший ему когда-то нож в бок или гвоздь в ухо, но слишком еще мелкий в воровской иерархии, чтобы самостоятельно, без Малюты решать вопросы о жизни и смерти «рабов»; он мог лишь подкопаться с какой-нибудь провокацией, но Николай был всегда начеку. Клеща привлекали в качестве «бригадира на подхвате», когда Енот или Горбуша были пьяны или болели ангиной (у блатных было в моде болеть ангиной), и потому Клещ «нависал» не слишком часто, но то были тяжелые дни для Николая; с Енотом отношения были никакие, а с Горбушей — почти хорошие: Горбуша оказался земляком и даже, по его словам, знал старшего брата Хреновых — Тимофея; Горбуша был рецидивный мошенник и вор, и со смехом рассказал Николаю, при каких обстоятельствах познакомился с его братом Тимохой: попался вместе с одним цыганом на воровстве хреновской кобылы с луга; цыган сиганул в речку и сделал вид что утонул, притаился там на дне, а Горбуша попался и был Тимофеем бит, но отпущен, не сдан в милицию, за что Тимофей остался у Горбуши в теплом разделе памяти. Горбуша с удовольствием демонстрировал Николаю авторский шрам, оставленный Тимохой на его черепе, и радостно смеялся при этом. Николаю тоже волнительно было видеть этот шрам, как увлеченному литературоведу — «живой» почерк Александра Пушкина в неожиданно обнаруженной рукописи. В общем — хороший был характер у Горбуши, и дни, когда он «нависал», были самыми легкими для Николая и Вальтера. Хотя это вовсе не означало, что он не способен был перетянуть по-дружески костылем по горбу, проходя мимо, или не пристать к «земляку» с требованием заначить золотишка по-свойски, за все хорошее. Всё бывало, и даже золотишка получил Горбуша однажды от Николая: за лекарство для Вальтера. Между надсмотрщиками были свои сложные отношения, в которые Николай не вникал; он знал лишь, что Енот с Горбушей конкурируют за старшинство, за место возле Малюты, а Клещ — так себе, полушестерка для грязных поручений, внимательный и подлый.
Теперь, отозвав Николая в сторонку, Енот предложил ему закурить и спросил:
— Ну, как настроение? Лыжи мажем?
— Куда это? — сделал удивленный вид, Николай.
— Ладно, хорош темнить. Ты — мой кадр. Это ж я на тебя Малюте указал. Давно еще. Присматривались всё. Я вас с Валетом и готовить буду.
— А-а. Ну тогда спасибо, шеф.
— Из спасиба шубу не сошьешь, Хренуша. Ты вот чего… покуда вы тут еще отираетесь… заначьте-ка вы мне грамм по десять рыженького каждый — вот и будем квиты. Как сдадите — так и пойдете… Ясен пень? А я вам в мешок от себя лично положу сальца на длинную дорожку, да носочки шерстяные. Все от меня теперь зависит, Хренуля, учти. И, это самое: пасть — на замок. Тебе все понятно?
Николаю было все понятно. И главное, что было ему понятно — это то, что Енот требует с него личную мзду за посредничество. Слово «коррупция» было тогда еще никому не знакомо, но это была именно она, родимая. Николай прекрасно знал, что даже если он Еноту требуемого золота не даст — тот все равно вынужден будет подготовить их и выпустить: не в компетенции Енота было задержать их теперь, когда кандидатуры их утверждены верховными паханами шайки.
Но, но, но… Но всегда есть куча разных «но» в реальной жизни, которая и питает всю эту систему внесистемных отношений под названием «коррупция» — социальную плесень, не имеющую почтения ни ко времени, ни к пространству, ни к воспитанию, ни к образованию, ни к социальному строю, ни к цвету кожи и группе крови.
Так что Енот знал, что делал, и знал, что и Николай знает, чем рискует, отказывая ему. Во-первых, время. Они могли уйти через пять дней, а могли и через три недели, когда снега навалит по пояс и морозы ночами начнут запаивать мозги в трубочку: поиграть временем было вполне во власти «инструктора»; теперь же, когда они уже знали что уйдут, счет времени пошел для них совсем другой: время подорожало в тысячу раз. И еще: мог произойти несчастный случай; могли быть вброшены в круг внезапные подозрения в нелояльности — очень опасная ситуация для потенциального курьера; могла случиться драка с участием кандидата: непозволительная засветка; в конце концов, можно было напороться на нож в темноте, или на приклад охранника, который сломает тебе кость в самый неподходящий момент — и все: вопрос о побеге снят с повестки дня — с реальной угрозой для дальнейшей жизни, потому что в «золотом деле» свидетели никому не нужны. Правда, Енот рисковал головой и сам: член банды всегда работает на общак, и уже общак распределяет потом по-справедливости, исходя из положений в неписанной воровской конституции, называемой Понятиями. В этом отношении воровская система мало чем отличается от государственного управления, разве что государство за нарушения конституционных норм сажает в тюрьму, а уголовники, уже и так находящиеся за решеткой, за нарушение Понятий режут насмерть. Но — кто не рискует, как говорится…
Николай кивнул: «Постараюсь. Авось повезет».
— Уж ты постарайся, Хрен, — нервно хохотнул Енот, — это в твоих интересах, так что надо постараться.
— Постараюсь, — еще раз кивнул Николай. Он не стал напоминать Еноту, что услугу однажды уже оказал ему. Зачем напоминать? Енот и так все помнит. Значит полагает, что за тот случай уже расплатился с Николаем нейтральным отношением к нему. Другим «рабам» доставалось от Енота куда больше. А теперь, стало быть, новый счет: взятка весом в двадцать грамм золота за побег. Что ж, ладно, стоит того…
Вальтера по части договоренности с Енотом Николай просвещать не стал, и тем более — вовлекать щепетильного Вальтера в воровство золота: дело не просто безбожное с христианской точки зрения, но и смертельно опасное, требующее опыта и холодных нервов — всего того, чем Вальтер богат не был, и мог попасться и испортить весь банкет.
Николаю повезло. Видно, судьбе угодно было, чтобы они ушли с рудника: уже на четвертый день после разговора с Енотом Николаю попались один за другим три самородочка общим весом грамм на двадцать пять, и все три ему удалось, зажав их сначала меж окоченевших пальцев, незаметно для охраны, соседей, Вальтера и Клеща, спровадить затем в вату штанов («нависал» в тот день Клещ, потому что у Горбуши случились какие-то неприятности по результатам карточной резни в блатном бараке, после чего он еще и в карцер загремел). Кстати сказать, Клещ был на удивление тихий в тот день, в сторону Николая и Вальтера даже головы не поворачивал: возможно, получил соответствующую инструкцию от паханов. Николаю стало жарко и весело после этого везения, и до самого конца смены он умолял удачу не оставлять его. Удача оставалась при нем, он прошел шмон в конце смены и благополучно вручил Еноту перед отбоем самородки, засунутые к этому времени внутрь мятой сигареты. Енот помял сигаретку, закурил ее и ушел, подмигнув Николаю на прощание. Все: свою часть побега Николай отработал. Теперь он уже рад был, что готовит их к побегу именно Енот. Возможно, экипирует их получше, как обещал, да и тот, старый случай должен бы вспомниться Еноту. Тогда ведь Енот запросто мог и к «Кремлевской стене» переселиться на постоянное место жительства, если бы не Николай.
А дело было так: заподозрил Николай однажды, что Енот себе самородочек «откатил». Самородок этот попался татарину Марату, который мыл рядом с Николаем; всего лишь долю секунды видел Коля золотое зернышко в промойном планшете Марата, и вот уже нигде его нет: быстрый взгляд Марата по сторонам, не заметила ли охрана, и самородок исчез где-то в вате его телогрейки; такой самородочек, сданный блатным в обход контейнера учетчика, мог означать как минимум месяц сытой жизни, новые валенки, или лекарство — смотря кому что нужно: у урок имелось все. Николай к тому времени успел наработать опытный и острый глаз, и помимо золотого зернышка усмотрел другое: Горбуша, как раз проходивший мимо, резко отвернулся в сторону. «Заметил заначку Марата», — решил Николай. В конце смены офицер-учетчик прошел, собрал последний урожай; зеки, сдавшие золото, сели покурить в ожидании построения колонны на возвращение в барак. Офицера сопровождал Енот. Горбуша исчез. Боковым зрением Николай уловил, что Марат кивнул Еноту. То, что Марат сдает «заначку» Еноту, Николай и так уже знал, но это его не касалось: его вообще ничего не касалось, что не касалось его лично — по этому правилу жили все зеки. И он бы забыл тот случай и похоронил в памяти, если бы в тот же вечер не увидел совершенно случайно, как в стороне лесопилки Горбуша о чем-то толкует с Маратом, стоящим перед ним в жалкой позе, повесив хвост и уши. Там явно разыгрывалась какая-то интрига, которая, опять же, по всем лагерным законам не должна была интересовать Николая. Однако, на сей раз Николай напрягся: если Горбун копает под Енота, и Малюта уберет Енота из бригадиров, то его постоянное место займет Клещ, а этого Николай не хотел допустить ни в коем случае. Поэтому Николай, под предлогом приобретения новой колоды карт наведался к блатным, как бы случайно прошел мимо Енота, вежливо поздоровался и едва слышно сказал: «Горбун Марата допрашивал». Енот и глазом не моргнул, и Николай прошел мимо. Что было дальше, Николай так никогда и не узнал — договорился ли Енот с Горбушей насчет самородочка, или побежал и сдал пока не поздно прикарманенную крупинку Малюте, в общак, а может и вовсе не собирался заныкивать самородка, и давно уже отдал его. Но это было уже неважно: главное — Николай принял меры, засвидетельствовал Еноту свою лояльность, и Енот остался бригадиром. Вот такой был случай. Возможно, рекомендация Енота по части курьерства тянется оттуда, из того происшествия.
Хотя Николай и сказал Малюте, что о курьерах почти ничего не знает, но это было, конечно, неправдой. За счет многолетнего и терпеливого изучения обстановки он знал на эту тему немало.
В последнее время побеги курьерам устраивали по стандартной схеме «списания». Когда-то, пользуясь тем, что просвечивающих систем на КПП еще не существовало, пытались выносить золото внутри урок, чьи сроки закончились, но эта методика не сработала: слишком редко кто-то выходил на свободу — это было раз, и слишком мало шариков мог при этом проглотить урка (золото-то тяжелое!) — и это было два (золотые шарики изготавливали урки-умельцы в некоем сверхзасекреченном подпольном цеху, о существовании и местонахождении которого знали всего лишь несколько уголовников и, возможно, кто-то из охраны). Уже первый блин вышел комом, потому что вор есть вор: как вышел за ворота зоны, так и исчез бесследно, оставив получателя с носом. Уголовные пустили грозные «малявы» во все концы света, но своего озолоченного кореша так и не нашли. От этой схемы поэтому тут же и отказались.
Через какое-то время придумали «списывать». Объявлялось, что такой-то и такой-то заключенный помер, составлялся соответствующий акт и представители охраны, в том числе из «наручников», приглашались полюбоваться на жмурика. Этот труп добывался из последней, «свежей» могилы — желательно зимнего происхождения. «Наручники» все равно не знали зеков в лицо, и если труп был еще «доброкачественный» (а живые не сильно отличались от мертвых по виду), то все срабатывало без сучка — без задоринки. «Ротация» живых и мертвых происходила на руднике постоянным конвейером, так что такого рода «вещдоков» бывало во все времена в избытке. Списанные же «покойники» превращались в «курьеров», и ждали лишь момента для побега. Далее следовал сам побег, плюсами которого была возможность экипировать беглецов должным образом для перехода по тайге, а также нагрузить их золотом как следует. Однако, и у этого способа побега через «списание» были свои организационные сложности, в частности — пересечение «нейтральной полосы»: коридора из двух стен колючей проволоки, отстоящих метров на десять друг от друга, между которыми «гуляла» охрана с собаками, и которая просматривалась и простреливалась с вышек и просвечивалась ночью прожекторами (лагерь имел собственную дизельную электростанцию, расположенную за пределами зоны, чтобы ее не испортили «случайно» коварные и вечно неблагодарные зеки). Таким образом, шайке приходилось расширять число охранников, вовлеченных в схему воровства, включая сюда и вертухаев на вышках, которые «не заметят» беглецов во время пересечения ими «нейтральной полосы». Каждый лишний человек, однако, означал дополнительный риск и дополнительные расходы. Это, правда, уже не было заботой уголовников: это обстряпывали сами офицеры охраны из шайки, но головой рисковали при этом все равно беглецы и блатные: в случае задержания убивали их, а не офицеров охраны; сообщению об их участии в преступлении все равно ни одному зеку не поверили бы. В общем, рисков в этой схеме было полно, включая сюда и проход по тайге до места встречи с «получателем товара»; тайга — это ведь не парк культуры и отдыха: голодных медведей, бурных рек, морозных метелей все еще никто не отменял, тем более, что огнестрельного оружия у беглецов не было — только топор да нож. Но и при всех этих трудностях — утверждали уголовники — хорошо подготовленные курьеры доходили до цели всегда, и хорошо и безопасно жили потом по отлично сработанным документам всю оставшуюся жизнь.
Таким образом, игра стоила свеч: риски были оправданы для всех игроков. Банда получала свое золото, а курьеры получали свободу, которая была для них намного дороже золота. Так все это функционировало. Точней: такое представление о том, как это функционирует, выстроилось у Николая.
Однажды, в конце октября Енот передал Николаю чекушку с мутной жидкостью и велел «хлобыстнуть». «Будете блевать и дристать с пристрастием, — предупредил он, — и чтоб соседи наглядно видели, как вы корчитесь. Завтра на построение не выйдете, пускай дежурный доложит, что заболели оба и отправит вас в санблок. Все, бакланы, начинается ваше волшебное путешествие в страну чудес».
Они все выполнили (отпив гадости из бутылки, правда, лишь на треть), и вскоре у обоих разразился жуткий понос, о чем они доложили дежурному и были назавтра отправлены в санитарный барак, к бывшему ветеринару Косричу — «главврачу» лагеря, прохиндею, на котором клейма негде было ставить еще на свободе.
Косрич объявил, что у обоих дизентерия, и они остались лежать в санитарном бараке. Через два дня их поносные мучения закончились, но их из «больницы» не выписали, а наоборот — заперли еще на пять дней в комнату под названием «карантин» — чулан, пропитанный хлоркой до такой чудовищной степени, что мухи летом не долетали до середины комнаты и падали в обморок, а тараканы давно уже вымерли от полной интоксикации. Больным, чтобы они не одурели от вони до потери пространственной ориентации, Косрич давал пить спирт, но беглецы, пожалуй, все равно отравились бы и померли на старте, если бы однажды ночью Енот не перевел их из санитарного барака на дровяной склад при лагерной лесопилке, и спрятал там в подвальном «номере». Этот «номер» — нора размером два на два на полтора метра — был запрятан очень хитро: в дальнем конце склада, у стены, стоял большой деревянный верстак; зеки его сдвинули, Енот приподнял широкую доску, и по деревянной лесенке они спустились-проскользнули под пол. Там и располагалась эта, кое-как обшитая досками нора, меблированная двумя топчанами, крохотным столом и парашей в виде жестяного ведра. На столе стояла керосиновая лампа. Отопления не было, зато на топчанах лежали толстые, ватные матрацы и навалена была куча одеял.
— Номер «люкс», — объяснил Енот, зажег лампу и строго предупредил насчет шума и света: жечь лампу аккуратно, говорить тихо, шепотом, постоянно слушать обстановку наверху, — «А теперь — балдей, покойнички. Пусть земля вам будет пухом. Пойду вас закапывать, нахер». И ушел. Над ними задвинули доски, придавили их верстаком, затем над головой пробухали шаги и они остались в глухой тишине.
Только тогда до них дошло, что их «списали», что по документам они больше не числятся там, наверху — на этом ужасном, на этом прекрасном белом свете.
День и ночь слились для них после этого в единую протяженность, отмеряемую лишь собственным сердцебиением: других хронометров в их распоряжении не было. Правда, смену дня и ночи они все же могли фиксировать по шумам наверху: днем там гремели станки и трясся пол, а ночью все было могильно тихо.
На второй день, вернее ночь, после условных трех стуков, к ним в «номер» спустился Малюта.
— Зажигай иллюминацию, крысы подпольные, — распорядился он, — я вам поздравление зачитывать буду. Даже целых два. Во-первых, поздравляю вас с двадцать седьмой годовщиной великой октябрьской социалистической революции… только без «ура»… во-вторых, сообщаю и поздравляю повторно, что по этому поводу вас вчера обоих закопали у «кремлевской стены». Списание прошло тип-топ. В качестве подарка вручаю вам по бутылке пива «Жигулевское». Имен у вас теперь нету, раз вы покойники, но обозначать вас я буду по-старому: Хрен и Валет, — Малюта был явно в хорошем настроении, потирал руки:
— Подмораживает конкретно; «дровяные» прибыли из леса, говорят реки вот-вот станут. Как заметет — так и пойдете. А теперь — к делу, славяне. Дай-ка свету поярче, Валет, и будем о маршруте толковать. Значит, так, — Малюта развернул на столе чистый лист бумаги, достал карандаш и нарисовал в нижнем левом углу контуры их лагерной зоны со сторожевыми вышками, — смотрите, гусары: выйдете вы за лагерь примерно тут, под горой; в гору пути нет, так что обходить лагерь будете аккуратно, вот в эту сторону, направо. Тут пробег длиннее, конечно, но зато выводит на болота минуя ворота, а мимо ворот вам лучше не ходить, как вы сами понимаете. Вот эти шестьсот метров будут для вас самые опасные: можно нарваться на наружников, так что будете на бегу к горе прижиматься, чуть что — падать: авось не заметят, если без собак. Ну а если не повезет, то вот вам по конфетке, джигиты. Повесьте на шею. Живыми не даваться. Один укус — и спать. Больно не будет, мятный вкус, говорят, вкусно даже на секунду будет. Импортная вещь, не потеряйте. Учтите, пацаны: попадетесь живьем — сдохнете все равно, только в страшных муках — это я вам гарантирую… Это была, значит, первая моя инструкция. Теперь вторая: будем считать, что вы проскочили. Прямо от угла вы уходите на луга, на болото — оно уже держит — и прямым ходом на лесной мыс, вот сюда: тут оно и ближе всего до леса, — Малюта продолжал рисовать на бумаге и объяснять маршрут побега, — «Еще раз повторяю: самый первый участок — до лесного мыса — он и самый ответственный, — втолковывал Малюта, — промазать мимо мыса вам никак нельзя, потому что по нему — единственный безопасный уход в тайгу. По обе стороны от мыса — лагеря, дороги, охрана: можно и ночью нарваться, а днем пройти вообще шансов нет: сцапают мигом, и пикнуть не успеете, и ни один не поверит, что вы — русалки лесные на воскресной прогулке. А мыс — заболоченный, тухлый, древесиной покрыт нетоварной, тут нет никого, проверено. Переоденетесь спокойно в теплое, и по середке, аккуратно, но быстро, чтоб до утра преодолеть, по мысу в глубь тайги километров на семь, перескочите просеку с дорогой, уйдете еще километров на пять и на юг повернете, и дальше все на юг и на юг, через три перевала и две реки до третьей, потом вдоль нее до красного утеса на другой стороне, мимо которого не пройти, потому что напротив него речушка будет впадать слева; потом еще три километра вверх по этому притоку, по правому берегу до заимки. Там ждать. А может, там уже будут мои люди — смотря кто раньше придет: вы как уйдете, так мы им маляву и кинем… Те, значит, скажут, что они из Кузбасса. Типа пароля. Им сдадите посылку, и делу конец. Получите у «Кузбассов» подходящие шмотки, стопроцентные ксивы, денег кучу и билеты на синий экспресс, они же вас на станцию выведут. И все: летите голуби, летите…», — сипато засмеялся главный лагерный авторитет. После чего еще раз напомнил: «Главное дело — не промазать с самого начала мимо лесного мыса на той стороне болота, ясно? Точно на мыс выходите, а то как бы не пришлось вам поутру «конфетки» грызть мои. Вопросы есть?».
— Если мы в пургу уйдем, — хотел знать Николай, — а до мыса километров пять по прямой, то можно и вправду промазать вслепую. Компас нужен. Да и дальше нужен будет: на юг поворачивать и все такое. Ну-ка: двести верст по тайге, чтобы точно к заимке выйти. Без компаса — никак.
— Будет компас, — пообещал Малюта.
— И лыжи.
— Лыжи? Зачем? — удивился Малюта, — до мыса добежать по мелкому снегу ногами быстрей получится, чем лыжами в кустах путаться…
— Ну да. По болоту, по кустам — да. Но идти-то не один день. А потом снегу навалит если. По пояс брести? Далеко не уйти…
— Дак это… другие без лыж доходили… Ладно, придумаем про лыжи… торчать будут только… разве что короткие, типа снегоступов. Ладно, сделаем, — Малюта очень внимательно посмотрел на Николая, отчего у того холодок по хребту пробежал. И тем не менее, Николай упрямо продолжил:
— И еще спальные мешки, палатку, топор, нож, спички, консервы…
— Ладно, хорош, Челюскин! — резко оборвал его Малюта, — заказы тут давать будешь… не вы первые, не вы последние: будет вам все, что надо. Ваше дело сидеть тут тихо и ждать… маршрут вон учите наизусть… после мыса и дальше… Все, лампу задуйте! — Малюта поднялся с топчана и постучал в потолок. Ему ответили таким же стуком, и сдвинули доску. Малюта полез наверх, в темноту. Беглецы снова остались одни. Через некоторое время запалили керосинку, чтобы посмотреть друг на друга и на лист бумаги с корявым планом маршрута.
— Не верится, — сказал Вальтер, — неужели мы через несколько дней уйдем отсюда? Неужели будем свободны?
— Да, — сказал Николай, — уйдем. Только будем уже другие. Ты — не Вальтер, а я — не Николай.
— А, наплевать. Мне бы лишь бы своих найти. Для них я — всегда Вальтер. А как меня там на новой бумаге звать будут — неважно. Хоть Иосиф Сталин, — Вальтер засмеялся.
— Вот уж Сталин — ни в коем случае: повяжут сразу! — возразил ему Николай и засмеялся тоже.
— А теперь давай спать, — предложил Вальтер, — скорей время пройдет.
— Э, нет: давай-ка сперва помянем упокойничков. Нас с тобой, то есть. И за юбилей революции выпьем, если желаешь.
— Нет, только за нас. Пошла она, та революция. Сейчас бы жили как при царе: богато и свободно.
— Это ты правильно сказал. Значит, за нас с тобой, Валет! Вечная нам с тобой память!
— Да, Коля: хорошие мы с тобой были ребята… Но новые еще лучше будут — правильно?
— Правильно, Вальтер! За свободу!
— За свободу, Коля!
Но Николаю в ту ночь спалось плохо. Тревожила одна мысль, которая и раньше приходила в голову, но теперь, в связи с неизбежностью побега, стала навязчивой: с какой это вдруг стати их возьмут и отпустят после того, как они сдадут золото? Зачем? Кто в этом заинтересован, кроме самих «курьеров»? Да никто! Отпускать на все четыре стороны живых свидетелей, которые слишком много знают и очень много чего смогут рассказать, если попадутся с липовыми документами (что вовсе не исключено) — это же глупо! Уголовники так не поступают. Уголовникам выгодней и дешевле убрать свидетелей, чем возиться с ними. Ведь что получается: они несут золото, полагаясь всего лишь на слово воров и бандитов — не более того. Какова цена этому слову? Да ноль целых, и еще десять нулей сзади! Бандиты заберут у них золото и положат их обоих: вот наиболее вероятный исход событий. Хотя бежали же другие… Да, бежали, но кто-нибудь из них сообщил где он теперь и что с ним? Присылал фото с воли? Ни один! Да, показывали урки письмо от одного «курьера», который, якобы, где-то там в Душанбе сыром в масле катается. Но то письмо мог любой грамотный блатной из уголовного барака настрочить для легковерных. С другой стороны, урки дадут им топор и нож, и все понимают при этом, что их двое — два опытных, настороженных зека, которых замочить не так-то просто… Хотя, опять же, не так уж и сложно будет их завалить вооруженным «Кузбассам» со стволами… Пристрелят как домашних кроликов… Да, задачка… Надо будет ее так решать: не доходя до заимки, золото спрятать, и выдать его только в обмен на документы. Если бумаги в порядке окажутся, то значит все чисто. «А если нет? А если нет? А если нет? Что тогда?», — вот эта мысль и не давала заснуть, крутилась и так и этак. «Тогда нас будут пытать, чтобы сказали где золото спрятано. И можно не выдержать, и все равно убьют потом», — ответил сам себе на это «если нет» Николай, и принялся изобретать новые тактики: пойдет на встречу с «Кузбассом» один, а другой спрячется с золотом в лесу и уйдет на запад, в сторону городов и дорог, если первый через сутки, например, не вернется со всем обещанным: документами и деньгами; а предварительно подкрасться к заимке незаметно с другой стороны и отследить сначала, нет ли там засады, прежде чем идти на встречу; хорошо бы самим организовать засаду, чтобы отобрать у «Кузбассов» оружие, и лишь потом начать с ними деловой разговор насчет обмена золота на ксивы. Замученный всеми этими идеями и сомнениями, Николай заснул, наконец, остановившись на непреложном: побегу быть, и если он удастся, то еще будет время сообразить в пути, как действовать.
Потянулись очень долгие дни. Раз в день приходили то Енот, то Горбуша, приносили жратву, забирали парашу, шутили: «Охереть легче: вор за лохом дерьмо убирает!..».
Они ели, спали, снова ели, иногда резались в домино и в карты, принесенные Горбушей по их просьбе, говорили при этом мало и только ждали, ждали, ждали… Блатные докладывали из раза в раз: «Мороз влупил, а снега нету». Через неделю стало почти невмоготу: «номер» стал давить как могила; проснувшись однажды, Вальтер закричал: ему почудилось, что он проснулся в гробу, под «Кремлевской стеной», мертвый. Николай успокаивал его: «Какой гроб, опомнись, Вальтер! Охранников и тех в мешках закапывают. Ишь ты, гроб ему примечтался!». Но Вальтер юмора не принял, продолжал стонать, пока Николай не зажег лампу. Сознание, однако, начинало шалить и у самого Николая. Так, ему почудилось однажды, что из окружающей темени на него смотрят чьи-то глаза; он выставил руки и напрягся, чтобы его не схватили внезапно за горло. Позвал Вальтера, попросил зажечь лампу. Долго потом, даже убедившись, что никого нет, боялся задуть ее снова. Хорошо, что их было двое: один бы он, пожалуй, уже спятил, полез наверх, наружу. Вальтер для укрепления духа три раза в день приспособился делать зарядку: приседал, отжимался, тренировал мышцы.
И вот однажды вечером Енот сообщил: «Метет, жмурики, теперь скоро. Завтра ночью, думаю».
Они долго не могли уснуть, разговаривали в темноте. Своими последними сомнениями Николай с Вальтером делиться не стал — оставил их на потом: сначала — благополучно выбраться, все остальное — потом.
В основном, рассказывали друг другу о своих родных местах, о прежней жизни, о братьях, Николай очень много — о Викторе, который так на Вальтера похож, а Вальтер — про Аугуста, который все умеет делать и очень справедливый. Под тихий разговор и приятные воспоминания оба уснули. А под утро над головой внезапно загрохотало, доска сдвинулась и послышался возбужденный голос Енота: «Покойнички, на выход. Пора! Свет не зажигать!». Оба беглеца вскочили от неожиданности, стукнулись лбами, чертыхнулись. Николай спросил: «Ты же сказал «завтра»? — «Считай, что завтра наступило», — нервно огрызнулся Енот и заторопил: «Быстрей давайте!». Николай перекрестился в кромешной тьме, наткнулся на руку Вальтера, подумал: «Тоже крестится, что ли?». Полезли вверх. Свет резанул по глазам — свет снаружи, сквозь щели склада, от летящего в свете прожекторов снега. Их ждали трое: Енот, Горбуша и главный вождь блатных Малюта собственной персоной. Малюта подал каждому руку, поздоровался сдержанно, насупленно, сказал:
— Думали завтра вас отправить, но больно хорошо метет, следы скроет. Опять же с охраной повезло. Короче, вперед. Хрен, рассупонься-ка на поясе…, — Николай расстегнул свой лагерный бушлат, задрал рубаху; Малюта положил ему вокруг живота плотный, тяжелый, холщовый пояс, собственноручно завязал на спине тремя шнурами, затянул на три узла каждый:, — «Одевайся. До самой заимки не снимай. Не вздумай ковыряться в нем: «Кузбасс» знает что там и сколько, проверит. Зажилишь — сам понимаешь что будет…». Затем спросил: «Все помните?». — «Все помним», — подтвердил Николай.
— Еще раз напоминаю: за «колючкой» направо, до угла, оттуда — строго на восток, до лесного мыса, там переоденетесь — и вперед по маршруту. Енот, все собрано?
— Все путем, шеф.
— Где компас? — спросил Николай.
— На, держи! — Енот вложил ему в руку кругляшок, — остальное все в мешках: палатка, спальные мешки, теплое белье, носки, валенки, свитера, тушенка, котелок, топор, нож — все там.
— А лыжи?
— С лыжами не успели… ниче, дойдете: в лесу лыжи все равно помеха одна… Другие доходили, и вы дойдете: тут ходу-то с гулькин хрен…», — Енот хохотнул.
— Так, ладно, все, — оборвал Малюта, — покажи «конфеты» оба… глядите мне, короче. Так, теперь Горбунёк. Твое прощальное слово!
Горбуша выступил вперед из темноты:
— Никола, земеля, сделай все как надо. Я за тебя поручился. Голову за тебя на плаху положил. Не подведи. Я тебя не обижал. Казак казака не подводит…
— Все, хорош, время, время! — зашипел Енот, — ты его поцелуй еще в попочку… «земелю» он себе нашел!.. Надевайте мешки… Пошли, пошли, пошли…
Горбуша слегка растворил ворота, и беглецы окунулись в густую метель, подсвеченную прожекторами впереди и сбоку: «нейтральная полоса» тянулась сразу за цехом.
— Теперь бегом! — схватил Николая за руку Енот и потащил за собой. Горбуша повел за рукав Вальтера. Малюта исчез, не прощаясь: его работа была сделана. Подбежали к «колючке». Вдоль нее, полузапорошенные пушистым снегом, лежали две лестницы: длинные жердины с навязанными перекладинами, чтобы можно было быстро разобрать потом и раскидать. Одну лестницу Горбуша быстро прислонил к столбу и полез наверх: такова была традиция: «крестный» провожал своих «крестников» через «нейтральную полосу» лично. Николай усмехнулся про себя: ах ты ж, ёжина жена: значит, его все же Горбуша рекомендовал, а не Енот, скотина, вымогатель… но теперь это было уже неважно…
Енот, с помощью беглецов подал Горбуше вторую лестницу, и тот приступил там, наверху, к цирковому представлению: балансируя на шатающейся лестнице, стал перетягивать-переваливать лестницу через голову на другую сторону. Несколько раз казалось, что он сейчас сорвется, но Горбуну удалось удержаться и опустить лестницу, после чего он осторожно перебрался на нее через столб и верхний ряд колючей проволоки, быстро спустился на «нейтральную полосу», установил вторую лестницу понадежней и махнул рукой.
— Валет, полез! — распорядился Енот и подтолкнул Вальтера. Тот пополз вверх по лестнице. В верхней точке неуклюже стянул мешок из-за плеч и сбросил его к Горбуше. Перелез сам — быстро, ловко: молодец.
— Давай! — сказал Енот, и на секунду придержал Николая: «На мыс не идите, идите на север, вдоль гор», — сказал он, почти не шевеля губами, едва слышно. Или это почудилось Николаю, или это ветер сыграл с ним такую шутку? Николай обернул к Еноту лицо, но тот уже толкал его: «Шевелись, баклан, хер моченый: время, время, время… у кого есть уши, тот услышал что надо… пошел…», — и Николай полез в яркий снежный вихрь, от которого кружилась голова, потому что казалось, что это он сам летит над землей куда-то. Другой вихрь поднимался у него в душе, но сейчас было не до этого, другого: сейчас требовалось быстро и четко преодолеть «нейтральную полосу», и это было вопросом жизни и смерти. Наверху Николай зацепился за «колючку», чуть не грохнулся вниз, кое-как удержался, сбив колено о столб, с трудом отцепил штаны, снова поскользнулся — уже на той стороне — но Вальтер с Горбушей держали ту лестницу крепко, и он очутился на земле, наконец. Енот стал просовывать сквозь два ряда колючей проволоки первую лестницу, они приняли ее, вытащили, побежали с ней через «нейтралку», установили, вернулись за второй, перенесли, Горбуша — виртуоз полез с отработанным уже финтом: перетаскивать лестницу на другую сторону, и все повторилось, только теперь уже без Енота, который ждал на стороне лагеря, чтобы принять у Горбуши лестницу на обратном пути. На сей раз Горбуша через «колючку» не полез, и перекинув лестницу, спустился обратно на «нейтральную полосу» и кивнул Николаю. Николай заметил, что Горбуша трясется и сказал ему «Ня ссы, казак». Потом полез вверх. Он благополучно перевалил через «колючку», но когда встал на верхнюю перекладину второй лестницы, то лестница поползла вдруг вниз, скользя опорами по каменистому склону. Хорошо еще, что она не оборвала при этом своими оглоблями ряды колючей проволоки, а лишь повисла на одном из рядов. Ситуация была критическая: если проволока порвется, у охраны в будке загорится лампочка, и они пошлют по тревоге наряд вдоль границы: искать причину повреждения. Николай, с трудом балансируя на шатающейся лестнице, бросил вниз свой мешок. Тот упал и обозначил дно в белой пелене. «Метра три», — оценил Николай. Осторожно протиснул он тело между жердями лестницы, повис на секунду на руках и отпустил перекладину. Он упал удачно: завалился набок и сполз к основанию лестницы, чуть не сшибив ее совсем. Там, за проволокой видел он две тени: Вальтера и Горбуши. Николай заторопился почти в панике: стал двигать лестницу, все время соскальзывая вниз по осыпи. Лестница не устанавливалась, не держалась никак. Тогда Николай побежал с лестницей к соседнему столбу: там площадка под столбом оказалась ровней. Кое-как установил лестницу. Зеки, деваться которым было все равно некуда, переставили свою лестницу тоже. Вальтер полез. Горбуша держал. Николай держал со своей стороны. Вальтер перевалил. Пополз вниз… Наконец он был рядом. Николай бросился за своим мешком, крича Вальтеру: «Бежим, бежим скорей!». Вальтер побежал за ним, но вдруг схватил его за рукав: «А лестница?». Ах, черт! Совсем одурел! Конечно: лестница! «Оттащим ее подальше, до утра снегом завалит…». «А Горбун?». «Что?». «А Горбуша как же? Он на полосе остался…»; Ах, черт, черт, черт!: там, на нейтрально полосе действительно метался Горбуша, размахивая руками и озираясь в ужасе.
— Давай! — они вернулись, схватили лестницу, стали просовывать ее Горбуше, тот принял, вытащил, побежал с ней в сторону Енота. Но наблюдать за дальнейшим было уже некогда: Николай с Вальтером кинулись вдоль горы навстречу ветру, навстречу потоку снега и свету с вышки. Самой вышки не было видно; соответственно, и с вышки не было видно, что творится внизу. Это делало ситуацию лишь опасней: при таком непроглядном климате внешняя охрана наверняка пустила уже патрули с собаками по кругу…
Однако, Бог миловал: они миновали вышку и пошли трусцой дальше — вниз, вниз, вниз, к луговине, которую не было сейчас видать, потому что вообще ничего не было видно вокруг. Позади них быстро гасло зарево лагеря, и они погружались в белую темноту. Снег и здесь лепил в лицо, но это было теперь даже приятно, если бы время было замечать эту приятность. Но все же запомнилось: снег был сладким на вкус, охлаждал щеки, глаза, ноздри, таял на губах, щекотал ресницы, приветствовал… Свобода!
Свобода! Неужели это не сон? Неужели они уже на пути к Свободе? Когда от лагеря осталось лишь световое пятно позади, Николай скомандовал: «Стой», и достал компас. Зарева еще хватало, чтобы четко видеть стрелку. Николай нашел направление на восток, махнул рукой: «Туда». Они побежали дальше, но Николай замедлился вдруг, перешел на шаг: его настигло воспоминание о последних словах Енота: «На мыс не идите, идите на север…». Требовалось срочно осмыслить это. В словах Енота крылось что-то очень важное, главное, срочное. Это было очень опасно — то, что сказал Енот; Николай понимал, что это очень опасно, но никак не мог сообразить — в чем эта опасность состоит для них, как она может по ним ударить… Малюта сказал идти на мыс. Енот сказал — не идти на мыс, уходить на север. А на севере — горы. Почему Енот так сказал? Интригует против Горбуши? Допустим, это понятно: хочет подставить Горбушу, который за них отвечает. Значит, доли самого Енота нету в том золоте, что они несут, иначе золото было бы Еноту важней мести… Странно, что его доли нет в посылке, ну да это нас не касается… Енот подставляет Горбушу? Ладно, пусть подставляет. Но как? При чем тут мыс? Ну, обойдут они мыс с севера… Нет, что-то тут не то, что-то тут не так, какая-то тут западня расставлена… Николай все еще шагал, время от времени всматриваясь в компас, Вальтер все еще трусил впереди и оглядывался в нетерпении, недоумевая, отчего это друг его тормозить начал. А Николай продолжал бормотать: «На мыс, на мыс… а лыж не дали, а снег валит… как пройти двести верст по сугробам?…». Николай лихорадочно думал, понимая только одно: ему необходимо разгадать эту задачку еще сегодня, сейчас, а то будет поздно; он думал, а мысли ходили все по тому же замкнутому кругу: «Малюта сказал: «Только на мыс»… Енот сказал: «На мыс не иди»… что за фокусы такие? Енот Малюту подставляет? Или Енот Горбуна подставляет? Или обоих? Или нас? Или всех разом? Как? Зачем? При чем тут мыс?… мыс… мыс…»…
Прошло уже с полчаса, наверное, и они, продираясь сквозь лозняк и то и дело скользя по запорошенным, стеклянным «окнам» замерзших болотных бочажин были, наверное, где-то на полпути к мысу, когда Николай вдруг скомандовал Вальтеру: «Стой!». Ему пришла в голову одна мысль, которую требовалось проверить.
— Сними свой мешок, развяжи! — приказал Николай, уже развязывая собственный, затянутый на мертвый узел. Ремень на мешке Вальтера тоже не поддавался.
— Рви!
— Ты что, зачем? А дальше как нести?
— Рви, говорю!
Узел на мешке Николая поддался первым. Николай скинул свою легкую тужурку, бросил на снег, вытряхнул на нее содержимое мешка. Никакой палатки, никаких спальных мешков, и ни котелка никакого, ни топора. Одни рваные одеяла, несколько штук — для объема. В одном из одеял нож, правда, две банки тушенки и спички: это, надо полагать, и было личное «спасибо» от Енота. Подстава чистой воды. Ножом Николай взрезал неподдающийся ремень на мешке Вальтера. Все то же самое: одеяла и еще две банки тушенки.
— Что это? — в страхе спросил Вальтер, — а где же остальное?… как мы дойдем с этим?
— Ногами дойдем, — грубо ответил Николай, — на быстрых ножках, Валетик. Только не на мыс: на мысу нас встречают, там для нас — конец маршрута.
— И весь этот план на бумаге — чистая надуриловка?
— Чистой воды. Теперь мне все ясно: нет никаких ксив и билетов на скорый поезд. И ни один «курьер» никуда и никогда не доходил. Вот теперь все сходится, вот так мне, наконец-то, все понятно стало…
— А куда же мы теперь?…
— А двинемся мы теперь с тобой… на юг!
— Там же лагеря!
— Вот поэтому. Нас уже с утра искать начнут эти, с мыса, которые нас там ждут сейчас в нетерпении. И пойдут они на север — там нас перехватывать будут, от гор отсекать; не подумают, что мы к лагерям поперлись. А может статься, Вальтер, что нас у гор и другие получатели ждут уже, если Енот в две игры сразу играет. Он мне, понимаешь ли, сказал на прощанье, чтобы мы на север шли, а не на мыс, и вот я все время пытаюсь понять, зачем он мне это шепнул. Но мы с тобой теперь главное знаем: что нас на мысу ждут. А кто из них кого сожрать хочет в их шайке, и кто у кого золото стибрить — этого мы с тобой, скорей всего, уже и не узнаем никогда, да и наплевать нам на это, Вальтер. У нас теперь свои важные дела впереди. Пошли, надо теперь вдвойне торопиться: нам большую дугу давать придется, да еще и не промахнуться с разгону…
— А как же мы лагеря обойдем?
— А мы вот что, Вальтер, сделаем: мы их обдурим всех. Мы не будем лагеря обходить; мы только мыс обойдем с юга, пройдем между мысом и лагерями, а потом — на север двинем. Придется дугу дать, придется мимо лагерей просочиться. Но другого выхода у нас все равно нет. Зато потом не на юг пойдем, а прямо на запад: до трассы отсюда не больше восьмидесяти километров; с учетом крюка — километров сто тридцать. Дойдем как-нибудь, если на вохру в лесу не напоремся, или на этих — получателей посылки, встречателей наших. У нас четыре банки тушенки есть, растянем дней на семь — не сдохнем.
— А потом? Мы же без документов совсем!
— А теперь уж — как Бог даст, Валетик. Не забывай: у нас мешок золота имеется вместо документов. Так что или пан, или пропал. На руднике все равно бы не выжили. Все. Не скули. Мы на свободе: это главное. Забираем все одеяла: теперь всё пригодится. Спасибо Еноту за спички: пока есть огонь, мы живы. Вперед, Вальтер, вперед: надо, чтоб следы наши успело замести.
И они побежали на юг, постоянно сверяясь с компасом. «Ворон ворону глаз не выклюет»: это только поговорка такая складная. Ворон ворону может и не выклюет, а вор вору — запросто», — думал Николай на бегу, все еще недоумевая по поводу хитрой внутриворовской интриги, в которую они чуть было не вляпались со всего маха. Или Енот задумал место Малюты занять? Это тоже было бы объяснением.
Но все это теперь действительно было неважно. Главная загадка была разгадана, а значит — у них снова появился шанс на спасение. И этот шанс дал им Енот — неважно из каких соображений. Ведь спички, нож и консервы он мог и не положить. Так что низкий тебе поклон, Енот и прощай навсегда…
С этого момента и началось их настоящее бегство. В ту первую ночь они не смогли уйти далеко, но им удалось, двинувшись на юг, до рассвета перейти болото, обогнув мыс по большой дуге, зайти мысу в корень и уйти в тайгу на север километра на два. Таким образом, они прошли мимо лагерей на лесистом берегу справа от себя, и надурили погоню с мыса — если та была. Они сделали свой первый привал, чтобы подготовиться к дальнейшему пути, в первую очередь — решить проблему обуви. Для этого они распустили брезентовые мешки на полосы, а одеяла обмотали вокруг ног в три слоя наподобие портянок и плотно обвязали брезентом; по сухому снегу идти в таких «унтах» было нормально. Соответственно, раскромсали одеяла и изготовили, скрепив брезентовыми полосами, накидки типа мексиканских пончо; еще два одеяла остались, чтобы заворачиваться ночью.
К середине дня снег падать перестал и сильно потеплело: почти до нуля, потому что снег слал липнуть. Они съели полбанки тушенки и двинулись на восток — по компасу. Шли до темноты, шагалось пока легко: снега было не выше колен, иногда глубже, а местами, с подветренной стороны леса было снега и вовсе по щиколотку. В сумерках зашли в бор, заметили пещерку под корнями сосны, выгребли из нее снег, нашелушили коры, нарубили ножом веток, развели костерок перед пещеркой, завернулись в одеяла, втиснулись в пещерку и очень скоро уснули, сморенные усталостью и переживаниями первого дня побега, а также чистым воздухом свободы — какая бы неуютная она не была пока, эта свобода…
Утро второго дня родилось кристально прозрачным, сине-белым, пушистым, как праздник. Но любоваться природой было недосуг. Их поход продолжался, и время торопило. Они доели тушенку из первой банки, и банку — как и первую — взяли с собой: для кипятка, вместо котелка.
Они шли, и шли, и шли, и молотили снег ногами, обливаясь потом, и перелезали через метровые кряжи, застревая среди стволов и корней и с трудом вырываясь порой из их цепких сплетений. «Джунгли какие-то!», — ругался Николай. За весь тот день они преодолели не больше пяти километров. Это было плохо. Но на третью ночь они нагнали, двигаясь при свете луны вдоль прочно замерзшей маленькой речки. Пришлось, правда, вихляться вместе с ней, но она вела туда, куда им было нужно, плавно заворачивая на юг. Затем, однако, они наткнулись на свежую прорубь и колею, пересекающую речку, и угадали в подлунной синеве поселение справа, на высоком берегу. Они находились слишком еще глубоко в стране лагерей, и рисковать не стали — обошли поселок лесом. Поселение обошли благополучно и побежали, стремясь уйти от деревни подальше и мечтая, чтобы пошел снег и замел следы. Когда рассвело, они забрались глубоко в лес, нарубили лапника, забрались в него и немного поспали, не разжигая огня. Потом съели еще полбанки тушенки, уже третьей, и пошли дальше — на юго-запад, в сторону гряды холмов, которые поднимались на горизонте. Беглецы начали выбиваться из сил. Снега было все больше — выше колена, а сил оставалось все меньше: ста двадцати пяти граммов тушенки на день тяжелой работы их усталым мышцам не хватало. Сколько они прошли за четыре дня? Было очень трудно сказать. Километров шестьдесят, наверное. После первого дня пути ни одной трассы, ни одной дороги они больше не пересекали. Это было хорошо: значит, все лагеря остались справа, и можно было поворачивать теперь строго на запад, потому что где-то там, километрах в семидесяти должна быть железная дорога, а вместе с ней и реальная надежда на спасение.
Холмы-горы медленно приближались. Идти к ним было удобнее, легче, следуя рельефу местности: вдоль ручьев, например. Так они и шли — то напрямик, то зигзагами. Костерок разводили всегда под вечер, в укромных местах, чтобы не замерзнуть ночью. Но погода щадила, было относительно тепло. Утром ели тушенку (теперь уже оставалась последняя банка, и они уменьшили норму, чтобы растянуть банку еще на три дня) и пили кипяток, чтобы разогреться.
Чтобы отвлечься от тревожных мыслей и от усталости, они разговаривали. Не на ходу — это стоило лишних сил, а во время коротких привалов. Они говорили о лагере, который оставили, и о детском своем прошлом, и о планах на будущее. О планах на будущее говорил в основном Вальтер. Вальтер мечтал вслух: он расписывал, как отрастит себе бороду подлинней, как явится в Елшанку, никем не узнанный (наверняка его семья уже вернулась домой, а если еще нет, то обязательно вернутся когда-нибудь, когда война закончится: не останутся же на чужбине, куда их везли!), как попросит воды попить у матери, или у сестры, сказавшись, например, агрономом, а потом начнет задавать вопросы, которыми совершенно собьет всех с толку, спросит, например, что сделалось с черным щенком Руфусом? Откуда может прохожий агроном знать про щенка, которого когда-то притащил в дом маленький Вальтер? И тогда мать что-то заподозрит и скажет: «О Господи!». И сестра Беата тоже догадается, и тоже воскликнет: «О Боже мой! Этого не может быть! Вальтер? Это же наш Вальтер, мама! Это ты, Вальтер?»… В этом месте у Вальтера срывался голос, и он отворачивался и разглядывал небо.
Николай свои планы не расписывал: не хотел втягивать Вальтера в подробности своего плана мести. Да никакого плана еще и не было: только решимость добраться до родной станицы, разузнать все про гада, а там — по ситуации. Зачем Вальтеру знать?: мало ли как все обернется, как жизнь сложится…
Снова и снова возвращались к обсуждению «курьерного бизнеса». Теперь уже Николай посвятил Вальтера во все, что сам знал. Вальтер ужасался подлости блатных: «Ведь Малюта нас на верную смерть готовил, получается!».
— Золото, Вальтер, золото: перед ним нет ни закона, ни совести — оно убивает все.
— А которые блатные на свободу выходят: они выносят золото? — хотел знать Вальтер.
— Урки выносят, да. Глотают шарики. Да выходят-то редко — даже уголовные, и те редко выходят. Да много и не вынесешь — так, для себя только, а то живот порвет. Это у них «пенсией» называется. Из-за этих «пенсий» и существуют в лагере «ювелиры», которые золото в шарики то ли скатывают, то ли сплавляют. С такой вот «пенсией» жуткая история одна приключилась лет пять тому назад: урки до сих пор хохочут. Вор был, Тараканом звали, откинулся через семь лет по амнистии, и пошел на волю с шариками в животе. Рейсовые автобусы от нас не ходят, как ты сам знаешь, так что выпускают за КПП только когда попутная машина в город идет, чтобы освобожденный вокруг лагеря без дела не болтался. Вот и для Таракана такая попутка предоставилась, да грузовичок сломался вдруг без предупреждения. Пока его ремонтировали, Таракана в подсобке, за решеткой держали, в нейтральной зоне. Понятное дело, что ему — хочешь-не хочешь — на парашу ходить надо. И застал его однажды солдат охраны за противным занятием: шарит Таракан рукой в собственной параше, что-то вытаскивает оттуда и снова глотает. Солдата чуть не стошнило: «Ты чего творишь, свинья?». А тот растерялся, глазами хлопает и бормочет: «Ну, недопереварил, бля, ну, недопереварил чуть-чуть, шеф, бля, не пропадать же добру, бля, шеф…». Наутро тот же солдатик, который ничего не заподозрил по скудоумию, повел Таракана наружу, грузиться, да по пути возьми и спроси: «Говна не завернул себе на дорожку, говноед?». А Таракан-то себя уже на свободе почуял, потому что они за «колючку» как раз вышли, да и борзанул в ответ: «Я, — дескать, — свое говно тут от звонка до звонка отъел, а тебе, мухомор, его и дальше хлебать за «колючкой». Солдат обиделся да и саданул Таракану хуком под— дых. Ну, тот повалялся у него в ногах, доставил удовольствие, покорчился, повыл, кое-как перевалили его, уже свободного гражданина, общими усилиями в кузов, машина и уехала. А через полчаса вернулась: помирает ваш клиент, кажись… А Таракан орет, за брюхо держится, уже синий весь. Солдат-то, когда ударил его, то по шарикам попал — то ли желудок ему порвал, то ли кишки. Короче, заражение крови началось. А «скорой помощи» на сто верст кругом нету ни одной; не самолет же для зека сраного вызывать, хотя бы даже и бывшего? Пришлось Таракана назад, за проволоку тащить, в распоряжение Косрича. Тот объявил: надо срочную операцию делать. «Ладно, делай. Чего требуется?». «Спирту! Много!». Пошли за спиртом, недовольные, то есть не за самим спиртом, а за разрешением сначала — давать или не давать? А когда вернулись, то видят страшную картину: «операционная» полна взволнованных уголовников, посредине, на столе Таракан лежит со вспоротым брюхом, уже мертвый, и Косрич двумя руками по локоть у него в брюхе шарится. «Что такое? — кричат ему, — мы тебе спирту принесли, а ты не дождался, сволочь?». «Экстренная ситуация! — отвечает, — перитонит из брюшной полости удаляю… что… мертвый уже?… быть такого не может, только что дышал еще… и точно… летальный исход. Не удалось спасти», — и вопит: «А я вам не академик Павлов! Вы бы еще дольше за спиртом ходили!». — «Ага, точно!: он по крокодилам специалист, а не по человекообразным», — интенсивно подтверждают толпящиеся вокруг человекообразные, гадая с надеждой, оставят Косричу спирт при этих новых обстоятельствах, или не оставят, и выцепил ли Косрич шарики из кишок Таракана, или не выцепил. Спирт, конечно же, суки-вертухаи, уркам не оставили — себе нужней, а как золото тараканово делили, и сколько самому Косричу досталось — об том история умалчивает…
— И похоронили Таракана у «Кремлевской стены», — закончил свой ужасный рассказ Николай.
Вальтер только головой качал: «Как хорошо, что мы с тобой убрались оттуда. Как ты думаешь, куда нам дальше податься, когда мы к трассе выйдем? Как мы без документов-то будем?…».
— Как дойдем, так и думать будем, Вальтер Карлович. Обожди с этими вопросами. Даст Бог — решение найдется. А куда? Я думаю, в Азию подаваться надо, к туркменам куда-нибудь, или в Ташкент. А там можно будет сбыть золото потихоньку, и документы купить. В средней Азии можно все продать, и все купить, я слышал…, — и Николай снова зашагал вперед, подминая снег и слыша, как тяжело дышит позади него Вальтер.
На пятый день они забрались косым зигзагом на преграждающий им путь невысокий хребет и по другому склону его спустились вниз, к реке — довольно широкой и быстрой, судя по тому, что лед еще не повсюду сковал ее, и черная вода жирно бугрилась тут и там, вырываясь из-подо льда, и снова с сытым, густым бормотаньем уходя под лед. На другой стороне реки плавно вздымался редколесый бок следующего хребта, через который им предстояло перевалить. Сделали небольшой привал, наметив сегодня еще преодолеть и следующую преграду. Пока Николай переупаковывал свои растрепавшиеся одеяльные «унты», Вальтер ступил на лед. У него под ногами затрещало, и лед слегка прогнулся.
— Эй, давай назад! — испугался Николай, — наверно, течение тут сильное, лед еще тонкий. Надо переход найти.
Вальтер вернулся на берег, сказал: «Да нет, лед вроде держит, только гнется немного». Он отошел в сторону, попробовал там. «Видишь, тут прочный. Надо просто правильное место выбрать».
— Слушай, Вальтер, — позвал его Николай, — вернись. Пойдем вдоль реки вверх. Найдем где крепче, там и перейдем.
— Нам света осталось всего часа четыре: не успеем через ту гору перевалить.
— Не успеем — значит тут заночуем, на этой стороне.
— Да брось ты: у нас еда кончается, силы кончаются… смотри, тут крепко… вот, я уже нашел — даже не прогибается… Ну, смотри: я прыгаю — даже не трещит… Говорю же: надо просто проход найти. Тут же рядом: вот он, берег! Смотри: иду дальше… прочно!.. — и он двинулся на другую сторону, осторожно ступая.
— Вальтер, иди назад, — позвал его опять Николай, — смотри там, в середине, голый лед… хотя бы лежмя ляг… Слышишь ты? Кончай, иди назад…
Но Вальтер лишь махнул рукой: «Тут крепко!». Теперь он уже перешел середину реки, и ступил на темный лед. «Ну, видишь? Крепко!», — крикнул он, обернувшись, и в этот момент поскользнулся вдруг, взмахнул руками и упал на лед. Николай услышал треск, увидел как взлетела, блеснув белым огнем, пластина льда, вместе с ней взметнулся язык зеленовато-бурой воды, и вот уже все было пусто там, где только что стоял Вальтер — только темное пятно воды быстро разливалось по снегу вокруг.
— Вальтер! — позвал Николай в недоумении, не веря глазам своим, не веря, не понимая……………, — Ва… Ва… Ваа-а-альтер! — закричал он, — Ва-а-а-а!.. — голос его перешел в визг, он побежал, упал на лед, пополз к полынье, все еще крича и визжа, все еще не веря, но уже полупарализованный ужасом непоправимой свершившийся беды…
— Ва-а-а-аль…, — выл он и полз к свежей полынье, и обжигающая, ледяная вода ползла ему навстречу, и вот уже схватила его за руки, за локти, за колени, сковывая невыносимым холодом… А Вальтера не было, и ничего не было, кроме черного пятна впереди и черной воды, сводящей тело нестерпимой болью.
Николай развернулся и пополз обратно, беспрестанно крича: «Вальтер…, Вальтер…, Вальтер…, Вальтер…, Вальтер…»… Потерявший голос и теперь уже лишь хрипящий и повизгивающий, он выбрался на берег на четвереньках, вскочил на ноги и заметался по берегу, не прекращая сипеть: «Вальтер», «Вальтер…», «Вальтер…», «Вальтер…», все еще не в состоянии осознать, что он остался один, что Вальтера больше нет. На нем обмерзала и хрустела одежда, на его лице замерзали слезы на морозном ветре, а он все шептал: «Вальтер, Вальтер…».
Потом побежал вдоль реки — прочь от этого страшного места. Где-то он оступился и упал меж прибрежных камней в полном изнеможении, начиная соображать и понимая теперь только одно: он замерзнет до смерти в своей мокрой одежде, если не подготовится к ночи. Тогда он поднялся к лесу, нарубил веток, с трудом развел костер, потому что руки тряслись, и все тело тряслось, и спички падали из пальцев… Но как-то, непонятно как огонь загорелся, И Николай развесил на палках мокрые одеяла и одежду, и все время вертелся голый у огня, пока тряпки сохли, парили и дымились. В стороне хребта выли волки. Впервые Николая охватила паническая мысль: «Не дойду!». Эта жуткая мысль отвлекла на время от страшной картины дня…
— На том берегу я просидел два дня, — сказал Аугусту Егор, — боялся на лед ступить, но потом все же переправился ползком и пошел дальше один… Вот так, при таких обстоятельствах не стало вашего Вальтера, Август: твоего брата, и моего кореша, моего дорогого, лучшего друга моего… — Егор смолк, закрыл глаза.
Растворилась дверь, вошла медсестра с подносом, позвала: «Иванов!», затем поставила на столик Егора стаканчик с таблетками, приказала: «Принимайте лекарство», и еще, неодобрительно, в сторону Аугуста: «Больному отдыхать надо!».
— Иди, детка, иди, не мешай, — сказал Егор в пространство, не раскрывая глаз.
— Я сейчас уйду, — пообещал Аугуст сестре. Та дернула плечом и вышла. Молчание длилось долго.
— Какой он был, Вальтер, там, в лагере? — спросил Аугуст, — совсем взрослый стал, наверное, натерпелся…
Егор открыл глаза, подумал, потом улыбнулся своим воспоминаниям, сказал:
— Очень был хороший парнишка. Да, взрослый стал… и ребенком остался одновременно… Честный очень. Но ты сам должен знать — какой он. Натерпелся, да… трудно ему было на руднике… трудно его было к зоне приспособить. Глазами круглыми своими в упор смотрел: как пророк, честное слово. Взгляд и суровый, и жалобный, и обвиняющий: все вместе. Неправильный взгляд для зоны. Блатные этого не любят, вертухаи — тоже. Били его поначалу. А потом ничего — вошел в режим, по правилам научился жить, силы рассчитывать, слова, движения… Ну какой он был? Вот таким помню: высокий, выше меня: с метр восемьдесят где-то — как ты примерно… Сутулый немножко. Голову чуть набок держал — из-за раны на шее: с ней в лагерь приехал; видно, по дороге тоже правду искал. Долго не заживала… Лоб высокий, озабоченный все время, как у отца русских наук Ломоносова. А улыбка как солнечный зайчик. На зоне улыбаются редко: скалятся только. А он улыбался. Уже врос в зону, а все равно улыбаться продолжал по-человечески… Нос был слегка кривой, и шрам на щеке — от носа до уха: это уже лагерный сувенир. Блатной, Клещ, я уже упоминал, воспитывать Вальтера пытался. Я отбил тогда, едва успел. Ничего, обошлось. А у Вальтера рана гноиться начала: пришлось мне ему иоду купить у блатных, и английского порошка от воспалений — стрептоцида: у них и такое водилось; во всей стране не было, а у уголовных на золотом руднике — пожалуйста… За самородок. Два раза всего заначивал за все время: тогда и перед побегом. А щеку я ему сам зашивал, Август: собственными руками. И ведь не скажешь с виду, что я челюстно-лицевой хирург, правда?… Смелый был Вальтер. Такой, как бы это сказать… не по лагерной заповеди «ничего не бойся» храбрый, а по-другому: от честности своей, от правоты своей смелый, типа: «Я прав, и никто у меня эту правоту не отнимет!». Белогвардейский офицер из него получился бы настоящий — идеалам служить, отечеству. А его — в лагеря. До чего же дурная наша страна, Август: вот это мне особенно горько понять сейчас, под конец, жизнь проживши… Да и не только власть — мы сами, вся страна наша дурная, сумасшедшая… Бог с ней… Благородства в нем было много, не спесивого, индюшиного, а внутреннего, спокойного. Поначалу-то вообще за каждого заступаться пытался, которого обидели: прикладом примочили мимоходом, или по зубам дали… Сам никто, а все лез за правду: «Эта ныпрафильна!». Вот такой вот лагерный защитник был у нас: Робин Гуд с немецким акцентом… Не дожил бы он своего срока на зоне, Август, ни за что бы не дожил. Я много потом думал об этом, Август, винился: зачем его за собой потащил… Ушел бы сам, без него: авось и выжил бы… Не знаю… Только тем и остается себя уговаривать, что да, погиб Вальтер, но зато на воле умер, воздухом свободы дыша и с надеждой в сердце, с верой до последней секунды, что дойдет, что найдет вас… Очень он светлый был, Валетик, мой друг Вальтер, брат твой родной… Лучший из людей был, каких я знал. Были бы все такие светлые на земле — ни лагерей бы не было, ни войн, ни революций кровавых… Эх, Август, Август… Обидно все, и несправедливо… — Егор снова закрыл глаза и отвернулся, и это было хорошо, что он отвернулся: не видел, как катятся безудержные слезы из старых глаз Аугуста Бауэра — старого человека, сгорбившегося на стуле рядом с Егором… или теперь уже с Николаем?…
Да, Аугуст плакал тихими стариковскими слезами. Потому что он стал вдруг стариком, разом, в один момент. Свинцовая усталость костей, боль во всем теле, явившаяся из ниоткуда, да бесконечная тяжесть на сердце сообщили ему об этом. И он признал это, не сопротивляясь и подчинился неизбежному. Да, он был стар. А их маленький Вальтер остался навеки молодым…
Как сквозь вату услышал Аугуст голос Егора снова:
— Прости меня, что молчал все эти годы, Август. Но я тебе уже объяснил — почему: из-за Фатимы, ради сына. Не осуждай. Но только дослушай мою историю до конца, исповедь мою… Дослушай, пожалуйста. Уж не доведется нам больше поговорить, я знаю…
* * *
Остальную часть истории Егора Аугуст слышал как будто издалека, хотя впоследствии оказалось, что он все помнит. То была довольно протяженная история — воистину исповедь про то, как Николай вышел к трассе, как украл паспорт у пьяного мужика в пивнушке, куда зашел, чтобы продать нож или компас (а больше у него ничего не было), и хоть чего-нибудь съесть; как долго добирался потом до Ташкента с этим паспортом; как долго и сложно, с приключениями, продавал там по частям золото; как купил у каких-то деляг, которые его чуть не убили, паспорт того самого безвестного Иванова, с которым и прожил всю оставшуюся жизнь. Как сдержал слово, данное себе, и братьям, и отцу с матерью: явился в родные места, убедился в том, что отец сказал правду про гада, и убил его, зарезал как свинью и ушел не оглядываясь. Сокрушался и горевал потом, что сделался убийцей, которому не будет прощения на том свете, но, странное дело, горюя и сокрушаясь о душе своей, черное деяние свое считал справедливым и благодарил Бога, в которого в общем-то не верил, или судьбу свою, что они дали ему совершить это возмездие. И еще рассказал Егор-Николай, как встретил однажды Фатиму, и как с ее помощью и благодаря ей начал свою жизнь совсем с нуля, как будто родился заново; и как потом пришлось ему бежать — вместе с женой и маленьким сыном — из Ташкента в Казахстан, когда столкнулся он однажды в базарной толпе лоб в лоб со старым знакомым — уголовником по кличке Малюта, который рванул за ним, но потерял в толпе…
В конце своей исповеди Егор попросил:
— Федору не говори с Людмилой. Незачем им знать. Я бы и тебе не стал… да не могу уйти, и Вальтера с собой унести, тебе не сказать… А теперь мне спокойно…
Долго висела тишина в палате. О чем было говорить? За окном барражировали хрущи: их было много той весной на березах.
— А Фатима знала? — спросил вдруг Аугуст зачем-то. Егор, в своей обычной манере, не отвечал, глядя в потолок. Но Аугуст по опыту знал: ответит. Майский жук влетел в раскрытое окно, с размаху врезался в крашеную стену палаты и упал на пол, контуженный.
— Сирени надышался, — сказал Иванов с тоской в голосе, повернув голову к окну. Потом он еще помолчал и добавил:
— Фатима знала все…
Прошла еще одна маленькая вечность, и Аугуст сказал:
— Егор, я ничего не скажу им… но ты выздоровеешь… и мы с тобой сад посадим…
И Иванов согласно кивнул. А потом сказал на это:
— Хотя бы Бог был, Август! Хотя бы Бог был… так он нужен мне сейчас…
Ближайшей ночью, под утро приснился Аугусту счастливый сон. Они собрались все вместе: отец, мать, Беата, Вальтер. Уля тоже была здесь. Все сидели вокруг стола. Был праздник. Стол был заставлен бутылками и пирогами. Все смотрели на Аугуста и улыбались ему. Удивительно только, что отец был маленький и катал деревянный паровоз по столу: тот самый паровоз, который Алишер привез когда-то Спартаку. Это было странно, но никто не удивлялся. Только Рукавишников время от времени делал отцу замечания и виновато разводил руками. Иван Иванович тоже был тут и даже как будто председательствовал: он один стоял, или прохаживался вдоль стола, время от времени посматривая в окно, как будто поджидая еще кого-то.
Все улыбались Аугусту, а он им рассказывал о том, что ему долго снился ужасный кошмар о том, что все они умерли, но он знал, что это не так и все время хотел проснуться, но никак не мог, и вот это ему удалось, наконец, и все кошмары действительно оказались сном, и теперь они снова все вместе. «Скажи им, что тебе приснилось, — приказал Рукавишников, — они имеют право знать…». Все закивали, и Аугуст стал рассказывать, хотя ему и не хотелось этого делать. Ему приснилось, сказал он отцу, что тот умер в степи, от осколка, и мальчик, подкрутив усы, подтвердил: «Да, все так и было». Беата возразила, что совсем не помнит, как их завалило в шахте. А Вальтер засмеялся и крикнул, что нигде он не тонул, и пусть Аугуст за него не переживает: у него все очень хорошо, они с лучшим другом Колей Хреновым строят новый дом. Коля Хренов плотник: вон он, во дворе лодку мастерит для Аугуста. Со двора действительно слышался стук топора…
Мать попросила, чтобы Аугуст про нее не рассказывал: она и так все помнит. А Уля сидела рядом и гладила его по голове, и он замолчал вдруг, потому что понял, что ему нужно ехать, и все собрались, чтобы с ним попрощаться. Он испугался и сказал, что никуда один не поедет. «Зачем мне одному ехать? — спросил он, — раз мы все нашлись, то давайте все вместе и поедем». Тогда Рукавишников разъяснил Аугусту, что ему нужно плыть на лодке, а в ней место есть только для одного — для Аугуста. И в Москву тоже всех не впустят, а только его, потому что он герой труда. И это значит, что только он один может их всех спасти, чтобы все они могли остаться вместе, а иначе — все снова разбредутся и потеряются, и никогда больше не найдут друг друга. «Только ты один можешь теперь всех нас спасти», — повторил Рукавишников.
В этот момент снаружи раздалось нетерпеливое бибиканье грузовой машины, и Рукавишников сказал: «Приехали за лодкой. Пора идти». Он взял Аугуста за руку и повел его к двери. Аугуст уходить не хотел. «Я скоро вернусь!», — пообещал он, и все радостно закивали ему. И снова забибикало снаружи, и… и Аугуст проснулся в темноте, не понимая что с ним происходит, и куда все подевались вдруг, и где лодка, и почему так темно вокруг…
Сознание возвращалось к нему медленно и вернулось окончательно лишь когда снаружи в очередной раз забибикало: какой-то кретин в конце улицы вызывал среди ночи из дома другого такого же.
И снова слезы полились из глаз Аугуста: сон обернулся обманом, и кошмар оказался правдой… Никого нет больше… и Ули нет… и Вальтера нет…
А потом слезы его высохли: ему вспомнились слова Вальтера про лучшего друга Колю Хренова, и Аугуст подумал: «А ведь хорошо, что у Вальтера такой друг был. Это значит, что он не был одинок там, в лагере; значит, до самого последнего часа жизни, до последней секунды не чувствовал он себя таким бесконечно одиноким в этой огромной, бессмысленной Вселенной, которую мы никогда не разгадаем, а просто растворимся в ней когда-нибудь, если до этого сами себя не переморим-перебомбим-передушим… Хомо сапиенс — «существо разумное» — которое, получив разум, весь гений его только нато и тратит, чтобы подпилить под собой сук жизни…
Философия, как всегда, помогла. Бесполезные мысли убаюкивают. Аугуст успокоился и дождавшись серых окон, снова задремал. На сей раз ему приснился долгий-предолгий разговор с каким-то незнакомым летчиком — то ли Наггером, то ли Хреновым, содержания которого он, проснувшись, уже не помнил совершенно.
* * *
Через три недели Егора похоронили. Аугуст остался один на один с тайной Егора и собственными воспоминаниями. Из недавних времен вернулась тоска, не успевшая отойти далеко. Она была тоньше чем раньше, спокойней, но и беспросветней, как осенний туман — предвестник зимы. Однажды Аугуст расстроился от внезапной мысли, что в этой пустоте ему предстоит прожить, возможно, еще десять или двадцать лет — целую вечность! И как преодолеть эту пустыню? Нет, он не был покинут, он не был один: дочь жила рядом с ним, за стенкой, но в воспоминаниях он был все равно один-одинешенек, и много разговаривал теперь — мысленно или даже вслух иногда — в основном с теми, кого не было на земле больше.
В саду своем он хотя и возился, но кого теперь радовать плодами из этого сада? Людмила с Федором всячески поощряли его садоводство, заботясь о его занятости, но не понимая, что и сад не может заполнить поселившейся в нем пустоты. Его лучшим другом и оппонентом стал телевизор: он смотрел «ящик», слушал, что ему говорят оттуда, раздражался, переключал каналы, злился и там, возвращался на первый канал, возражал, спорил с комментатором, на пике возмущения выключал телевизор и вскоре включал снова, чтобы ругать его дальше, до конца вещания, до сетки на экране.
«Идиоты!», — это слово часто слышала теперь Людмила из-за стенки и качала головой: папа опять занимается политикой; Афганистаном, наверное…
У Людмилы с Федором о ту пору были свои большие проблемы: Людмиле все никак не удавалось родить: ребеночки умирали в ней, и врачи никак не могли ничего с этим поделать. Людмила несколько раз лежала в больнице, была две недели на обследовании в Москве, и даже ездила куда-то за тридевять земель, в Сибирь, то ли к бабке, то ли к деду, который умел, якобы, такие напасти зашептывать. Дед нашептал на приличную сумму, но ничего не изменилось. Помогла случайность: Аугуст купил как-то черенки какой-то экзотической иранской черешни у старушки, которая оказалась врачом из так называемой «старой гвардии», которая еще умела простукивать легкие пальцами и лечить сотню болезней пиявками и кровопусканиями. Старушка порекомендовала пиявки и Аугусту — для укрепления сердечной мышцы. Аугуст отмахнулся и пожаловался на беспомощную современную медицину в целом, приведя в качестве примера свою дочь. Вера Кондратьевна — так звали старушку — согласилась с Аугустом целиком и полностью, и велела передать Людмиле, чтобы та полежала, погрелась не менее месяца в крымских грязях. Людмила послушалась, и ближайшим же летом, в восемьдесят четвертом году поехала в Евпаторию на все лето, а следующей весной у них родилась Анечка — пухлощекая, кудрявая и улыбчивая, как ангелок с картин великих художников Возрождения.
Появление внучки в очередной раз осветило жизнь Аугуста, который наконец-то знал теперь, ради кого ему возится с яблоньками в саду. А еще через год появился Костик, и Аугуста стали все в шутку называть «бабушка Аугуст»: ни о каких яслях, ни о каких садиках он даже слышать не желал: внуки были постоянно при нем. «Бабушка Аугуст», как выяснилось вдруг, умеет все: и кашку сварить, и перепеленать, и укачать, и научить говорить на двух языках сразу; когда родители являлись с работы, каждый день наступало время отчета о важных событиях дня и демонстрации новых знаний и умений драгоценных, доверчивых, радостных малышей. То были счастливые часы для всех. Цены не было «бабушке Аугусту» в глазах молодых родителей, а сам он после долгих лет беспросветной скорби снова научился засыпать вечером от усталости, с ощущением радости в душе, и просыпаться назавтра с ценными мыслями о непреложных задачах нового дня. Болезней он так и не знал: то ли лагеря его так укрепили в молодости, то ли, по теории светлой памяти Андрея Ивановича Серпухова, колхозного пьяницы Серпушонка из «Степного» — ядерные «альфатроны» его против всех вирусов и хворей так надежно законопатили, но только ни одного больничного — после того, первого и последнего, в пятьдесят пятом, «термоядерном» году — Аугуст не имел, с врачами не знался, и они с ним знакомы не были (кроме разве что стоматолога, который ему время от времени ставил пломбы, а потом изготовил протез, которого страшно боялся Костик. Храбрый Костик не боялся никаких Бабаев, и приструнить его можно было лишь предупреждением, что дедушка сейчас покажет зубы в баночке).
С появлением внуков Аугуст начисто прекратил ругаться с телевизором: у него были теперь дела поважней. В какой-то миг у Аугуста возникла даже иллюзия счастливой старости, стоящей на пороге. Конечно, применительно к понятию «старость» термин «счастливая» — не совсем подходящее слово; точней было бы сказать: «старости, богатой сиюминутными радостями».
Весь этот простор радостей и надежд без остатка как раз и заполняли внуки. Остальное улетело в прошлое. Былые, некогда столь сокровенные надежды на восстановление немецкой республики и на возвращение в родимый старый дом, душу Аугуста больше не тревожили: они умерли и почти забылись. Поволжье, его родина, все еще жило в его воображении и в памяти, но оно перестало быть реальностью: оно стало сном, мифом, доброй сказкой, которую он в бесконечных вариациях рассказывал своим внукам на сон грядущий, сочиняя бесконечные продолжения. В сказках этих жили и творили чудеса добрые люди с реальными именами, жившие в реальных городах и селах, заколдованных так, что каждый попадающий в эту волшебную страну, тут же становился добрым. Например, даже очень злой царь Железяка из Чеканного города, который прибыл в Добрую землю, чтобы всех заковать в железо и увезти в рабство в Холодное царство, попав на улицы городка Гримм, помимо воли становился добрым и раздавал всем жителям привезенные цепи, чтобы изготовить повсюду детские качели и сделать красивые ограждения вокруг скверов, парков и площадей. Пока он находился в Доброй стране, царь Железяка называл себя товарищем Хлебушкиным, и было очень смешно, когда этот царь находился на границе Доброй страны и Злой страны, между кухней и чуланом, и прыгал туда-сюда, и кричал: «Нет, я Зилизяка!..», «Нет, я Хебуськин!..». Дети не желали слушать никаких других сказок, кроме дедушкиных «пло Повозье». Часто один из внуков, уже полусонный, просил: «Исё пло синка Луфуса ласкази, котолый с Вальтелом по-нимеськи говолил». Сколько раз родители заставали такую идиллическую картину: дед посредине, на диване, что-то еще бормочет сказочным голосом, а два крохи, уткнувшись ему в бока, давно уже восьмой сон видят, и конечно же, судя по их счастливым личикам — все «пло Повозье»…
Когда в 1986 году в Закон СССР «О въезде и выезде» были внесены изменения, открывшие шлагбаум для всех желающих покинуть страну, и началось массовое переселение немцев из Казахстана в Германию, Аугуст воспринял эти события с печалью, но без интереса. Он видел, как его земляки «голосуют ногами», выражая таким образом свою «благодарность» родине за все хорошее, но самому ему даже в голову не пришло ринуться в Германию вслед за ними. А другие рванули: семьями, целыми колхозами и чуть ли не сельскими районами в полном составе. Страна этого официально замечать не желала, страна об этом не говорила, средства массовой информации делали широкий крюк вокруг этой темы, и может быть даже хорошо, что так, потому что иначе со стопроцентной гарантией уезжающих снова называли бы «предателями родины». Что ж: трижды преданные родиной предатели родины: уникальный национальный тип могли бы представить собой уезжающие немцы для социальных психологов, если бы они были кому-то интересны. Но российские немцы никому интересны не были: страну уже трясло, империя уже шаталась в очередной раз, и каждый, кто стоял выше, видел дальше и знал больше, уже вовсю готовил мешки и топоры для предстоящих азартных грабежей. Какие там к чертовой матери российские немцы! Кто это такие? Откуда взялись? Едут? Да и хрен с ними: пускай едут — нам больше достанется…
Таким образом, массовый выезд российских немцев в Германию в конце восьмидесятых годов остался страной незамеченным. Страна была увлечена совсем другим: явлением из-за Урала в Москву нового Гришки Отребьева по имени Борис, который забавлял публику пьяными падениями с моста и швырянием каменьев в своих престарелых соратников по коммунистической партии. Борис замысловатыми траекториями подбирался к Кремлю и вопил при этом, что он — демократ, и либерал, и на всех коммунистов насрать хотел. Это производило сильное впечатление как на самих коммунистов, так и на жаждущих зрелищ зевак, которые рукоплескали Борису и скандировали ему: «На-сри! На-сри! Насри!». Это было на тот момент главным московским цирковым представлением, на котором сосредоточено было внимание нации. Какие уж там немцы с их узлами и чемоданами.
Но здесь, в северном Казахстане массовый выезд немцев имел масштаб великого переселения. И казалось бы: переселение это вполне можно было бы считать счастливым концом тяжелой истории, «хеппи-эндом» долгой драмы, если бы не одно «но»: не на историческую родину «убирались» российские немцы, провожаемые такого рода злыми напутствиями, но собственную родину свою покидали навсегда. Не потому ли уезжали они не с радостным смехом, но со слезами на глазах и тоской в сердце, хотя ехали не в тмутаракань, не в очередную ссылку, но полноценными гражданами в благополучную, объединенную Европу, которая на первых порах встречала их цветами и оркестрами?
И все же уехали далеко не все. Многие, подобно Аугусту, остались и об отъезде не помышляли. Одни — в основном молодые — укоренились на казахской земле и обрели здесь новую родину, махнув рукой на немецкую республику своих предков; другие остались, поддавшись уговорам властей, которые, по идеологической инерции, или из разного рода политэкономических соображений все еще пытались иногда воздействовать на отбывающих. Уговоры эти сводились большей частью к тому, что немецкая республика обязательно будет еще восстановлена — теперь, когда неотложные дела позади, и государство может заняться социальным благоустройством. Якобы, уже готовятся соответствующие документы. Находились такие, которые этому верили и задерживали свой отъезд. Большинство, однако, задержала программная речь уже пробравшегося к тому времени во власть Бориса Ельцина, который публично, от имени всего народа зачитал извинение российским немцам и их семьям за незаконную депортацию сороковых годов, и на страницах немецкой газеты «Нахрихтен», выходящей в Казахстане, пообещал воссоздать немецкую республику. Это еще раз — в последний раз! — вызвало приступ энтузиазма среди оставшейся половины немцев — наивных оптимистов, привыкших верить слову своих вождей. (Как же было не верить? Советское государство никогда не врало своему народу: каждый раз когда обещало отобрать — и отбирало! обещало расстрелять — и расстреливало! Отчего бы ему и теперь пообещать восстановить — и не восстановить?).
На волне ажиотажа возникло даже общественно-политическое движение немцев Поволжья «Возрождение», возглавляемое уважаемым человеком, российским академиком, немцем Раушенбахом. Сотни активистов встали под знамена этого движения, опьяненные перспективой скорой победы. Активисты произносили громкие речи и уже вступали в непримиримую политическую борьбу друг с другом. Все это сильно смущало отъезжающих. А активисты еще и керосину подливали в тлеющие сомнениями души беглецов: «Смотрите не прогадайте со своей Германией, паникеры! Вон, наш академик Раушенбах во всех правительственных комиссиях уже заседает. Когда такое бывало? Никогда! Так что скатертью вам дорога, дойче херрен! А нашей обновленной немецкой республике — быть! Да здравствует перестройка! Да здравствует Борис Николаевич Ельцин!».
Но Борис Николаевич Ельцин не был бы Борисом Николаевичем Ельциным, если бы не отчебучивал время от времени чего-нибудь, что не укладывается в здравое человеческое разумение. Вот и на этот раз он отмочил очередную хохму в сторону поверивших в него российских немцев. Ушатом ледяной воды обрушилось на немцев заявление Ельцина о том, что самым подходящим местом для новой немреспублики мог бы стать ракетный полигон Капустин Яр на юге (отравленный вширь и вглубь ядовитым ракетным топливом), который стране больше не нужен ввиду того, что холодная война с НАТО позади, и мы теперь с американцами — родные братья; еще более подходящим местом явились бы для немцев, по компетентному мнению Бориса Николаевича, совершенно пустынные, на которые никто не претендует, земли бывших «опытных полей» семипалатинской области: они тоже стране без надобности теперь, когда мы свои атомные бомбы не станем больше взрывать, но будем резать на металлолом и уничтожать их, как это просят сделать наши новые американские друзья. Все эти указанные земли, правда, заражены немного, ну да ничего: «…пусть Германия им поможет…», — предложил Ельцин, завершая презентацию своего гениального плана по восстановлению исторической справедливости для российских немцев в рамках общей программы обустройства государства Российского. Последовала вполне предсказуемая немая цена среди не уехавших немцев. Общество «Возрождение» на фоне этой немой сцены тихо усохло, так и не успев распустить весенних почек. Это была большая, жирная точка для российских немцев. Ни активистов, ни оптимистов с немецкими фамилиями не оставалось больше на земле российской.
А Германия действительно помогла. Хотя и немного иначе, чем думал Ельцин, если он вообще умел думать. Германия открыла российским немцам двери в свой дом и сказала: «Заходите все: вы — наши, вы — свои!».
Трудно отказаться от такого приглашения на фоне издевательского призыва заселять зараженные земли бывших атомных и ракетных полигонов — с одной стороны, и шумных, хорошо организованных толп на улицах Саратова, трясущих плакатами перед телекамерами: «Немецкой республике — НЕТ!»; «Фашисты — катитесь в Германию!»; «Лучше СПИД, чем немцы!»; «Отстояли Волгу в 43-м, отстоим и сегодня!»; «Не разевайте немецкий рот на саратовский огород!» — с другой.
И тогда немцы покатились на запад уже по-настоящему. Лавиной. Они уезжали, постоянно оглядываясь и все еще надеясь, что Россия опомнится, махнет им рукой, еще позовет: «Останьтесь, ведь вы свои здесь, а не там!». Но нет, не дождались. Потому что новая Россия уже втянулась в жестокую и азартную игру невиданных масштабов под названием «Пилим бабки». Пилили все, пилили везде. Выезжающих за границу немцев теперь вообще уже никто не замечал. Потому что за границу могли отныне ехать все желающие — особенно носились туда-сюда уже изрядно «отпилившие». Все это вместе называлось: Демократия! Границы России распахнулись во всю ширь, и пильщики сновали по миру, развозя и припрятывая «отпиленное», так что кто куда едет — за этим никто не следил больше, в том числе и КГБ. У тех тоже были свои заботы, там тоже пилили вовсю…
И российские немцы обреченно уходили за полосатый шлагбаум государственной границы, покидая Россию навсегда, и всматриваясь в новые, незнакомые им ландшафты и названия, повторяли себе и друг другу вечную формулу-молитву всех скитальцев: «Может быть, хоть здесь будут дети наши жить спокойно и счастливо…».
Но Аугуста все это уже мало интересовало: ему были безразличны и Германия, и былая мечта о Поволжье. Он жил тут, у себя дома, при своем молодом саде, со своими детьми и внуками, рядом с родными могилами, и надеялся когда-нибудь, честно выполнив свое земное предназначенье, спокойно и достойно лечь навеки рядом с теми, кого любил.
Однако, и этой его надежде не суждено было сбыться. Еще один вираж судьбы, связанный с общим виражом истории страны, разрушил все. Этот личный крах был связан для Аугуста с гибелью Советского Союза.
Лет через десять, в своем дневнике Аугуст Бауэр напишет:
«Казалось бы: все мировые катастрофы — войны, депортации, расстрелы, убийства народов; все эти безумия, которыми переболело человечество, должны были сделать его мудрым на века: все эти пережитые несчастья должны были бы стать назиданием и не повторяться никогда. Но они повторяются и повторяются: каждый раз на все более изощренном уровне. Почему? Неужели человечество в целом безумно, а разум дан отдельному человеку лишь для того, чтобы тот мог понимать весь ужас происходящего с ним? Почему разум отдельных людей не складывается в единую разумность человечества? Или кто-то в какой-то миг запрограммировал человечество на самоуничтожение? За его грехопадение, как утверждают сектанты? Но зачем тогда потребовалось Природе сто тысяч лет вести человечество к Леонардо да Винчи и Рафаэлю, к Моцарту и Пушкину, к Чайковскому и Канту, к Эйнштейну и Ландау, к Джавахарлалу Неру и Юрию Гагарину? Ради чего жили все эти великие люди? Нет, человечество не может быть безумным. Безумными могут быть только отдельные, поганые части его тела: шаманы, вожди, атаманы, партийные боссы: все те, которые завоевали себе — огнем, мечом, или лживым, коварным словом — право, глядя в никуда безумным взором, указывать вдаль и вести туда за собой всех остальных.
Вот какой прибор должен быть изобретен срочно: аппарат, который за ароматом французских духов и дорогих сигар, за стеклами «Роллс-Ройсов», за хромом и каютной полировкой дорогих яхт, за депутатскими мандатами и синими мигалками на крышах лимузинов способен различить и распознать запах серы из преисподней, и тут же, в упор, всадить серебряную пулю в вурдалака…».