Когда землетрясение уже началось, и по всей стране был поставлен на референдуме вопрос о сохранении СССР, то Аугуст, как и все остальные, побежал к урне и проголосовал за сохранение своей страны. Да, страна обидела его лично, и его народ — тоже, но она же и защищала его, и вообще: это была его страна, и было просто дико ставить на голосование вопрос о том — быть твоей стране или не быть? Но этот дикий вопрос был поставлен, и Аугуст пошел на референдум и проголосовал за сохранение СССР. Вся страна проголосовала за это, но кучка облеченных властью безумцев решила иначе. Возможно, что они и не были безумцами вовсе: возможно, что они были теми самыми послами преисподней, для которых в средние века отливали серебряные пули; теми самыми представителями сатаны, пахнущими серой сквозь аромат французских духов и дорогого коньячного перегара…
Но факт есть факт: эта облеченная властью шайка собралась однажды в глухом белорусском лесу, выпила водки для храбрости, извлекла ножи — каждый свой — и сообща зарезали живое существо, которое многие до сих пор еще называют своей страной и никак не могут смириться с ее гибелью. Содеяв это черное дело, вурдалаки еще раз выпили на помин души Советского Союза, и разбежались: делить обломки. Старший убийца призывал, не стесняясь: «Тащи все, ребята: хватай суверенитета, сколько руки ухватят!». Уговаривать «ребят» было незачем: лапы их умещали, по анекдоту: «ежели на халявку, то до бесконечности». А было на халявку. И пошло-поехало! И все затрещало, и великой страны в одночасье не стало: она развалилась на беспортошные княжества, обреченные на медленные и мучительные умирания, на исчезновение с исторической сцены планеты в желудках крокодилов, давно уже начавших сползаться к больному и беспомощному болоту, порезавшему свои ракеты на металлолом в обмен на братские приветы предвкушающих пир крокодилов.
Советский Союз рухнул, и все одним махом оказались на чужбине. Нет, не так: все стали друг другу чужими. Россия в одночасье стала страной для русских, Казахстан — для казахов, Грузия — для грузин… А немцы? А немцы — ни для кого. То есть декларировалось-то, разумеется, все самое разумное и справедливое, но суровая правда жизни была иной. И настал день, когда в дом Бауэра, и в дом Ивановых за стенкой пришли люди казахской национальности — вчерашние братья — и попросили русских и немцев освободить помещение для казахов. Этих людей, естественно, прогнали и сообщили о них в милицию, но в скором времени похожие на вид люди явились уже вместе с милицией и подтвердили, что пора выметаться. И снова наивные «некоренные граждане» отказались, после чего были применены методы активного убеждения: неизвестные средь бела дня, когда никого не было дома, вырубили сад, причем никто вокруг ничего не видел; затем сгорел ночью сарай, а после на пороге снова возникли интересующиеся домом — теперь уже, правда, покупатели, которые предлагали сто долларов за все вместе, включая мебель. Эти покупатели аргументировали тем, что если придут другие, нехорошие люди, то могут вышвырнуть на улицу просто так, без денег, и тогда и ста долларов не достанется. Федор потерял работу первым, Людмила — вслед за ним: русский язык в казахской школе упразднялся, а преподавать математику на казахском Людмила не умела. После того, как полгода подряд Аугуст не получал пенсии — теперь уже в новой, странной валюте под названием «тэнге» — им в один прекрасный день и сто долларов стали казаться большими деньгами. Кончилось тем, что им выпала невиданная удача: они продали свои две квартиры за пятьсот и мотоцикл за двести долларов, и с тяжелым сердцем отправились в Россию с шестью чемоданами, содержащими, в основном, документы и детские вещи.
Но и в России они никому не были нужны. Судьба, сама сбитая с толку и растерянная от всего происходящего, сделала Бауэром-Ивановым последнюю посильную услугу (такого рода подачи судьбы называют почему-то «иронией»): послала им в железнодорожной кассе билеты до Саратова. Других билетов в комбинации: трое взрослых — двое детей в кассе не оказался. Что ж — туда и поехали, догадавшись, что это он и есть: перст судьбы. Они ехали в никуда, испуганные и несчастные, но Аугуст всех утешал: «Ничего, ничего: это же моя родина, я там все знаю — каждый уголок». Мысленно он обращался к матери: «Видишь, мама, я сдержал свое слово: мы возвращаемся на родину». Он вспомнил и предсказание Ульяны, которая предрекла когда-то, что они обязательно поедут когда-нибудь жить на Волгу. Теперь они ехали туда — правда, без Ули… От этого им всем было горько, бесконечно горько: они оставляли в Казахстане могилы родных людей: крохотные, драгоценные участки земли, хранящие их любовь, их счастливое прошлое. «Мы будем приезжать», — уговаривали они друг друга, — «Мы будем часто приезжать и ухаживать за могилами!». «Теперь нам будет легче, — говорили они друг другу, — в России много земли, Саратов большой город, найдем работу — ведь мы русские! Да и немцев здесь еще помнят и ценят за трудолюбие: все газеты про это пишут! Мы не пропадем, а как раз наоборот: начнем все сначала!». И на душе у каждого становилось чуть легче от надежд на лучшее. За окнами поезда катился мимо 1996 год.
До конца второго тысячелетия от рождества Христова оставалось всего четыре года. Но России было не до тысячелетий. Под автоматные очереди и разрывы гранат здесь бушевал очередной передел собственности. Восторженный дух Владимира Ильича метался над страной с призывом: «Убивать! Убивать больше! Не цегемониться!». Экспроприаторы экспроприировали экспроприаторов — битами, ОМОНами, автоматными очередями, снайперскими пулями: всеми способами земли и ада. А заводы между тем останавливались, поля зарастали бурьяном, и за бизнесменами гонялись бандиты, постепенно сливаясь с ними в единое целое. Возникло новое профсоюзное образование с аббревиатурой ОПГ: «Организованная преступная группа». Мало кто понимал — кто это такие: бандиты, фальшивомонетчики, милиция, правительство страны или все названные выше одним разом. Люди, чтобы не путаться, называли их всех на красивый итальянский манер — «мафией». До них же, нормальных людей, никому не было дела больше. По телевизору показывали время от времени торжественные похороны, где в палисандровых гробах везли на кладбище разбойников, павших на полях сражений за чужое имущество. Голодные, сердобольные старушки взирали с разбитых тротуаров на это многомиллионное в долларовом исчислении великолепие и вздыхали: «Живут же люди!». И тащились в свои конурки, чтобы варить макароны и смотреть очередную серию очень увлекательного американского телевизионного фильма про падение астероида и вымирание динозавров…
Суровая правда жизни внесла свои коррективы и поставила крест на надеждах Бауэров-Ивановых, связанных с Россией. Жилья не было, работы не было, просвета не было. Сельскохозяйственный опыт Аугуста никого не интересовал: землю расхватали и продолжали делить, но никто не собирался ее обрабатывать, возделывать. На запись в паспорте Аугуста — «немец» везде (это в Саратове-то!) реагировали с раздражением: «И чего вы сюда сползаетесь отовсюду? Сказано же вам: не будет вам тут никакой республики!».
— При чем тут республика? — горевал Аугуст, — мы переселенцы из Казахстана, мы просим российского гражданства. Дайте хоть какую-нибудь работу моему зятю, пожалуйста. Механиком, водителем, слесарем, сторожем — кем угодно. У меня дочь — учитель русского языка, зять на советском флоте служил. Я в Казахстане пенсию получал, мне семьдесят девять лет… у меня орден за целину… Пожалуйста…».
Все напрасно. Федору удалось пристроиться, наконец, в какую-то охрану, на эти небольшие деньги снимали угол и кое-как кормились. Пенсию Аугусту не платили, потому что не было гражданства, а гражданства не давали, потому что у него не было денег на взятку. А денег на взятку не было потому что не было работы. Круг замыкался. Аню и Костика в школу приняли, правда, как ни странно, но успевали они плохо. И не только потому, что не хватало денег на учебники, на постоянные классные поборы и на школьные принадлежности, одежду и обувь, но и вследствие их отверженности: они и тут были чужими, пришлыми, азиатскими нахлебниками, последним сортом. Они — оба — в школу ходить не хотели, школу ненавидели и просились назад, в Казахстан, хотя и сами уже понимали, что назад ходу нет, что они не просто так уехали оттуда, из Казахстана, что их оттуда изгнали; они ведь были уже большие, они ведь все уже понимали правильно…
Кое-как перекантовались до Нового года, который встретили без елки и без подарков. А потом Федор потерял работу, но все они были рады без памяти, что Федор потерял всего лишь работу, а не жизнь: на кооператив, который он охранял, было совершено вооруженное нападение, один охранник погиб, другого, который оказал сопротивление, отстреливался от бандитов и убил одного из нападавших, судили за превышение пределов необходимой обороны и посадили, а Федор как раз сменился вечером, за час до нападения, и во всю эту разборку не вляпался, слава Богу. Но фирма, где он работал, закрылась. И больше работы не было.
Дальше пошла — труба. Жить стало не на что. Воспалением легких заболел Костик. В поликлинике потребовали денег за рентгеновский снимок. Денег не было. Костика отправили домой. Лечили кое-как в домашних условиях благодаря немногочисленным сердобольным соседям, дававшим то мази на растирку, то домашней сметанки, то меда немножко. Из квартиры, где они селились, их выгнали за неуплату. Они переселились в пустующий, заброшенный барак без окон, с протекающей крышей. До них тут жили какие-то кочевники, которые куда-то подевались, оставив после себя самодельную печку-«буржуйку» из железной бочки и черно-белый телевизор «Рекорд». Телевизор еще работал, и благодаря этому семья была в курсе городских и всероссийских новостей. Удивительное дело: дом был заброшен, а провода к нему вели со столба, и были под напряжением. Так что не только телевизор у них работал, но и бесплатная электроплита функционировала, которую Федор притащил с мусорки и отремонтировал. Федор много бегал теперь по городу в поисках хоть какого-нибудь заработка. Из телевизора Федор узнал однажды, что в районе Кировского проспекта (бывшей Немецкой улицы, как объяснил Аугуст), горят ночами дорогие автомобили (Немецкую улицу стремительно заселяли «новые русские», выкупая целые дома — с подъездами и дворами). Озаренный новым, капиталистическим мышлением, Федор отправился в центр города, подежурил возле дорогого автомобиля, дождался хозяина и предложил за небольшие деньги охранять ночью эти самые автомобили. «Сейчас прозондируем», — сказал хозяин машины и куда-то позвонил по мобильному телефону. Приехала милиция, и Федора забрали. Двое суток от него добивались имен сообщников: решили, что это бизнес такой у Федора — новых русских «разводить». Хорошо еще, что пока Федор сидел в КПЗ, еще три машины сгорели. Убедившись, что он просто посторонний дурак, а не ночной предприниматель, Федора отпустили. Бизнес Федора сорвался. И хорошо что так. Потому что по тому же телевизору сообщили вскоре о перестрелке с убитыми возле парка Липки: это как раз у кировского проспекта. Предполагалось, что две группировки поджигателей делили там сферу влияния. «Погиб случайный прохожий», — сообщили в новостях. Случайный! А если бы Федор там неслучайно находился! Людмила теперь уже боялась любых предпринимательских инициатив мужа. Даже когда он, надев тельняшку, пошел наниматься кем угодно в управление речного флота — она и то была против. Но Федор вернулся ни с чем: речной флот стоит у причала, сказали ему, и в военных моряках не нуждается. Но все же Федору повезло: какой-то лысый хрен с большим носом, сидящий в соседнем кабинете и играющий в карты сам с собой на компьютере, оглядев его с головы до ног, предложил зайти через неделю вот по этому адресу — и дал визитку. Федор пошел по этому адресу и там ребята блатного вида взяли его рулевым-мотористом на катер-люкс с тремя каютами. Команда состояла из двух человек, и помимо Федора в ночные каботажные рейсы по Волге ходил еще бармен-распорядитель-ублажитель клиентов. Федор смеялся: «Натуральный «Эх, прокачу!» из Ильфа-Петрова»: плавучий бордель. Платили Федору мало, нерегулярно, черными, рублями, а не долларами, работал он преимущественно ночами, Людмила нервничала, боялась, что они столкнутся с каким-нибудь теплоходом, или с браконьерами в темноте и затонут, или что пьяные клиенты начнут стрелять, или шлюх своих утопят, а Федору потом отвечать придется, или еще что-нибудь страшное случится, но деваться было некуда: этот доход, каким бы ненадежным и нечистым он ни был, все равно являлся спасением для семьи. Сама Людмила все школы обклеила объявлениями о репетиторстве, и несколько родителей даже приходили, но увидев жалкое, вертепного вида жилье Ивановых-Бауэров, исчезали навсегда. Так что репетиторствовала Людмила исключительно с собственными детьми. Ненависть последних к школе продолжалась, они с нетерпением ждали конца учебного года. Костик постоянно возвращался из школы с синяками на теле, или в изодранной одежде. Аня доложила, что у третьеклашек игра такая процветает: куча-мала называется; как будто все валятся в кучу и борются, но сначала решают по секрету, кого под видом кучи-малы «рвать» будут. Костю, как чужака, «рвали» чаще других. Людмила никак не могла решиться забрать детей из школы и учить их самостоятельно. Все-таки она была учителем, воспитанным на советском принципе обязательного школьного образования и на заветах дедушки Ленина: «Учиться, учиться и еще раз учиться!».
«Как же можно стать настоящим гражданином своей страны без школы?!», — вопрошала она. Федор уверял ее, что с такой школой, какая тут началась, можно стать только бандитом или проституткой. Его слова чуть не стали вещими: в бандиты подался добрый, нежный Костик. Вдруг он стал ходить в школу без сопротивления. Это было странно. Спустя несколько дней Анечка сообщила, что их Костик якшается с шестиклассниками, с ними вместе прогуливает уроки и играет в какую-то «секу».
Оказалось, что шестиклассники взяли маленького Костика в свою банду — оказали ему такую честь; одноклассникам запретили даже пальцем его трогать, а самого Костика научили играть в карты. Родители всполошились, но Костик все отрицал: якобы, он просто подружился с шестиклассником Пузырем, и тот учил его на большой перемене какие бывают карты, и ничего такого плохого они не делают, а Анька — ябеда и врунья… Зато, похвастался Костик, теперь его в кучу-малу никто не назначает на «рванье», и одежда его всегда цела: потому что все Пузыря боятся, а ему, Костику Пузырь теперь — друг. Людмила потребовала, чтобы Костик пообещал ей не играть больше в карты с Пузырем и шестиклассниками, и Костик кивнул, отводя глаза. Людмила была очень, очень обеспокоена, ей было не по себе. Хорошо, что закончился этот ужасный школьный год, наконец. Но хотя учебный год и завершился, а драматические приключения Костика продолжились. Он убегал на улицу играть с новыми приятелями, и все та же Аня снова засекла его однажды в компании шестиклассников. Допрос ничего не дал: «Мы играем в спецназ. Бегаем, учимся прыгать через заборы и лазить на ровные стены: очень интересно», — это все, что рассказал родителям Костик. Куревом или спиртным от него не пахло: уже хорошо. Может быть она зря так паникует, подумала Людмила.
И вдруг Костик перестал выходить из дома. Напрочь. Пришли какие-то послы с улицы, спросили его. «Скажи, что меня нет дома», — попросил Костик мать, и глаза у него были затравленные. Послы ушли, и Людмила приступила к следствию. До самого вечера упорствовал Костик и не сознавался чего натворил, но терпение и ласка сделали свое дело: Костик, выросший в атмосфере любви и заботы, не вынес горя, отчаяния и тревоги за него в глазах матери, и рассказал Людмиле все: он проиграл Пузырю много денег в карты, и Пузырь поставил его «на счетчик». Но Костик сказал Пузырю, что денег отдать не сможет хоть со счетчиком, хоть без счетчика, потому что у них дома вообще нет никаких денег. Тогда Пузырь объявил Костику, что по закону полагается Костика убить: именно так караются карточные долги. Или же Костик обязан долг свой отработать. Костик предпочел отработать. Тогда Пузырь отвел его к многоэтажкам, где бомжи устроили себе ночлежку в картонном домике между мусорными баками, дал банку с бензином и приказал пойти к домику, плеснуть на него и зажечь. Костик испугался, что бомжи тогда тоже загорятся и погибнут: они были как раз в домике и уже спали пьяные. Пузырь сказал, что это ему как раз и нужно: один из бомжей — его заклятый враг. Сейчас Костя отомстит за него, за Пузыря, а за это Пузырь простит Косте долг. Или придется убить самого Костика. Прямо сейчас. И тогда Костик пошел и плеснул. Но спички у него все ломались и ломались, и ни одна не зажглась. А Пузырь и другие смотрели из-за дома и ждали когда вспыхнет огонь. А один из бомжей начал стонать и шевелиться, и Костик убежал. А потом, уже из рощи он видел, что около многоэтажек горит огонь. Наверно, это Фистюля поджог: он тоже Пузырю в карты проиграл, и у него тоже денег нет. Теперь сам Пузырь придет за ним, сказал Костик: долг требовать, или убивать… — и он затрясся от ужаса, бросился на топчан и накрылся одеялом с головой. «Он скажет в милиции, что это я бомжей сжег!», — кричал он оттуда в отчаяньи.
Хорошо, что пришел Федор. Ему удалось кое-как успокоить Костика. «Да, — сказал он Костику, — позавчера возле многоэтажек действительно был пожар, и даже машины пожарные приезжали, но никто не погиб — просто там мусор горел… «А насчет долга, — сказал он, — я с Пузырем твоим этот вопрос разрулю, Костя: я сам ему отработаю, не беспокойся. Да он и не заявится больше, не бойся».
— Заявится! — закричал Костик, — обязательно заявится! Он ничего не боится! У него отец знаешь кто? Милиционер! Его отец всеми бандитами командует! Сам Пузырь это сказал…
— Ладно, не трусись: я сам теперь с бандитами работаю. Мои бандиты круче пузыревых бандитов, понял?
Все-таки: вот что значит отец в процессе воспитания сына. Всегда-то он найдет нужные слова. Костик сразу успокоился: он верил отцу. Он еще всем верил в этом мире, их маленький Костик, и именно это особенно пугало Людмилу: она-то ясно видела уже, куда летит этот сошедший с рельсов мир…
А Костик, между тем, оказался прав. На следующий день во двор, где стоял их барак, завалилась стайка ребят, и щекастый, губастый, лопоухий предводитель их — очевидный Пузырь — потребовал у Людмилы позвать «Константина».
— Его нет, — отрезала Людмила.
— Нет так нет, — нагло пожал плечами Пузырь, — значит будете платить за него: он мне два миллиона рублей должен.
Все это слышал Федор в доме. Он вышел из барака, отодвинув Людмилу, спустился к пацану и спросил: «Это ты и есть Пузырь?». — «Ну, я», — согласился мордатый.
— Смотри, Пузырь: Костик тебе правду сказал: денег у нас нету два миллиона тебе отдавать. Но я отработать могу. Согласен?
— Как это?
— А я тебя научу противокрейсерные торпеды запускать.
— Это как еще? На фига мне надо…
— Э-э-э, да ты просто не понимаешь, какая это шикарная штука… смотри…, — Федор шагнул к Пузырю, но смышленый засранец что-то заподозрил и бросился наутек. В два прыжка Федор догнал его, схватил за руку, потом за ногу, поднял, раскрутил в воздухе и швырнул. Метров десять пролетел Пузырь над головами своей свиты и упал в бурьян возле забора. Людмила кричала на крыльце барака, схватившись за голову:
— Федор, что ты делаешь? Ты же убьешь его!
— Именно это я и собираюсь сделать! — рявкнул Федор, неторопливо приближаясь к орущему в лопухах Пузырю. Тот оказался жив-здоров и очень даже шустр: грязным петухом взлетел он над бурьяном и кинулся наутек, прихрамывая и матерясь жуткими угрозами. Его шпана мчалась вслед за своим предводителем, рассыпаясь широким веером.
Людмила была вне себя:
— Федя, ты с ума сошел! А если бы там камень лежал? А если бы он себе ноги-руки переломал? Ты соображаешь что творишь, вообще?..
— Соображаю, соображаю, мадам: это воспитанием называется, — Федор был уже мрачен как ночь: он был недоволен собой: он действительно переборщил немного, кажется… Чертова эта перестройка: никаких нервов не хватает с ней…
Крупный семейный разговор продолжался весь день. Константину был дан наглядный урок о последствиях непродуманных действий кого-то одного, из-за которых могут пострадать другие люди, вся семья. Костик плакал и просил прощенья. Федору также высказана была претензия в безответственности и абсолютной непедагогичности его воспитательных методов. Федор тоже вынужден был признать свою вину.
— Ведь ты его чуть не убил! Я думала, я уверена была, что ты его убил! — втемяшивала Людмила мужу, все никак не желая успокоиться, — ведь это же еще ребенок!
— Ни черта это не ребенок! — неожиданно вмешался в разговор дед Аугуст, — какой же это к черту ребенок? Это — законченная бандитская бацилла, из которой скоро вырастет полноценный бандит, как из маленького шакала может вырасти только шакал, а из маленькой гадюки — большая. Их можно швырять об камни, или кормить пирогами: все равно из них вырастет ровно то, что в них заложено природой. Нет, Люда, это не дети. Это уже не людские дети. Это уже и не люди вообще… Это… Это: конец страны! Всё: стране — конец!..
— Ах, папа, прекрати: опять ты со своей философией… Ведь совершенно понятно, что этим не кончится. Что дальше-то делать будем?
— Да что ты так паникуешь-то? — возмутился Федор, — что нам эти пацаны сопливые сделают?
— Гранату бросят: вот что! Слышал ведь, что папа сказал: не люди они!..
— Ага, как же: бросят они… обосрутся чеку выдергивать…
— Федор!..
— Извини, извини, извини: беру свои слова обратно: не обосрутся они…
Людмила вышла из комнаты и хотела хлопнуть дверью, но кособокая дверь отлетела назад, поскольку не закрывалась.
— Лучше бы дверь починил, матершинник! — крикнула Людмила из гулкого коридора.
— Вот это уже деловой разговор, мама, — подмигнул остальным Федор: — не плачьте, юнги, линкор прорвется: лишь бы каши хватило на камбузе! Нас мало, но мы в тельняшках! «Все смеются!», — приказал он, и все действительно засмеялись, включая Костика.
Что бы они делали без Федора?
Но история на этом и впрямь не закончилась. Шпана взяла барак в осаду: гранат они не кидали, правда, но среди ночи швыряли камни в кое-как застекленные Аугустом из осколков окна, и кричали матерные оскорбления через мегафон. Аугуст стал дежурить ночами со страшным оружием из арсенала грозного Манфреда Тойфеля — арматурным прутом в руке. Теперь шпанята до стекол не добрасывали, зато камни полетели из темноты в самого Аугуста. Людмила запретила отцу держать вахту, но и шакалята, не зная что их ждет, опасались отныне подходить слишком близко к бараку. Однажды на остатках забора баллончиком с синей краской детская рука вывела: «вам пездец». Федор наутро, выломав доску, сказал, что пойдет с ней в школу, к учителю литературы, и опозорит его: что за безграмотные ученики пошли: совсем упал уровень образования. «Мы с трех лет уже таких грубых ошибок не делали! — возмущался он, — а тут шестой класс! Стыд и позор!», — Федя все старался обратить в шутку.
Доску сожгли в буржуйке, приготовив с ее помощью не слишком сытный завтрак — манную кашу на разбавленном молоке: «бордельная служба» Федора мясом семью не слишком баловала.
Как-то ночью Аугуст не уследил: Людмила закричала: «Горим!», и «дежурный по взводу» Аугуст, задремавший на топчане, выбежал наружу как раз еще вовремя, чтобы успеть затоптать и захлопать одеялом огонь: горящую тряпку, подброшенную к деревянной стене барака. Опоздай он на пару минут — и сухой барак вспыхнул бы как факел. В тот же день одна из новых знакомых-одноклассниц Ани предупредила ее, что Пузырь, дескать, грозился во дворе, что скоро его отец возвращается из Чечни, и тогда «этим казахам не жить больше». Это было очень тревожное сообщение.
Аугуст намеревался пойти в милицию и оставить там заявление, но Федор его отговорил: «У нас самих больше неприятностей будет: живем без прописки, без гражданства. Еще вывезут куда-нибудь за сто первый километр да и высадят в чистом поле». Федор начал подыскивать другое жилье, и очень вовремя начал это делать, как оказалось, потому что возле барака появились однажды люди в строительных касках и бульдозер, и «казахи» едва успели выскочить наружу и вынести основные ценности: железную бочку и телевизор. Барак шел под снос, и на его месте должен был родиться аквапарк с солярием, дельфинарием и серпентарием. На глупый вопрос Людмилы куда же им теперь идти, прораб сказал, что от себя лично может предложить им угол в серпентарии, когда тот будет готов, после чего долго смеялся, довольный собственной шуткой. Впрочем, мужик он оказался неплохой, и бесплатно доставил Ивановых-Бауэров на грузовике, вместе с бочкой, телевизором, электроплитой и прочим чемоданным скарбом, к лодочной станции. Рядом с ней, недалеко от причала, где стоял его «бордельный катер», Федор однажды углядел пустующий лодочный сарай. Туда они и вселились. Электричества в сарае не было, но зато было много дров вокруг: Волга постоянно выбрасывала на берег древесный мусор, и его нужно было лишь собирать — не лениться. Теперь их бочка-«буржуйка», подобно корове в бедном крестьянском хозяйстве, стала основной их кормилицей-согревалицей.
С предводителем всех бандитов и грозой чеченцев — отцом Пузыря — Бауэрам-Ивановым познакомиться так и не довелось, о чем никто не сожалел.
А гражданства все не давали, все «рассматривали вопрос». Но пока Федор работал, семья все еще оставалась на плаву, и «плавая», надеялась на лучшее: на гражданство, на пенсию Аугуста, на прописку, на то, что бордельный бизнес в Саратове будет развиваться, и что Федору вследствие этого повысят зарплату, наконец. Все возможные надежды были у них теперь только впереди, потому что позади у них была лишь ледяная стена, за которой ничего не было вообще — ни жизни, ни надежд. Все у них было плохо, но они все равно радовались. «Зато мы сбежали от этих проклятых Пузырей», — говорили они и радовались. «Сарай так сарай: зато мы всегда вместе», — говорили они и снова радовались. Хорошие люди тем и отличаются от плохих, что они умеют радоваться друг другу. «Зато и дедушка теперь у нас работает», — говорили они и целовали своего дедушку, когда он уходил от них утром с двумя мешками семечек на плече.
Да, их дедушка Аугуст тоже нашел работу: он пристроился продавать на автобусной остановке тыквенные семечки для одной тетки из бывшего совхоза, которая еще помнила немцев и доверяла им, как честным людям; она оставляла Аугусту по два мешка семечек безо всяких расписок и залогов. Аугуст продавал семечки с орденом Трудового красного знамени на груди, потому что заметил, что с орденом семечки покупают охотней. Кроме того, с орденом его стеснялся гонять дежурный милиционер Олег — совсем зеленый пацанчик, который не вработался еще, не вжился в новую милицейскую форму и, находясь при исполнении, непонятно зачем улыбался людям вокруг себя. Иные подозревали, что он дурачок. Его все любили, но никто его не слушался. Он говорил соседским бабкам, торгующим чем попало: «Уходите отсюда», и они делали вид, что собираются уходить, но никуда не шли, и он сам, Олег, отходил от них и отворачивался, чтобы как бы не замечать, что они остались. Аугуста же младший лейтенант вообще никогда не прогонял; он, наоборот, кивал Аугусту издали, здороваясь. И мзду Олег с бабок и с Аугуста не брал. Правда, и не вмешивался, когда за мздой приходил некий Гриша с золотым зубом. Совсем немного зарабатывал Аугуст семечками — так, на хлеб с молоком для детей, но и это уже было дело.
Однажды тут, на автовокзале встретил Аугуст знакомого немца, Каспера Фогельзанга, который был «подшафэ» и в хорошем настроении, и пять минут дурацкого разговора с ним в очередной раз изменили жизнь Бауэров-Ивановых. То была воистину историческая встреча, рассказ о которой снова и снова хотели услышать взрослые и дети в семье Ивановых. И Аугуст снова и снова рассказывал им, как это было.
А было так: Фогельзанг подошел и распорядился:
— Сыпь в пинжак два кармана доверху!
— Чего празднуем? — спросил его Аугуст, — миллион нашел на дороге? Тогда купи оба мешка сразу.
— Мильён — не мильон, а только скоро я ананасы прямо с дерева есть буду, туда-сюда. Все, Аугуст! Уезжаем мы! Нуммер нам пришел! Нас Германия признала: всю семью! Подъемные дали: ого-го-го! Плюс бесплатные билеты на самолет! Через месяц летим, туда-сюда. Тю-тю. Прощай немытая Россия. Пошли вы все на х…..: нахаузе — хотел я сказать.
Аугуст отсыпал Касперу семечек просто так, в порядке поздравления с отъездом, и спросил его, скорей для вежливости, а не информации ради, как это он все это дельце так ловко провернуть сумел, что даже и авиабилеты, и подъемные ему на блюдечке поднесли — как министру иностранных дел какому-нибудь…
— Это ты хорошо сказал про министра иностранных дел, — захохотал Фогельзанг, — точно! Теперь я — министр иностранных дел! Так себя и чувствую, туда-сюда… А проворачивать ничего особенно и не пришлось, чтоб ты знал. Только в Москву надо ехать, туда-сюда. С немецкого посольства начинать надо! — с удовольствием стал просвещать Аугуста Фогельзанг, — едешь в Москву, значит, на Большую Грузинскую, записываешься там в очередь на площади; ну, постоять надо другой раз денька три с номером на руке, туда-сюда, а то и с недельку можно в очереди простоять; были везучие — дня за два получали бланки заявлений — антраги. Ну и все: заполнишь свой антраг, уже дома, с разумением, внимательно, чтоб никого не забыть вписать, или наоборот — тещеньку забыть внести… тю-тю, мама, ха-ха-ха… да… сделаешь, значит, копии документов с доказательствами, что ты немец, туда-сюда, и что твоя семья к тебе прямое отношение имеет: родители там, дети; отправляешь всю эту макулатуру в адрес посольства, и ждешь. Через несколько месяцев, когда проверят твои бумаги и убедятся, что ты и есть Бауэр из Гуссарен, например, а не беглый какой-нибудь Хрущев из Калиновки, туда-сюда, то вызовут тебя на шпрах-тест: проверить, короче, как ты немецким языком владеешь; ну, про то — про сё поговорят; спросят, был ли ты под спецкомендатурой; да где; да кто еще с тобой был; еще спросят, был ли ты в трудармии: все такое. Ценишь ли свою принадлежность к немецкой нации? — про это тоже спросят. Ну, тут все просто: "Ja" да "Ja" отвечаешь как попугай. А, да: еще какие немецкие песни знаешь, спросят. Так что выучи. Меня спросили. А я как назло ни одной не знаю, фердаммт. Ну и спел я им: «Кого-то с горочки спустили…», нет, не так: «Вот кто-то с горочки спустился», только на немецком языке: "Da kommt ein Kerl den Hügel runter! Mein Gott, mein Gott: wer ist denn das? Vielleicht mein Mann, wi’n Schwein betrunken, Vielleich mein Vater aus dem Knast…": представляешь, Аугуст — прямо на ходу сочинилось, ей-богу не вру: вот что значит экстремистская ситуация в последней инстанции… Видел бы ты как они удивились, туда-сюда!: «Первый раз такую немецкую песню слышим!», — говорят. Но я и тут вывернулся: «Это, — говорю я им, — старая народная песня жителей Унтервальденского кантона, которая запала мне в память еще в раннем детстве, когда мы ехали мимо ихней деревни. С тех пор на все немецкие праздники ее пою». Они себе этот факт пометили в тетрадке, но зато меня же на моем же слове чуть было в сачок не посадили: «А какие немецкие праздники Вы знаете?» Ух ты!: я аж взмок, Аугуст, туда-сюда. Но обратно спасся благодаря природной моей смекалке: «Рождество Христово, — говорю, — «О Танненбаум», короче; дальше — Пасха и падение берлинской стены». Ох, как они смеяться стали! В общем, понравился я всей посольской комиссии: а их целых двое там было, туда-сюда — это невооруженным глазом видно было… в смысле, что я понравился.
Ну и все. Еще через несколько недель получишь по почте «нуммер»: приглашение на въезд. И поедешь в посольство еще один раз, туда-сюда: за деньгами и за билетами: всё бесплатно выдадут! Не понимаю, чего ты вообще еще торчишь тут, с семечками этими. Давно бы уже вюрстьхены трескал под немецкое пивко. Мне оно уже ночами снится, Аугуст, аж слюнки текут — подушка за день просыхать не успевает. Скорей бы! И чего я, дурак, десять лет назад не двинул вместе со всеми… сидел, понимаешь, куковал пустым животом в пустой комнате, туда-сюда. Сейчас бы уже с пивным брюхом по аллеям разгуливал, местных воробьев русскими матюками поливал: а нехай учатся, срань мелкая: небось, русские люди со Сталинграда к вам прибыли — не монгол на ослике! Эх! Республику немецкую все ждал, туда-сюда! Дурак! А она вон она — готовая стоит! Федеративная называется. Все, Аугуст: теперь я излечился. Через месяц делаю из всего этого вашего перестроечного гамна быстрые крылышки, и — "Deutschland, Deutschland über alles"… аллес-хреняллес… чего и тебе желаю, Аугуст… ну-ка, отсыпь-ка ты мне еще чуток, раз ты сегодня добрый такой, туда-сюда…
Для Аугуста этот толчок оказался определяющим. Он решил подать на выезд. Сказал об этом семье. Все согласились без колебаний: дошли до края, до состояния, в котором для патриотизма уже не оставалось места. Аугуст продал на базаре свою медаль «За освоение целинных земель» (уже появились везде в изобилии торговцы советскими орденами и наградами), и отправился в Москву. Вернулся через десять дней с анкетами — «антрагами». Заполняли всей семьей — долго, скрупулезно. Копались в своих бумагах, что-то вспоминали и вписывали бездоказательно, на что-то собирали справки, делали копии: заявление с приложениями получилось толстым, как роман. Сколько сотен тысяч такого рода романов было написано и отослано в германское посольство в те годы? Россия вряд ли этим когда-либо заинтересуется. Только Германия знает это точно…
Но и Германия не совсем представляла себе тогда, какой ценой все это доставалось заявителям — антрагштеллерам на выезд: каких денег, нервов и унижений от толкотни в бестолковых и враждебных «инстанциях» — за справками, загранпаспортами, разрешениями, печатями и подписями. Никто ничего не хотел делать по закону, все ждали взяток. А денег на взятки не было, их вообще не было, до такой степени не было, что всякая ксерокопия — и та становилась проблемой. Но это уже ничего не меняло: все силы и помыслы обращены были теперь на одну цель, потому что стало очевидно: не выберемся отсюда — умрем. Пришлось пожертвовать и последней памятью от Ули — брошкой с камешками цитрина. Продать орден Трудового красного знамени Людмила отцу не позволила: «Это наша общая награда, — сказала она, — и мамина — тоже. Она бы ни за что не захотела, чтобы ты ее лишился».
И вот все было готово: документы были собраны, антраг подписан, пакет отправлен в адрес германского посольства. Потянулись недели томительного ожидания. В общую тревогу — за исход антрага, за российское гражданство и прописку в Саратове, за жилье к зиме, за новый учебный год — вторглась тревога ближнего поряда: за Федора. Над «бордельным бизнесом» сгущались тучи. На «салунные катера» уже несколько раз наведывались подозрительные лица с вопросами, на которые Федор лишь пожимал плечами и отсылал вопрошающих к своему начальству. Приходили и в офис, говорят. Являлись разные ребята: в дорогих костюмах и другие, попроще, один из которых показал Федору гранату и спросил что это такое. Слухи вокруг всего этого ходили разные. Говорили, что этим участком земли в целом, и бизнесом Калоши (Калоша — это был вор в законе, «державший» ряд притонов в городе, включая катерный «люкс-сервис») заинтересовались беспредельщики — то есть бандиты, не признающие воровских законов. Одни говорили, что на Калошу наезжают уральские, доугие — что московские, бармен-распорядитель утверждал, что не московские, а кавказцы; после выяснилось, что подмосковная банда — это и есть кавказцы. Кончилось тем, что Федор перестал выходить на работу, а однажды разразилась полноценная война: офис Калоши, куда ходил когда-то наниматься Федор, рано утром забросали гранатами, а сам Калоша бесследно исчез. В те же самые дни погибло несколько, казалось бы, совершенно посторонних к этой истории людей: два милиционера, один прокурор, один судья, один судебный исполнитель, один нотариус и тот самый лысый носатый чиновник из речного управления, который дал Федору в свое время визитку на трудоустройство. Возможно, что все они погибли в связи с совершенно другими делами, но бармен катера, например, сильно в этом сомневался. Однажды, в июле, под вечер, в боевые действия оказался вовлечен и лодочный сарай, где жили Ивановы-Бауэры: к ним ворвались люди в масках, приказали жильцам вести себя тихо и стали следить сквозь щели сарая за территорией лодочной станции. В скором времени там началась стрельба и раздалось несколько гранатных взрывов. Люди в масках — спецназ ОМОНа — не двигались с места и ждали команды: кто-то, который был еще ближе к месту боя, должен был сообщить по рации, когда бандиты постреляют друг друга в достаточной степени, чтобы спецназ мог повязать оставшихся с минимальными для себя потерями. Это называлось «американской политикой». Все это старший штурмовой группы, не обнажая своего закрытого черным шерстяным мешком лица, объяснил Федору, заметив на нем тельняшку. «Идет бой между московскими и уральскими», — сказал он и хмыкнул — «обидно… а то у нас своих деловых ребят нету как будто, можно подумать…». Потом у него в рации коротко каркнуло, и старший повел своих бойцов на штурм. Еще короткое время на лодочной станции слышались выстрелы и крики, а потом все стихло. Можно было не сомневаться, что там полную победу над бандитами одержало государство в лице ОМОНа.
Можно себе представить состояние жильцов лодочного сарая в эти минуты: Людмила тряслась в дальнем углу, прижимая к себе детей, Анечка уткнулась в мать, зажимая уши, Кости, наоборот, рвался к отцу, который с разводным ключом в руке дежурил у ворот сарая, готовый отбиваться от бандитов, если они заявятся. Аугуст Бауэр тоже держал боевую стойку с историческим арматурным прутом наперевес, защищая дочь и внуков, стоя рядом с ними и уговаривая их: «Не бойтесь: сюда бандиты не ворвутся; вы же видите — нам прислали специальных солдат в подмогу. Они для того здесь и находятся, чтобы нас защитить: могли бы и в другом месте притаиться, но нет: их прислали именно сюда, зная что тут живем мы, гражане, которых надо защитить…», — Аугуст и сам не мог вспомнить потом что за чушь он нес, чтобы успокоить своих детей.
Когда все было позади, Людмила потребовала немедленно убираться отсюда, но убираться было все равно некуда, и вопрос завис. Федор, преодолевая штормовые протесты жены, произвел тем не менее вылазку на прилегающие акватории и вернулся с оптимистическим докладом: море спокойно, вражеских флотилий в пределах четырех горизонтов не наблюдается. Аугуст исследовал местность повторно и подтвердил: все тихо, мертвых тел нет, на мостках моется рыжая кошка. И хотя полундра на палубе была Федором снята, мужчины — Федор и Аугуст (Костик тоже настаивал, чтобы его включили в дежурство) — всю ночь, сменяясь, стояли вахту у входа в лодочный сарай. Впрочем, Людмила все равно не спала ни секунды.
Прошло несколько дней, и семья постепенно успокоилась; можно было даже сказать, что «жизнь вернулась в привычное русло», если бы это была жизнь, и если бы у этого болота было русло, и если бы Федор — что самое главное! — не потерял своего заработка. Теперь все их физическое существование зависело от семечек; от того, что приносил Аугуст от своей тыквенной торговли. Все сильней становился внутри семьи соблазн съесть сами семечки, не дожидаясь пока Аугуст уйдет с ними к автовокзалу; сам Аугуст, следуя своим философским склонностям, несколько раз уже размышлял о том, что для человека святее: жизнь родных или доверие работодателя. И каждый раз приходил к однозначному выводу, что лично ему жизнь родных намного дороже, и что недалек тот час, когда он, теряя честь, начнет скармливать детям тыквенные семечки заказчика. Эта мысль была ужасной. Но этот кошмарный сценарий не успел осуществиться. Потому что вдруг посыпались отовсюду хорошие новости — одна другой лучше. Первая из них была: им дадут российское гражданство. Это означало, что Аугусту когда-нибудь начнут платить пенсию. Не успели они порадоваться этому известию, прикидывая на сколько месяцев еще может растянуться процедура с пенсией, и сколько денег уйдет на возможные взятки, как грянула следующая радость — оглушительная! Аугуст принес с главпочтамта полученное им «до востребования» письмо. В нем стояло черным по белому: Германия их принимает! И дата термина для Аугуста — на языковый тест.
Нет радости страшней на белом свете, чем радость людей, готовых навсегда покинуть свою Родину. На какой-то миг старый Аугуст ужаснулся всеобщему — и своему собственному тоже — ликованию от полученной новости, но на сей раз он слишком устал уже от жизни, и от безнадежности будущего, чтобы долго философствовать. Не о чем было рассуждать: он вывезет своих детей и внуков в безопасное место, он обеспечит им крышу над головой и порядочную, справедливую жизнь в чистой стране — стране его предков. Не в том ли, в конце концов, главная функция отцов — спасать детей своих? Так он говорил себе. А Родина? Что ж. Нужно просто признать, что умирают не только люди: умирают эпохи, умирают государства. Вот и Родина его умерла. Он пережил свою Родину, получается. Звучит страшно: «Пережившие Родину»… Может быть, напишет кто-нибудь когда-нибудь книгу с таким названием? Может быть, он сам ее и напишет в Германии? Он будет сидеть у окна, смотреть на красные черепичные крыши и писать книгу о своей жизни. На каком языке, интересно, будет правильным писать ее — на русском или на немецком? Наверное, на русском она будет звучать намного точней. Но об этом еще будет время подумать…
Начались торопливые сборы. Хотя какие там сборы: собирать-то уже нечего было. Как говориться: нищему собраться — только подпоясаться. Почти так оно и выглядело.
Оставалась еще одна, последняя формальность: Аугусту предстояло в октябре еще раз поехать в Москву, в посольство: на собеседование и за билетами на самолет. В результате языкового теста он не сомневался ничуть: родного языка он не забыл, и Гусаррен — Елшанку свою — мог еще описать с закрытыми глазами: на случай если понадобится.
И вот случился очень тихий, солнечный, августовский день, и Аугуста потянуло вдруг на Волгу: посидеть на берегу, глядя вдаль, вспомнить былое, попрощаться, подумать о том, как они из Германии к могилам прилетать будут. Волгу он видел теперь ежедневно и ежеминутно, но ему хотелось посмотреть на нее не отсюда — с залитой бандитской кровью лодочной станции, но с высокого берега — с той высоты, на которой много-много лет назад стоял он с отцом и спрашивал его: «Это Иловля такая широкая?». — «Нет, это Волга, самая прекрасная река на земле», — ответил ему тогда отец. «Это наша Волга?», — хотел знать маленький мальчик. «Да, наша: это наша родина, Аугуст», — сказал ему отец, и Аугуст запомнил эти слова на всю жизнь. Вот туда, на ту высоту, на Соколовую гору — благо, что была она недалеко от них, и видна была от их сарая и вообще отовсюду — хотел он взобраться сейчас, поклониться своей земле и попрощаться с ней…
Аугуст ощущал в душе своей грустную торжественность: возможно, он увидит сегодня Волгу своего детства в последний раз в жизни. Поэтому он оделся парадно, в костюм и новую рубашку, бережно хранимые Людмилой для самых парадных случаев, таких как получение российского гражданства, например, или — как теперь внезапно получилось — визит в германское посольство; перевинтил со старого, «тыквенного» пиджака свой орден на новый: пусть видит Волга, что он достойно прожил жизнь, ничем не опозорил свою малую родину. Анечка запросилась пойти с дедушкой: она глаз не могла отвести от него — такой он был красивый в черном костюме и с орденом: прямо как депутат с портретов, расклеенных на всех столбах, но только без этих глупых депутатских улыбок, и еще намного красивей их. Людмила с Федором тоже залюбовались Аугустом. «Ну, красавец-дед!», — похвалил его Федор.
Разумеется, Анечку отпустили с дедушкой. Костик с удовольствием присоединился бы к ним, если бы у него не был запланирован другой азарт на это утро: он собирался проверять с отцом подпуска. Сегодня должно было — после вчерашнего дождя — попасться много рыбы. Почти одной только пойманной рыбой они в последнее время и питались. А Костик чувствовал с некоторых пор персональную ответственность за снабжение семьи продовольствием. Поэтому он лишь вздохнул незаметно, и язвительно напутствовал Аню: «Прогуляйся, прогуляйся, девочка: проветри мозги». На самом деле он очень любил свою сестру — только чуть-чуть ревновал ее к деду, полагая, что дед любит ее немножко больше, чем его. «Не больше, а на год дольше!», — втолковывал внуку Аугуст, и объяснял дальше, что если любовь разделить на время, а числитель постоянный, то чем меньше знаменатель, тем больше получится плотность любви, так что еще неизвестно… Костик никак не врубался в эту математическую метафизику, и Аугуст приходил к выводу, что внука обязательно требуется подтянуть в математике. Доставалось при этом, естественно, Людмиле. «Почему сапожник без сапог? — возмущался Аугуст, — мать — учитель математики, а сын в простых дробях не ориентируется!..».
— Любовь, это что, по-твоему — простая дробь? Ох, папа…
— Ну, тут ты, пожалуй, права… Ладно, проверю его знания на других примерах…
Такого рода шутливые баталии происходили внутри семьи частенько.
Анечка повязала голубой платочек, чтобы не напекло голову, и дед с внучкой пошли вдвоем, взявшись за руки. По дороге Аугуст рассказывал девочке про село Елшанку-Гуссарен, про свое детство, про речку Иловлю, про Беату и Вальтера, и про прабабушку Амалию и про прадедушку Карла. Анечка слушала, широко распахнув васильковые глаза, хотя большую часть этих историй давно уже знала наизусть. Но дети ведь могут слушать сказки бесконечно, и даже подсказывать наперед и поправлять в нетерпении: «…Нет, дедушка: в прошлый раз было не так, ты опять все перепутал: Вальтеру попались в кубарь не десять раков, а пятнадцать!»…
Все так же рука в руке паломники пересекли Большую Затонскую улицу и двинулись вверх по склону, в сторону Соколовой горы, переходя с улицы на улицу незнакомого квартала. В молодости Аугуст неплохо знал лишь центр города, а здесь склон заполняло когда-то одноэтажное серое поселение с кривыми улицами и дымами из труб: это было все, что помнил Аугуст об этой части города. Теперь улицы были прямые, геометрические, дома пятиэтажные, панельные, с самодельно застекленными балконами и некрашеными, облезлыми стенами. Такие дома бывают везде, во всей стране одинаковые, так что Аугуст их и не замечал даже: он смотрел вверх, на Соколовую гору, и иногда оборачивался, с радостью замечая, как с каждым шагом наверх распахивается позади них панорама, открывая город внизу и Волгу, перечеркнутую мостом. Этот трехкилометровой длины мост, которого не было тут раньше, связавший Саратов с городом Энгельс на другой стороне Волги, немного раздражал Аугуста. Он мешал восприятию величия замысла Господа, создавшего Волгу, вторжением наглой заявки на конкурирующее величие человека, отменившего Бога и объявившего властелином всего сущего себя самого. Этот мост как будто нагло заявлял Создателю: «то — Ты, а вот он — Я!». И надо признать: наглость эта даже впечатляла. Мост — просто так, сам по себе, без связи с Волгой — был хорош. В нем не содержалось величия божественного замысла, но зато просматривался человеческий разум, нахально заявляющий о своем намерении подчинить себе все горизонты и время заодно. «Наглость — второе счастье», — произнес Аугуст, и Анечка не поняла его:
— Что?
— Ничего, девочка. Поговорка русская пришла на ум. Давай-ка постоим, передохнем…
— А я тоже знаю поговорку: «Тише едешь — дальше будешь».
— Хорошая поговорка. Иногда еще добавляют: «… от того места куда едешь».
Анечка юмора не поняла, но игру поддержала:
— А к поговорке «Век живи — век учись» добавляют: «..И все равно дураком помрешь..».
Аугуст засмеялся.
— А я еще знаю: к поговорке «Не имей сто рублей» добавляют: «А имей тысячу…». Нам, дедушка, задали на лето по двадцать пять народных поговорок насобирать. Я двенадцать штук уже записала. Ты мне потом еще всяких наговоришь, ладно? Только обязательно не загадок, дедушка, а таких поговорок, в которых содержится народная мудрость. Первая мудрая поговорка у меня такая: «Кто первым встал — того и сапоги!». Это папа сказал. А в ней есть народная мудрость, дедушка?
— Конечно, есть. Еще какая!
— Ой, здорово! А то я уже вычеркнуть собиралась, я подумала: какая же это мудрость, когда один в сапогах, а остальные — босиком пойдут, что ли?.. Но только мне теперь все эти мудрые поговорки уже и не понадобятся больше, да, деда? В Германии русские мудрые поговорки уже не пригодятся, да? У них, наверно, свои мудрые поговорки есть, да? А ты мне немецких можешь наговорить, если там тоже зададут на следующее лето?
— Наберем тебе и немецкой мудрости сколько надо, Анечка. Мудрости везде полно, да только проку от нее мало.
— А почему? Потому что глупости везде еще больше?
— Умница! Ты же сама на все вопросы ответ знаешь!
— Это не я придумала. Это папа так сказал.
— Твой папа — умница. Поэтому и ты — умница.
— Да, мой папа — умница. Поэтому он и много мудрых поговорок знает. Я за ним хожу и записываю. Он сказал маме: «Если я не молодец, то и свинья не красавица». Я сразу пошла и записала. И еще он сказал в другой раз: «Заставь дурака богу молиться — он и лоб расшибет». И еще: «Будет день — будет и пища». И еще: «Нищему собраться — только подпоясаться». И еще: «Кто не хочет кормить свою армию, тот кормит чужую». Это тоже мудрость, дедушка?
— Да, тоже.
А ты сам какие подходящие мудрые поговорки знаешь, а, дедушка?
— «Куда ни кинь — всюду клин».
— Это как? Что нужно кинуть? Дедушка, знаешь что я решила? Я решила, что все мудрые поговорки непонятные. А глупые — понятные.
— Глупые — это какие?
— Ну, например: «Гусь свинье не товарищ». Все понятно: не товарищ — и все тут. Или «Бог Шельму метит». Это глупая поговорка. Помнишь собачку Шельму у соседей, где мы жили сначала? С белым пятном на лбу? Ну пометил ее Бог, ну и что? Её одну, что ли, он пометил? Вот и у меня есть родинка на локте: меня он тоже пометил. Надо было сказать: «Бог всех метит»: вот это была бы настоящая мудрость… Что ты смеешься, дедушка? Я правду тебе говорю: глупые поговорки понятные. «Кто не курит и не пьет — тот здоровенький помрет»: это тоже мудрость, но она — глупая мудрость и поэтому всем понятная. Или вот тоже одна глупая мудрость, да еще и противная: «Рыба с головы гниет». Фу! Ну, гниет и гниет, гниет и воняет: что тут мудрого? Я эту поговорку сначала записала, а потом вычеркнула. Скажи теперь ты мне какую-нибудь поговорку, а, дедушка?
— «Болтун — находка для шпиона»; «Слово — серебро, молчанье — золото».
Анечка забежала вперед, встала перед Аугустом и заглянула ему в глаза — в точности как Уля когда-то:
— Дедушка, это ты про меня сказал такую противную поговорку? Это я болтушка для шпиона?
— Ну что ты, родная моя. Ты болтушка, конечно, но ты для меня болтушка, а не для шпиона, и я тебя с удовольствием слушаю…
— Смотри у меня, дедушка! — и Анечка погрозила деду пальчиком:, —а теперь скажи мне хорошую поговорку!
— «Мал золотник да дорог»…, — Улины глаза смотрели внимательно на Аугуста, и ее лицо стало расплываться перед ним вдруг… «Господи! Разве это не чудо? Вот же они все: и мать, и отец, и Беата, и Вальтер, и Уленька, и Людмила, и он сам — стоят перед ним и смотрят на него чистыми, честными, прекрасными глазами… все они тут, с ним: видят его, слушают его, говорят с ним… разве это не чудо?»…
— Эй, дедушка, ты что — плачешь, что ли опять? Ты мне это брось… а то я сама буду плакать…, давай на Волгу смотреть… ишь чего удумал…
Аугуст погладил девочку по голове, взял за руку, и они пошли дальше вверх по плохо заасфальтированной улице до ее конца, а за последним трехэтажным домом повернули направо. За домами асфальт кончился, и дальше в сторону и вверх вела полуразобранная брусчатка, напоминающая о старинных временах, включая большевистские, революционные, когда булыжники были в большом спросе.
Эта дорога вывела их на простор широкого зеленого склона. Слева от них вверх, к Соколовой горе поднимались террасами холмы. Вид отсюда был торжественный и величественный, и можно было бы здесь и окончить восхождение, но Аугусту захотелось показать внучке еще больше, еще шире и дальше, чтобы она на всю жизнь запомнила эту землю так же, как запомнил ее когда-то он сам.
Они двинулись дальше, и великая картина распахивалась перед ними все шире и шире по мере того, как они поднимались к Соколовой горе.
Когда они были уже недалеко от цели, их обогнала, матерясь и распивая пиво, шумная ватага молодых людей — человек восемь. Когда эта развязная салажня ушла вперед, оглядываясь и произнося всякую гадость, старый Аугуст поморщился, а Анечка сказала: «Какие дураки противные! В Германии таких не будет, правда, деда?».
— Нет, там таких не будет, Анютка. Германия — чистая страна.
Шпана исчезла за поворотом, и Аугуст с Анечкой остановились, чтобы еще раз передохнуть и полюбоваться видом на город внизу, на Волгу, разлившуюся широким водохранилищем, и на длиннющий мост, убегающий на ту сторону синих вод, в город Энгельс. По мосту в Энгельс бесконечной чередой удирали машины, как будто им плохо было в Саратове, однако одновременно видно было, что столько же автомобилей и с такой же скоростью возвращается по мосту обратно, доказывая этим, что и там, в Энгельсе ничем не лучше, чем в Саратове; восстанавливая, таким образом, равновесие неблагополучия по меньшей мере в мире машин.
Река тоже сильно изменилась за прошедшие полвека: это была уже не та Волга, которую Аугуст видел в детстве. Волга выросла и разлилась на три горизонта за счет водохранилища, которое наполнили только недавно, в шестидесятые годы. Воистину, упрямство человеческое в соперничестве с Создателем за власть над Природой, не желало признавать никаких рубиконов. Что ж, в данном случае труды Бога и человека складывались, впечатляя в лад, и пели гимн одновременно душе и разуму — светом, простором, легким ветром, рисующим плавные узоры на зеркале синих вод вдали, яркими красками лета, но и настырностью моста, упорно шагающего через воды и острова на другой берег, к другой жизни, но и красотой старого города — города, горести, проблемы и печали которого были отсюда, с птичьей высоты, не видны и не слышны.
Какие, интересно, горести, проблемы и печали предстоит испытать им там, в чужой стране, в Германии? Ведь не может же быть такого, чтобы жизнь на чужбине потекла как сладкий сон. За все, за все нужно чем-то платить в этом мире. Тоской, наверное, и знакомым чувством — ностальгией. Неужели придется испытать ее еще раз?..
Анечка как будто услышала последние мысли деда, и спросила его:
— А где Германия, дедушка: в какой стороне?
Аугуст махнул рукой на запад: «Где-то там».
— А нам там будет хорошо?
— Да, Анютка, нам будет хорошо там.
— А почему нам здесь плохо?
— Здесь не только нам, здесь многим сейчас плохо. Только не все могут уехать, как мы. Не все и хотят… — тяжело вздохнул Аугуст.
— А мы уезжаем потому, что мы немцы — да, дедушка?
Аугуст, задумавшись, не сразу осознал смысл вопроса, потом встрепенулся, озадачился немного и ответил:
— Можно сказать, что и так… пожалуй, что так… хотя в вас-то с Костиком немецкого одни только хвостики остались… но и этого, видимо, хватило…
Но Анечка философскую стадию настроения дедушки не распознала и засмеялась: ее позабавило сравнение с хвостиками. «Я хвостик пушистый, — сказала она, — а Костик какой, деда?». — «Морковкой!», — ответил дед, и оба стали хохотать. От философии и печали не осталось и следа.
— А здесь будет когда-нибудь всем людям хорошо? — спросила опять девочка.
— Когда-нибудь — да. Когда-нибудь и здесь все будет хорошо.
— А когда будет хорошо — мы вернемся?
— Вернетесь, если захотите. Если еще помнить будете эту землю…
— Я буду ее помнить, дедушка.
— Это хорошо. Помни ее подольше, Анечка… хорошее помни. А плохое забудь. Плохое — оно ведь как погода. Сегодня дождь, а завтра опять солнце: нужно просто переждать… Мы же не помним с тобой плохую погоду, что в прошлом году была, правда?
— Да, правда. А ты, деда?
— Что я?
— А ты будешь помнить? И вернешься?
— Да, я тоже буду помнить. Я-то уже никогда не забуду, даже если очень захочу…
— А ты захочешь?
— Нет, не захочу. И не смогу.
— Значит, ты тоже вернешься?
— Конечно, вернусь.
— Скоро, дедушка?
— Скоро, Анечка. Время, знаешь ли, хитрая штука. Семьдесят лет назад я стоял на этой же горе. А как будто вчера это было.
— Семьдесят лет! — ужаснулась Анечка, — это еще при царе было? Или при Ленине?
— Нет, миленькая: и царь, и Ленин уже умерли к тому времени, когда я здесь стоял.
— Уже оба умерли? — снова ужаснулась девочка, — а кто из них хороший был и кто плохой? В той школе говорили, что царь был плохой, а Ленин — хороший. А в этой школе говорят, что Ленин был плохой, а царь — хороший. Почему они все путают?
— Время такое путаное наступило, Анечка.
— А его распутают?
— Конечно, распутают. Вам же с Костиком и распутывать придется…
— Нам? — в третий раз ужаснулась девочка, — нет, дедушка, я не умею. А Костик — тем более не умеет. Он леску даже не смог распутать вчера.
— Ничего, детка: вырастете — жизнь научит и не такое распутывать.
— Какой ты смешной, дедушка! — сказала внучка и вздохнула. Потом спросила без перехода:
— А в Германии не будут стрелять?
— Нет, не будут, Анечка. Немцы уже отстрелялись и стали умные.
— Что-то ты, дедушка, сам уже все перепутал. Наши в войну тоже много стреляли, и целую революцию стреляли — нам слайды показывали —, и в Испании тоже стреляли, и на той неделе опять, возле нашего сарая стреляли. И что — умные они, что ли? Папа сказал, когда вы про Германию решали: «Я с этими идиотами жить не хочу больше в одной стране. Поставили над собой воров, и ворам радуются! Вор на воре едет и вором погоняет!». Я сама слышала, как он это сказал…
— Э-э, Анютка, ты уже за вопросы государственного масштаба принялась. Пошли-ка мы дальше. У нас с тобой вон еще какой длинный путь впереди — до самого неба…
И они двинулись дальше. Разбитая дорога была совершенно пустынна и цепко вилась вдоль поросших кустарником склонов террас, забираясь все выше, подбираясь к Парку Победы — городскому зеленому ансамблю, которого раньше тут, наверху, тоже не было. Но это Аугуста уже не волновало — что тут было раньше: он был целиком поглощен великой картиной своей родины: перед собой, под собой, вокруг себя…
На их пути лежала небольшая ложбинка, над которой нависали кусты лещины, и когда они пошли по ней, то вдруг за поворотом снова увидели стаю все тех же самых развязных, полупьяных пацанов, которые обогнали их недавно. Теперь те стояли на месте и о чем-то ожесточенно спорили — все так же громко и с матюками. У Аугуста появилось желание повернуть обратно, но инстинкт старого лагерника подсказывал ему не показывать страха, идти спокойно.
— Дед, продай орден, — сказал один из парней лет шестнадцати-семнадцати, когда они поравнялись со стаей.
— И деваху, — хохотнул другой, постарше.
— Не продается! — отрезал Аугуст, и выдвинул Анютку перед собой, чтобы она не оставалась у него за спиной без присмотра. Они уже почти прошли сквозь стаю, когда что-то ослепительно-тяжелое рухнуло Аугусту на голову, и это было последнее ощущение, которое отпущено было Аугусту Бауэру из немецкого села Елшанка на этой преступной, грешной земле…
Их тела совершенно случайно обнаружила на следующий день в кустах у дороги группа японских туристов, которые приехали фотографироваться на развалинах Советского Союза, лазили по всем закоулкам как тараканы и обнимались, счастливо улыбаясь в камеру возле каждого придорожного лопуха. Еще через день Людмила с Федором, не находившие себе места и мечущиеся по городу, опознали своих родных в морге.
Последующие недели слились для Людмилы в один сплошной, непрекращающийся кошмар, не имевший ни дна, ни времени, ни измерения. Ужас тряс ее и лишал разума. Приходили какие-то люди, следователи, еще кто-то, могильщики какие-то, предлагающие свои услуги; был священник в грязной рясе и произносил непонятные, хотя и добрые слова, и Людмила от этих слов плакала, но не оттаивала. Еще были репортеры… репортеров было много, всех мастей… Потом явился какой-то парень с собакой, который отрекомендовался частным детективом и задавал много вопросов, на которые отвечал Федор. Особенно этот детектив заинтересовался тем фактом, что в морге на пиджаке Аугуста Бауэра не оказалось ордена. Потом он приходил еще раз, и Людмила отвечала на его вопросы механически, или не отвечала вовсе. Все эти люди приходили и уходили, и все двигалось вокруг бессмысленно и хаотично, а время остановилось. А потом все исчезли, схлынули, наконец, удовлетворив свое любопытство, но Людмила эти изменения почти не заметила: ей все это было безразлично. Ей важно было только одно: чтобы рядом с ней постоянно находились Костя или Федор; их она боялась теперь даже из вида упустить, они все время должны были находиться у нее на глазах, иначе она начинала метаться и кричать. Она временами отдавала себе отчет в том, что сходит с ума, но у нее не было сил выйти из состояния ледяного, бездонного, парализующего ужаса. Костик тоже не разговаривал. Он вообще замолчал, и сквозь легкие восточные черты, унаследованные от бабушки Фатимы, стал удивительно похож на своего деда Егора — только тоненького совсем и почти прозрачного. У Людмилы безостановочно катились слезы, когда она останавливала взор на Костике. Сквозь суровое, непрощающее во веки веков окружающему миру лицо сына на нее смотрело светлое личико ее Анечки…
Если бы не Федор, который как-то держал все в руках, помня о том, что нужно есть, двигаться и что-то предпринимать перед надвигающейся зимой, они, скорей всего, скоро умерли бы. Федор добывал где-то еду, что-то варил, но что они ели в те дни Людмила не помнила: кажется, вареную картошку, или суп, уху. Затем Федор затеял копать землянку. И не потому даже, что сомневался в возможности пережить зиму в этом сарае: его можно было утеплить картоном с мусорок, построить внутри шалаш и топить буржуйку древесным хламом, которого было достаточно вокруг. Какое-то время продержались бы. Дело оказалось куда хуже: после бандитского боя на пристани мэрия приняла решение благоустроить этот участок городского берега, снести все под бульдозерный нож и заасфальтировать. «Ярмарочная площадь была бы здесь очень хороша и весьма на месте!», — поделился с Федором представитель комиссии чиновников, заявившейся как-то на лодочную станцию с фотокамерами и блокнотами. Федор спросил его, снесут ли лодочный сарай тоже, и тот подтвердил: «Все снесем!». Федор спросил когда снесут, и чиновник сказал: «Когда утвердят проект». Это вселяло надежды, но еще надежней было подстраховаться и вырыть землянку. Федор стал искать место, на которое бы никто не позарился в ближайшей перспективе. Ничего подходящего не обнаруживалось, кроме заброшенного сада между дорогой и пятиэтажками, но это было слишком людное место, а зимой, при голых деревьях их нора просматривалась бы со всех балконов, а значит кто-нибудь обязательно вызовет милицию, или позвонит репортерам. Репортеры — это хорошо, да только был у Ивановых уже опыт с ними: налетят как на горячий навоз, почирикают и схлынут, а проблемы останутся: «Почему здесь? По какому праву? Где гражданство? Где прописка? Нелегальное пребывание на территории суверенного государства…». Нет, лучше не надо: наслышались уже всего этого выше крыши… выше крыши этого проклятого лодочного сарая, что стоит на родной земле деда Аугуста… Теперь он ее получил, землю свою, вернулся к ней по-настоящему: в нее вернулся; вся земля теперь — его, со всех сторон… А Анечку-то за что, девочку мою?… Федор бросал лопатку, садился на землю и зажимал голову руками. Лучше всего в эти минуты было думать о шторме в десять баллов, и представлять себе, как его эсминец с захлебнувшимся дизелем несет на скалы… Это помогало, как ни странно, и Федор вскоре поднимался и шел искать место дальше.
Возникла у Федора еще одна идея: вырыть землянку возле загородного кладбища, в дальнем конце которого власти района позволили им захоронить Аугуста и Анечку. (Федор выкопал могилу сам, поседев за один день, а два гроба подарили им баптисты, которые с тех пор появлялись время от времени возле лодочного сарая, чтобы поговорить на религиозные темы. Но разговор с ними развития не получил. Людмила просто ничего не слышала, до нее никакие слова не доходили пока, а Федору было не до баптистов: ему надо было готовиться к зиме. Уже потом, много позже, когда паралич горя немного отступил, отпустил, они вспомнили, что вокруг них в те ужасные дни были люди: и православный поп в часовне сделал отпевание, и кто-то за это заплатил ему, наверное, а может быть и нет; и поминки были справлены в какой-то столовой, но кто их организовал и профинансировал не помнил после даже Федор, который как-то держался еще, оставаясь в рамках сознания. В общем, нашлись добрые люди, которые, как потусторонние силы древней Руси, явились откуда-то из ниоткуда, помогли чем смогли и снова исчезли, не оставив даже адресов, по которым их можно было бы поблагодарить однажды. «Эх, какой это народ великий… Никогда вам не взять их ни силой, ни измором»:, — так будет частенько втолковывать когда-нибудь Федор своему новому приятелю — трижды тонувшему фашистскому старичку-подводнику, посиживая в выходной день в немецкой кнайпе за кружкой-другой пива и за мирной беседой на бытовые и общественно-политические темы).
Идея с кладбищем отпала, однако, сразу: там процветал могучий бизнес, и границы кладбища росли невиданными темпами, норовя включить в себя и поглотить в себе в скором будущем весь правый берег, включая город. Если и развивалось в девяностые годы в новой России что-то по-настоящему лихо, побивая все рекорды и утирая нос смертным статистикам Азии и Африки, а также легко перегоняя — как это на протяжение полувека фанатически мечталось вождям коммунистической партии — Америку, ставшую вдруг нервно облизывающимся другом и братом, то это была кладбищенская сфера с её инфраструктурами — законодательными, исполнительными, судейскими, прокурорскими, милицейскими и собственно бандитскими.
Понятное дело, что бритоголовые могильные качки с ломиками даже близко не подпустили Федора с его ржавой, гнутой лопаткой к святым кладбищенским стенам. «Можем поселить только на самом кладбище, и навсегда», — пошутили они сыто-весело, — «но только будет это тебе стоить, морячок, очень больших бабок: у тебя таких нет, и они тебе даже присниться не могут, потому что ты не представляешь себе даже — сколько это много, в натуральном, настольном исчислении».
Оставался заброшенный сад. На «закладку первого камня», как выражался Федор, они пошли втроем: потому что одного Людмила отпускать Федора никуда не желала. «И еще потому, что жилье — дело ответственное», — шутил Федор, — «планировка, высота потолков и все такое прочее…». Федор все еще пытался шутить. Он побывал на флоте. Это сродни тому же лагерю. Он знал живительную силу юмора. Но на сей раз юмор не срабатывал. Людмила его не слышала. Сын глухо молчал. Если бы можно было — Федор застрелился бы. Но он не мог. Нельзя было пока. Да и не из чего…
Сколько-то там уровней насчитал Данте Алигьери у ада? Девять, кажется? Ну да это неважно. Важно помнить: когда ты уже в аду, то это вовсе не значит, что нет уровня еще ниже.
Однажды поутру Ивановы услышали голоса снаружи. Они вышли и увидели перед собой очередную ответственную комиссию в составе трех человек, осматривающую их сарай. В комиссии была женщина, строгая, миловидная, средних лет, в очках.
— А вы кто такие? — удивилась женщина.
— Мы тут живем. Временно. Гражданство ждем, — объяснил Федор.
— Нелегалы, стало быть, — констатировал еще один член с тонкими губами, на тонких ножках.
— Так точно, вашими стараниями! — сдерзил Федор.
— Это о вас тут — в газете писали — убили кого-то из семьи недавно? — спросил третий, постоянно моргающий дурак.
— У нас, — ответил Федор, разминая желваки на скулах.
— Понятно! — усмехнулся тонкогубый.
— И что же тебе конкретно понятно, господин начальник? — поинтересовался Федор, опасно щурясь, — что люди в таких вот условиях живут? Что им государство, которому они служили, на которое горбатились на помощь не приходит? Что вы их вычеркнули из жизни — это тебе понятно?
Но тонкогубого было такими штучками не пронять, тонкогубый был чиновник, отлитый советской властью и закаленный перестройкой.
— Во-первых, мне понятно, что вы проживаете здесь противозаконно. Это раз. А второе, что мне понятно — это то, что вы должны немедленно освободить сарай. Завтра в него будут завозить инструментарий для работ на территории. Так что завтра к утру — чтоб духу вашего тут не было!
Даже Людмила очнулась на миг от своей мрачной отрешенности.
— Куда же нам переселиться? Дайте хоть комнату в общежитии. Нам гражданство уже пообещано…
— Я комнат не раздаю, это не моя епархия, — брезгливо ответил на это тонкогубый, и остальные чиновники снисходительно заулыбались. Теперь уже было очевидно, что тонконогий у них за пахана. И очень самоуверенный. И абсолютная сволочь.
— Да вы просто — звери! — выкрикнула тогда Людмила, сорвавшись голосом, и тонкогубый окаменел, стал смотреть в сторону. Миловидная дама пришла на помощь своему шефу:
— Вы бы дамочка, думали прежде чем рот открывать: сами тут нелегально находитесь, и еще при этом должностное лицо оскорбляете, находящееся при исполнении им своих обязанностей. Вы бы лучше на себя посмотрели со стороны: кто тут больше на зверей похож? — дамочка, произнося это, обращалась не к Людмиле, но к начальнику: оценил ли? Тот оценил, кивнул, и сказал свое веское слово:
— Насчет переселения я вам, так и быть, помогу. Вас двоих переселим в СИЗО: за нарушение режима регистрации на территории Российской Федерации и до выяснения вашего статуса и общего правового положения на территории нашей страны. А ребенка — в детский дом: дети в нашей стране не имеют права жить в подобных антисанитарных условиях. Раз вы, родители, не можете обеспечить уход и питание своему сыну, значит, эту функцию возьмет на себя государство. И все, разговор окончен. Если мы завтра утром застанем вас здесь, то будет так, как я сказал. Вам все понятно?
Эти страшные слова чиновника швырнули Людмилу не на него, негодяя, чтобы выдавить ему глаза, и язык, и перегрызть горло, и вырвать и растоптать сердце его змеиное, но на Федора: просто она знала, что сейчас сделает Федор, и она знала, чем это закончится для них всех. Она вцепилась в Федора такой мертвой хваткой, она, а вслед за ней и Костик, повисли на Федоре и обхватили его с такой силой, что Федор не мог шелохнуться, и лишь повторял: «Все в норме, все в норме, все в норме…».
Комиссия, кривя губы, пошла прочь, а Людмила, Федор и Костя продолжали стоять, спаянные судорожным объятием, пронизанные жестокой несправедливостью, убитые отчаяньем.
Потом Людмила сказала:
— Надо собираться. Надо уходить отсюда подальше.
Но куда уходить — они не знали. Можно было бы в порядке протеста пойти и сесть у входа в какой-нибудь исполком, или Думу, или суд, или прокуратуру, объявить голодовку, — «привлечь внимание общественности», но каждая из этих инстанций немедленно отберет у них Костика: в этом они были уверены, в этом не было у них ни малейших сомнений. «Государство есть инструмент для искоренения своего народа!»: никто еще не произносил это из великих? — тогда авторство принадлежит Федору — в ближайшие минуты он это произнесет…
Так вот они и стояли, не зная куда им идти. Даже в Москву, в германское посольство им не было теперь ходу. С Германией было покончено: без своего немецкого деда их там никто больше не ждал. Дед Аугуст был их «паровозом», который лежал теперь в земле.
— Мы все умрем этой зимой, — сказала Людмила Федору.
— Нет, — ответил Федор, — я добуду деньги! — взгляд его был сух и страшен.
— Тогда тебя убьют или посадят, — поняла его Людмила, — и нам с Костей все равно конец…
— Ну, если все равно, то какая разница, — отрезал Федор. Даже он не мог больше шутить и бодриться. Даже он дошел до дна. И с этими его словами мрак будущего предстал перед ними совсем уже непроницаемым.
Так и сидели они втроем обреченно на старых досках у входа в лодочный сарай, не в силах подняться и куда-нибудь пойти. Потому что у этого «куда-нибудь» просто не было адреса.
Первым событием в этом скорбно приостановившемся для осмысления своего конца мире стал давешний бедный попик, который поднялся откуда-то со стороны реки, из-за лодочного сарая, и стал перед Ивановыми в скромной позе смущенного гостя, понимающего, что он явился не вовремя. Был он, как и в прошлые разы в старой, штопаной, коричневой рясе, сшитой, по всей видимости, из нескольких школьных форменных платьев, какие носили девочки в пионерско-комсомольские времена при покойной советской власти. Тощие ноги попика вставлены были в расшлепанные, раздавленные, в прошлом ярко-синие кеды, аккуратно зашнурованные красными бельевыми веревочками, завязанными ровными бантиками; кеды эти похожи были на двух любопытных зверьков, выглядывающих из-под коротковатой рясы попика, чтобы подсмотреть что-нибудь интересное в миру и тут же обсудить это сообща: ибо каждый раз, когда святой отец останавливался, носки кед поворачивались навстречу друг другу.
— Здравствуйте, — произнес попик приветливым голосом. Людмила едва шевельнула в ответ на его приветствие бледными губами, Костик ничего не сказал и испуганно посмотрел на отца, и лишь Федор, удивленно глянув на попа, поблагодарил: «Спасибо на добром слове, батюшка. Хотя мы и так уже здравствуем вовсю, как видишь. Так здравствуем, что дальше некуда…», — и он отвел глаза от попа, понимая что почти грубит, и что грубить не надо, потому что попик к их всем бедам абсолютно непричастен, что он и сам ледащий и жалкий: в чем душа держится?
— Я буду за вас молиться, — сказал попик, — я монах… Мы с братьями монастырь восстанавливаем… Богоугодное дело. Поэтому Бог нас слышит. Бог нам помогает. Бог всем помогает…
— Ну и слава твоему Богу! — вырвалось у Федора агрессивно, — только нам он теперь уже не поможет, твой всемогущий, помогающий Бог; Молись не молись теперь, а назад он нам никого не вернет уже!
— Бог помогает всем, — грустно, но упрямо повторил монах.
«По тебе это особенно видно!», — хотелось сдерзить Федору, но он сдержался, промолчал: монашек был безобидный, его бы самого кто пожалел; да и помогал он им совсем недавно чем-то на похоронах. Федор вспомнил вдруг: «отец Григорий» называли его старушки, принимавшие участие в похоронах… Отец Григорий между тем смотрел на потерпевшее крушение семейство Ивановых с великим состраданием и безо всякого осуждения за непочтительные слова. Странный это был монашек: худой, длиннорукий, сутулый, с кривоватой головой — следствием родовой травмы, и неровными, синеватыми шрамами по бледному, маленькому лицу: на лбу, на щеке и по верхней губе, разделенной почти пополам и плохо сшитой после рассечения. Мочка левого уха отсутствовала. Руки же были у отца Григория, в отличие от лица большие, рабочие, натруженные и загорелые. И глаза его тоже не были лучезарными, как приличествовало бы святому человеку, но маленькими и темными, однако же очень теплыми, как у доброй собаки. И вообще: располагающее выражение глаз и всего лица монаха сильно контрастировало с его искореженными чертами, что могло ввести в заблуждение, если не присматриваться. Федор успел разглядеть все это, но Федору было не до попика сейчас:
— Отец Григорий, — сказал он, — Вы по делу к нам пришли, или как? А то нам, типа того: собираться надо. Гонят нас отсюда. Завтра сарай ломать придут.
— Гонят? — испугался монах, — Ах ты, Боже мой! Вот ведь сволочи! Но только все образуется. Обязательно. Бог все видит. Нас вот тоже гонят, третий год уже. А мы все молимся и строим, молимся и строим: стены монастыря восстанавливаем. Кирпича нет — сами глину месим, печем в костре… Люди помогают. А эти все приходят: «Пошли вон!», а мы все не уходим, мы все молимся и копошимся дальше. А у государства, слава Богу, все время денег не хватает, чтоб на нашем холме что-нибудь другое построить — гастроном там, или что-нибудь еще. И бандитам наш холмик не нужен, слава Богу: неудобно расположен, вне караванных путей цивилизации, так сказать. Вот мы и строим. Молимся и строим. Молимся и строим. До зимы одну сторону должны успеть возвести. Добровольцы тоже приходят.
У Федоре в голове забрезжила догадка:
— Отец Григорий, так вам что же — добровольцы нужны, что ли? Вы за этим явились? Так я это: всегда пожалуйста. Только нам жилье требуется. У вас там есть где поселиться?
— Места у нас много, — согласился Григорий, качая при этом почему-то с сожалением головой, — да только мы и сами в землянках живем пока. Хотите — селитесь рядом. Женщинам, конечно, в монашеском окружении не положено находиться, ну да монастыря-то еще нету, такое дело… Спасибо за то, что помочь готовы, но только, видится мне, люди добрые, другая вас дорога ждет впереди. Светлая дорога, чистая.
Федор понял: добрый попик просто пришел посочувствовать. Хороший попик. Хотя идею землянки на их монастырском холме надо на всякий случай запомнить. Где этот ихний холм находится, интересно? Федор ушел в сарай и вернулся с кусками вареного судака в полиэтиленовом мешке:
— Вот, батюшка, или как вас там называть положено: примите в благодарность за сочувствие и за добрые слова Ваши. Утром поймали с Константином, так что свежий еще, не побрезгуйте.
— Ай, спасибо! — обрадовался попик, — вот уж возликует братие мое! Царский ужин получится! А я вам сольцы выделю, со своей стороны, — засуетился он, копошась в складках рясы, — вот, добрые люди целую пачку подарили: как раз вам пригодится: рыбку солить. Соль-то денег, небось, стоит, а зачем вам на нее тратиться, когда у меня лишняя имеется? Вот и получилось у нас с вами все по-братски, по-божески: вы мне подали, а я — вам. Теперь эта бартером называется, такое вот собачье слово, тьфу! Ну, бартер или не бартер, а все равно у нас с вами по-божески получилось, с любовью в сердце. Любовь: вот что завещал нам Господь…
Попик не заметил, как начал меняться лицом Федор, и продолжал:
— …Ибо только любовь может спасти нас и дать нам жизнь вечную…
— Послушай-ка, святой монах, отец Григорий: ты этого… ты добрый человек, я верю. Ты тут высказал нам свое соболезнование, и спасибо тебе… ну и, это самое: шел бы ты себе дальше с миром, как это у вас говорится. Что ты нам тут медовую идеологию про доброго боженьку втираешь? — Федор распалялся, — какая еще любовь Божия? Где она? Убитый ребенок наш — это любовь Божья? Убитый старик, честный человек, герой труда — это тоже любовь Божья? Или то, что нас в землю втоптали и что мы зиму эту не переживем: в этом тоже любовь Божия к человеку проявляется? Я тебе так скажу, святой отец: государство есть инструмент для искоренения своего народа, а Бог твой — его главный сподручный! Иначе он не девочку мою родную, а всю эту грязную сволочь, — Федор широко взмахнул рукой, — стер бы с лица земли!.. Иди, отец Григорий, иди себе, не надо нам всю эту сладенькую туфту про любовь божию втрюхивать. Сначала сам вкуси горя настоящего, от которого белый свет черным становится, а потом уже приходи к нам про любовь толковать…
Однако, отец Григорий по всей видимости уходить не собирался. Он, наоборот, как будто заострился весь и побелел лицом, и вздернул голову, отчего уродливые шрамы на лице его выступили ярче, и из-под рясы его, рискованно далеко мужественно выступил вперед, как будто защищая своего хозяина, один из кедных зверьков с красным бантиком.
— Вы не понимаете! — сдавленно заговорил отец Григорий, — вы самого главного не понимаете… Многие не понимают… И я не понимал долго, но теперь, когда понял, обязан это другим объяснять, тем, которых горе постигло… Я должен вам объяснить…
— Ну тогда объясняй скорей и проваливай! — совсем уже грубо крикнул ему Федор.
— Федя, не надо, — попросила Людмила тихо, и Федор плотно сжал губы.
— Бог сказал «Не убий!», — взволнованно продолжал отец Григорий, — и Бог не убивает, а убивает сам человек, убивая собственную душу свою при этом. А Господь эти души лишь забирает себе. Господь не водит руками человека, и не предопределяет слова человека и его поступки. Господь предоставил человеку выбор, который человек должен сделать сам, добровольно, за время предоставленного ему Господом испытательного срока: за время земной жизни; и Господь держит человека на ладони своей и не дает ему сгинуть в черной, бездонной и безвременной пучине, а дает ему пройти свой путь и сделать свой выбор. Душа! Душа! Душу дал Бог человеку! Только человеку — никаким другим существам. Подумайте об этом! Проникнитесь этой мыслью. Поразитесь этому чуду! Одному только человеку во всем космосе! Почему? Зачем? Много живого кругом, а души нету ни у кого больше. Муравей ни пакостей не совершает, ни добрых дел. Потому что у него нет души. А у человека — есть! И это — самое главное. А раз это главное, то надо обязательно понять и следующее: зачем дана душа человеку? Когда вы ответите себе на этот вопрос, то вы все и поймете. И я понял, поэтому и вам скажу теперь. Вот зачем дал Бог человеку душу: чтобы пользуясь ею, он мог познать и развить в себе любовь, и уже с любовью в душе предстать пред Ним однажды, в назначенный день. Потому что все мы смертны плотью тела, но бессмертны душой, если сами не загубим ее: не загубим сокровище, дарованное нам Господом. А загубить ее мы можем поперед всего тогда, когда изгоним из души любовь. После этого, с пустым сердцем уже все страшное возможно: это путь к катастрофе. Душа дана нам для познания любви, и только для этого: это нужно понять, и в этом понимании — спасение наше. Поймите же вы это, проникнитесь! Ненависть есть другая сторона любви, а Бог дал человеку только один шанс, чтобы за время короткой жизни земной каждый сделал свой выбор, на какую сторону ему стать: на сторону зла, или на сторону добра; на сторону ненависти, или на сторону любви. Этот шанс даден нам лишь при жизни земной нашей, и другого шанса уже не будет никогда. Когда войдем мы в царство Его с любовью, то и останемся жить душою вечно; войдем же мы без любви, упустив время и растеряв душу свою на земле; не выдержим если посланного нам испытания — и исчезнем навек. Не Бог убил ваших родных: Бог, наоборот, им душу живую даровал, и принял их теперь к себе, счастливых; они теперь, родные ваши — младенец с чистой душой и хороший, добрый человек, достойно проживший жизнь свою с любовью в сердце своем, — пребывают уже в счастливом царствии Его, и вас там ожидают спокойно и неторопливо, ибо времени там не существует: одна только вечная вечность, собранная из любящих душ. И чтобы встретиться с ними, с родными душами ваших родных, вы должны сохранить любовь и в ваших душах, не допустить — ни в коем случае не допустить, чтобы злоба и ненависть отравили ваши души и изгнали из них любовь. Этой ненавистью вы предадите ваших родных, которые ждут вас Там и тогда уже не дождутся вас никогда. Только представьте себе это: они будут ждать вас всю вечную вечность и никогда не дождутся! Нельзя, ни в коем случае нельзя этого допустить! Не думайте о преступниках. Знайте: они свое получат. Даже если и не скоро еще, не сразу. Но удел их страшен: они обречены, как смертники, которые не знают в который день их поведут на казнь. Но то будет для них куда хуже чем казнь. Через мученическую казнь можно и в святые попасть — эти же будут стерты отовсюду. Они исчезнут из всех времен и на все времена. Вот такой смерти бояться надо! Вот какая смерть страшна! Вы же трое: вы вступаете на путь испытания. Вам страдание ваше дано как главное, очень тяжкое испытание на земле. И вы обязаны это испытание выдержать! Тем радостней будет вам награда. Так удержите же души свои от падения в ненависть и отчаянье. У вас еще жива любовь в душах. Удержите ее, не потеряйте, особенно теперь, под гнетом страданий ваших… Вот это я и пришел вам сказать, дорогие вы мои люди, братья мои… объяснить вам… и просить вас пришел не озлобляться, не пускать злобу в души ваши…, — монах, как будто обессилев от этой речи, стал озираться, увидел березовый чурбачок, присел на него, повесил голову. Ивановы молчали, потрясенные услышанным — не столько смыслом сказанного, сколько той силой страсти, которая прозвучала в словах монаха.
— … Насчет моего собственного горя вы спросили, — продолжил вдруг отец Григорий, глядя в землю. — Нет, у меня никого не убили, слава Богу. Я сам убил. Командира своего армейского убил за его несправедливость. Не сдержался. В ослеплении злобы пребывал. В тюрьме отсидел долго. Мучили там мое тело, очень мучили, но это мучение было мне почти что в сладость: я хотел, чтобы меня совсем убили. Но мне, стало быть, другое испытание предназначено было, и потому я продолжал жить; а предназначено мне было корчиться душой за содеянное. Вот я и корчился, и однажды не выдержал этой муки страшной, и решил руки на себя наложить. А был у нас в камере один старик набожный, тоже по убийству срок сидел: у него на участке ночью картошку воровали, а он и бросился на воров, страх преодолев, с поленом в руке, чтобы прогнать их, справедливость отстоять; воры же, вместо того чтобы убежать, кинулись на него самого, на хозяина картофельного участка; упал он от толчка, а тут ему лопата — ихняя же — и подвернулась под горячую руку; схватил он ее и отмахнулся ею, да неудачно получилось: прямо в висок угодил одному из разбойников. А тому пятнадцать лет всего оказалось. И потом: он ведь тоже советский человек был, хотя и вор, и защите законодательного возмездия подлежал от имени конституции и уголовного права, как и все остальные граждане. В порядке этого возмездия и назначили картофелеводу десять лет тюрьмы за неудачную защиту имущества, повлекшую за собой смерть человека. И в тюрьме этот картофелевод состарился, и много думал обо всем, и на пути собственных размышлений дошел до великой мудрости. И вот именно этот самый старик из петли меня вытащил и объяснил мне про многое: про испытание земное, и про душу, и про любовь, и про великий грех самоубийства, и про все то, о чем я вам только что сам поведал. И превратился я после этого его учения в совершенно другого человека. А муку свою ношу я с собою и по сей миг, и носить ее буду все время покуда дышу, потому что содеянного я изменить не могу, и вернуть к жизни убитого мною человека не способен, а потому мне мука эта, испытание это до последней секунды жизни моей дадена, однакоже благодарю я Бога за каждый день этого испытания, потому что это и есть шанс мой, дарованный мне Им, и я надеюсь любовью к ближнему человеку и к господу Богу нашему заслужить прощение Его, и с чистой, любящей душой предстать перед Ним в тот миг, когда Он призовет меня… Ну а теперь я пойду, пожалуй: братие к ужину небось уже ждет. Мы дружно живем, кушаем вместе. Хорошие у нас братья; тоже настрадались некоторые из них — ойёйёй — и тоже крест свой несут… А утречком завтра вы никуда не двигайтесь отсюдова — ни шагу! Мы придем с братьями, заберем ваши пожитки, и вас к себе препроводим. Завтра же и норку вам выроем сообща: сухую и теплую. Отлично перезимуем все вместе! Нельзя веру и надежду терять, нельзя. Оставайтесь с миром, люди добрые. Бог с вами! — и отец Григорий, перекрестив всех троих сразу, повернулся к Ивановым сутулой, худой спиной, и слегка прихрамывая и развевая полами коричневой, вдоль и поперек заштопанной сутаны своей, пошел прочь; Костик заметил, как разом повеселевшие зверьки под короткой рясой монаха, потряхивая красными бантиками, замельтешили наперегонки, торопясь к ужину. Костик хотел было поделиться своим наблюдением с матерью, чтобы она улыбнулась хоть на секунду, но понял по ее лицу, что она все равно не улыбнется, и промолчал.
Как будто проснувшись, всколыхнулся ветерок, и заскрипела избитая молниями железная мачта на берегу, на которую когда-то, когда страна была еще жива, поднимали по праздникам разноцветные речные флаги, видные с середины Волги и еще дальше — с просторов широкого водохранилища. Заходящее за городом солнце отразилось в каком-то случайном городском стекле и осветило верхушку ржавой мачты, и верхушка эта с ее не менее ржавой короткой поперечиной вспыхнула вдруг ярким золотым крестом. Людмила протянула к нему руку и сказала: «Крест». Федор обеспокоенно взглянул на Людмилу и проследил за направлением ее руки. Но сияние уже погасло, и Федор ничего особенного не увидел; еще более встревоженный, он повернулся к жене опять. Но она указывала теперь уже рукой ниже, и глаза ее были расширены, и она произнесла: «Это они!». Федор обернулся снова, и на сей раз понял куда глядит Людмила: по набережной, то есть по той разбитой, развороченной дороге, которая от нее осталась, в их сторону двигался высокий, седой старик, держа за руку девочку ростом с Анечку. Но то были совершенно чужие люди. «Она сошла с ума!», — в ужасе подумал Федор, и стал тормошить Людмилу, что-то втолковывать ей. Однако, она не слышала его и даже не замечала: она оттолкнула его, вскочила с места и упорно смотрела в сторону приближающихся старика и девочки. Между тем те дошли до мостков, постояли как бы в раздумьи, о чем-то поговорили коротко и по щербатым доскам, осторожно, чтобы не оступиться и не провалиться между планками, стали спускаться к берегу реки. На середине мостков они остановились, и старик повернул голову в сторону сарая, в их сторону. Затем незнакомцы, все так же держась за руки, пошли дальше. У Федора шевельнулось подозрение, что старик с девочкой идут именно к ним. Когда мостки кончились, и незнакомцы ступили на твердую землю, подозрение Федора подтвердилось: странная пара направилась точно в их сторону…