Собрание стихотворений

Шенгели Георгий Аркадьевич

1940-е годы

 

 

ТАЙНА

1

И опять я странный видел город – Весь в каскадах улочек и лестниц, В балюстрадах, в лоджиях, в колоннах, Розовый и хрупкий, точно вафли. Он висел на известковых срывах Над рекою небывало-синей, И в домах, в их башенках стрельчатых, Мягким ветром шевелило шторы. А за шторами приоткрывались Оперными ложами каморки, Где среди зеркал и медальонов Медленные женщины сидели. Я один бродил вдоль улиц узких, Розовую трогал штукатурку И старался никому не выдать, Что моя фамилия — Гварнери.

2

Огромная черная комната, Оловянный рассвет в окне, Круглый стол под суконной скатертью Стоит, совершенно пустой. Тишина атмосферною тягостью Распахнула дверь в коридор, И неведомой жизни логово Неизвестно: спит или нет. Далеко в коридорной темени Прорвалась золотая щель, И с поднятой лампой женщина Выглянула в коридор. Постояла мгновенье и спряталась, Вновь защелкнув наглухо мрак… Я успел заметить, что волосы Были рыжими у нее.

1940

 

ЧЕРЕПАХА

Testudo elegans! Твой панцирь золотой, Как бы из облака закатного литой, Прекрасно выгорблен, — как лоб высокодумный, Как чаша с нектаром. А с моря ветер шумный Во влумине твоей играет и гудит… Ах, только струны бы, да рядом Бакхилид, – И строй высоких дум, и звуков мед тягучий, И ветер, пляшущий под заревою тучей, Всё заструилось бы и в вечность истекло, Лаская чье-нибудь горячее чело!.. Ах, только струны бы, — и в пене песни ярой Из пепельницы стать бессмертною кифарой!

1940

 

АМФИБИАЛЬНАЯ ПАМЯТЬ

Воздух густ и весь сиренев; Грунт податлив; легок я: Чуть припрыгну, дали вспенив, И лечу, как свист копья. Я порхаю, извиваюсь, Кувыркаюсь колесом, Слиться с воздухом стараюсь, Равновесен, невесом. Потолком легли стеклянным, Как в музее, небеса; Шевелятся краем рваным Темно-алые леса. Незнакомое знакомо; Сколько дива там и тут: Вот мясистый, как саркома, Колыхающийся спрут. Только странно: небо немо, Звука в этой нет стране… Капитан суровый Немо, Вижу, движется ко мне. Поднимает ствол ружейный, На меня наводит ствол, И внезапно в жиле шейной Смертный чувствую укол…

1940

 

«Средь странных снов моих один упорный сон…»

Средь странных снов моих один упорный сон Всё повторяется: лазуревая пропасть, Свист воздуха в ушах, крутящаяся лопасть Пропеллера, и я — в пространство унесен. С какой надеждою я телом льну к мотору, Как я стараюсь вниз случайно не взглянуть, А бешеный полет опустошает грудь, И жизнь — игрушкою подарена простору. Но алые шелка, но золотой виссон, Развернутые там, на дугах небосклона, Принять готовятся меня в тугое лоно. И сладким отдыхом мой завершают сон… Когда же я проснусь, весь полон нежной ложью, И серый трезвый день вползает в мой приют, – Я знаю: жизнь моя вниз мчится с тяжкой дрожью, Как не умеющий раскрыться парашют.

1940

 

МОРОЗ

Иди и зубами не ляскай, Иди, а иначе погиб: Мороз раскаленною маской К лицу бездыханно прилип. Какой-то надменною мутью Заполнен кирпичный тоннель, И градусник лопнул и ртутью, Как пулей, ударил в панель. Дома исключительно немы И слепы, и только (смотри!) Под мыльнопузырные шлемы Ушли не дышать фонари. Иди же, иди же, иди же! Квартал за кварталом — иди! Мороза скрипучие лыжи Скользят у тебя по груди. Межзвездный презрительный холод Во весь распрямляется рост, И мир на ледяшки расколот Средь грубо нарубленных звезд.

1940

 

«Вот этаких — сплотил и изваял…»

Вот этаких — сплотил и изваял. Была ж резцу работа и ваялу! По скульптору — материал, Но ведь и скульптор — по материалу!

1941

 

ИЮЛЬ 1941

Уходит солнце мертвой розой, День меркнет, и нельзя помочь, И склеротической угрозой, Как жила, набрякает ночь. Она стоит, она коснеет Тысячетонной тишиной, И некий черный тромб густеет В безмолвной дрожи кровяной. И, разрывая людям уши И миру придавая крен, Вдруг тайным голосом кликуши Вопит отчаянье сирен. И в небо, в известковый свиток, В апоплексический сосуд, Тугие выдохи зениток Удушье смертное несут. И бредом фосфорного пыла Встают и в небе до утра – Бедлама синие стропила – Шатаются прожектора. А небо, купол, круче-круче Свой перекладывает руль, Чтоб рухнуть в бешеной падучей Зеленых, синих, алых пуль!

1941

 

РАССВЕТ

На горизонте меркнут пожары, Чуть выцветает черная ночь, Реже и глуше рвутся удары, Клекот моторов кинулся прочь. Тихо. Всё тихо. Небо свинцовей. Сонною рыбой мякнет балкон. Тише движенье вспугнутой крови, Куришь ровнее, страх под уклон. Тихо, как мрамор. Улиц каньоны Пусты и голы. И над тобой Голос грохочет, далью рожденный: «Больше угрозы нету. Отбой». Медленный выдох! Медленно с вышки Сходишь на землю. Жизнь — впереди: Около суток. Дальние вспышки? Это пустое, — и не гляди… В комнате серой ровно и скучно. Мне подарили двадцать часов. Чем их заполнить? Время беззвучно, Мысли застыли, — чашки весов. Нечего взвесить, нечего бросить. Атараксия, строгий покой… Только, должно быть, новая проседь Снова поладит с новой тоской.

1941

 

ОЖИДАНИЕ

Надвигается ночь. Надвигается ужас ночной. Раскрывается с хрустом огромное пресное небо. Повисает луна. Повисают под белой луной Меловые ковриги небесного дутого хлеба. Этот мертвый, как проповедь, этот банальный пейзаж, Эти мертвые хлебы, подобие вялых баллонов, Неотвязной, астмической тяжестью давят… Глаза ж Ищут знамений рдяных, и сердце стоит, захолонув. И они возникают. И мне угрожают они Безысходностью гибели, мертвою хваткой измора, – И в громах тяжко-мраморных серые сходят огни… Я не знал никогда, что мой город зовется Гоморра.

1941

 

ОДИНОЧЕСТВО

Мы живем вчетвером: я, собака и наши две тени; Неразлучны, мы бродим по комнатам нашим пустым; Мы диваны меняем, полны отвратительной лени, И две тени кривляются, – ноги бы вывернуть им!.. Ничего… Это нервы гудят, это фосфору мало, Это нет телеграммы от где-то живущей жены. Ничего, ничего… Лишь бы ночь без пальбы промахала, Лишь бы в снежных сугробах завяз Джаггернаут войны!.. К нам не ходит никто, да и некому. Я и собака На прогулку выходим на мерзлый и мутный чердак. Слабо кашляет крыша под вьюгой, и грубого шлака Скрип и хруст регистрируют каждый мой сдержанный шаг. И — стою: интеллект, гражданин, пожилой и почтенный; Оловянная изморозь, слышу, растет на стене. Я затерян среди равнодушно висящей вселенной, Свидригайловской вечностью душу расплюснувшей мне…

24. XI.1941

 

БЛЕРИО

Он был милый и легкий, самодельный какой-то, из холстины и дранок, В перекрестках шпагата, с парой велосипедных многострунных колес. От земли отрываясь метров на двадцать к небу, он летал спозаранок, И хрустальное утро на глаза наплывало поволокою слез. Не похож на машину, на пенал походил он, на коллекцию марок, На дорожную ванну, на словарь эсперанто, на мальчиший брелок. Утро пахло гвоздикой и перчаткою бальной, и — нежданный подарок – Сотня флагов нерусских трепыхалась по ветру, напрягая флагшток. Как нам весело было, как нам было завидно и свободно и гордо: Это Новая Эра нам себя показала и в себя позвала; Это молодость наша напряглась и запела, как скрипичная хорда В резонаторе гулком полнозвучного неба, голубого стекла. Светло-желтый на синем, он шатался по небу, отвергая все грани; Он зачеркивал карту, он сближал континенты, он таможни сбивал. «В мире больше не будет ни войны, ни проклятий!» И, ликуя заране, Мы, как тысяча братьев, велодром облепили, замыкая овал… Тридцать лет миновало… я, седой и согбенный, прочитавший все книги, Повидавший поэтов, кардиналов, министров, девок и палачей, Вспоминаю об этом со стыдом недоучки и с презреньем расстриги, Выходя на дежурство под железное небо бомбометных ночей.

1941

 

ПОДПОЛЬЕ

Раннее послеобеда; Мертвоснежный зимний день; Вьет поземка, нету следа, Нет прохожих; думать лень. В доме пусто, в сердце пусто. А у дальних переправ Целый день подобье хруста: Бьются, смертью жизнь поправ! Ты огня не зажигаешь, На диван не хочешь лечь, Ты спиною осязаешь Мертвокафельную печь. Кто-то бьется, гибнет кто-то, Кто-то волит. Ты — стоишь; У тебя одна забота: Затаиться, точно мышь. За тебя давно решили, Всё решили без тебя; Повинуйся ж мертвой силе, В мертвом снеге взор знобя! Для тебя найдется дело, Только после, — погоди! А пока — заледенела Льдинка колкая в груди…

1941

 

ЛЕРМОНТОВ

1

Тугой сафьян кавказских ноговиц, Сукно рейтуз, гусарских иль драгунских, Серебряные кованые ложки Не по плечам широких эполет, Несытые напруженные губы И усиков подкрученные лунки, – Чем не корнет: буян, бахвал, рубака, Любитель пунша, баккара и баб? Но подними глаза немного выше: Огромный лоб, морщиной рассеченный, И два огромных непроглядных глаза, – Полуночный и траурный отстой Тоски и мысли, нежности и гнева… И Врубель прав был, Демона повергнув Среди павлиньих опаленных радуг И гранных ледников и наделя Безумца — лермонтовскими глазами!.. Всегда двойной: повеса и мудрец, Всегда двойной: в борьбе стиха и прозы, Всегда двойной: над прозою казармы Взлетая серафической мечтой, Ища покоя в бурях и свободы – Когда звезда с звездою говорила, И требуя, в долине Дагестана С свинцом в груди, немыслимой любви, Он Байроном, но с русскою душою, Он бунтарем, вовек неукротимым, Прошел по николаевской России И, беглый мцыри, пять годов коротких Звал, бился, пел, и тосковал, и жил!

1941

2 (Почти шутка)

Старушки нежной внучек, Балованный слегка, Жил Лермонтов, поручик Тенгинского полка. Он жил весьма привольно, Он совершал грехи, К тому ж писал — довольно Хорошие стихи. Но не дружил ни с кем он И не любил вовек: Он пролетал, как Демон, Не глядя на Казбек. Он был дурного нрава И женщин обижал, И феминистка Слава Свой занесла кинжал. Он вынул лучший нумер В аллегри мировой; Он на дуэли умер, За миг — вполне живой. И почему-то всем он Стал дорог с этих пор, И врубелевский Демон Примерз к алмазам гор!

1942

 

«Узнаю тебя, молодость: голод…»

Узнаю тебя, молодость: голод; В темной комнате холод и мрак; Ум тревогой тяжелой надколот, – И вплотную под городом враг. Было только не так одиноко, Было только тоскливо не так: Ветер с юга и солнце с востока Залетали ко мне на чердак. Да и было терпенье «во имя», Хоть не помню, во имя чего, Что делил я с друзьями моими, И люблю я друзей оттого… Нет, не молодость. Только похоже, – Но похуже: темней, холодней; И стихи — отражение дрожи, Черной ряби на заводях дней.

28. I.1942

 

НОЧЬ

Как бритва, буря в улицах, черных сплошь; Звенит промерзлый, зеркалом став, асфальт; Со звезд условных колкий метут снег Черные метлы деревьев голых. Ни зги не видно; пробую тростью путь; Озноб нарзанный по позвонкам бежит; В душе и в мире, всюду легла мгла, Смерзлось пространство, застыло время. А в черном небе радио стелет вопль, Грудным контральто воя невесть о чем, И у больницы, вбив костылем ритм, Два инвалида чечетку пляшут.

1942

 

МГЛА

И так — до Полюса! Огромной пустотой, Безглазой впадиной висит недвижно стужа, Как лимфа мутная, как мертвых звезд отстой, Пространство затопя, загладя и завьюжа. И так — до Полюса! Сплошным бельмом легла, Сырая, вязкая, презрительно-слепая, Полна сама собой и торжествуя, Мгла, – Как невесомый спрут, обвив и прилипая!

1942

 

НА СМЕРТЬ ИГОРЯ СЕВЕРЯНИНА

Милый Вы мой и добрый! Мою Вы пригрели молодость Сначала просто любезностью, Там — дружбою и признанием; И ныне, седой и сгорбленный, Сквозь трезвость и сквозь измолотость, Я теплою Вашей памятью С полночным делюсь рыданием. Вы не были, милый, гением, Вы не были провозвестником, Но были Вы просто Игорем, Горячим до самозабвения, Влюбленным в громокипящее, Озонных слов кудесником, – И Вашим дышало воздухом Погибшее мое поколение! Я помню Вас под Гатчиной На Вашей реке форелевой В смешной коричневой курточке С бронзовыми якоречками; Я помню Вас перед рампами, Где бурно поэзы пели Вы, В старомодный сюртук закованы И шампанскими брызжа строчками. И всюду — за рыбной ловлею, В сиянье поэзоконцертовом – Вы были наивно уверены, Что Ваша жена — королевочка, Что друг Ваш будет профессором, Что все на почте конверты — Вам, Что самое в мире грустное – Как в парке плакала девочка. Вы — каплей чистейшей радости, Вы — лентой яснейшей радуги, Играя с Гебою ветреной, Над юностью плыли нашею, – И нет никого от Каспия, И нет никого до Ладоги, Кто, слыша Вас, не принес бы Вам Любовь свою полной чашею…

15. III.1942

 

РОМАНТИКА

Нам всегда хотелось «иначе», Нам сквозь «это» виделось «то»; Если жили просто на даче, Улыбались: «живем в шато». Рдеет пурпур и гарь заката, Переулок твой озарив: Это «два золотых фрегата На коралловый стали риф». Ты растерянно притулился Меж винтеров и винопийц: Это «принц Флоризель томился В мутном клубе самоубийц». Вянет месяц над Самаркандом, Синей влагой залив бассейн: Это «в Кордове по верандам Лунной ночью гулял Гуссейн». Летом пил ты бузу, наверно, Но и в трезвом напитке хмель: «Замечательная таверна! Превосходный шотландский эль!» Мглистый вечер, туман с болотца, Но не стоит идти домой: Сладкой жутью в тумане вьется «Баскервильской собаки вой». Каждый дом на горе — «акрополь», «Монтезума» — каждый цыган; Называется: Севастополь, Ощущается: «Зурбаган». В мире всё, «как на той картине», В мире всё, «как в романе том», – И по жизни, серой пустыне, За миражем вечным бредем. И прекрасной этой болезни, Удвояющей наши дни, Мы кричим, исчезая в бездне: «Лама, лама, савахфани!»

1942

 

ТАМ, В ГОРАХ

Буря болтает ночь напролет Грубо нарубленный звездный лед; Стынет горы угловатый ком, Кованный чертовым каблуком; Слушая бури чугунный гул, Ухом к ущелью прильнул аул. Камни подковами колет конь, Пули в погоню гонит огонь, Грохота горный черпнул черпак, Кровью червонный черен чепрак; Стремя, как время, мерно звенит, Стужу на темя рушит зенит. Бури упорной рычи, рычаг; В юрте пылает в ночи очаг, В юрте от вьюги угли поют, Путника в мутный зовут уют. Позднее время, путника нет; Звездное племя душит рассвет. Тихо у снежных, у грозных круч; Нежный по снегу мерзнет сургуч…

1942

 

ЗА ОКНОМ

Ты веселую лампу зажгла… Отступи, заоконная мгла! Не пролизывай мутью стекло: В нашей норке светло и тепло. Но бубнит заоконная мгла: «Я недаром к тебе подползла; Эта светлая норка — обман; Не в тебе ли слоится туман? Не твои ль замутились пути? И тебе ли до цели дойти? Выходи! Мы с тобой побредем Подружиться с бездомным дождем; Он прохватит тебя до кости; А, издрогнув, не стильно ль брести? Вот тогда мы с тобою вдвоем О грохочущем солнце споем!»

1942

 

ПОРТРЕТ ДОРИАНА ГРЕЯ

Я — тот портрет. Гуляет где-то Нетленный мой оригинал, Чтобы у пленного портрета Свинцовый взор и рот ветшал. Чтобы морщины по межбровью Густели сетью паука, Чтобы стыдилась — мутной кровью Запечатленная рука. Но пусть пылюсь я, пусть хладею, Пусть увядаю день за днем, – Лишь он носил бы орхидею На фраке девственном своем. Лишь он бы, низкий и жестокий, Мог вольным быть, как не был я, И не вонзил бы эти строки В себя — в замену лезвия!

1942

 

БАЛ

Дверь на блоке; галдарея; Хлещет холод по ногам. Торопливый бег лакея, Услужающего нам. Подлый запах тухлой кухни, Теплой водки подлый вкус… Меркни, взор, и сердце, тухни, Став тяжелым, точно брус. Вот в ушах плотнеет вата: Пухлый бормот пьяных слов… Нежным вальсом Травиата Из-за двери шлет нам зов. Там, за дверью, в зале бальной, Пелеринок белый плеск; Там зеркальный и хрустальный Теплый звон, душистый блеск; Там… А мы стоим, коснея, Кухней дышим в полутьме. Вороватый бег лакея; Муть беспутная в уме…

1942

 

КАЛЕЙДОСКОП

Премилая игра нам Придумана в былом: Два зеркальца, двугранным Сведенные углом. Футлярик с оторочкой Из фольги слюдяной, С глазком — холодной точкой, Прозрачно-ледяной. И всыпан в нижний ярус Под матовым стеклом То бисер, то стеклярус, То канительный лом. Прелестный беспорядок, Пуантеллистский вздор: Возня толченых радуг, Хрустальных игр задор. Но быть хочу блаженней И взор в глазок введу: Там оси отражений Слагаются в звезду, И, зеркальным магнитом Охваченные сплошь, Всецветные огни там Цветную нижут ложь. Тряхнешь, и врассыпную Раскатятся огни И снова ложь цветную – Другую — вьют они.

1942

 

«Мы живем на звезде. На зеленой…»

Мы живем на звезде. На зеленой. Мы живем на зеленой звезде, Где спокойные пальмы и клены К затененной клонятся воде. Мы живем на звезде. На лазурной. Мы живем на лазурной звезде, Где Гольфштром извивается бурный, Зарождаясь в прозрачной воде. Но кому-то захочется славой Прогреметь навсегда и везде, – И живем на звезде, на кровавой, И живем на кровавой звезде.

31. VII.1942, Фрунзе

 

«Необжитая пустая квартира…»

Необжитая пустая квартира; В комнатах только столы да кровати; До штукатурки дотронешься — сыро; Зябнешь и под одеялом на вате. Свечка в подсвечнике вяло слезится, Ставни закрыты, и дождь под окошком; Веки зажмурены: страшное мнится, Переступь чья-то слышна по дорожкам. Но почему-то собака не воет, И по стеклу не царапает ноготь; Полночь застыла в прозрачный коллоид, – Лучше не видеть и лучше не трогать.

1. XI.1942. Фрунзе

 

«Так умирают. Широкая мокрая площадь…»

Так умирают. Широкая мокрая площадь; Небо, как будто Некрасов, слезливо и тускло; Очередь в троллейбус; ветер подолы полощет; Толстый портфель избугрился под мышкой, как мускул. Где-то далеко колотит в комод канонада. Это привычно, хотя до сих пор неуютно. Долгая очередь. Мне же на лекцию надо!.. Небо, как Надсон: фальшиво, слезливо и мутно. Посвист и фырканье в дымной выси над Музеем; Видно, идет самолет с неисправным мотором; Мы равнодушно на мутную влагу глазеем, Мы… вдруг удар!.. и сверкающий столб!.. на котором!.. В спину ладонью толкнуло громадной и слабой; Под носом радуги в мокром асфальте играют; Толстый портфель мой по слякоти шлепает жабой; Рядом — безглавая женщина… Так умирают. Так умирают. Холодная синяя ванна. Женщина моет меня, мне не стыдно ни капли; Бритва тупая дерет мне затылок, и — странно – Кажутся вкусными мыльные синие кафли. Дальше меня по стеклянным ведут коридорам; Зябко в халатике из голубой бумазейки; Комната, койка; я под одеялом, в котором Быстро бегут к пояснице горячие змейки. Я понимаю: я болен, и очень серьезно; Скоро ль вернусь я к моим стиховым теоремам? Я умираю, — и тут разговаривать поздно… Синие кафли… как вафли… с фисташковым кремом… Мне говорят: вы неделю без пульса лежали. Мне улыбается Нинка, мне дверь отпирают. Синее небо! Прозрачные горные дали! Значит, не умер я? Странно! Ведь так умирают.

19. XI.1942

 

АЛАМЕДИНКА

Чую сквозь носок ботинка Перегретой гальки зной, И гремит Аламединка По камням голубизной. Хлещет с горного отрога, Быстротой обострена, Ледяная недотрога, Кружевная быстрина. И от края и до края Стелет пену на песке, Крупным гравием играя, Как горошиной в свистке. Гравий млеет в пленке пенной, Громоздясь на рубеже Миньятюрною мореной Пестроцветного драже. А вдали сквозит в тумане Невесомый горный кряж, Как былых декалькоманий Умирающий мираж.

25. XI.1942

 

СЕРДЦЕ

В гипнозе боев и пожарищ Весь мир замирает вокруг, – И ты замираешь, товарищ, Мой верный работник и друг. С тобою мы жили полвека, Ты билось в груди у меня; Но, видно, нельзя человека Всё время держать у огня. Замучен сплошным перегревом, – Стихами, любовью, войной, Презреньем, обидами, гневом, – Чужеет он яви земной. И пусть в одичалых народах Безумствуют правда и ложь, – На отдых, на отдых, на отдых Ты, старое сердце, идешь!.. Полвека с тобою мы жили, Отраду и муку деля, Ты кровь продвигало по жиле, Как воду проводят в поля. Ты вместе со мной бунтовало, Все боли ты знало мои, Со мною жену обнимало, Лежало со мной в забытьи. Делило порывное пламя И скуку вседневных забот, И не было тайн между нами: Был ясен условный наш код. Но — хватит! В признаньях и кодах Что было — поведано сплошь. На отдых, на отдых, на отдых Ты, старое сердце, идешь! Слабеет бессонный твой молот, Неверен твой мерный размах, – И в жилы вливаешь ты холод, И он называется — страх. Но, право, бояться не надо, Отрадно заканчивать путь, Отрадно средь грома и ада Спокойно-спокойно уснуть. Оставить любимых?.. Ну что же! Они ведь простят и поймут, Что не было в жизни дороже Растраченных с ними минут. Стихи?.. Но в балладах и одах Не вся ли расплескана дрожь? На отдых, на отдых, на отдых Ты, старое сердце, идешь!

4. IV.1943

 

ДИСТРОФИЯ

Юных скликает Победа, Мне же — болезни рука Песенкой бледного бреда Трогает вены виска. Жидкой берлинской лазурью Жалкие жилки полны Под алебастровой хмурью, Втертой в висок тишины. Небо, намеренно голо, Веет холодным огнем: Белой облаткой ментола Белое солнце на нем. И мировым напряженьем Стынет апрельская синь Над непонятным скольженьем Уличных плоских пустынь. Это — цыганской цингою Смерть ворожит надо мной, Вечно звенящей серьгою В мочке повиснув ушной. Бродишь бездомным фантомом, Тенью безмолвной кружишь, Отдан холодным истомам Под сталактитами крыш…

1943

 

ЖИЗНЬ

Мне шесть, а ей под шестьдесят. В наколке; Седые букли; душные духи; Отлив лампад на шоколадном шелке И в памяти далекие грехи. Она Золя читала и Ренана, Она видала всякую любовь, Она Париж вдыхала неустанно И в Монте-Карло горячила кровь. Она таит в своем ларце старинном Сухие розы, письма, дневники; Она могла бы объяснить мужчинам Все линии несытой их руки. Всезнающей, загадочной, упрямой, Она заглядывает мне в глаза, Из книг возникнув Пиковою Дамой, Суля семерку, тройку и туза. Мне двадцать лет, а ей, должно быть, сорок. Он вял слегка — атлас и персик плеч, И перси дышат из брюссельских сборок, Маня юнца щекою к ним прилечь. Как сладко будет овладеть такою – Порочною, подклеванной вдовой: Жизнь надо брать с холодной головою, Пока она — с горячей головой. Она за дерзость будет благодарной, Под пальцы ляжет — нежной глины пласт, – Она мундштук подарит мне янтарный И том стихов на ватмане издаст. Она раскроет деловые связи, Она покажет в полутьме кулис Все тайны грима, все соблазны грязи, Все выверты министров и актрис. Она уже не кажется загадкой, Хоть жадный взор стыдливо клонит ниц… Мне тоже стыдно, и гляжу украдкой На трепеты подстреленных ресниц… Мне тридцать семь, ей двадцать два едва ли. Она резва, заносчива и зла, Она с другим смеется в бальной зале, С другим к вину садится у стола. Всё ясно в ней, от похоти до страхов, Хотя он лжет — лукавый свежий рот, И никель глаз среди ресничных взмахов Мое же отраженье подает. Не упустить задорную беглянку! Девчонка! Ей ли обмануть меня? Билет в балет, духов парижских склянку, – И льнет ко мне, чуть голову клоня. Но горько знаешь этот пыл условный И медлишь, и томишься, и грустишь, И ей в глаза, как в кодекс уголовный, В минуты пауз трепетно глядишь… Мне пятьдесят, а ей, пожалуй, девять. Худа и малокровна и робка. В ней спит болезнь — ее боюсь прогневить: Столь сини жилки в лепестке виска. О, девочка! О, дочь моя больная! На солнце, к морю, в Ялту бы, в Сухум! Она всё та ж, но каждый день иная: Она слабеет, и слабеет ум. Учить ее? Читать ли ей баллады? Играть ли с нею в хальму иль в лото? Таясь, ловлю испуганные взгляды, В которых мглою проступает — ТО… Мне шестьдесят. И вот она — младенец. К ней в колыбели жмется дифтерит, И сверстников моих и современниц Кружок последний на нее глядит. Поднять ее, зажать ее в ладони, От старости холодные, как лед: Быть может, ужас, за душой в погоне, Как жар, хоть на полградуса спадет? Но нет: хрипит!.. Стою бессильным дедом: Как ей помочь? Как вдунуть воздух в грудь? А Черный Ветер, страшен и неведом, Уже летит в ней искорку задуть…

23. VII.1943

 

«В шаге легком и упругом…»

В шаге легком и упругом По сухому камню плит К жизни вызванная югом Снова молодость звенит. Мне опять легко и быстро, Метко, пристально, светло; Мне опять бряцанье систра Бронзы в голос налило. Синевой изюмной сизо По ущельям осиян, Древний кряж Паропамиза Стонет арфами парфян. Впрочем, нет; парфян не надо: Хорошо мне и без них Здесь, на стогнах Ашхабада, Разгрызать веселый стих. Жаркий полдень дунул мелом В каждый китель, в каждый дом: Люди в белом, город в белом, Только небо в голубом.

27. IX.1943. Ашхабад

 

ХУДОЖНИК

I

Пылает уголь в чугунной печке, Прозрачно-розов, как пастила. Он вздернул штору; ее колечки Переблеснулись в глуби стекла. И свет, как мрамор, прекрасным кубом Встал неподвижно средь мастерской, И он склонился к помятым тюбам, Подняв палитру большой рукой. Наморщив брови, он рылся в тюбах, Он, как смарагды, ронял слова: «Сиенна», «умбра», и в жестах грубых Сквозила нежность, как синева. Потом неспешно в разлив ореха Лепил он кляксы из тюб цветных, Как самоцветы на грудь доспеха Чеканщик ставит, жалея их.

II

Ребристым золотом багеты облегли Даль невесомую сияющей земли И воздух бисерный, и зарева, и розы Закатной замшею затянутой березы. Червонным золотом на щеках залегли Червонно-круглые тяжелые нули, – И тяжелела кисть, чье молодое пламя Дымилось фосфором над лунными шелками. Песочным золотом ссыпался к мигу миг В пробирке Кроноса, и конусом возник, Могильным горбиком груз лет, ушедших даром, – Но грустным человек казался, а не старым. Янтарным золотом пшеницы и зерна Он птиц приманивал на зымзу у окна, И голуби, свистя, слетались и крылами Касались лба его, как он холста мазками. И было хорошо. Но стал вдруг людным дом, И был таким три дня. И траурным пером Качнули лошади и потащили валко Серебряный рокайль и громозд катафалка. И зымза нищая звенела много дней Под вереницами голодных голубей.

1943

 

ЗИМА 1901

Зала бледно-голубая, Лампы в матовых шарах; Здесь блистала дрянь любая На губернских вечерах. Но совсем иное дело В ней свершилось для меня: В некий вечер в ней висела Над эстрадой простыня. И ее водой смочили, Луч волшебный навели, И по кругу застрочили Голубые корабли. И на крошечные верки Хрупкой крепостцы речной Налетели канонерки Стаей бабочек ночной. А потом, сыро и рыжо, Потекли куда-то вкось Крыши гранные Парижа, Башни Эйфелевой ось. И с тех пор, неодолимо, Жизнь, бесцветна и нема, Для меня проходит мимо Синей марой cinema.

1943

 

АННЕ АХМАТОВОЙ

Гудел декабрь шестнадцатого года; Убит был Гришка; с хрустом надломилась Империя. А в Тенишевском зале Сидел, в колете бархатном, юнец, Уже отведавший рукоплесканий, Уже налюбовавшийся собою В статьях газетных, в зарисовках, в шаржах, И в перламутровый лорнет глядел На низкую эстраду. На эстраде Стояли Вы — в той знаменитой шали, Что изваял строкою Мандельштам. Медальный профиль, глуховатый голос, Какой-то смуглый, точно терракота, – И странная тоска о том, что кто-то Всем будет мерить белый башмачок. И юноша, по-юношески дерзкий, Решил, что здесь «единства стиля нет», Что башмачок не в лад идет с котурном… Прошло семь лет… Тетрадку со стихами Достали Вы из-под матраца в спальной И принесли на чайный стол, — и Муза Заговорила строчкой дневника. И слушатель, уже в сюртук одетый, В профессорскую строгую кирасу, Завистливо о Вашей дружбе с Музой, О Вашем кровном сестринстве подумал: Он с Музой сам неоткровенен был. Не на котурнах, но женою Лота, Библейскою бездомною беглянкой, Глядела вдаль заплаканная Муза, И поваренной солью женских слез Пропитывало плоть ее и кожу. Глядела вспять… На блеклый флаг таможни? Или на пятую, пустую, ложу? Или на двадцать восемь штыковых, Пять огнестрельных? Или?.. или?.. или?.. И слушатель, опять двоясь в догадках, Пересыпал с ладони на ладонь Покалывающие самоцветы, – А Вы, обычной женскою рукой, Ему любезно торт пододвигали… И двадцать лет еще прошло. В изгнаньи И Вы, и он. У кряжей снеговых Небесных Гор, в песках Мавераннагра Нашли приют и крохи снеди братской. В ушах еще кряхтят разрывы бомб, Вдоль позвонков еще струится холод, И кажется, что никогда вовеки Нам не собрать клоки самих себя Из крошева кровавого, что сделал Из жизни нашей враг… Но вот очки Рассеянной берете Вы рукою, Тетрадку достаете из бювара, Помятую, в надставках и приписках, И мерно, глуховато чуть, поете О месяце серебряном над Веком Серебряным, о смятой хризантеме, Оставшейся от похорон, — и Время Почтительно отходит в уголок, И в медном тембре царственных стихов Шаль бронзовую расправляет Вечность.

22. X.1943

 

ОТВЕТ НА СТИХИ

Ну да; я виноват: я в жизнь твою принес Немного радости, но очень много боли. Но верь, что у меня в глазах довольно слез, Чтоб ты, сквозь пленку их, казалась — в ореоле.

26. I.1944

 

А МОЖЕТ БЫТЬ…

А может быть, вовсе не надо Быть ясным, логичным и стройным? Не грубую ль кисть винограда Промазывал кистью Сезанн? Не комья ли розовой глины Вибрируют в воздухе знойном? Не все ли затмил анилины Чешуйчатой медью фазан? Не магия ль крупного плана В пушке над губами любимой? Не ломкое ль слово Корана Восток пронизало и юг? Быть может, не львиная лапа Мечтою столетий хранима, А лишь треугольная шляпа И серый походный сюртук?

8. V.1944. Ашхабад

 

СОЛНЦЕВОРОТ

Вот прошел он — самый длинный, Самый светлый день в году. Голубою паутиной Тени стелются в саду. Я сижу, большой и старый, Слышу возгласы ребят. Фирюзинские чинары Надо мною шелестят. И еще пройдет полвека, И такой же будет день, – И не вспомнят человека, Отступающего в тень…

1944

 

«За слоистыми горами…»

За слоистыми горами В двадцати верстах — Иран; Из Ирана к нам утрами Пробирается туман. А от нас в Иран уходит Ночью синяя звезда И минувший день уводит За собою навсегда. Трудно мне. И жизнь — короче. От тебя я так далек… С кем вдыхаешь белой ночи Перламутровый дымок?

23. VI.1944. Фирюза

 

ПАНЦИРЬ

Но то ведь «слуга паладина убил», Но то ведь лакей нарядился, но то ведь Измена дерзнула, не выверив сил, Свое торжество за углом приготовить. Но панцирем блещет небесный простор, Когда разверзаются зори над мраком; Но панцирем был огражден «Монитор», Когда в поединок вступил с «Мерримаком». И панцирь, кираса, кольчуга, броня, Как сердце, сверкают среди паноплии, – Уже не отвагу, а память храня О том, чем прославились годы былые.

1944

 

ПОЛИХРОМИЯ ВЕЧЕРА

1

Срезала девушка сирень К вечернему столу; Закат сиреневую тень Расправил на углу. А после золотой брусок Тяжелого луча Ударил в девичий висок, В покорный скат плеча. И, как надкрылья, раздвоясь, Густая мгла волос Бразильской бронзовкой зажглась, Короной рыжих кос. И стали зелены глаза, И в них, как нож, узка, Застыла зоркая гроза Кошачьего зрачка.

2

Бледно-зеленый купорос Под станиолем оловянным Медяной окисью пророс, Протаял леденцом багряным. И бархатный пурпурный диск, Как силуэт помятой митры, Набряк среди махровых брызг Небесной тающей палитры. Комком малинового льда Сползал он в тучи над пустыней, И стала фольговой вода И неправдоподобно синей. Он сполз, и облачная вязь, Как пена ангельского мыла, Курчавясь, нежась и виясь, Воздушными шарами взмыла. Их розовые пузыри Легчая, млели, — и в просторе Лизали языки зари Ализариновое море.

3

Наш лоцман, старый наш «дарга», Нагнулся через борт: Аму ломала берега, Как шоколадный торт. Как ложку, погружал каик Поджарую корму В какао «Золотой ярлык» – В бурлящую Аму. И, мутным золотом обвит, Лицо нам обжигал Пустыни розовый бисквит, Песочных зорь накал. И вырисовывал рога Хрустальный лунный джинн, И всё внимательней «дарга» Глядел в игру пучин. И падали с небесных лат Червонные лучи, И стал дрянной его халат Из кованной парчи. И в медь угрюмого чела, Подчеркивая грань, Пендинской язвы залегла Крылатая герань.

1944

 

«Порою бывала прекрасна земля…»

Порою бывала прекрасна земля Под ливнями музыки, в ветреной дрожи: Кокарды, цветы, веера, кителя Из ангельски белой чертовой кожи. Сиял перламутр дуговых фонарей, Левкои на клумбах равнялись по мерке, Дышали загадками дальних морей На рейде качавшиеся канонерки. В аптеках цвели огневые шары, Бананы лежали горой в балаганах…

1945

 

ПТИЧКА

Щегол стрельнул из клетки тесной В простор сияющего дня И с песней в синеве небесной Клял на чем свет стоит меня. Восьмерками по небосводу Чертя, он резал высоту И, празднуя свою свободу, Склевал козявку на лету.

24. VI.1945

 

ГОЛУБОЙ БЮВАР

1

Лежал в комиссионном магазине Меж разным дрязгом голубой бювар. Сафьяновый. Разутые разини, Ища сапог, презрели сей товар. Сафьян был легче тенора Мазини И синь, как бы сапфировый отвар, И от него, хочу ли, не хочу ли, Задумчивыми веяло пачули.

2

При чем «хочу ли, не хочу ли» тут? Для рифмы, что ли? Нет: для реализма. Ведь образ из подробностей плетут, И музыка не дышит без мелизма; Голодной средь широких амплитуд Душе нужна питательная клизма, И вот — деталей золотой бульон Мы цедим сквозь измаранный брульон.

3

Скажи я просто: «аромат пачули», Деталь мелькнет случайной и пустой, И хитрое «хочу ли, не хочу ли» Ее, как гренадера на постой, Вам в душу вводит. Лампу ли, свечу ли Деталь засветит, спичкой ли простой Сверкнет на миг, — лежать ей в недрах сердца Задоринкой закуски иль десертца.

4

Читатель здесь, я вижу, оглушен Метафорами без взаимной связи. Но почему?! Не вкусно ль пить крюшон, Настоянный к тому ж в китайской вазе? Стилистикой фольклорной сокрушен, Всю жизнь мечтал я о червленом вязе, Которым витязь, логике назло, Всех убеждал, когда ему везло…

5

Пачули! Запах томный и порочный. Душились им Нана и Ригольбош В те дни, когда Наполеон Непрочный Над Францией свой утверждал дебош. Он дразнит ноздри телеграммой срочной О том, что плоть согласна на грабеж, Он обещает сладкое томленье, Но в нем самом — лишь с ложечки кормленье.

6

Бювар дышал пачули. Почему? Должно быть, в нем хранили сувениры: Платок, перчатку, ленту иль тесьму Какой-нибудь Прелесты иль Плениры. Быть может, место он давал письму (Для душных чувств — душистые гарниры), А может, без мечтаний и химер, Вблизи флакон раскокал парфюмер.

7

Я много раз видал его в витрине, Я много раз купить его хотел, Но грубый бас: «Отыди и отрини!» По мне из ярлыка с ценой летел. Но как-никак, пожалуй, раза три не Хотел уйти я, мямлил и потел, В кулак зажав покорную зарплату, И всё ж на кратер страсти клал заплату.

8

Как в женщину, в него я был влюблен, Но, черт возьми, цена! На деньги эти Мой полушубок быть бы мог дублен Святейшим муром! Я бы на диете Миндальной год сидеть бы мог! Дублон Купить дантисту — зуб залить!.. В поэте Рифм и сравнений много завелось, И всё ж бювар бодался, точно лось.

9

……………………………….. ……………………………….. ……………………………….. ……………………………….. ……………………………….. ……………………………….. ……………………………….. ………………………………..

10

Я иногда о нем мечтал ночами: Как он лежит, «осеребрен луной», Как статуэтки с севрскими плечами И натюрморт с багряной ветчиной Над ним молчат, и синими очами Он смотрит… Я проснулся весь больной… Я шел к нему; торговец (был урод он Презренный!) мне сказал лениво: «Продан!»

7. X.1945

 

«Все крепости разрушая…»

Все крепости разрушая, Фаланга прошла до Ганга… Так жизнь протекла большая От «Гонга» до «Гамеланга». Хотелось поэм огромных, Стройнее дворцов Кваренги, – Не этих набросков томных И хрупких, точно меренги. Хотелось мечты крылатой И розовой, как фламинго, Но робкой, мечта, была ты На роликах скейтинг-ринга. Хотелось золото Рейна Отнять у вас, Нибелунги, – Но даже глотка рейнвейна Мои не выпили юнги. Хотелось львиною шкурой Одеться в истоках Конго, – Но вымараны цензурой Две львиных строки из «Гонга». Итог безнадежно-краткий: Какая уж там фаланга! И правлю стихи в тетрадке Домашнего гамеланга!

7. X.1945

 

«Как прорезающийся зуб…»

Как прорезающийся зуб, Как расправляющийся вывих, Встают стихи. Привычно груб И всё ж мучителен прорыв их… Коню стоялому под стать, Гремя, мундштук янтарный гложешь, Когда не знаешь, что писать, А не писать никак не можешь. Я не терплю таких минут, Таких бесцельных вожделений, Когда лемурами встают Туманы, сумраки и тени. О, если б взвиться на дыбы Под этим небом, вечно хмурым, И ускакать, — с копыт лемурам Кидая черные бобы!

7. XI.1945

 

«Семь струн у лиры. Семь цветов…»

Семь струн у лиры. Семь цветов У радуги. И семь грехов У дьявола. И семь небес Объемлют мир. И семь чудес У мира. Я же — всех бедней: Обойма браунинга, — в ней Семь чудных пуль, — но мне одна, Ах, лишь одна из них нужна!

26. XI.1945

 

«Нет больше дела, нет затей…»

Нет больше дела, нет затей; И в черных мыслях, в мерной смене, Проходят предо мной безропотные тени. Моих зарезанных детей. Им так хотелось жить! Так повторить хотелось Меня и женщину мою, Чтоб в них, как в зеркало, душа отцов гляделась, Вновь призванная к бытию. Они доверчиво, зародышем горячим, Вбирали жизнь, растили плоть, – И я — их убивал, отец! Холодным, зрячим, Слепых, беспомощных, я их велел — колоть. И раз мои глаза, как известь, были сухи, – Вам было не к кому о помощи взывать, И под ланцет проворной повитухи Покорная ложилась мать… И всё ж прощенья не прошу я! Вы жизни ждали, — ждал вас ад, Где, беспощадной злобою бушуя, Грохочет ложь и правда канонад. Я вас убил — но я! Вас по кровавым гумнам Не истолок железный цеп войны, И в жертву упырям безумным, Что правят миром, вы не отданы…

26. XI.1945

 

«Мне других наркотиков не надо…»

Мне других наркотиков не надо: Для меня достаточны вполне Бешеное солнце Ашхабада, Демонские ветры при луне, – Сине-золотой предбанник ада, Видимо, обещанного мне. И брожу по уличным теснинам; Всё теперь неважно и не в счет; Я за зовом следую змеиным, Мне сулящим некий тайный плод, А покуда — сладким безмеином Воспаленный заливаю рот. Время — только знаки циферблата; Миг висит, как белый шар луны, Сам собой. И нет уже возврата: Все пути кругом отсечены, – И легко мне, смело и крылато Под веселым свистом сатаны!

30. XII.1945

 

АФГАНЕЦ

Дышит пустыня, и сходят с ума Звезды, собаки, деревья и люди: Всех распластала на огненном блюде Зноем барханов рожденная тьма; С визгом сует Саломея сама В рот Иоанну колючие груди. Душно покойнику; жгучий сосок В губы вдвигается кляпом каленым. Похоть и смерть. И бесплодно влюбленным Слушать стрекочущий в уши песок: Поздно! Всё поздно!.. И ломит висок, И содрогается полночь со стоном.

30. XII.1945

 

ПУСТЫНЯ

Час ходьбы — и за барханом Всё — иное, мир — иной, И полуднем бездыханным Древний-древний льется зной. Вихрь движением пружинным Завивает пыль в спираль; Видно, любо здешним джиннам Поманить скитальца в даль. И просыпаться мгновенно – Мертвым просом в решето… Всё тут вечно, всё тут бренно, То же всё, и всё не то… Нет, назад! Чертовски жарко, Губы сохнут, боль в виске, И рычит моя овчарка На змеиный след в песке.

31. XII.1945

 

«Вы приснились мне, Игорь, — и каким-то печальным…»

Вы приснились мне, Игорь, — и каким-то печальным, Пожилым и печальным, в пене редких кудрей; Четверть века умчалось; было юности жаль нам, – И стихов попросил я поновей, поострей. И бестембровый голос, как холодная пена, Из которой Киприда отлетела в мираж, Мне сказал: «…королева… и совсем не Шопена…» И скучливо добавил: «…не любил ее паж…» Всё зачеркнуто сразу! Кислородный мой Игорь! Чьим стихом перед смертью надышаться б я мог! Значит, в вас тоже пепел, та же выцветь и выгарь! Те же гири на лире и на сердце замок!

8. I.1946

 

«Как много должен делать…»

Как много должен делать Того, что не хочу, – И даже рифмы к «делать» Никак не залучу. Сгодился бы рифмоид, – Кому проверить лад? – Брезгливо руки моет В своем дворце Пилат. И, время обгоняя, Скользит, шепча: «Держись!» Моя — всегда двойная, Всегда косая жизнь.

16. I.1946

 

«Тут можно бы нагородить метафор…»

Тут можно бы нагородить метафор: Я выдумками всё еще богат (Хотя уже приятен ватный шлафор, И действовать страшнее наугад). Но хочется, без всяких выкрутасов, Чеканить — как для бронзовых таблиц, – Веревкой власяницу опоясав, Сказать свое сквозь щебет мелких птиц. Я ведь к моим привык робинзонадам, Привык брести, обрызганный росой… Но обмер Робинзон, увидев рядом С собой на пляже — след ноги босой!..

17. I.1946

 

«Дождь провел крылом прохладным…»

Дождь провел крылом прохладным По горбатым переулкам, В белых кадках олеандры Освежая на лету, И уже за Южной бухтой, Над слободкой Корабельной, Точно орденская лента, В небе радуга легла. И уже бегут к бульварам Мичмана и лейтенанты В белоснежных недотрогах – В непорочных кителях; Мы же, люди пожилые, – Я и адмирал Унковский, – Мудро курим на балконе, Подливая в кофе ром.

20. I.1946

 

ГОРОД

Он лежит в кукурузных долах, У тревожных синих зыбей – Город мужественных, веселых И доверчивых людей. Он гордится бронзовым Дюком, Что на римлянина похож, И песком по морским излукам, И атласной обивкой нож. Он гордится Морской Палатой И Турецким Карантином, И что Пушкин в нем жил когда-то, И что Ризнич любила в нем; Что в порту стоят броненосцы; Что в тавернах его до утра Сицилийцы или родоссцы С громом резались в баккара; Что в слободках звуки рояля Можно слышать со всех сторон; Что лавчонкам Пале-Рояля Откликается Ланжерон. Он воскресшей дышал Элладой, С Гарибальди мечтать умел, Он потемкинской канонадой, Точно Вагнером, опьянел. Он с неведением блаженным Чудно портит любой язык: Керосин зовет «фотоженом» И «шаландой» шхуну и бриг… И теперь, из бани кровавой Выйдя вновь на ветер и свет, Изъязвленный черной протравой, Осиянный славой побед, Пусть он будет, как прежде, свежим Краснобаем и удальцом, Чтобы шла по всем побережьям, Как улыбка, молва о нем!

1946

 

«Ай, хорошо! Я на три километра…»

Ай, хорошо! Я на три километра Заплыл. Лежу, качаясь, на спине. По животу скользит прохлада ветра, Плечам тепло в полуденной волне. Двумерен мир. Обрыв Камыш-Буруна Сам по себе синеет вдалеке, И у ресниц вплотную тает шхуна, Как леденец в алмазном кипятке.

1946

 

«Окна распахнуты, спущены шторы…»

Окна распахнуты, спущены шторы; Мрак, прорезаемый вдруг сквозняком; Полдень влетает, и вносит просторы, И обдает голубым кипятком. Шахматный столик стоит в кабинете, В партию Стейница впился отец; Пахнет сигарой, и — резвые дети – Мы не дождемся: когда же конец? Туго набиты бельем чемоданы, Гладок и свеж чесучовый пиджак; Лошади поданы. В дальние страны (То есть в Одессу) поедет чудак. Едет без дела он — так, прокатиться, Ветра, и моря, и дали глотнуть В чудном бездельи; он — вольная птица, Всюду ему — незаказанный путь. Мягкий и толстый, из бархата свернут, В гавани встал пароходный гудок. Время!.. Садимся, — и кони как дернут; И борода отвевается вбок… Боже мой, Боже мой!.. Всё это было, Всё это было — и хинью прошло: Где-то в Сибири отцова могила; Да и меня уж к моей подвело!..

19. VI.1946

 

«А в мире так скучно, и в небе так серо…»

А в мире так скучно, и в небе так серо, И слезы на окнах ничем не сотру, И каменный Демон над гробом Бодлера Безропотно зябнет на мокром ветру.

10. VII.1946

 

«Цветет акация. Безмолвие созвездий…»

Цветет акация. Безмолвие созвездий, Безмолвие луны над миром голубым. И мальчик с девочкой целуются в подъезде, – И так им хорошо, так сумасшедше им.

17. IV.1947

 

«Невесомый балкон, как мембрана, над морем повис…»

Невесомый балкон, как мембрана, над морем повис; За спиною маяк распрямился, как будто с разбегу; Черный бархат прибоя уводит внимание вниз, Черный веер норд-веста уносит его же на Вегу. В парусиновой блузе свежо на полночном ветру; Губы солоны; патлы стрекочут и плещутся в уши; Мы с подружкой моей продолжаем немую игру, – В черных безднах пространства навеки заблудшие души. Хорошо и тревожно. А тут, за спиною, маяк, И в огромной пластине хрустального ультрамарина Сгустком пламени синего ровно пылает очаг: Мирный свет морякам посылает огня сердцевина. Мы же в безднах затеряны, поглощены темнотой; Этой черной вселенной ни якоря нет, ни границы; Только зону луча прорезают бакланы порой, – Буревестники счастья, громадные Синие Птицы.

1948

 

«Дождь прошел. Тугие тучи…»

Дождь прошел. Тугие тучи Твердый ветер свеял вбок, И разверзся в небе жгучий Синевы блаженный клок. В сад бежит девчонка. Где ж ей – Дома киснуть? Как не так! И в траве, как небо, свежей Скользко чавкает башмак. А уже воздушным змеем Мы, большие, занялись И гордимся, что умеем Запустить китайца ввысь. И звенит льняная нитка, Натянулась, как струна, И по ней бумажка прытко Ветром вверх унесена. Вновь и вновь к тростинкам рамы За листом взлетает лист, Это — «Богу телеграммы» Шлет веселый гимназист. Нить звенит легко и тонко; Бог вверху, внизу трава; Палец в рот, стоит девчонка, – И в глазищах — синева!

26. IX.1948

 

«Дом на Верхне-Митридатской…»

Дом на Верхне-Митридатской; В черной арке черный вход, Точно «дверь пещеры адской»; Кто там жил и кто живет? Неуклонно окна слепы, Тусклым глянцем залиты, И огромных комнат склепы Полны гулкой пустоты. Рядом — кроткие домишки, С солнцем дружные дворы, Где священствуют мальчишки В строгих таинствах игры. Жизнь кругом. Соленый ветер; Даль, лазурней женских слез; Джефф — известный кошкам сеттер – В тумбу тычет сочный нос. Но иду проулком длинным, А за мною, не дыша, Веет холодом заспинным Дома страшного душа.

27. IX.1948

 

ВСТРЕЧА

Кони гремят за Тверскою заставой, Давит булыгу дубовый полок: Ящик, наполненный бронзовой славой, Сотней пудов на ободья налег. Пушкин вернулся в свой город престольный – Вечным кумиром взойти на гранит, Где безъязычный металл колокольный Недозвучавшую песнь сохранит. Через неделю вскипят орифламмы, Звезды и фраки склонятся к венцам, Будут блистать адъютанты и дамы, И Достоевский рванет по сердцам… Кони гремят по бугристой дороге; Вдруг остановка: подайся назад; Наперерез — погребальные дроги, Факельщик рваный, — «четвертый разряд». Две-три старушки, и гробик — старушкин, Ломкий приют от несчастий и скверн, С тою, которой безумствовал Пушкин, С бедной блудницею — Анною Керн. Две-три старушки и попик убогий; Восемьдесят измочаленных лет; Нищая старость, и черные дроги; Так повстречались Мечта и Поэт. Но повстречались!.. Безмолвье забвенья – Как на измученный прах ни дави, – Вспомнят мильоны о Чудном Мгновеньи, О Божестве, о Слезах, о Любви!

10. II.1948

 

ВОЗРАСТ

Две аккуратных круглых цифры пять, Два ковшика, две раковинных створки, Но уж не те, что я привык хватать За физику и за латынь, — пятерки. В их ковшиках — столь горестный отстой, В их раковинах — гул столь черной бездны, В их сочетаньи — ужас столь простой, Что все слова и слезы бесполезны. Но, в каждой, в них — и острое ушко Моей подруги, безысходно-милой, Которую позвал я жить легко И скоро должен обмануть могилой. Что ей шепнуть? Что хоть и мой гранит От жизни выветрился постепенно, Но верю я: она меня простит, – Моя Тростинка, Нинка, Айсигена…

12. V.1949

 

«Я горестно люблю Сороковые годы…»

Я горестно люблю Сороковые годы. Спокойно. Пушкин мертв. Жизнь, как шоссе, пряма. Торчат шлагбаумы. И, камер-юнкер моды, Брамбеус тратит блеск таланта и ума. Одоевский дурит и варит элексиры. Чай пьют чиновники с ванильным сухарем. И доживают век Прелесты и Плениры, Чьи моськи жирные хрипят вдесятером. Что делать, Боже мой! Лампады богаделен – И те едва чадят у замкнутых ворот. Теснят Нахимова, и Лермонтов пристрелен, И Достоевского взвели на эшафот. Как поздним октябрем в душе буреет опаль Листвы безжизненной и моросит тоска… Но будет, черт возьми, но грянет Севастополь И подведет итог щепоткой мышьяка!

1949

 

«Это всё еще — „только так“…»

Это всё еще — «только так», Это всё еще — бивуак… Не налажен письменный стол, Не такую ручку добыл, И не все трактаты прочел, И не все словари купил. А потом — на дворе зима Или дьявольская жара; И — от женщины без ума – Не дотянешься до пера. Вот закончится ледоход, Вот поэма в печать пойдет, Вот разок покажусь врачу, Вот бессонницу полечу, Вот в Туркмению полечу, – Улыбнуться опять лучу, Вот пальто сошью по плечу, Вот редактора проучу, Вот директор авось помрет, Или так его черт возьмет… Разве можно тут жить, в Москве, С вечным дребезгом в голове? Тут портянкой закрыт зенит, Тут, как зуд, телефон звонит, Тут, в чертогах библиотек, Нужных книг не найдешь вовек, А работать надо, как вол, А читатель прет на футбол. Но не хнычь, не ной, подожди: Вот промоют окно дожди, Вот объявят войне войну, Вот откроют стране страну, И куплю я голландский шкап, И достану шотландский драп, И добуду пищу уму, И весну проведу в Крыму. Только это бы — а потом Настоящую жизнь начнем! Всё, что нынче, всё «только так», Мимолетное, бивуак! И не будем считать обид: Это «так», на ходу, транзит. Настоящая жизнь — потом: Вольный труд и свободный дом; Послезавтра — жизнь!.. А пока Дайте адрес гробовщика.

30. XII.1949