Опубликовано в журнале:
«Новый Мир» 1997, № 10 — 11
Опубликовано в журнале:
«Новый Мир» 1997, № 10 — 11
ВИТАЛИЙ ШЕНТАЛИНСКИЙ
МАСТЕР ГЛАЗАМИ ГПУ
За кулисами жизни Михаила Булгакова
«Выявить физиономию»
Секретный отдел ОГПУ выловил заметку, появившуюся в ноябрьском номере берлинского журнала «Новая русская книга» за 1922 год. Некто Булгаков Михаил Афанасьевич сообщал, что он затевает составление «полного библиографического словаря современных русских писателей с их литературными силуэтами», и потому просил «всех русских писателей во всех городах России и за границей» присылать ему «автобиографический материал». Автор заметки призывал все газеты и журналы перепечатать его обращение.
Замысел, что и говорить, грандиозный! А главное — самодеятельный, неподконтрольный. Кто этот новоявленный Брокгауз и Ефрон?
За личиной самонадеянного биографа угадывался литератор: «Желателен материал с живыми штрихами», а следующая фраза: «Особенная просьба к начинающим, о которых почти или совсем нет материала», — этот акцент на молодых словно намекал, что и сам автор — новичок в литературе.
Впрочем, удостовериться во всем этом не составляло большого труда — тут же был указан адрес: Москва, Большая Садовая, 10, квартира 50.
Кончилась Гражданская война. Грозы военного коммунизма остались позади, советская власть переходила к строительству невиданной, первой в истории, социалистической республики. Начали с отступного маневра — нэпа, новой экономической политики, временного возврата к частному рынку. Однако гибкость в экономике вовсе не означала идейной шаткости. Одолев внешнего врага, хозяева жизни — большевики — обратились к внутреннему. Настал черед интеллигенции, предстояло проверить ее на благонадежность, селекционировать: покорных — подчинить; от непокорных — избавиться: кого выбросить за кордон, кого, наоборот, изолировать и упрятать поглубже; а самых непокорных — к стенке, на революционном жаргоне — пустить в расход.
Затея со словарем русских писателей показалась небезобидной. Она явно шла вразрез с установкой властей. В самом деле, вместо размежевания, разделения литературы по единственно верному, классовому, признаку — на красных и белых, наших и не наших — предлагалось смотреть на нее как на единое целое независимо от государственных границ и политических взглядов.
В этом Лубянка усмотрела крамолу. На Булгакова было заведено досье. Коротенькая заметка в эмигрантском малотиражном критико–библиографическом журнале дала толчок для многолетнего надзора за автором, слежки, которая, подобно хватке удава, то сжимает, то дает перевести дыхание, но уже не отпустит до самой смерти.
Что могло узнать тогда ОГПУ о нем, этом самом никому не ведомом Булгакове? Прописался в Москве год назад, тридцати одного года от роду, женат, живет очень бедно, в коммунальной квартире, служит секретарем в литературном отделе Главполитпросвета, перебивается мелкими гонорарами, печатая фельетоны в газетах и журналах. Один из тех литературных поденщиков, которых в столице — пруд пруди. На время Булгакова оставили в покое.
Дело получило продолжение через год. К заметке из «Новой русской книги» прибавилась копия перлюстрированного ОГПУ письма из Берлина писателя Романа Гуля в Москву, другому писателю — Юрию Слезкину. Гуль, который по заказу зарубежного издательства составлял литературный раздел энциклопедического словаря, вспомнив, что Булгаков затевал подобную работу, просит его — через Слезкина — прислать собранные материалы, с уверениями об их непременном возврате. «Дело–то, в конце концов, общее, интересное и всем нужное» (письмо датировано 21 марта 1924 года).
Неизвестно, дошла ли просьба Гуля по назначению и что стало с материалами, которые собирал Булгаков, но из биографии его мы знаем, что к этому времени свою затею со словарем он оставил и больше не возобновлял, видимо поняв ее безнадежность.
Зато на полях письма Гуля проступает для нас другая информация. В ОГПУ приписали: «К делу Булгакова «Биографический словарь». Гендин…»
Это имя в досье будет попадаться часто. Ибо именно ему, уполномоченному Седьмого отделения Секретного отдела Семену Гендину 1, поручено вести надзор за Булгаковым. И он берется за дело со всевозрастающим рвением.
Уже в мае перехвачено и скопировано письмо к Булгакову сотрудника «Красного журнала для всех» Николая Каткова с предложением адресату напечатать главы из его романа «Белая гвардия». Таким образом, выясняется, что М. А. Булгаков — не столько биограф и не только журналист, но уже и беллетрист, писатель! В литературном полку прибыло!
Вскоре досье пополнилось еще одним документом. Это тоже письмо, но не копия, а подлинник. 22 мая Константин Булгаков, двоюродный брат Михаила, сообщает ему из Киева о своем знакомстве с корреспондентом английской газеты «Дейли кроникл» Лоутоном и о том, что этот господин ищет подходящего спецкора для своей газеты в России. Советует попробовать: «Ты годишься… Не дрейфь… Вообще, пусти арапа…»
К письму приложена рекомендация для Лоутона, в которой Константин Булгаков дает характеристику своему родственнику: «Предъявитель этого письма — мой кузен Михаил Афанасьевич Булгаков… Он молодой русский писатель и уже корреспондировал в нескольких газетах и пишет в толстых журналах.
Он очень краток, но в то же время необычайно ярок и жив в описаниях и рассказах. В Москве он входит в известность. В то же время он очень энергичный человек. Вы увидите, будет ли он Вам полезен, если прочтете некоторые из его книг…»
Увы, встреча Михаила Булгакова с господином Лоутоном не произошла. ГПУ вовремя предотвратило нежелательный контакт с иностранцем. Письмо из Киева до адресата не дошло, навсегда осев в архивах Лубянки. Это была первая успешная операция Гендина в биографии своего подопечного.
Так Булгаков не стал корреспондентом английской газеты. А как кстати это пришлось бы ему тогда! В том мае месяце, в очередной раз доведенный до отчаяния безденежьем, нищетой, начинающий писатель признался в одном из своих писем: «Себе я ничего не желаю, кроме смерти, так хороши мои дела!»
«Разработка» Булгакова органами сыска идет по нарастающей. Следующим этапом стала агентурная слежка за ним. Наладить ее было нетрудно: литературная среда кишела доносчиками. Начало положил в 1925 году неведомый нам секретный агент — имена и клички этого разряда служителей Лубянки засекречены до сих пор и в изученных нами документах отсутствуют; поэтому наречем его просто Гепеухов — словом, изобретенным самим Булгаковым.
Место действия — московская квартира Евдоксии Федоровны Никитиной, литературоведа и издательницы, устраивавшей у себя так называемые «Никитинские субботники» — вечера, на которых писатели читали свои сочинения. В небольшом, уютном зале тесно, стих говор, хозяйка представляет гостям героя вечера — сегодняшнего автора…
А мы послушаем Гепеухова, теперь слово — ему:
Сводка Секретного отдела ОГПУ № 110:
«Был 7 марта 1925 г. на очередном литературном «субботнике» у Е. Ф. Никитиной (Газетный, 3, кв.7, т. 2–14–16).
Читал Булгаков свою новую повесть. Сюжет: профессор вынимает мозги и семенные железы у только что умершего и вкладывает их в собаку, в результате чего получается «очеловечивание» последней.
При этом вся вещь написана во враждебных, дышащих бесконечным презрением к Совстрою тонах:
1) У профессора семь комнат. Он живет в рабочем доме. Приходит к нему депутация от рабочих, с просьбой отдать им две комнаты, так как дом переполнен, а у него одного семь комнат. Он отвечает требованием дать ему еще и восьмую. Затем подходит к телефону и по № 107 заявляет какому–то очень влиятельному совработнику «Виталию Власьевичу» (?), что операции он ему делать не будет, прекращает практику вообще и уезжает навсегда в Батум, так как к нему пришли вооруженные револьверами рабочие (а этого на самом деле нет) и заставляют его спать на кухне, а операции делать в уборной. Виталий Власьевич успокаивает его, обещая дать «крепкую» бумажку, после чего его никто трогать не будет. Профессор торжествует. Рабочая делегация остается с носом.
«Купите тогда, товарищ, — говорит работница, — литературу в пользу бедных нашей фракции». — «Не куплю», — отвечает профессор. «Почему? Ведь недорого. Только пятьдесят копеек. У вас, может быть, денег нет?» — «Нет, деньги есть, а просто не хочу». — «Так значит, вы не любите пролетариат?» — «Да, — сознается профессор, — я не люблю пролетариат».
Все это слушается под сопровождение злорадного смеха никитинской аудитории. Кто–то не выдерживает и со злостью восклицает: — Утопия!
2) «Разруха, — ворчит за бутылкой Сен — Жульена тот же профессор, — что это такое? Старуха, еле бредущая с клюкой? Ничего подобного. Никакой разрухи нет, не было, не будет и не бывает. Разруха — это сами люди. Я жил в этом доме на Пречистенке с 1902 по 1917‑й, пятнадцать лет. На моей лестнице двенадцать квартир. Пациентов у меня бывает сами знаете сколько. И вот внизу, на парадной, стояла вешалка для пальто, калош и т. д. Так что же вы думаете? За эти пятнадцать лет не пропало ни разу ни одного пальто, ни одной тряпки. Так было до 2 4 февраля, а 24‑го украли все: все шубы, моих три пальто, все трости, да еще и у швейцара самовар свистнули. Вот что. А вы говорите — разруха».
Оглушительный хохот всей аудитории.
3) Собака, которую он приютил, разорвала ему чучело совы. Профессор пришел в неописуемую ярость. Прислуга советует ему хорошенько отлупить пса. Ярость профессора не унимается, но он гремит: «Нельзя. Нельзя никого бить. Это — террор, а вот чего достигли они своим террором. Нужно только учить». И он свирепо, но не больно тычет собаку мордой в разорванную сову.
4) «Лучшее средство для здоровья и нервов — не читать газеты, в особенности же «Правду». Я наблюдал у себя в клинике тридцать пациентов. Так что же вы думаете, не читавшие «Правду» выздоравливают быстрее читавших…» — и т. д., и т. д.
Примеров можно было бы привести еще великое множество, примеров того, что Булгаков определенно ненавидит и презирает весь Совстрой, отрицает все его достижения.
Кроме того, книга пестрит порнографией, облеченной в деловой, якобы научный вид.
Таким образом, эта книжка угодит и злорадному обывателю, и легкомысленной дамочке и сладко пощекочет нервы просто развратному старичку.
Есть верный, строгий и зоркий страж у Соввласти, это — Главлит, и если мое мнение не расходится с его, то эта книга света не увидит. Но разрешите отметить то обстоятельство, что эта книга (первая ее часть) уже прочитана аудитории в 48 человек, из которых 90 процентов — писатели сами. Поэтому ее роль, ее главное дело уже сделано, даже в том случае, если она и не будет пропущена Главлитом: она уже заразила писательские умы слушателей и обострит их перья. А то, что она не будет напечатана (если не будет), это–то и будет роскошным им, писателям, уроком на будущее время, уроком, как не нужно писать для того, чтобы пропустила цензура, то есть как опубликовать свои убеждения и пропаганду, но так, чтобы это увидело свет…
Мое личное мнение: такие вещи, прочитанные в самом блестящем московском литературном кружке, намного опаснее бесполезно–безвредных выступлений литераторов 101‑го сорта на заседаниях «Всер. Союза поэтов».
9 марта 1925 г.».
Надо отдать должное старанию и цепкой памяти осведомителя: пересказывает он — с голоса автора — подробнейшим образом, успевая при этом фиксировать и реакцию слушателей. А какая прицельная точность: подсчитал и число собравшихся, и процент писателей среди них, запомнил даже номер телефона, который набирает герой повести, — на всякий случай… И тут же анализирует, делает выводы, выдает рекомендации — прямо отдел пропаганды ЦК ВКП(б). Ценный кадр — артист своего дела!
Судя по всему, Булгаков читал у Никитиной какой–то ранний вариант повести «Собачье сердце» — в гепеуховском пересказе есть разночтения с известным, опубликованным текстом. Там влиятельного совработника зовут не Виталий Власьевич, а Виталий Александрович, номер его телефона не упоминается вовсе, партийные активисты собирают деньги для детей Франции, а не «в пользу бедных нашей фракции», профессор грозит уехать в Сочи, а не в Батум… Возможны тут, конечно, и ошибки не совсем уж безгрешной памяти Гепеухова. Оставим эти загадки булгаковедам.
Через две недели Гепеухов снова на посту.
Сводка Секретного отдела ОГПУ № 122:
«Вторая и последняя часть повести Булгакова «Собачье сердце», дочитанная им 21 марта 1925 г. на «Никитинском субботнике», вызвала сильное негодование двух бывших там писателей–коммунистов и всеобщий восторг всех остальных. Содержание этой финальной части сводится приблизительно к следующему:
Очеловеченная собака стала наглеть с каждым днем все более и более. Стала развратной: делала гнусные предложения горничной профессора. Но центр авторского глумления и обвинения зиждется на другом: на ношении собакой кожаной куртки, на требовании жилой площади, на проявлении коммунистического образа мышления. Все это вывело профессора из себя, и он разом покончил с созданным им самим несчастием, а именно: превратил очеловеченную собаку в прежнего, обыкновеннейшего пса.
Если и подобные грубо замаскированные (ибо все это «очеловечение» — только подчеркнуто–заметный, небрежный грим) выпады появляются на книжном рынке СССР, то белогвардейской загранице, изнемогающей не меньше нас от бумажного голода, а еще больше от бесплодных поисков оригинального, хлесткого сюжета, остается только завидовать исключительнейшим условиям для контрреволюционных авторов у нас.
24 марта 1925 г.».
Мавр сделал свое дело. С этого времени ОГПУ уже не выпускает писателя из–под жесткого контроля. Следит за его местопребыванием, сменой квартир («По делу Булгакова. Совершенно секретно… Булгаков ранее проживал по Б. Садовой ул., № 10, кв. № 50 и 29.10.24 г. переехал по адресу: Обухов пер., № 9, кв. № 4…»). Перлюстрирует и анализирует переписку, выявляя нездоровый и враждебный душок. Так, на Лубянке, несомненно, с тревогой узнали, что писатель хочет через посредника напечатать свои вещи за рубежом, и были удовлетворены, когда это не удалось. Посредник (фамилия его в досье не указана) 2 января 1925 года сообщал автору, что все попытки «пристроить роман» оказались безуспешными, а по поводу другого произведения — повести — многозначительно остерег: «Содержание ее может быть истолковано в неблагоприятном для СССР смысле… По–моему, издавать ее вне СССР на иностранном языке не стоит. Сатира заслуживает самого осторожного обращения. Не так ли?» На копии другого письма, в котором один из московских знакомых Булгакова (в ОГПУ его подпись предположительно расшифровали как «Ю. Готовский» — возможно, однако, это был писатель Юрий Гайдовский) приглашал его 14 декабря к себе домой, на Маросейку, читать среди друзей «Белую гвардию», сотрудник ОГПУ приписал: «Так как письмо спешное, снял копию, а его направил по адресу»…
Прошедший, 1925 год стал для Булгакова последним в череде тех тяжелых лет, которые он назвал позднее «доисторическими временами». Писатель постепенно выбирался из неустроенности и безвестности. Печатался в журнале «Россия» его первый роман «Белая гвардия», вышел в свет сатирический сборник «Дьяволиада». Новое имя заметила критика, запомнил читатель. Молодой автор в полном смысле слова оперился и с надеждой смотрел в будущее.
А для его лубянского опекуна Гендина новый, 1926 год начался с неприятности.
На стол начальнику Секретного отдела Терентию Дмитриевичу Дерибасу попала агентурно–осведомительная сводка № 4 за 2 января, поступившая из Седьмого отделения:
«В Москве функционирует клуб литераторов «Дом Герцена» (Тверской бульвар, 25), где сейчас главным образом собирается литературная богема и где откровенно проявляют себя: Есенин, Большаков, Буданцев (махровые антисемиты), Зубакин, Савкин и прочая накипь литературы.
Там имеется буфет, после знакомства с коим и выявляются их антиобщественные инстинкты, так как, чувствуя себя в своем окружении, ребята распоясываются.
Желательно выявить физиономию писателя М. Булгакова, автора сборника «Дьяволиада», где повесть «Роковые яйца» обнаруживает его как типичного идеолога современной злопыхательствующей буржуазии.
Вещь чрезвычайно характерная для определенных кругов общества».
Только что, 31 декабря, Москва похоронила Сергея Есенина, покончившего жизнь самоубийством. Горе для всей земли Русской! Тело поэта при несметном стечении народа пронесли через центр города. Траурный митинг у памятника Пушкину. В газетах — некрологи. Публика наэлектризована слухами и сплетнями. А лубянские служаки отмечают это по–своему — посмертным доносом! И Есенин для них — не великий поэт, а «накипь литературы»!
Старый революционер, опытный чекист Дерибас пришел в ярость. Он устраивает разгон Седьмому отделению, накладывает на донос резолюцию: «Тов. Гендину. Покойников можно оставить в покое! А в чем конкретно выражаются их антисоветские инстинкты? Вообще надо воду прекратить и взяться всерьез за работу по руководству осведомлением».
Автор скандальной сводки, надо думать, получил нагоняй, штат осведомителей был укреплен. И в «Дом Герцена», в котором в то время находился Союз писателей и сосредоточивалась публичная литературная жизнь, — тот самый знаменитый писательский муравейник, с блеском описанный потом Булгаковым в романе «Мастер и Маргарита» как «Дом Грибоедова», — посылаются квалифицированные агенты.
Какой–то переполох, во всяком случае, произошел на лубянской кухне, ибо отныне Гендин, а вместе с ним и булгаковское досье перекочевали из Седьмого в Пятое отделение Секретного отдела, под контроль его начальника Славатинского 2. Теперь и он будет читать все доносы на Булгакова. Пара глаз хорошо, а две — зорче.
И результат не замедлил сказаться. Первое же после этого публичное выступление писателя сопровождалось сразу двумя донесениями. Одно из них составил сам Славатинский, выступивший в роли Гепеухова. Он собственной персоной заявился на диспут под названием «Литературная Россия», имевший быть в самом торжественном и престижном Колонном зале Дома союзов 12 февраля 1926 года. Затерявшись в кипящей аудитории, внимательно слушал все от начала до конца и подкреплял память набросками в блокноте. Уходя, захватил трофеи — билет на диспут и ловко перехваченную записку из публики. В последующие дни проштудировал газетные отклики о вечере.
И только тогда, в тиши кабинета, подытожил:
«Агентурно–осведомительная сводка № 104
Отчеты о диспуте, появившиеся в «Известиях» и «Правде», не соответствуют действительности и не дают картины того, что на самом деле происходило в Колонном зале Дома союзов.
Центральным местом или, скорее, камнем преткновения вечера были вовсе не речи т. т. Воронского и Лебедева — Полянского, а те истерические вопли, которые выкрикнули В. Шкловский и Мих. Булгаков. Оба последних говорили и острили под дружные аплодисменты всего специфического состава аудитории, и, наоборот, многие места речей Воронского и Лебедева — Полянского прерывались свистом и неодобрительным гулом.
Нигде, кажется, как на этом вечере, не выявилась во всей своей громаде та пропасть, которая лежит между старым и новым писателем, старым и новым критиком и даже между старым буржуазным читателем и новым, советским, читателем, который ждет прихода своего писателя.
Смысл речей Шкловского и Булгакова заключался в следующем:
Писателю скучно, и читателю скучно, читателю нечего читать, и он принужден питаться иностранщиной. Наша критика ищет и выращивает в своих инкубаторах новых красных Толстых. Когда даже самая скверная бактерия нуждается в бульоне для питания, наш писатель не имеет этого бульона и от литературы бежит в кино. Но… диктатура пролетариата все же для пролетарского писателя еще более опасна, чем для буржуазного, ибо последний может все же найти себе хоть какой–нибудь заработок, составляя коммерческие рекламы для трестов.
Да и вообще скучно и не для кого писать. Ехал как–то Шкловский на извозчике и заинтересовался, почему у него такая плохая кляча. А извозчик говорит: «Кляча по седоку, а хорошая лошадь у меня на конюшне стоит».
Вообще же наша литература похожа сейчас на фабрику резиновых галош, которая стала выпускать галоши с дыркой (понимай — пролетарскую литературу). Публика — потребитель — возмущается, а фабрикант говорит: «Помилуйте, вы обратите внимание на красивую форму галош, на их лоск». А какое дело обывателю до формы и блеска, когда на галошах дырка!
Впрочем, вообще, разве мы можем до чего–нибудь договориться здесь? Это борьба, но не настоящая борьба, когда–нибудь нам надо побороться честно, «по–гамбургски». А гамбургская борьба заключается в следующем: раз в год борцы, которые борются в цирках и жульничают, съезжаются в Гамбург и там, в интимном кругу, устраивают честную борьбу, на которой и устанавливаются категории и ранги борцов.
Таким образом, то, что происходит в зале Дома союзов, — это не борьба по–гамбургски.
В. Шкловский и Мих. Булгаков требуют прекратить фабрикацию «красных Толстых», этих технически неграмотных «литературных выкидышей». Пора перестать большевикам смотреть на литературу с узкоутилитарной точки зрения и необходимо наконец дать место в своих журналах настоящему «живому слову» и «живому писателю». Надо дать возможность писателю писать просто о «человеке», а не о политике.
Несмотря на блестящие отповеди т. т. Воронского и Лебедева — Полянского, вечер оставил после себя тягостное, гнетущее впечатление. Ничего не понял и не уразумел «старый писатель» за 8 лет и посейчас остается для нового читателя чужим человеком. Этот диспут — словно последняя судорога старого, умирающего писателя, который не может и не сможет ничего написать для нового читателя. Отсюда внутренняя неудовлетворенность и озлобленность на современность, отсюда скука, тоска и собачье нытье на невозможность жить и работать при современных условиях.
Начальник 5 Отделения СО ОГПУ Славатинский».
Рядом с этим добротным образцом фискального жанра второе донесение о том же диспуте обычного Гепеухова выглядит куда скромнее, но в сути своей подкрепляет выводы главы Пятого отделения:
«…Выступление Булгакова. Он говорит, что «надоело писать о героях в кожаных куртках, о пулеметах и о каком–нибудь герое–коммунисте. Ужасно надоело». «Нужно писать о человеке», — заключил свое выступление Булгаков.
Его речь была восторженно принята сидящей интеллигенцией, наоборот же, выступление Киршона было встречено свистом интеллигенции и бурными аплодисментами рабкоров и служащих».
«Т. Гендину о Булгакове в его формуляр», — расписался Славатинский.
Что–то нужно было делать с этим Булгаковым. Руки давно чесались. А тут и случай подвернулся. С самого верха грянуло: ударить по сменовеховцам! Сеть завели пошире…
«Пишу по чистой совести…»
Операция имела место 7 мая 1926 года.
Днем агентурной разведкой через активотделение уточнили место жительства. Прежнее — в Обуховом переулке. Выделили исполнителя — уполномоченного Пятого отделения Секретного отдела Врачева. Выписали ордер за номером 2287, скрепленный подписью начальника оперативного отдела Паукера: «Выдан… Врачеву на производство обыска у Булгакова Михаила Афанасьевича…»
Обыска? Документ этот не так прост.
На одном листе с ордером, через намеченную пунктиром линию обреза, есть «Талон», адресованный начальнику внутренней тюрьмы ОГПУ: «Примите арестованного…» От руки вписан даже номер дела — «числить за 45», проставлена та же дата — 7 мая и подписи — Г. Ягода и Паукер. Остается только вписать фамилию — и носитель ее окажется за решеткой. Ловушка вроде бы открыта, но одно движение руки — и захлопнется!
Вечером — по испытанной стратегии чекистов действовать в темное время — Врачев отправился в Обухов переулок и, захватив в качестве понятого арендатора дома № 9 Градова, постучал в дверь квартиры № 4.
— Кто там? — донесся женский голос.
— Это я, гостей к вам привел! — бодро гаркнул арендатор.
Дверь распахнулась.
Дальнейшее известно: о том, как производилась операция, рассказала в своих воспоминаниях Любовь Евгеньевна Белозерская, в то время жена Булгакова. Но вот что именно в точности было изъято и доставлено в ОГПУ, об этом мы узнаем лишь сейчас — из протокола обыска. Врачев явно был проинструктирован заранее: из всего вороха бумаг отобрал только «Собачье сердце» — два экземпляра, перепечатанные на машинке, три тетради дневников за 1 9 21 — 1925 годы, рукопись под названием «Чтение мыслей» да еще два чужих стихотворных текста: «Послание евангелисту Демьяну Бедному» и пародию Веры Инбер на Есенина — образцы самиздата тех лет.
Операция, произведенная у Булгакова, была не единственной в Москве. По городу прокатилась целая волна обысков. Среди пострадавших оказался и Исай Лежнев, редактор журнала «Россия», в котором печатался роман Булгакова. Публикация «Белой гвардии» оборвалась: журнал скоро был закрыт, склад и магазин издательства опечатаны, а сам редактор не только обыскан, но и выслан за границу.
А 12 мая раздался выстрел, отозвавшийся громким эхом в литературных кругах. Покончил с собой беллетрист Андрей Соболь. Случилось это не где–нибудь, а на самом бойком месте — на скамейке Тверского бульвара, рядом с тем «Домом Герцена», где помещался Всероссийский Союз писателей, председателем которого несколько лет был Соболь. Это тоже давний и близкий знакомый Булгакова, поддержавший его в черную годину, напечатавший первый из его московских рассказов. Смерть Андрея Соболя восприняли как трагическую демонстрацию.
Была ли какая–нибудь связь между серией обысков и выстрелом на Тверском бульваре — остается только гадать. Но то, что акции ОГПУ — единый замысел, несомненно. И доказательство тому мы находим в досье Булгакова, в позднейшем обзорном документе, пышно именуемом — «Меморандум». «Осенью 1926 года, — говорится там (непростительный для ОГПУ ляп — путать осень с весной), — во время закрытия лежневской «России» у ряда бывших сменовеховцев, в том числе и у Булгакова, был произведен обыск. У Булгакова были изъяты его дневники, характеризующие автора как несомненного белогвардейца».
Сменовеховцы — такие, как авторы журнала «Россия», отстаивавшего позицию честного, неангажированного издания, — были чужды политике советской власти, но сотрудничали с нею, надеясь на ее перерождение к лучшему. И репрессии против них не были каким–то самодурством ОГПУ — нет, чекисты просто претворяли в жизнь директивы последнего партийного съезда, объявившего решительную борьбу со сменовеховством. Удар по Булгакову — не исключительный акт, а часть большой охоты на независимых писателей. Цель — запугать, сделать послушными, пресечь все попытки несанкционированного общения и объединения.
Конечно, автора «Белой гвардии» записали в сменовеховцы лишь потому, что он печатал свой роман в их журнале. Сам он никогда к этой группировке себя не причислял и даже относился к ней с антипатией. Но можно считать, он на этот раз еще легко отделался! Знал бы Булгаков, какая туча повисла над его головой. Совсем недавно из секретных архивов всплыла докладная Г. Ягоды в ЦК ВКП(б), в которой тогдашний зампред ОГПУ предлагал для разгрома сменовеховцев не только произвести у них обыски, но и «по результатам обысков… возбудить следствие, в зависимости от результатов коего выслать, если понадобится, кроме Лежнева, и еще ряд лиц». Седьмым в этом списке значился Михаил Булгаков, литератор 3…
Ирония судьбы: Булгаков оказался на волоске от высылки за границу — и чуть не получил то, чего не мог добиться потом всю жизнь. Как знать, быть может, он тогда и прожил бы дольше, и личная судьба его сложилась бы безмятежнее. Но вот вопрос: подарил бы он тогда миру «Мастера и Маргариту»?
«За справками обращаться в Комендатуру ОГПУ, — предлагалось в протоколе обыска, — Лубянка, дом2, вход с Лубянской площади». Дверь гостеприимно распахнута. И Булгаков воспользовался этим адресом. Оскорбленный насилием (для него непостижимо, что сокровенный дневник может быть присвоен государством и бесцеремонно открыт чужим взглядам; тогда же он дал себе слово никогда больше дневников не вести), решил действовать. Уже через десять дней, 18 мая, обратился с посланием:
«В ОГПУ
литератора Михаила Афанасьевича
Булгакова
Заявление
При обыске, произведенном у меня представителями ОГПУ 7 мая 1926 г. (ордер 2287, дело 45), у меня были изъяты с соответствующим занесением в протокол — повесть моя «Собачье сердце» в 2 экземплярах на пишущей машинке и 3 тетради, написанные мною от руки, черновых мемуаров моих под заглавием «Мой дневник ”.
Ввиду того, что «Сердце» и «Дневник» необходимы мне в срочном порядке для дальнейших моих литературных работ, а «Дневник», кроме того, является для меня очень ценным интимным материалом, прошу о возвращении мне их».
На Лубянке заявление кануло в Пятое отделение Секретного отдела — «Т. Гендину, на исполнение». Безответно.
Спустя месяц, 24 июня, — новое послание, того же содержания, но выше — самому Председателю Совета Народных Комиссаров Рыкову. Никакой реакции — глухая стена.
И только осенью — 22 сентября — пригласили в ОГПУ. Булгаков и Гендин встретились лицом к лицу.
Проторенный миллионами путь: донос — обыск — допрос… Что дальше? Выйдет ли переступивший порог Лубянки назад, на улицу, в свою прежнюю жизнь?
Процедура допроса состояла из двух частей: сначала Булгаков собственноручно заполнил анкету и затем отвечал на вопросы по существу дела — ответы фиксировал на бумаге его визави. Непонятно только, в качестве кого он допрашивался: в протоколе записаны два слова: «обвиняемого/свидетеля», и ни одно не вычеркнуто — понимай как хочешь!
Из протокола допроса:
«…На первоначально предложенные вопросы он показал:
…Год рождения — 1891.
Происхождение — сын статского советника, профессора Булгакова…
Род занятий — писатель–беллетрист и драматург…
Имущественное положение — нет.
Образовательный ценз — Киевская гимназия в 1909 г., Университет, медфак в 1916 г.
Партийность и политические убеждения — беспартийный.
Связавшись слишком крепкими корнями со строящейся Советской Россией, не представляю себе, как бы я мог существовать в качестве писателя вне ее. Советский строй считаю исключительно прочным. Вижу массу недостатков в современном быту и, благодаря складу моего ума, отношусь к ним сатирически и так и изображаю их в своих произведениях.
Где жил, служил и чем занимался —
…с 1914 г. до Февральской революции 1917 г. — Киев, студент медфака до 1916 г., с 1916 г. — врач;
…в Февральскую революцию 1917 г. — село Никольское Смоленской губ. и город Вязьма той же губ.; с Февральской революции 1917 г. до Октябрьской революции 1917 г. — Вязьма, врачом в больнице;
…в Октябрьскую революцию 1917 г. — то же, участия не принимал;
с Октябрьской революции 1917 г. по настоящий день — Киев, до конца августа 1919 г. С августа 1919 до 1920 г. во Владикавказе. С мая 1920 по август в Батуме в РОСТе (РОСТА — Российское телеграфное агентство. — В. Ш.), из Батума — в Москву, где и проживаю по сие время.
Сведения о прежней судимости — в начале мая сего года производился обыск.
Показания по существу дела:
Литературным трудом начал заниматься с осени 1919 г. в гор. Владикавказе, при белых. Писал мелкие рассказы и фельетоны в белой прессе. В своих произведениях я проявлял критическое и неприязненное отношение к Советской России (подчеркнуто в ОГПУ. — В. Ш.). С Освагом (Осведомительное агентство — пропагандистский орган Белой армии. — В. Ш.) связан не был, предложений о работе в Осваге не получал. На территории белых я находился с августа 1919 г. по февраль 1920 г. Мои симпатии были всецело на стороне белых, на отступление которых я смотрел с ужасом и недоумением.
В момент прихода Красной Армии я находился во Владикавказе, будучи болен возвратным тифом. По выздоровлении стал работать с Соввластью, заведывая ЛИТО Наробраза. Ни одной крупной вещи до приезда в Москву нигде не напечатал.
По приезде в Москву поступил в ЛИТО Главполитпросвета в качестве секретаря. Одновременно с этим начинал репортаж в московской прессе, в частности, в «Правде». Первое крупное произведение было напечатано в альманахе «Недра» под заглавием «Дьяволиада», печатал постоянно и регулярно фельетоны в газете «Гудок», печатал мелкие рассказы в разных журналах. Затем написал роман «Белая гвардия», затем «Роковые яйца», напечатанные в «Недрах» и в сборнике рассказов. В 1925 г. написал повесть «Собачье сердце», нигде не печатавшееся. Ранее этого периода написал повесть «Записки на манжетах»…
«Белая гвардия» была напечатана только двумя третями и недопечатана вследствие закрытия, т. е. прекращения, толстого журнала «Россия».
«Повесть о собачьем сердце» не напечатана по цензурным соображениям. Считаю, что произведение «Повесть о собачьем сердце» вышло гораздо более злободневным, чем я предполагал, создавая его, и причины запрещения печатания мне понятны. Очеловеченная собака Шарик получилась с точки зрения профессора Преображенского отрицательным типом, т. к. подпала под влияние фракции. Это произведение я читал на «Никитинских субботниках», редактору «Недр» т. Ангарскому, и в кружке поэтов у Зайцева Петра Никаноровича, и в «Зеленой лампе». В «Никитинских субботниках» было человек 40, в «Зеленой лампе» человек 15 и в кружке поэтов человек 20. Должен отметить, что неоднократно получал приглашения читать это произведение в разных местах и от них отказывался, так как понимал, что в своей сатире пересолил в смысле злостности и повесть возбуждает слишком пристальное внимание».
— Считаете ли вы, что в «Собачьем сердце» есть политическая подкладка? — добивался нужного ответа Гендин и получил:
— Да, политические моменты есть, оппозиционные к существующему строю.
Зато на другой вопрос:
— Укажите фамилии лиц, бывающих в кружке «Зеленая лампа», — Булгаков отвечать не захотел:
— Отказываюсь по соображениям этического порядка.
Гендин дал ему подписать каждую страницу протокола, что тот и сделал: «Записано с моих слов верно, записанное мне прочитано».
Были и еще вопросы. Больше всего секретного уполномоченного интересовало, почему Булгаков не пишет о рабочих и крестьянах, а только об интеллигенции и отчего у него такое злое перо. И тут допрашиваемый высказался не виляя — настолько открыто и даже резко, что Гендин тут же подсунул ему бумагу и предложил изложить свои взгляды самому. И Булгаков написал на отдельном листе (он приложен к протоколу), размашистым, решительным почерком:
«На крестьянские темы я писать не могу потому, что деревню не люблю. Она мне представляется гораздо более кулацкой, нежели это принято думать.
Из рабочего быта мне писать трудно, я быт рабочих представляю себе хотя и гораздо лучше, нежели крестьянский, но все–таки знаю его не очень хорошо. Да и интересуюсь я им мало, и вот по какой причине: я занят, я остро интересуюсь бытом интеллигенции русской, люблю ее, считаю хотя и слабым, но очень важным слоем в стране. Судьбы ее мне близки, переживания дороги.
Значит, я могу писать только из жизни интеллигенции в Советской стране. Но склад моего ума сатирический. Из–под пера выходят вещи, которые порою, по–видимому, остро задевают общественно–коммунистические круги.
Я всегда пишу по чистой совести и так, как вижу. Отрицательные явления жизни в Советской стране привлекают мое пристальное внимание, потому что в них я инстинктивно вижу большую пищу для себя (я — сатирик)».
Документ исключительной важности! Это не фальшивка лубянских сочинителей, Булгаков сам говорит о своей жизни, откровенно и чеканно излагает свое кредо.
«Физиономия выявлена» исчерпывающе. «Несомненный белогвардеец», — как сказано в «Меморандуме».
О возвращении рукописей в протоколе ни слова. Речь об этом на допросе, конечно, шла, не могла не зайти, и, скорее всего, что–то Булгакову туманно было обещано: разберемся, мол, посмотрим, известим… Но отдавать их на самом деле вовсе не собирались: это была откровенная улика, свидетельство неблагонадежности писателя, а если прибавить сюда протокол допроса, можно крепко держать на крючке и выдернуть — на сковородку — в любой момент.
Сам же колебатель государственных устоев вовсе не собирался делать тайну из навязанного ОГПУ общения. Один из вездесущих гепеуховых донесет, что вызов Булгакова на Лубянку вовсю обсуждается в московских литературных кругах, что Булгаков подробнейшим образом рассказал о допросе известному писателю Смидовичу — Вересаеву. Во время допроса ему казалось, что «сзади его спины кто–то вертится, и у него было такое чувство, что его хотят застрелить», в конце концов ему заявили, что «если он не перестанет писать в подобном роде, то он будет выслан из Москвы», а когда он вышел из ГПУ, то видел, что за ним идут.
«Передавая этот разговор, — добавляет Гепеухов, — писатель Смидович заявил: «Меня часто спрашивают, что я пишу. Я отвечаю: «Ничего», так как сейчас вообще писать ничего нельзя, иначе придется прогуляться за темой на Лубянку»…»
«Таково настроение литературных кругов. Сведения точные. Получены от осведома», — подводят черту чекисты.
Булгаков не только ничего не скрывал, но больше того — предупредил тех, кому, по его мнению, грозила опасность. Сообщил, например, на заседании литературного кружка у Зайцева: вызывали, говорили, что кружок привлекает к себе внимание и его нужно закрыть (об этом свидетельствует в своих мемуарах Зайцев).
Семен Гендин делает выписку из очередной агентурной сводки № 290 от 5 октября 1926 года:
«…Линия борьбы с гегемонией пролетарской идеологии все более и более выкристаллизовывается.
Принимает ли эта «фронда» организационные формы? Вряд ли, хотя кое–какие намеки уже попадались… Михаил Булгаков и еще кое–кто были у Шкловского и совещались о «своем» органе. Возможно, что это совещание ничего не дало, так как шел разговор еще об одной встрече, но, насколько удалось выяснить, вторично эта группа не встречалась…
Во что выльется эта «фронда»? Трудно сказать, но, мне кажется, некоторые из этих журналистов могут свихнуться и скатиться в лагерь корреспондентов «Руля» и «Социалистического вестника» (издания русской эмиграции. — В. Ш.). Левидов замышлял… ехать за границу на пароходе Совторгфлота, минуя административный отдел Моссовета, так как он не уверен, выдадут ли ему паспорт. То же хотел сделать и Юнпроф, и Непомнящий, и многие другие.
Но несомненно одно: пора задуматься об этом «уклоне» части журналистов и литераторов и локализовать его…»
«Верно», — удостоверяет выписку Гендин. Его упругая подпись гусеницей переползает с одной бумаги на другую. Булгаковская папка растет не по дням, а по часам.
Гендин наверняка знает, что сегодня, 5 октября, в Московском Художественном театре — премьера пьесы Булгакова «Дни Турбиных». Но и представить себе не может, что этот день станет едва ли не самым важным в судьбе его подопечного. Ибо, как пишут в романах, на следующее утро тот проснется знаменитым.
Успех был оглушительный, триумфальный. Имя Булгакова сразу стало известным. Атмосфера вокруг него раскалилась до предела.
«Направляюсь в ГПУ (опять вызывали)», — сообщает Булгаков 18 октября в письме Вересаеву, должно быть, желая дать знать, куда идет, если с ним что–нибудь случится.
Новый, только что назначенный, начальник Пятого отделения Рутковский докладывал в этот же день:
«Вся интеллигенция Москвы говорит о «Днях Турбиных» и о Булгакове…
В нескольких местах пришлось слышать, будто Булгаков несколько раз вызывался (и даже привозился) в ГПУ, где по четыре и шесть часов допрашивался. Многие гадают, что с ним теперь сделают: посадят ли в Бутырки, вышлют ли в Нарым или за границу…»
Пока на Лубянке переваривают тревожную информацию, туда приходит секретный пакет от наркома просвещения Луначарского.
«3 ноября 1926 г.
ОГПУ, т. Ягоде
Мною получено заявление гражданина Булгакова, которое и препровождаю».
Заметим: не писателя — «гражданина». Наперсник талантов, садовод искусств, нарком Луначарский ничего не просит и не требует. Просто извещает — а вы уж, товарищи, сами решайте, вам видней.
О чем же заявляет неугомонный Булгаков? Да все о том же. Нет чтобы сидеть тихо — раззвонил на всю страну!
«Народному Комиссару просвещения
Заявление
…Прошу Вашего ходатайства о возвращении мне «Дневника», не предполагающегося для печати, содержащего многочисленные лично мне интересные и необходимые заметки.
Задержка «Дневника» приостановила работу мою над романом, не имеющим никакого отношения к политике, разрушила вконец весь мой литературный план года на два вперед…
30 октября 1926 г.».
Обе бумаги совершили многоступенчатое нисхождение из кабинета Ягоды, переходя из отдела в отделение, от большего начальника к меньшему, пока не улеглись на стол главного спеца по Булгакову — Гендина, с резолюцией Рутковского:
«Просмотрите его дневники и заметки, имеющие личный характер, можно возвратить (исполните его вызов и пришлите ко мне)».
Кажется, теперь–то уж все решится!
Никаких следов визита в досье нет. Раунд закончился вничью. Рукописи не отдали, но хоть в ссылку не отправили! Зачем же тогда вызывали? Попросить контрамарку на «Дни Турбиных»?
А шум вокруг Булгакова разрастается. В другом ведущем московском театре — имени Вахтангова — пошла еще одна его пьеса — «Зойкина квартира» (печет он их, что ли?), и тоже с аншлагом.
Можно себе представить гордую ответственность скромного уполномоченного, который, с одной стороны, оказался в рабочем контакте с самими товарищами Луначарским и Ягодой, а с другой — держал в руках судьбу возникшей вдруг знаменитости.
Теперь иметь с ним дело стало опасно. Трогать его — в ореоле славы — надо поделикатней. Почешешь затылок: любая неосторожность может стоить карьеры.
Булгаков никак не может примириться с потерей арестованных рукописей. Для него это вопрос принципа, чести! Главная забота — о дневнике, ибо ясно, что оставлять его в руках чекистов опаснее всего. Борьба за его возвращение растянулась на годы. Теперь известно, какими заявлениями писатель бомбардирует Лубянку, и тон их становится все настойчивей.
18 января 1928 года обращается прямо в Секретный отдел:
«Позволю себе в последний раз беспокоить Политическое Управление просьбою вернуть мне не предназначающиеся ни для печати, ни для сообщения кому бы то ни было мои записки.
В случае, если Государственное Политическое Управление не пожелает удовлетворить мою просьбу, прошу известить меня о том, что дневник мой возвращен мне не будет».
Не дождавшись ответа, он возобновляет свои попытки — на этот раз через Горького. Ощутив поддержку, оформляет доверенность на получение рукописей на имя жены Горького — Екатерины Павловны Пешковой, возглавлявшей Политический Красный Крест. «О рукописях Ваших я не забыла, — пишет Булгакову Екатерина Павловна, всегда готовая помочь попавшим в беду, — и два раза в неделю беспокою запросами о них кого следует. Но лица, давшего распоряжение, нет в Москве. Видимо, потому вопрос так затянулся. Как только получу их, извещу Вас».
Лицом, давшим распоряжение, был, по всей вероятности, не кто иной, как Ягода, ибо именно к нему Булгаков адресуется в конце того же года (12 ноября):
«Так как мне по ходу моих литературных работ необходимо перечитать мои дневники… я обратился к Алексею Максимовичу Горькому с просьбой ходатайствовать перед ОГПУ о возвращении мне моих рукописей, содержащих крайне ценное лично для меня отражение моего настроения в прошедшие годы.
Алексей Максимович дал мне знать, что ходатайство его успехом увенчалось и рукописи я получу. Но вопрос о возвращении почему–то затянулся.
Я прошу ОГПУ дать ход этому моему заявлению и дневники мои мне возвратить».
Судя по интонации, Булгаков почти уверен в успехе — нужно только подтолкнуть чекистов, напомнить о себе…
Но над ним уже снова сгущались тучи. И вскоре грянул гром с политического олимпа — сокрушительная критика самого Сталина. Писатель попал в жестокую опалу. Все его пьесы были сняты со сцены, публикации запрещены. Тут и Пешкова, и Горький уже были бессильны помочь.
И вдруг, когда он меньше всего этого ожидал, его вызвали в ГПУ и наконец дневник вернули — 3 октября 1929 года, через три с половиной года после изъятия!..
Вновь открывшиеся материалы лубянского архива позволили проследить все перипетии борьбы писателя за свои рукописи. Дальнейшая почти мистическая судьба дневника была нам уже известна. Автор сжег сокровенную исповедь, оскверненную полицейским вторжением, но остался под арестом ее «двойник»: оказалось, Гендин и его коллеги, прежде чем вернуть тетради, сняли копию. А нынешние архивисты КГБ спустя шестьдесят лет извлекли ее на божий свет. Это была одна из первых рукописей, освобожденных из лубянского заточения 4.
Подтвердилось пророчество из романа Булгакова «Мастер и Маргарита»: рукописи не горят!
«За эту пьесу следовало бы расстрелять…»
«Дни Турбиных» — самая знаменитая пьеса Михаила Булгакова. И особый сюжет в его закулисной жизни.
Лубянка узнала об этой пьесе задолго до того, как она попала на театральные подмостки. И больше того — участвовала в ее сценической судьбе, сопровождала все время — то как молчаливый, но недремлющий конвой, то прямо вмешиваясь и прерывая действие.
Один из сигналов о новой «вредительской» вылазке Булгакова поступил в июле 1926 года, после того как Главный репертуарный комитет (он же Главрепертком, он же ГРК) — официальный орган, контролирующий театры, — просмотрев закрытую репетицию спектакля во МХАТе, потребовал серьезной переделки пьесы. Только при таком условии она могла увидеть свет рампы. Работа — дебют для молодой, обновленной труппы — была в разгаре, шла вдохновенно, в дружном контакте с автором пьесы. Потом этот период назовут весной Художественного театра: лучшая сцена страны наконец–то дождалась блестящего драматурга, а драматург — достойной его сцены.
В советском искусстве назревало большое событие. «В литературных кругах много разговоров о пьесе Булгакова «Белая гвардия» (первоначальное название. — В. Ш.), — докладывал на Лубянку Гепеухов, причастный к писательской братии. — Антисоветская часть литераторов с торжеством рассказывает, что Главрепертком «просмотрел» такую явно «белую» вещь ”…
Новое заседание Главреперткома было назначено на 17 сентября, вскоре после открытия театрального сезона. МХАТ лихорадило. Перед репетицией главный режиссер Константин Сергеевич Станиславский сделал тактический ход — распорядился раздать контрамарки только своим болельщикам, сочувствующим театру. Подготовилось к схватке и ОГПУ и даже приняло в ней непосредственное участие — послало во МХАТ тройку своих полномочных представителей.
После репетиции начался другой спектакль. Его действующие лица помимо чекистов — пять сотрудников ЦК ВКП(б), театральная секция Главреперткома в лице критиков А. Орлинского и В. Блюма и в качестве статистов несколько партийных посланцев из московских райкомов. Председательствовал солидный — в галстуке и очках, с профессорской бородкой, лысиной и брюшком — начальник Главлита, главный цензор страны Павел Иванович Лебедев — Полянский. Секретарские обязанности взял на себя уполномоченный Пятого отделения Секретного отдела ОГПУ Николай Шиваров 5.
Крепкая подобралась команда! Не проскочит и мышь!
Весь ход этого спектакля нетрудно себе представить, вернув с протокольной бумаги из лубянского досье в уста персонажей их речи.
Вступительное сообщение было поручено Блюму.
— Сейчас мы смотрели второй вариант постановки, в котором учтен целый ряд указаний, данных ГРК театру, — начал он. — Однако множество мест, враждебных нам, не изъято или недостаточно смягчено. Следует, например, убрать картину петлюровского лагеря, так как и для автора, и для постановщика петлюровщина — это псевдоним революции, темная, необузданная стихия…
Перечислив еще несколько «враждебных мест», Блюм нашел все же, что после вторичной переработки может получиться если не революционная, то хотя бы сменовеховская пьеса.
Прения открыл коллега Блюма — Орлинский, который усилил огонь критики:
— У Булгакова крайне идеализированы все белогвардейцы. Представьте, если бы МХАТу предложили пьесу, в которой была бы так идеализирована семья революционеров, что бы произошло? МХАТ отверг бы ее как антихудожественную! «Дни Турбиных» — пьеса не художественно–реалистическая, а грубо тенденциозная. Это апология белогвардейщины. И контрреволюционность настолько сильна, что ее не удастся смыть никакими переделками. Кроме того, в пьесе сквозит шовинистический дух. Кто единственная отталкивающая фигура среди белогвардейцев? Немец Тальберг!
Выступили один за другим лица из ЦК ВКП(б) — все они нашли пьесу враждебной и высказались против постановки. Ударили и по театру: МХАТ пренебрежительно относится к указаниям партийных органов. Разве допустимо пускать народ на репетицию еще не разрешенной пьесы?
— Что это за «закрытая» репетиция перед тысячной аудиторией «из своих»? — грозно вопрошал товарищ Розе. — Репетиция, на которой демонстрируется сомнительная в цензурном отношении вещь? Нелегальное собрание! Мы сами прибегали когда–то к таким способам и знаем, что это такое. Овации, устроенные артистам и автору, — это политическая манифестация. Мы не можем мириться с тем, что МХАТ дает пищу мелкой буржуазии…
«Идеализация белогвардейщины», «предельная тенденциозность», «враждебность» — подобные же ярлыки навешивал и представитель ОГПУ Шиваров.
— Белогвардейцы вызывают сочувствие зрителей! — возмущался он. — И тем больше, чем лучше игра артистов! Не наша забота, товарищ Блюм, перерабатывать белогвардейские пьесы в сменовеховские. Это политическая ошибка! Сменовеховцы отнюдь не безопаснее белогвардейцев. Пьесу нужно безусловно снять!
Перепуганный Блюм бросился оправдываться: да–да, он был слишком мягок, товарищ Шиваров конечно же прав — пьесе не место на сцене…
Товарищи рангом пониже — посланцы райкомов — скромно молчали, солидаризируясь с мнением вышестоящих товарищей.
Товарищ Лебедев — Полянский подвел итог:
— Не стоит говорить о мелких переделках и недостатках пьесы. Мнение о ее политической вредности и недопустимости разделяется всеми выступившими. Нашей классовой правды в пьесе нет. Пьеса несомненно враждебная и, конечно, недопустима… А овации публики — это маневр театра с целью воздействовать на нас. Такая практика недопустима, я дам соответствующее административное распоряжение, чтобы это не повторялось…
— Приходится, однако, считаться с различными посторонними влияниями при рассмотрении таких вопросов, — продолжал Лебедев — Полянский, — тем более что вопрос касается первого выступления МХАТа на современные темы…
Оратор явно имел в виду поддержку пьесы наркомом просвещения Луначарским, уже высказавшимся в печати за разрешение ее. Да и со Станиславским нельзя не считаться — корифей и слава русской сцены, мировая известность!
Искушенный в таких делах Лебедев — Полянский вносит предложение, как сказано в протоколе (дай Бог выговорить!), — «проведение которого имеет целью обеспечить снятие пьесы с постановки вопреки возможных посторонних влияний»… Говоря нормальным языком, придумал какой–то хитрый маневр. Какой?
«Постановили: исходя из единодушной оценки пьесы Булгакова «Дни Турбиных», пьесу с постановки снять».
И опять лукаво–мудреное: «Данное постановление осуществить порядком, указанным в предложении т. Лебедева — Полянского, а именно:” — тут на самом интересном месте текст обрывается, в протоколе зияет белое пятно. Дальше, стало быть, — секрет, государственная тайна.
В чем же состояло предложение главного цензора, о котором нельзя было даже писать в документе и которое так тщательно скрывалось? Что это за тайны мадридского двора?
Переделать не пьесу, а самого автора, заставить подчиниться? Или другое, привычное в партийной практике средство — организовать общественное мнение: спустить с цепи всегда и на все готовых псов критиков, мобилизовать печать, покатить волну негодующих собраний, разбудить праведный пролетарский гнев? Или и то, и другое — комплекс мер? Судя по дальнейшим событиям, именно так.
— Если не разрешат эту пьесу, я уйду из театра, — сказал актерам после заседания бледный Станиславский.
Но не опустил руки.
18 сентября театр как ни в чем не бывало репетирует.
19 сентября должна состояться генеральная репетиция, но ее отменяют.
22 сентября, понедельник. На этот день назначена фотосъемка участников спектакля — в гриме и костюмах. Сохранился снимок — автор пьесы в центре, изысканно одет, гордая осанка, руки скрещены на груди. А между тем в этот день с ним произошло экстраординарное событие, о котором мы теперь знаем из архивного досье: именно 22 сентября его в сопровождении сотрудника ОГПУ увозят на Лубянку и учиняют там допрос.
23 сентября. Сегодня решится, идет пьеса или нет. Полная генеральная репетиция с публикой. В зале — представители правительства, Главрепертком, пресса. На этот раз Станиславский вынужден был сделать противоположный ход: накануне обращается к труппе с инструкцией — ввиду «серьезных обстоятельств» он категорически запрещает появляться в театре артистам и служащим, не занятым в спектакле. Приходит письмо от его учеников, больше похожее на соболезнование: «Сегодня, в трудный для Вас и для театра день — все мы, как один, хотим передать Вам и всему театру — нашу тревогу и нашу душевную преданность…»
Начало спектакля — публика очень холодна, потом постепенно оттаивает, теплеет, и к финалу — зал побежден.
— Пьеса, может и наверное, пойдет, — пообещал после спектакля Луначарский. И добавил: — Впрочем, пока это мое личное мнение…
Несмотря на все усилия противников пьесы, она была поставлена.
5 октября с триумфом прошла премьера.
Проглотили, но не смирились. Готовили контратаку. Тут–то и обрушился на автора и на театр умело отрежиссированный шквал общественного мнения. Партактивисты и чекисты, тайные агенты и официальные критики, гласные и негласные стукачи объединились, чтобы добиться снятия спектакля. Парадокс: бешеный успех у публики — и многогласное осуждение в печати. Булгаков не успевал вырезать и развешивать по стенам, наклеивать в специальный альбом отзывы один ругательней другого.
Как велась эта кампания, видно по материалам лубянского досье. Испытанный прием — побить писателя руками его коллег. Вот закрытая рецензия драматурга Бориса Ромашова, по–видимому заказанная ОГПУ.
У него, как и у Булгакова, только что поставлена (в студии Малого театра) первая пьеса «Федька–есаул», тоже посвященная событиям Гражданской войны на юге России. Кандидатура подобрана умело: вот, мол, такой же молодой драматург и пишет о том же, но какая разница!
И Ромашов старается оправдать доверие:
«Пьеса Булгакова явилась первым опытом старого МХАТа в области современного репертуара. Опыт, должно подчеркнуть, не удался во многих отношениях.
«Дни Турбиных» пытаются дать «эпическое полотно» эпохи гражданской войны… но вместо эпического полотна перед зрителем ряд несвязанных эпизодов… Сосредоточивая внимание на жизни Турбиных (совершенно из «Трех сестер» Чехова), автор совершает грубейшую ошибку, пытаясь показать подобным образом белогвардейщину, в розовых, уютных красках рисуя ее «героев»… Отсутствие социального подхода, стремление уйти в уютное гнездышко, спрятав голову подобно страусу, делает всю картину нарочито фальшивой и идеологически неприемлемой.
И никакой эпохи не может быть за кремовыми шторами, ибо нельзя и смешно пытаться дать эпическое полотно, не поднявшись на те колосники, откуда видны социально–классовые корни и границы революции…
МХАТ ставит эту пьесу со всеми атрибутами чеховщины. Система Станиславского возобновляется во всей своей широте (хотя сам создатель системы недавно в своей книге отказался от нее). Получается урок из давнего прошлого. И все эти приемчики натуралистической игры, виртуозное ведение диалога, истерия и т. п. производят впечатление на публику. Большое мастерство и культура несомненно налицо в актерском исполнении. Но тем хуже для спектакля. Как раз этот подход усиливает фальшивость самой пьесы…
Никак нельзя говорить о современности в этом спектакле, совершенно чуждом новому зрителю!..
Новый театр должен противопоставить подобным пьесам действительно здоровую вещь, написанную во всеоружии классового анализа событий без «турбинских» извращений».
«Здоровые вещи», стало быть, пишут такие драматурги, как Ромашов, ушедшие далеко вперед от «чеховщины» (ну и словечко для писателя!).
Доносы на Булгакова в эти дни сыпались как из рога изобилия. Из них делаются выжимки — агентурные сводки и посылаются наверх — начальству.
«От интеллигенции злоба дня перекинулась к обывателям и даже рабочим… Около Художественного театра стоит целая стена барышников, предлагающих билеты на «Дни Турбиных» по тройной цене, а на Столешниковом, у витрины фотографа весь день не расходится толпа, рассматривающая снимки постановки…
Сам Булгаков получает теперь с каждого представления 180 руб. (проценты), вторая его пьеса («Зойкина квартира») усиленным темпом готовится в студии имени Вахтангова, а третья («Багровый остров») уже начинает анонсироваться Камерным театром. На основании этого успеха Московское общество драматических писателей выдало Булгакову колоссальный аванс, который, конечно, не будет возвращен, если даже две остальные пьесы Главрепертком и запретит к постановке… Шумиха, поднятая в московской печати, способствовала тому, что «Зойкина квартира» в Киеве идет ежедневно при переполненных сборах»…
Сущее бедствие этот Булгаков! Уже и на Украину перекинулся. И вот что хуже всего: меры, принятые против него, дают обратный результат. Получается, что сами чекисты добавляют ему популярности.
Гепеухов, близко стоящий к театру, жалуется: «Начали такую бомбардировку, что заинтересовали всю Москву… Проведено так организованно, что не подточишь и булавки, а все это — вода на мельницу автора и МХАТа… Пьеса ничего особенного не представляет… Всю шумиху подняли журналисты и взбудоражили обывательскую массу…
Во всяком случае, «Дни Турбиных» — единственная злоба дня за эти лето и осень в Москве среди обывателей и интеллигенции. Какого–нибудь эффектного конца ждут все с большим возбуждением…»
Но самое интересное в подобных сочинениях, конечно, не оценки и суждения их авторов, а те, выхваченные из летящего времени, мгновенья, в которых проступает сам Булгаков с живым лицом и живой речью.
Вот он в «интимной беседе», на ужине после генеральной репетиции «Дней Турбиных», рассказывает, какую экзекуцию устроили его пьесе:
— Реперткому не нравится какая–то фраза, слишком обнаженная по содержанию. Она, конечно, немедленно выбрасывается. Тогда предыдущая фраза, а за ней и последующая становятся немыслимыми логически, а в художественном отношении абсурдными. Они тоже выбрасываются, механически. В конце концов целое место становится примитивом, обнаженным до лозунга, — и пьеса получает характер однобокий, контрреволюционный…
Вот он приходит в театр и, увидев новые цензурные сокращения в пьесе, сокрушенно спрашивает:
— Почему многие места пропущены?
И слышит ответ:
— Они именно не пропущены…
Идет спектакль. В антракте к Булгакову подходит маленький, беспокойный человек и с ходу заявляет:
— Вас за эту пьесу следовало бы расстрелять!
— А вы кто такой? — недоумевающе спрашивает Булгаков.
— Я Карл Радек!
— Простите, но я и вас не знаю и не знаю, кто такой Карл Радек…
Известному партийному деятелю, идеологу и публицисту нечем крыть. Но такое не забывается и не прощается…
8 февраля 1927 года Гендин отправился в Театр Мейерхольда на диспут, посвященный постановкам «Дней Турбиных» и пьесы Тренева «Любовь Яровая», и представил потом в ОГПУ обстоятельный отчет. По существу, вечер этот был общественным судом над Булгаковым, под видом дискуссии при переполненном зале.
Председательствующий — Анатолий Васильевич Луначарский — пробовал защищать «Дни Турбиных»:
— По своему содержанию пьеса не контрреволюционна, и хорошо, что она разрешена к постановке. Нельзя требовать от квалифицированной интеллигенции, чтобы она сдала все свои позиции и сделалась коммунистической. Но из–за поднятого вокруг пьесы шума и больших споров при разрешении постановки она превратилась в запретный плод, возбуждающий всеобщий интерес…
В роли прокурора выступил все тот же Орлинский из Главреперткома — один из самых ярых хулителей Булгакова. Суть его речи — запальчивой и длинной — сводилась к тому, что «Дни Турбиных» плод не запретный, а, к сожалению, не запрещенный.
— Это белая пьеса, кое–где подкрашенная под цвет редиски, но сердцевина–то у нее все–таки белая! И все идет от этой белой сердцевины. Характерный признак пьесы — боязнь массы. В ней нет рабочих, нет даже денщика, прислуги… Там, в этой пьесе, не хватает только хороших генералов, чтобы двинуть в поход белую гвардию…
«Совершенно неожиданно и любопытно было выступление Булгакова, — записывает в отчете Гендин. — Начав с того, что с 5 октября 1926 года критик Орлинский всячески преследует его, он хитро и довольно остроумно стал защищать своих героев».
Что же ответил Булгаков на придирки своего обвинителя?
— Уступая настойчивым требованиям Орлинского, я ввел в свою пьесу следующую фразу: Лена просит Алексея позвать горничную Аннушку, Алексей сообщил, что Аннушка уехала в деревню. Что касается денщика, то его нельзя было достать в Киеве в то время даже на вес золота. А большевиков я не мог показать, во–первых, потому, что нельзя на сцену вывести полк солдат, во–вторых, пьесу надо уложить с таким расчетом, чтобы публика могла поспеть к трамваю, и, в-третьих, большевики надвигались с севера и до Киева еще не дошли…
«Любопытно отметить, — пишет Гендин, — что две трети партера аплодировали Булгакову, между тем как галерка кричала ему, что он неприкрытый враг. В антракте Булгаков собрал вокруг себя большую толпу, где продолжал идеализацию и защиту своей пьесы».
Поведение писателя поразило не только Гендина, но и матерого, видавшего виды марксиста–полемиста Луначарского. В заключительном слове он отметил, что выступление Булгакова «носило исторический интерес». Он «очень хитро и с большой дерзостью защищал свою пьесу».
Узнал Гендин и о том, как вел себя Булгаков после вечера. Один из гепеуховых, несший караул в «Дома Герцена», удачно оказался с ним рядом за ресторанным столиком.
«Булгаков был взволнован диспутом, с которого он удрал, не дождавшись конца. Он выступил на самозащиту, так как какой–то оратор врал на него, приводя несуществующие цитаты из «Дней Турбиных». Когда публика начала кричать, что Булгаков в театре, его попросили на сцену, и он «отругнулся».
В общем, к спору о его пьесе (мы говорили около часу) он равнодушен. Его выводит из себя только одно — запрещение пьесы всюду, кроме Художественного театра. Он мог бы заработать громадные деньги, но… даже «Зойкину квартиру» везде запретили (хотя она и проскочила в Киеве шесть раз). Настроение, в отличие от «эмигрантствующих» писателей, менее агрессивное. Никаких выпадов против власти и никаких «метаний». В голосе, подергивании мускулов лица (едва заметном) чувствуется, правда, какая–то злоба, не совсем от бюджета исходящая. Если враг, то сдержанный и тайный…»
Не расстреляли, как предлагал Радек, но в августе добились своего — пьесу сняли. Ненадолго: сторонники ее уже через месяц перетянули канат на себя, на этот раз кроме Станиславского и Луначарского почему–то подал голос «за» Клим Ворошилов. «Дни Турбиных» шли еще два года, пока их не сняли опять, вместе со всеми другими пьесами Булгакова. «Турбины» вновь вернулись на сцену только через пять лет.
Пьеса пульсировала то затихая, как задушенная, то вновь обретая дыхание.
«На этой пьесе, как на нитке, подвешена теперь вся моя жизнь, — признался в одном из писем Булгаков, — и еженощно я воссылаю моления судьбе, чтобы никакой меч эту нить не перерезал».
«Бег» с препятствиями
В июле 1927 года, в разгар баталий вокруг «Дней Турбиных», ОГПУ узнало, что Булгаков замышляет еще одну пьесу. Беседуя с другими писателями, он заявил:
— Меня считают контрреволюционером, ну так я им напишу революционную пьесу!
Вскоре он уехал в Крым, где и засел за работу.
Пьеса — она получила название «Бег» — была закончена в конце года. И тогда же в МОДПИКе (Московское общество драматургов, писателей и композиторов), в котором состоял Булгаков, разразился страшный скандал. Сигналы о нем, зарегистрированные сразу в двух отделах ОГПУ — Секретном и Информационном, — позволяют подробнейшим образом восстановить этот эпизод.
Началось с того, что в МОДПИК поступило заявление Булгакова: он покидает эту организацию и переходит в Драмсоюз (Союз драматургов). Член правления МОДПИКа Гольденвейзер тут же позвонил Булгакову, чтобы разъяснить неприятный сюрприз. Состоялся следующий разговор (изложен он в агентурной сводке столь обстоятельно, будто записан на магнитную ленту):
— Почему вы ушли из МОДПИКа? Ведь вы фигура одиозная. Ваш уход в Драмсоюз будет всячески комментироваться, и имя ваше будет трепаться.
— Я это знаю. Я на это шел. Во–первых, я не могу состоять в том обществе, почетным председателем которого состоит Луначарский, не как Анатолий Васильевич, а как Наркомпрос, который всячески ставит препятствия к продвижению моих пьес, и в частности препятствовал постановке «Дней Турбиных» во Франции. Во–вторых, в правлении МОДПИКа имеются коммунисты, а они — мои враги, не могу я с ними состоять в одном обществе.
— Значит, вы намерены бороться?
— Да, я встаю на путь борьбы. Вся современная литература пишется из–под кнута, и я так не могу работать. Я знаю, что идет борьба за снятие «Дней Турбиных». Я этому всячески буду сопротивляться, и, если пьесу снимут, я буду активно бороться несмотря ни на что.
— Вы решили, значит, активно бороться?
— Да, активно. Кроме того, есть еще причина, которая побудила меня выйти из МОДПИКа. Там слишком большая демократичность. Не делается различия между старым, заслуженным писателем и молодым. Ко всем одинаковое отношение. Я даже не должен приходить за деньгами в МОДПИК, а мне их должны посылать на дом. Один из членов правления ходит в свитере, в то время как член правления должен быть одет с иголочки. И к председателю уж очень свободен доступ, а он должен быть как бог…
«Конечно, последняя причина ухода Булгакова не имеет значения, — резюмирует сводка Информационного отдела, — а главное то, что этот внутрисоветский эмигрант показал свое настоящее лицо. Даже Гольденвейзера (совсем не советский человек) возмутил разговор Булгакова».
Действительно, пораженный телефонным разговором, Гольденвейзер имел неосторожность поделиться чувствами с другим членом правления — Новокшоновым (к несчастью, тем самым, который ходит в свитере), тот потребовал повторить рассказ в присутствии членов ВКП(б) товарищей Киршона, Сольского — Панского и Полосихина, а дальше уж, как говорят, ситуация вышла из–под контроля. Кто из этих товарищей побежал в ОГПУ, не так уж важно, — должны были все, по партийному долгу.
«Уход Булгакова из общества рассматривается партийной частью правления как политический акт», — констатирует сводка Секретного отдела.
Начальство отреагировало мгновенно: потребовало усилить «разработку Булгакова». Исполнители те же — Гендин и Шиваров.
Пока знатоки стараются, «Бег» уже набирает скорость — прочитан и принят в Художественном театре. Главрепертком приходит в себя и бросается наперерез: остановить! Пьеса прославляет не коммунистов, а эмигрантов и белых генералов. К резолюции присоединяется Наркомпрос: запретить! — на Луначарского больше рассчитывать не приходится.
Но пьеса неожиданно обретает новых защитников.
Соруководитель МХАТа Владимир Иванович Немирович — Данченко, взявший в свои руки постановку «Бега», собрал в начале октября заседание художественного совета и пригласил на него вершителей театральной политики, а главное, приехавшего из Италии Горького. Пьесу — под взрывы смеха — читает сам автор, потом начинается обсуждение.
Горький добродушно заявляет:
— Никакого раскрашивания белых генералов не вижу. Превосходнейшая комедия, великолепная вещь, которая будет иметь анафемский успех, уверяю вас!
Горькому вторит начальник Главного управления по делам искусств Свидерский:
— Термины «советская» и «антисоветская» — надо оставить. Такие пьесы, как «Бег», лучше, чем архисоветские. Пьесу эту нужно разрешить, нужно, чтобы она поскорее была показана на сцене.
— Главрепертком ошибся, — дожимает Немирович — Данченко, — когда пьеса будет показана на сцене, вряд ли кто–нибудь станет возражать…
И растерявшийся Главрепертком отменил свое решение, пропустил «Бег».
На следующий же день начались репетиции.
Тем временем Лубянка накапливала очередную дозу компромата на Булгакова.
«В литературных и артистических кругах Ленинграда усиленно обсуждается вопрос о постановке новой пьесы Булгакова «Бег», — доносится из колыбели революции голос Гепеухова. — У Булгакова репутация вполне определенная. Советские люди смотрят на него как на враждебную Соввласти единицу, использующую максимум легальных возможностей для борьбы с советской идеологией… Из кругов, близко соприкасающихся с работниками Гублита и Реперткома, приходилось слышать, что «Бег» несомненно идеализирует эмиграцию и является, по мнению некоторых ленинградских ответработников, глубоко вредной для советского зрителя…»
«Нужно выяснить через Информационный отдел о судьбе этой пьесы и помешать ее постановке», — приказывает на полях новый начальник Пятого отделения — уже третий по счету в булгаковском досье! — Гельфер.
«Замечается брожение в литературных кругах по поводу «травли» пьесы Булгакова «Бег», — перекликается с Питером Гепеухов–москвич, — иронизируют, что пьесу топят драматурги–конкуренты, а дают о ней отзыв рабочие, которые ничего в театре не понимают и судить о художественных достоинствах пьесы не могут…»
«О пьесе дать обзорную сводку», — чеканит Гельфер.
24 октября «Правда» сообщает, что «Бег» снова запрещен. И газеты, как по взмаху дирижерской палочки, начинают вопить и улюлюкать: «Ударим по булгаковщине! Разоружим классового врага в театре и литературе!» Сценарий, уже знакомый по «Дням Турбиных».
Художественный театр продолжает репетиции.
«Булгаков получает письма и телеграммы от друзей и поклонников, сочувствующих ему в его неприятностях»… «К нему приходил переводчик, предлагавший что–то перевести для венских театров»…
Захлебываются гепеуховы. Свирепеет Лубянка. Журнал «Современный театр» сообщает: «Бег» будет поставлен до конца сезона!
Наступил новый, 1929 год.
«Совершенно секретно… Булгаков рассказывает, что «делается фантастика», пьеса запрещена, но репетиции идут… Горький поддерживал пьесу в «сферах», кто–то (Сталин, Орджоникидзе) сказал Ворошилову: «Поговори, чтоб не запрещали, раз Горький хвалит, пьеса хороша», — но эти слова, по мнению Булгакова, не более чем любезность по отношению к Горькому, последнего окружили поклонением, выжали из него все (поддержку режима в прессе и т. п.) и на том попрощались. Горький не сумел добиться даже пустяка — возвращения Булгакову его рукописей, отобранных ГПУ».
Недавно рассекреченные партийные документы подтверждают грандиозный масштаб сражения, которое разыгралось вокруг булгаковской пьесы. Судьба «Бега» дважды — 14 и 30 января 1929 года — обсуждалась на заседании Политбюро ЦК как дело особой важности! Была создана сановная «тройка» в лице К. Ворошилова, Л. Кагановича и А. Смирнова, которая, ознакомившись с содержанием пьесы, признала «политически нецелесообразной» постановку ее в театре.
А в феврале грянул гром с самого олимпа: пьесу прочел Сталин. И высказал свое мнение о «Беге» и о драматурге Булгакове во всеуслышание и абсолютно в духе и стиле ГПУ: “«Бег» есть проявление попытки вызвать жалость, если не симпатию, к некоторым слоям антисоветской эмигрантщины, — стало быть, попытка оправдать или полуоправдать белогвардейское дело. «Бег» в том виде, в каком он есть, представляет антисоветское явление» (письмо драматургу Билль — Белоцерковскому).
Сталин, правда, давал шанс: «Впрочем, я бы не имел ничего против постановки «Бега», если бы Булгаков прибавил…» — и далее шли наставления, что и как надо прибавить, — но шансом этим тот не воспользовался.
«Бег» был похоронен. Автор обречен. Другую пьесу Булгакова, «Багровый остров», вождь назвал «макулатурой». А о пьесе, которую он, как подсчитали летописцы МХАТа, посмотрел за свою жизнь не менее пятнадцати раз, отозвался так: «На безрыбье даже «Дни Турбиных» — рыба»…
В марте были сняты с репертуара все пьесы Булгакова. На Лубянке могли торжествовать: «Вот видите, как мы были правы. Не зря хлеб едим!» Критика объявила на всю страну, что с Булгаковым покончено. А в Театре имени Всеволода Мейерхольда почти ежедневно шла пьеса Маяковского «Клоп» и осмеи- валось со сцены имя Булгакова, занесенное автором комедии в «словарь умерших слов»: «Бюрократизм, богоискательство, бублики, богема, Булгаков…»
Год 1929‑й вошел в советскую историю как «год великого перелома». Одной из первых жертв этого «перелома» стал Михаил Булгаков. Сам он назовет этот год «годом катастрофы».
«Писатель Булгаков говорит, что занимается правкой старых рукописей и закрывает драматургическую лавочку», — шлет победную реляцию Секретный отдел.
«Бег» — любимая пьеса Булгакова, — прерванный на сцене на тридцать лет, возобновился только в 1957 году, когда самого писателя уже давно не было в живых.
По намыленному столбу
Всю жизнь Булгакова мучил один неосуществленный вариант судьбы. Еще во время Гражданской войны, скитаясь по Кавказу, он пробирается в черноморский порт Батум — его манит эмиграция. Тогда не получилось. Но постоянно сосущая ностальгия по большому миру вне границ его страны и периодически настигавшие на родине — один сильнее другого — удары, делавшие жизнь невыносимой, — все это возвращало мысли к тому же. Бежать!.. Не арестант же он?! Хоть на время вырваться из железных тисков!
Первую попытку в Москве он сделал в 1928 году: просил власти о двухмесячной поездке за границу, обосновав ее литературными делами — изданием книг и постановкой пьес. Собирался изучать Париж — для «Бега», четвертое действие которого происходит там. Заявление подано 21 февраля, а уже на следующий день в ОГПУ поступило бдительное предостережение.
«Непримиримейшим врагом Советской власти является автор «Дней Турбиных» и «Зойкиной квартиры» М. А. Булгаков, бывший сменовеховец, — начинал издалека очередной Гепеухов. — Можно просто поражаться долготерпению и терпимости Советской власти, которая до сих пор не препятствует распространению книги Булгакова (изд. «Недра») «Роковые яйца». Эта книга представляет собой наглейший и возмутительнейший поклеп на Красную власть. Она ярко описывает, как под действием красного луча родились грызущие друг друга гады, которые пошли на Москву. Там же есть подлое место, злобный кивок в сторону покойного т. Ленина, что лежит мертвая жаба, у которой даже после смерти оставалось злобное выражение на лице.
Как эта книга свободно гуляет — невозможно понять. Ее читают запоем. Булгаков пользуется любовью у молодежи, он популярен. Заработки его доходят до 30 000 р. в год. Одного налога он заплатил 4000 р.
Потому заплатил, что собирается уезжать за границу.
На днях его встретил Лернер 1. Очень обижается Булгаков на Советскую власть и очень недоволен нынешним положением. Совсем работать нельзя. Ничего нет определенного. Нужен обязательно или снова военный коммунизм, или полная свобода. Переворот, говорит Булгаков, должен сделать крестьянин, который наконец–то заговорил настоящим родным языком. В конце концов, коммунистов не так уж много (и среди них много «таких»), а крестьян, обиженных и возмущенных, десятки миллионов. Естественно, что при первой же войне коммунизм будет вымещен из России и т. д.
Вот они, мыслишки и надежды, которые копошатся в голове автора «Роковых яиц», собравшегося сейчас прогуляться за границу. Выпустить такую «птичку» за рубеж было бы совсем неприятно».
В постскриптуме доносчик приводит еще одну фразу Булгакова о политике властей:
— С одной стороны, кричат — «сберегай!», а с другой, начнешь сберегать — тебя станут считать за буржуя. Где же логика?
«Автора этого доклада тоже смущает этот вопрос, — признается агент, озабоченный, куда бы пристроить денежки, свои тридцать сребреников, полученных за тайную службу. — Хорошо бы, если бы кто–нибудь из компетентных лиц разъяснил бы этот вопрос в газетах»…
Разумеется, Булгакова за границу не пустили.
Следующую попытку он сделал через полтора года, в июле 1930‑го. К тому времени его положение резко ухудшилось: вокруг имени Булгакова кипели страсти, он стал запрещенным автором и был уверен, что как писатель уничтожен, а как человек — обречен.
Теперь он направляет просьбу на самый верх, сразу в несколько адресов: председателю ВЦИК Калинину, начальнику Главискусства Свидерскому (памятуя о его поддержке «Бега»), Горькому и — самому Сталину. И просит уже не о короткой поездке, а о разрешении выехать «на тот срок, который будет найден нужным», вместе с женой, потому что у себя на родине не в силах больше существовать.
В ответ — молчание.
Осенью возобновляет попытки достучаться. Снова пишет: секретарю ЦИК Енукидзе, Горькому — копия письма тут же попадает в досье. Как и другого письма, из Франции, от брата Булгакова — Николая, ученого–бактериолога, успевшего эмигрировать. Тот словно дразнит Михаила, изображая в красках «благородное тело старого, классического Парижа» и «хаос новых кварталов», облепивших его, «как комки грязи», «Montparnasse — кварталы бедноты, гуляк, бездельников, повес и жуликов (но и пролетариев из всех слоев и концов Земли) и Montmartre — квартал служителей искусствам (всяким, Миша, разнообразнейшим), Quartier Latin — студенческий и т. д., и т. д.»…
«Если выглянуть в окно с верхнего этажа дома, где я живу, — наслаждается Николай, — то во все стороны видно море (именно бесконечное море) домов — крыш, труб, куполов, среди которых опознаешь более или менее известные постройки, по которым и ориентируешься в главных направлениях. Итак, наряду с интересными, классически красивыми памятниками бывшего Парижа можно встретить дом и домишко любого стиля, размера, возможно–сти и окраски.
Для наглядности постараюсь иллюстрировать снимками, если ты это хочешь, и это можно сделать…»
Приходит письмо из Америки — предлагают поставить и напечатать «Дни Турбиных» на английском языке…
Все собирают на Лубянке, все идет в дело.
А в Москве — аресты. Причем в ближайшем окружении Булгакова, ОГПУ отправляет в ссылку друзей из питающей его «пречистенской», интеллигент–ской среды — художников Сергея Топленинова и Бориса Шапошникова.
Семен Гендин, дослужившийся к тому времени до старшего уполномоченного, в связи с письмом Булгакова к Сталину выполняет поручение государственной важности — составляет «Меморандум», обзорный документ о своем подопечном. Еще раз пережевывает все досье, выхватывает изюминки из протоколов, сводок, писем, агентурных записок и добавляет кое–что свежее. Получается портрет из серии «Разыскивается преступник», составленный из словесных описаний свидетелей:
«…38 лет, сын профессора… Имеет звание врача. В годы Гражданской войны примыкал к белогвардейскому лагерю…
«Собачье сердце» представляет наиболее яркий по своей контрреволюционности памфлет на Советскую власть и партию и в печати не было…
В 1923 г…. вошел в антисоветскую нелегальную литературную группу «Зеленая лампа»… и состоял в этой группе до ее ликвидации в 1927 г.
Некоторые из своих пьес Булгаков пересылает за границу для постановки в театрах. У него есть брат — белоэмигрант, с которым он поддерживает регулярную переписку…
После снятия с постановки пьес Булгакова его материальное положение сильно обострилось, он считает, что в СССР ему делать нечего, и вопрос о поездке за границу приобретает для него весьма актуальное значение…»
Булгаков тщетно ждет ответа на свои многочисленные послания — тщетно…
И все же это только поверхность жизни, а на самой глубине, минуя опасности и невзгоды, — сокровенный писательский труд несмотря ни на что.
Это новая пьеса — «Кабала святош», о Мольере. Герой избран не случайно: Булгаков находит соответствия своей судьбе и опору для себя в образе славного французского сатирика.
11 февраля 1930 года он читал новое сочинение в Союзе драматургов. Агентурная сводка об этом мало кому известном в Москве событии, в общем, объективно, почти зеркально отражает реакцию коллег–литераторов и на пьесу, и на ее автора:
«Обычно оживленные вторники в Драмсоюзе ни разу не проходили в столь напряженном и приподнятом настроении большого дня, обещающего интереснейшую дискуссию, как в отчетный вторник, центром которого была не только новая пьеса Булгакова, но и главным образом он сам — опальный автор, как бы возглавляющий (по праву давности) всю опальную плеяду Пильняка, Замятина, Клычкова и Ко.
Собрались драматурги с женами и, видимо, кое–кто из посторонней публики, привлеченной лучами будущей запрещенной пьесы. В том, что она будет обязательно запрещена, почему–то никто не сомневался даже после прочтения пьесы, в цензурном смысле вполне невинной. Останавливаться на содержании пьесы не стоит. Это, в общем, довольно известная история «придворного» творчества Мольера, гибнущего в результате интриг клерикального окружения Людовика XIV. Формально (в литературном и драматургическом отношении) пьеса всеми ораторами признается блестящей, первоклассной и проч. Страстный характер принимает полемика вокруг идеологической стороны. Ясно, что по теме пьеса оторвана от современности, и незначительный антиклерикальный элемент ее не искупает ее никчемности в нашу эпоху грандиозных проб–лем социалистического строительства…»
Спор расколол аудиторию на две партии. Первая (сексот называет ее «правыми») защищала пьесу как «мастерски сделанную картину наглядной разнузданности нравов и придворного раболепства одной из ярчайших эпох империализма», вторая («левые») заклеймила пьесу как вредную, аполитичную, как безделушку, в которой герои — и даже король! — получились симпатичными.
Вслед за этим доносом летит еще один, от другого литератора, с которым Булгаков неосмотрительно поделился своими неудачами.
— Полное безденежье, — сказал он сексоту, — проедаю часы, остается еще цепочка. Пытался снова писать фельетоны, дал в медицинскую газету — отклонили, требуют политического и «стопроцентного». А я уже не могу позволить себе «стопроцентное» — неприлично… Что же до моей пьесы о Мольере, то ее судьба темна и загадочна. Когда я читал ее во МХАТе, актеров не было — назначили читку, когда все заняты. Но зато художественно–политический совет (рабочий) был в полном составе. Члены совета проявили глубокое невежество, один называл Мольера Миллером, другой, услышав слово «maitre» («учитель», обычное старофранцузское обращение), принял его за «метр» и упрекнул меня в незнании того, что во времена Мольера метрической системы не было… Я сам погубил пьесу! Кто–то счел ее антирелигиозной (в ней отрицательно выведен парижский архиепископ), а я сказал, что пьеса не является антирелигиозной…
Прошло всего полмесяца после того, как слова эти достигли ушей ОГПУ, — и предсказание Булгакова сбылось: пьеса его была к представлению запрещена.
Булгаков мучительно обдумывает варианты спасения. Несовместимость с советской жизнью для него уже совершенно ясна. Как вырваться? Кому еще писать заявления? И приходит к выводу: разрешить его головоломку может только один человек. Взгляд скользит по уступам несокрушимой властной пирамиды, от самого подножия, куда он скинут, — к вершине, обстоятельства вновь и вновь толкают его на прямой диалог с «кремлевским горцем».
Собственно, они уже встречались, и не раз. Тогда, когда вождь приходил в Художественный театр смотреть его пьесу. Считалось даже, что Булгаков — его любимый драматург. Странно любил, по–сталински, — любовью насильника, ломая через колено…
Но до сих пор они следили друг за другом, вели диалог на расстоянии: писатель — устами своих героев, а Сталин — через своих идеологов и жандармов, и это исчерпывало их отношения, делало ненужными личные свидания.
Пора открыть забрало, нарушить дистанцию!
28 марта Булгаков пишет свое знаменитое письмо Правительству СССР, и по тону, и по смыслу обращенное именно к Сталину. Один экземпляр посылает через ОГПУ — чтобы дошло наверняка. Это не просто личное послание, а, по существу, документ большой общественной важности, манифест независимого художника, доведенного до отчаяния, до последней грани существования. Он, Булгаков, как сатирик в Советском Союзе немыслим, поскольку немыслима сама сатира, все его произведения запрещены, на работу никуда не берут, он лишен средств к жизни и обречен. А посему просит решить его судьбу: или дать какую–нибудь работу, или приказать «в срочном порядке покинуть пределы СССР».
Теперь Булгаков готов к любому повороту событий. Прежде чем отправить письмо, он сжигает свой заветный труд — первый вариант романа о Мастере и Христе, видимо опасаясь репрессий и повторного обыска.
Между тем страну потрясает внезапное трагическое событие: 14 апреля застрелился Владимир Маяковский. И может быть, по прихоти рока именно этот выстрел поторопил Сталина, заставил его обратить на Булгакова снисходительное внимание. Требовалось успокоить публику.
Уже на другой день после похорон Маяковского в квартире Булгакова раздался телефонный звонок: «С вами будет говорить товарищ Сталин…»
Пересказывать разговор подробно нет смысла, он широко известен. Тысячу раз повторяя его потом в своей памяти, Булгаков будет сокрушаться, что сплоховал, растерялся, застигнутый врасплох голосом с вершины власти.
— Что, может быть, вам действительно нужно ехать за границу, мы вам очень надоели? — спросил Сталин.
И Булгаков вместо того, чтобы подтвердить свою просьбу, вдруг сказал:
— Я очень много думал над этим, и я понял, что русский писатель вне родины существовать не может…
— Я тоже так думаю, — удовлетворенно подытожил Сталин. — Нам бы нужно встретиться, поговорить с вами…
— Да, да! Иосиф Виссарионович, мне очень нужно с вами поговорить.
— Да, нужно найти время и встретиться, обязательно. А теперь желаю вам всего хорошего.
Выбор был сделан. Вождь продемонстрировал внимание к литературе и трогательную заботу о писательской судьбе. Булгаков получил вместо заграницы работу на родине — должность режиссера–ассистента в Художественном театре.
Потом он будет проигрывать множество других возможных вариантов этого разговора, проклинать себя за робость, за малодушие, сочтет свой ответ одной из главных ошибок в жизни — все напрасно, шанс был единственный и больше не повторится. И как знать, может быть, зря он сокрушался: подсознание неожиданно для него самого подсказало ему как раз правильное, спасительное решение — еще неизвестно, что сделал бы с ним Сталин, ответь он по–иному. Ведь жизнь Булгакова, как и миллионов других подданных советской державы, была всецело в руках его собеседника. И порхать булгаковской душе было предписано только в пределах этой державы.
О необычном разговоре вскоре узнали на Лубянке — писатель не делал из него секрета. По Москве сразу пошли толки, поползли слухи, событие обсуждалось на все лады, много лет, постепенно превращаясь в легенду. И все версии оседали в лубянском досье.
Так, в одной агентурной записке говорилось:
«…Булгаков по натуре замкнут… Ни с кем из советских писателей он не дружит… Характер у него настойчивый и прямой… Приводят интересный случай с его карьерой. Когда запретили «Дни Турбиных», не стали печатать его трудов, он написал письмо в ЦК товарищу Сталину, примерно такого содержания:
«Дорогой Иосиф Виссарионович!..
Я писатель, и мои произведения не печатают, пишу пьесы — их не ставят. Разрешите мне выехать из СССР, и я даю слово, что никогда против СССР — моей родины — не выступлю, иначе Вы всегда сумеете меня моим письмом разоблачить как проходимца–подлеца!»
Через несколько дней он был вызван в Кремль и имел беседу со Сталиным, после чего он получил работу в Первый МХАТ литератором–режиссером…»
Элементы мифа налицо: никакого слова Сталину Булгаков не давал и встречи в Кремле не было, просто каждый информатор проигрывал эту сцену по–своему, в меру своего разума и испорченности.
У Булгакова, так же как и у Маяковского, был револьвер. И он, по воспоминаниям жены писателя Елены Сергеевны, после разговора со Сталиным бросил эту опасную вещицу в пруд у Новодевичьего монастыря — от греха подальше. Решил, в отличие от Маяковского, жить.
Ажиотаж вокруг случившегося долго не утихал. Летом, когда писатель уехал в Крым и засел за работу — инсценировку «Мертвых душ» Гоголя, — вдруг пришел вызов в ЦК партии, весьма подозрительного вида. И хорошо, что Булгаков ему не поверил. Это был «дружеский розыгрыш» Юрия Олеши. Трагедия одного писателя стала для другого лишь поводом к неуместной хохме.
А Булгакову было вовсе не до шуток. Вакуум вокруг него, как вокруг прокаженного, все разрастался. Истинные, надежные друзья исчезали. Осенью арестовали и выслали из Москвы еще одного очень близкого ему человека — филолога Павла Попова. Да и положение его самого после разговора со Сталиным мало изменилось. Разве что определили на службу, дали прожиточный минимум. Как был, так и остался опальным автором, и сцена, и печать были для него закрыты.
Он еще не закончил свои «Мертвые души», а враги уже вели подкоп под пьесу, готовили исподволь ее провал. Едва в печати мелькнуло известие о том, что Художественный театр собирается ставить «Мертвые души», как Секретно–политический отдел ОГПУ получил соответствующий предостерегающий сигнал и направил его высшему начальству:
«…Булгаков известен как автор ярко выраженных антисоветских пьес, которые под давлением советской общественности были сняты с репертуара московских театров. Через некоторое время после этого советское правительство дало возможность Булгакову существовать, назначив его в Художественный театр в качестве помощника режиссера. Это назначение говорило за то, что советское правительство проявляет максимум внимания к своим идеологическим противникам, если они имеют культурный вес и выражают желание честно работать.
Но давать руководящую роль в постановке, особенно такой вещи, как «Мертвые души», Булгакову весьма неосмотрительно. Здесь надо иметь в виду то обстоятельство, что существует целый ряд писателей (Пильняк, Большаков, Буданцев и др.), которые и в разговорах, и в своих произведениях стараются обосновать положение, что наша эпоха является чуть ли не кривым зеркалом Николаевской эпохи 1825 — 1855 годов. Развивая и углубляя свою абсурдную мысль, они тем не менее имеют сторонников среди части индивидуалистически настроенной советской интеллигенции.
Булгаков несомненно принадлежит к этой категории людей, и поэтому можно без всякого риска ошибиться сделать предсказание, что все силы своего таланта он направит к тому, чтобы в «Мертвых душах» под тем или иным соусом протащить все то, что когда–то протаскивал в своих собственных пьесах. Ни для кого не является секретом, что любую из классических пьес можно, даже не исправляя текста, преподнести публике в различном виде и в различном освещении.
И у меня является опасение, что Булгаков из «Мертвых душ», если он останется в числе руководителей постановки, сделает спектакль внешне, может быть, очень интересный, но по духу, по существу враждебный советскому обществу.
Об этих соображениях я считаю нужным сообщить Вам для того, чтобы Вы могли заранее принять необходимые предупредительные меры».
«Меры» были приняты: «Мертвые души» не увидели сцены ни в этом, ни в следующем, ни в послеследующем сезоне…
Свое состояние в канун нового, 1931 года Булгаков выразил в стихотворном наброске, недвусмысленно названном «Funeraille» («Похороны»):
«Подпольные крысы» — не просто поэтический оборот, а те вполне реальные гепеуховы и их вожаки с Лубянки, которые стерегли и травили его всю жизнь и от «свиста» которых могла избавить одна только смерть.
Что он постоянно живет под их жадным, зловещим надзором, для Булгакова давно не секрет. Как и то, что его переписку читает кто–то еще, кроме адресатов. Создается впечатление, что он начинает намеренно вносить в свои письма кое–какие ловкие обороты (например, брату за границу), рассчитанные именно на такой посторонний взгляд, чтобы повлиять на события в свою пользу. А порой с неистребимой фантазией комедиографа даже дурачит своих соглядатаев, сочиняет целые истории, устраивает настоящие мистификации в жанре черного юмора.
Иначе не объяснишь, например, такое сообщение, поступившее от «источника», со слов литератора Лернера, начальнику СПО ОГПУ Агранову:
«Лернер рассказывал Вашему источнику, что Булгакову определенно зажимают глотку. И он уже сам знает, — что бы он ни написал, его не напечатают.
Тогда Булгаков пошел на хитрость.
Он представил новую пьесу «Блин», будто бы написанную каким–то рабочим. Все шло как по маслу, и пьеса прошла уже все инстанции и мытарства.
Но… Булгаков в самый критический момент проговорился об этом, поднялась буча, и пьеса была провалена…»
Откуда взялась эта умопомрачительная история, вполне в духе булгаков–ских рассказов, не известная ни одному его биографу и явно пародирующая его истинную ситуацию? Похоже, без участия самого Михаила Афанасьевича тут не обошлось. Слегка пофантазировал, пошутил где–нибудь в писательской компании, а там пойдет само, можете не сомневаться, донесут куда следует. Кушайте мой «Блин» на здоровье! Вы не пускаете мои пьесы на сцену, ну что ж, я буду ставить их в жизни, с вашим участием!
В мае 1931 года Булгаков делает еще одну попытку докричаться до Сталина — направляет ему просьбу о заграничном отпуске. В черновом варианте начинает с того, что просит вождя быть первым своим читателем (вспоминается николаевская эпоха, когда сам царь стал цензором новых произведений Пушкина), но отбрасывает этот пассаж — слишком опасная аналогия. И пишет заново. Он откровенно называет себя одиноким волком на широком поле советской словесности, волком, который ныне вконец затравлен. Ему, Булгакову, «привита психология заключенного». Вывод: «Мне нужно видеть свет и, увидев его, вернуться. Ключ в этом». «Неужели я до конца моей жизни не увижу других стран?» Он напоминает Сталину его же собственную фразу, сказанную по телефону: «Может быть, вам действительно нужно ехать за границу?..»
Другими словами, одинокий, затравленный волк просится погулять в лес, чтобы отдышаться, прийти в себя — до осени…
И в конце свое, ставшее уже идеей фикс, желание — встретиться, лично поговорить, как тогда предлагал Сталин: «Писательское мое мечтание заключается в том, чтобы быть вызванным лично к Вам…»
В ответ — гробовое молчание. И чем дольше оно длится, тем все сильнее Булгаковым овладевает беспокойство, переходящее в отчаянье. Теперь он уже действительно серьезно болен — нервное переутомление, неврастения, с припадками бессилия, страха и тоски, вплоть до того, что он уже не может выйти на улицу.
А ответа не было.
И тут еще внезапная новость — Евгений Замятин получил разрешение уехать за границу. Тоже после письма Сталину. Чем взял? Тем, что Горький ему помогал? Или написал лучше?
Так, в бессильном метании, в угасании надежд, прошел этот год.
А в начале следующего, 1932‑го вдруг забрезжил свет. Случилось это после того, как Сталин в очередной раз осчастливил Художественный театр своим посещением. Посмотрев спектакль и расслабившись, спросил между прочим:
— А что это «Дней Турбиных» у вас не видно?
Гром среди ясного неба! И завертелось…
Сводка Секретного отдела ОГПУ № 181.
«21 января 1932 года во Всероскомдрам 2 зашел Булгаков. На вопрос о разрешении постановки его пьесы сказал: «Я потрясен. Сейчас буду работать так, как и раньше. В настоящее время я утром работаю над «Мольером», днем над «Мертвыми душами», а вечерами над переделкой «Дней Турбиных». Играть в пьесе буду я сам, так как со мной могут выкинуть какой–нибудь новый фортель и я хочу иметь твердую профессию».
«Актера» — добавляет для ясности «источник».
Булгаков не лукавил, когда говорил, что впрягся сразу в три упряжки. И что сделался актером — тоже правда, хотя собирался играть не в «Днях Турбиных», а в «Пиквикском клубе», по Диккенсу, — роль судьи. И вскоре сыграл — совершенно блестяще!
Он отдался на волю судьбы, вернее, вошел в русло большой работы. Кроме прозаической книги о Мольере и доработки «Мертвых душ» (получено разрешение и на эту постановку) заканчивал новую пьесу — «Адам и Ева» и там выдернул наконец из себя язвящее жало социального вожделения заключительным пассажем, обращенным к одному из героев: «Ты никогда не поймешь тех, кто организует человечество… Иди, тебя хочет видеть генеральный секретарь!»
Пусть этот персонаж вместо него отправляется к генсеку. С автора хватит! Место автора — за кулисами. Автору некогда, он захвачен романом о Мастере и Христе, погубленном было собственными руками, воскрешает его из пепла, пишет заново.
Между тем неистощимая на выдумки жизнь затевает с ним еще один сюжет: посылает навстречу ему нового персонажа, имя которого рифмуется с ОГПУ — Бенабу, господина Сиднея Бенабу. Дело пахнет шпионажем…
В Секретно–политический отдел ОГПУ летит служебная записка из Особого отдела:
«Секретно
В Москве проживает прибывший по делам Главконцескома 3 британский подданный Бенабу Сидней, являющийся, по нашим данным, агентом «Интеллидженс сервис».
В последних числах марта с. г. Бенабу устроил у себя вечер в честь приглашенного им драматурга Булгакова. О проведенном в присутствии Булгакова вечере Бенабу старается никому не говорить, предупреждая об этом и своих знакомых.
Просьба сообщить, имеются ли у вас какие–либо компрометирующие сведения о Булгакове, его связях и окружении, а также не является ли он вашим секретным сотрудником».
Лихой поворот темы! Как жаль, что сам Булгаков ничего об этом не знает, — должно быть, не упустил бы случая развить сюжет, потешиться. Одни подписи под документом чего стоят — Правдин и Чертов!
Увы, на этом архивный сюжет обрывается, остается неизвестным, что ответствовал в Особый отдел — отдел Секретно–политический.
Зато жизнь дарит Булгакову еще одну встречу с иностранцем. И не с кем иным, как с самим Эдуаром Эррио, экс–премьером Франции, симпатизирующим СССР. Об этом со слов мужа рассказала Елена Сергеевна Булгакова в своем дневнике.
Художественный театр. Дают «Дни Турбиных». В первом ряду партера — высокие гости во главе с Эррио. Он в восторге от спектакля. В антракте зовут автора. Поздравления. И вдруг неожиданный вопрос:
— Были ли вы когда–нибудь за границей?
— Никогда.
— Но почему?
— Нужно приглашение, а также разрешение советского правительства.
— Так я вас приглашаю!..
Звонки прерывают разговор. Спектакль продолжается.
А на дворе своя, суровая действительность: арестован еще один близкий друг Булгакова, драматург Николай Эрдман. «Ночью М. А. сжег часть своего романа», — записывает Елена Сергеевна. Сейчас Булгакова если бы куда и послали, то совсем не в ту сторону, в какую поманил его Эррио.
Знакомый партиец спросил его однажды:
— А вы не жалеете, что в вашем разговоре со Сталиным вы не сказали, что хотите уехать?
— Это я вас могу спросить, жалеть мне или нет. Если вы говорите, что писатели немеют на чужбине, то мне не все ли равно, где быть немым — на родине или на чужбине?
Другой коммунист, дальний родственник Михаила Афанасьевича, сказал на ту же тему иначе:
— Послать бы на Днепрострой, да не кормить, тогда бы он переродился…
— Есть еще способ — кормить селедками и не давать пить, — прокомментировал Булгаков.
В марте 1934 года Сталин вновь осчастливил своим визитом МХАТ. И опять спрашивает, между прочим, о Булгакове: как он, работает ли в театре? Это возрождает новые надежды — Булгаков делает еще одну попытку прорваться в большой мир, подает прошение о двухмесячной заграничной поездке вместе с женой. Просит поддержки у Горького. На этот раз можно было, казалось, рассчитывать на успех. Уже заполнили анкеты, получили заверения чиновников: дело ваше решено, есть распоряжение, скоро получите паспорта. Уже сыпятся поздравления. Итак, Париж! Бонжур, господин Мольер!..
— Значит, я не арестант, — ликует Булгаков, — значит, увижу свет!
Потом — отсрочка за отсрочкой. Но вот курьер от Художественного театра покатил за паспортами, привозит целую груду — всем артистам, кто подавал заявления, всем… Булгакову — отказать…
На улице, когда они с женой вышли из театра, ему стало плохо. Добрались до ближайшей аптеки, уложили на кушетку, дали сердечные капли…
И вновь — черная полоса: нервный срыв, боязнь пространства, одиночества, смерти.
Оскорбление, обида были так велики, что не выдержал, еще раз написал Сталину, рассказав все, что случилось, прося о заступничестве.
Ответа он, конечно, не дождался. И все же спустя год снова подал заявление на заграничную поездку — чтобы получить отказ. Надеяться больше было не на что.
И как обычно у Булгакова, боль и беда жизни через творчество вытесняются на страницы рукописи. В тетради романа появляются черновые записи главы «Ночь». Мастер и Сатана — Воланд летят на черных конях над землей. Внизу сверкает огнями неведомый город. «Я никогда ничего не видел. Я провел свою жизнь заключенным. Я слеп и нищ», — говорит Мастер.
И дальше, в черновике главы «Последний путь», Воланд навсегда определяет судьбу Мастера:
“ — Ты награжден… Тебя заметили, и ты получишь то, что заслужил… Я получил распоряжение. Преблагоприятное. Так вот, мне было велено… велено унести вас…»
На этом фраза обрывается.
«Уносят» в могилу… Или на небеса.
«Булгаков болен каким–то нервным расстройством, — доносит на Лубянку 23 мая 1935 года секретный агент. — Он говорит, что не может даже ходить один по улицам и его провожают даже в театр, днем. Работает много, кончил «Мертвые души» для кино, «Ревизора» для кино и сейчас заканчивает пьесу для Театра сатиры. Подписал договор с театром Вахтангова.
Два основные мотива его настроений:
«Меня страшно обидел отказ в прошлом году в визе за границу. Меня определенно травят до сих пор. Я хотел начать снова работу в литературе большой книгой заграничных очерков. Я просто боюсь выступать сейчас с советским романом или повестью. Если это будет вещь не оптимистическая — меня обвинят в том, что я держусь какой–то враждебной позиции. Если это будет вещь бодрая — меня сейчас же обвинят в приспособленчестве и не поверят. Поэтому я хотел начать с заграничной книги — она была бы тем мостом, по которому мне надо шагать в литературу. Меня не пустили. В этом я вижу недоверие ко мне, как к мелкому мошеннику.
У меня новая семья, которую я люблю. Я ехал с женой, а дети оставались здесь. Неужели бы я остался или позволил себе какое–нибудь бестактное выступление, чтобы испортить себе здесь жизнь окончательно. Я даже не верю, что это ГПУ меня не пустило. Это просто сводят со мной литературные счеты и стараются мне мелко пакостить».
Второй мотив:
«Работать в Художественном театре сейчас невозможно. Меня угнетает атмосфера, которую напустили эти два старика — Станиславский и Данченко. Они уже юродствуют от старости и презирают все, чему не двести лет. Если бы я работал в молодом театре, меня бы подтаскивали, вынимали из скорлупы, заставили бы состязаться с молодежью, а здесь все затхло, почетно и далеко от жизни. Если бы я поборол мысль, что меня преследуют, я ушел бы в другой театр, где, наверное бы, помолодел»”.
А преследовали его уже буквально на каждом шагу. Однажды, рассказывает Елена Сергеевна, в светлую минуту решили куда–нибудь пойти развлечься. Сели наудачу в автобус, а он возьми и остановись у ресторана «Националь» — вот туда и забрели. Вдруг навстречу — здрасьте! — шофер, который возит одного знакомого американца. Подозрительно любезен, желает приятного аппетита, предлагает после отвезти домой.
Дальше — больше.
В ресторане дикая скука, но еда вкусная. Тут входит какой–то дурно одетый молодой человек, вальяжно, как к себе домой. Заказал бутылку пива, но не пьет, уставился, не спускает с нашей парочки глаз.
— По мою душу, — сказал Михаил Афанасьевич.
Расплатились, вышли. Оглянулись: молодой человек, свесившись с лестницы, следит за ними в упор. Они — на улицу, а он, раздетый, — мимо, шепнув что–то на ухо швейцару. Должно быть, хотел зафиксировать, не уедут ли на какой–нибудь иностранной машине…
В метро хохотали: вот черт понес! Захотели съесть котлету де–воляй!
В феврале 1936 года во МХАТе наконец–то была поставлена пьеса о Мольере, с громадным успехом. Но радость была короткой. Началась привычная газетная атака. Налетели по–кавалерийски, с неодобрительными отзывами братья писатели — Олеша, Всеволод Иванов, Афиногенов. Не прошло и месяца после премьеры, как разгром довершила «Правда» статьей «Внешний блеск и фальшивое содержание». Статья без подписи, редакционная, стало быть, выпущенная по указке Сталина. Автор «пытается… протащить реакционный взгляд на творчество художника как «чистое искусство»”…
— Конец «Мольеру»! — сказал Михаил Афанасьевич.
В тот же день спектакль сняли с репертуара. Нахлынули друзья, все в один голос:
— Пишите письмо самому! Оправдайтесь! Покайтесь!
В чем? Хватит с него! Не будет он больше писать!
«После статьи в «Правде» и последовавшего за ней снятия с репертуара пьесы Булгакова, — изводил бумагу доносчик, — особенно усилились как разговоры на эту тему, так и растерянность. Сам М. Булгаков находится в очень подавленном состоянии, у него вновь усилилась его боязнь ходить по улице одному, хотя внешне он старается ее скрыть. Кроме огорчения оттого, что его пьеса, которая репетировалась 4,5 года, снята после семи представлений, его пугает его дальнейшая судьба как писателя (снята и другая его пьеса — «Иван Васильевич», которая должна была пойти на этих днях в Театре сатиры), он боится, что театры не будут больше рисковать ставить его пьесы, в частности уже принятую Театром Вахтангова — «Александр Пушкин», и, конечно, не последнее место занимает боязнь потерять свое материальное благополучие. В разговорах о причине снятия пьесы он все время спрашивает: «Неужели это действительно плохая пьеса?» — и обсуждает отзывы о ней в газетах, совершенно не касаясь той идеи, какая в этой пьесе заключена (подавление поэта властью). Когда моя жена сказала ему, что на его счастье рецензенты обходят молчанием политический смысл его пьесы, он с притворной наивностью (намеренно) спросил: «А разве в «Мольере» есть политический смысл?» — и дальше этой темы не развивал. Также замалчивает Булгаков мои попытки уговорить его написать пьесу с безоговорочной советской позиции, хотя, по моим наблюдениям, вопрос этот для него самого уже не раз вставал, но ему не хватает какой–то решимости или толчка. В театре ему предлагали написать декларативное письмо, но это он сделать боится, видимо считая, что это «уронит» его как независимого писателя и поставит на одну плоскость с «кающимися и подхалимствующими». Возможно, что тактичный разговор в ЦК партии мог бы побудить его сейчас отказаться от его постоянной темы (в «Багровом острове», «Мольере» и «Александре Пушкине») — противопоставления свободного творчества писателя и насилия со стороны власти, темы, которой он в большой мере обязан своему провинциализму и оторванности от большого русла текущей жизни».
Этого Гепеухова, пожалуй, можно вычислить, назвать настоящим именем. Донос датирован 14 марта. А накануне, 13‑го вечером, к Булгаковым заявился гость — Эммануил Жуховицкий и, как всегда, испортил настроение своими неприятными расспросами.
Этот назойливый, хлопотливый человек уже несколько лет крутился возле Булгакова и появлялся обычно вместе с иностранцами, в странной роли то ли ненадежного литературного агента, то ли переводчика, то ли просто советчика.
Булгаков не любил его, сразу начинал нервничать.
— Не то вы делаете, Михаил Афанасьевич, не то! — вразумлял Жуховицкий. — Вам бы надо с бригадой на какой–нибудь завод или на Беломорский канал. Взяли бы с собой таких молодцов, которые все равно писать не могут, зато они ваши чемоданы бы носили…
— Я не то что на Беломорский канал — в Малаховку не поеду, так я устал, — отмахивался Булгаков.
— Вы несовременный человек, Михаил Афанасьевич!
Жуховицкий исчезал, а потом неожиданно звонил с кинжальным вопросом:
— Что вам пишут из Парижа?
Или брался хлопотать за Булгаковых о разрешении в соответствующих органах на заграничную поездку. Или принимался уговаривать Михаила Афанасьевича написать заявление, что тот принимает большевизм. Он явно упивался второй своей ролью, причастностью к скрытым рычагам жизни, не просто стучал — идеологически обрабатывал:
— Вы должны высказаться, должны показать свое отношение к современности…
О тайной миссии Жуховицкого Булгаковы не только подозревали — были в ней уверены, числили его в своем «домашнем ГПУ». В конце концов не выдержали, отлучили его от дома, но он снова влез. Почему–то пришел поздним вечером, ближе к полуночи, злой и расстроенный («Ну, ясно, потрепали его здорово в учреждении», — записала в дневнике проницательная Елена Сергеевна). И начал с угрозы, явно внушенной ему: Булгаков должен написать агитационную пьесу, иначе его «Дни Турбиных» снимут.
— Ну, я люстру продам, — усмехнулся Михаил Афанасьевич.
«Словом, полный ассортимент: расспросы, вранье, провокация», — комментирует Елена Сергеевна. Чтобы как–то от него отделаться, Булгаков ушел в свой кабинет, взял бинокль и начал разглядывать луну.
Можно было бы, вероятно, вычислить и других стукачей, но нет охоты. Кто они? Как говорил Осип Мандельштам: «Не все ли равно. Не этот, так другой».
Работать во МХАТе, родном когда–то для Булгакова театре, где он теперь стал белой вороной, было для него уже невыносимо, и он принял другое приглашение — поступил в Большой театр, на должность либреттиста.
Круг близких для него к тому времени еще больше сузился — до тех, кто помещался в свете семейного абажура. Еще весной чекисты арестовали Николая Лямина, филолога, знатока европейской литературы, в квартире которого Булгаков читал все свои новые сочинения и которого называл лучшим своим другом. «Уничтожь Макины письма», — шепнул Лямин жене, прощаясь. А летом в стране началось — с процесса над Каменевым и Зиновьевым — то, что получило потом название Большого террора, — массовая вакханалия арестов, кровавая мясорубка, повальная жатва смерти.
И дом давно уже не был безопасной крепостью. 7 ноября, в день Октябрьского праздника, к Булгаковым пришли какие–то гости. Шел обычный разговор, но содержание его тут же легло на стол оперуполномоченного ОГПУ Шиварова в виде агентурного донесения:
“ — Я сейчас чиновник, которому дали ежемесячное жалованье, — говорил в этот день Булгаков, — пока еще не гонят с места, и надо этим довольствоваться. Пишу либретто для двух опер — историческое и из времени гражданской войны. Если опера выйдет хорошая — ее запретят негласно, если вый- дет плохая — ее запретят открыто. Мне все говорят о моих ошибках и никто не говорит о главной из них: еще с 29 — 30‑го года мне надо было бросить писать вообще. Я похож на человека, который лезет по намыленному столбу только для того, чтобы его стаскивали за штаны вниз для потехи почтеннейшей публики. Меня травят так, как никого и никогда не травили: и сверху, и снизу, и с боков. Ведь мне официально не запретили ни одной пьесы, а всегда в театре появляется какой–то человек, который вдруг советует пьесу снять, и ее сразу снимают. А для того, чтобы придать этому характер объективности, натравливают на меня подставных лиц.
В истории с «Мольером» одним из таких людей был Олеша, написавший в газете МХАТа ругню. Олеша, который находится в состоянии литературного маразма, напишет все, что угодно, лишь бы его считали советским писателем, поили–кормили и дали возможность еще лишний год скрывать свою творче–скую пустоту.
Для меня нет никаких событий, которые бы меня сейчас интересовали и волновали. Ну, был процесс — троцкисты, ну, еще будет — ведь я же не полноправный гражданин, чтобы иметь свое суждение. Я поднадзорный, у которого нет только конвойных. Что бы ни происходило в стране, результатом всего этого будет продолжение моей травли. Об испанских событиях читал всего три–четыре раза. Мадрид возьмут, и будет резня. И опять–таки если бы я вдохновился этой темой и вздумал бы написать о ней — мне все равно бы этого не дали.
Об Испании может писать только Афиногенов 4, любую халтуру которого будут прославлять и находить в ней идеологические высоты, а если бы я написал об Испании, то кругом закричали бы: ага, Булгаков радуется, что фашисты победили!
Если бы мне кто–нибудь прямо сказал: Булгаков, не пиши больше ничего, а займись чем–нибудь другим, ну, вспомни свою профессию доктора и лечи, и мы тебя оставим в покое, я был бы только благодарен. А может быть, я дурак и мне это уже сказали и я только не понял…»
Хронологически это последний из документов лубянского досье Булгакова, которые мне удалось увидеть. Были наверняка и другие — слежка за писателем шла до конца его жизни, — но их или уничтожили, или еще не нашли. Но и этого достаточно для нашего рассказа.
Булгакову оставалось жить три года, четыре месяца и три дня. Впереди его ждал фанатичный одинокий труд, тяжкая болезнь, всеискупляющая любовь жены, редкие удачи и всплески радости, новые столкновения с сильными мира сего, удары и неизбежные компромиссы.
Противостояние бесчеловечной власти, диалог со Сталиным продолжались до смертного часа и даже после — устами булгаковских героев. Когда однажды Елена Сергеевна заметила мужу по поводу какой–то рукописи:
— Опять ты про него… — Михаил Афанасьевич ответил:
— Я его в каждую пьесу буду вставлять!..
Понятно, почему при допросе еще одного друга Булгакова, Сергея Ермолинского, следователь орал на него:
— Вы не знаете, в чем ваше преступление?! В пропаганде антисоветского, контрреволюционного, подосланного белоэмигрантской сволочью так называе- мого писателя Булгакова, которого вовремя прибрала смерть!..
Кажется, весь мир ополчился против художника, чтобы остановить его перо. Все голоса, зазвучавшие из лубянского досье, клеймили и осуждали.
Но был там один голос, который выбивался из хора, единственный голос «за», который в конечном счете перевесил все, голос, который не только восхищался и оправдывал, но и утверждал правоту писателя — перед лицом будущего.
Голос друга
Зовут этого человека — Софья Сергеевна Кононович. В самый отчаянный момент в жизни Булгакова, в год 1929‑й, который он сам назовет «годом катастрофы», когда были запрещены все его пьесы и он, став прбоклятым писателем, был подвергнут общественной травле, эта двадцативосьмилетняя женщина — скромный библиотекарь Политехнического музея в Москве — обратилась к нему с письмом. Письмо было перлюстрировано и стало добычей ОГПУ. Имя отправителя и адрес там, разумеется, жирно подчеркнули и, вероятно, приняли надлежащие меры.
Неизвестно в точности, получил ли это многостраничное исповедальное послание Булгаков, но мы сегодня можем его прочитать. Приведу его в возможно большем объеме — оно того стоит.
Поводом для письма явилась статья о Булгакове в «Литературной энциклопедии» — официальная оценка писателя («…апофеоз белого героизма… реабилитация прошлого… не сумел понять… эпигонство… юмор дешевого газетчика…»), с волчьим билетом под конец, абсолютно в стиле ОГПУ: «Весь творческий путь Булгакова — путь классово враждебного советской действительности человека. Булгаков — типичный выразитель тенденций «внутренней эмиграции»”.
Со всем этим Софья Кононович решительно не согласилась:
«Многоуважаемый Михаил Афанасьевич!
Давно хочется написать Вам, да все не могла начать… Думать о Ваших произведениях невозможно без мыслей о большом, о России и, следовательно, в конечном счете и о собственной жизни.
Вас хвалят и ругают. Есть худшее — Вас нарочито замалчивают, Вас сознательно искажают, Вас «вытерли» из всех журналов, Вам приписывают взгляды, которых у Вас нет. Последнее, впрочем, не только враги, но и почитатели. Возвращая мне «Белую гвардию», один сослуживец заметил: «Хорошая вещь, но очень ясно, по какую сторону баррикады стоит автор». Не думаю, что это было верно. Ваши произведения выше тех небольших преград, которые называются баррикадами и которые сверху кажутся такими маленькими. Не могу без сердечного движения, без трепета, не укладывающегося в мои грубые и слабые слова, вспомнить сон Алеши Турбина и эти слова: «Для меня вы все одинаковые, все в поле брани убиенные». Эти слова рождают чувство глубокой и светлой благодарности к тому, кто их написал…
Не могу похвастать хорошим знанием современной литературы. Но не думаю, что ошибусь, если скажу, что между Вами и всеми прочими писателями расстояние неизмеримое. Разумеется, главным образом шкурный страх пред большим талантом и заставляет упрекать Вас в «монархизме», «черносотенстве» и бог ведает еще в чем. Впрочем, тут есть и многие другие, быть может, еще более глубокие причины, о которых не стану распространяться…
Вообще, мне кажется, что Вас будут читать и читать, когда уже нас давным–давно не будет, и даже розовые кусты на наших могилах засохнут и погибнут, это первое, второе еще важнее. Русская литература, после великих потрясений, должна сказать свое великое и новое слово. Думается, это слово скажется или Вами, или кем–нибудь — кто пойдет по пути, Вами проложенному. Потому что манера Ваша есть нечто новое и настоящее, нечто соответствующее темпу нашего времени…
Мысль не успевает и не хочет, и не должна успевать, оформить впечатление и образы; мелькая, соединяясь и скрещиваясь — они дают тот воздух, дыша которым дышишь современностью, но не ежедневной, а в художественном преломлении, чуешь и чувствуешь не только ее поверхность, но и те взволнованные волны вопросов, которые под этой поверхностью мечутся.
То, что есть в Ваших произведениях своего, кроме своей, особенной манеры, — выражаясь схематически: их содержание (в противоположность форме) тоже так разнообразно и глубоко, что я и думать не могу охватить его. Ведь я пишу не критическую статью и, следовательно, не имею права быть неискренней и повторять общие места…
К Вашим произведениям. Один из важных вопросов, ими поднимаемых, — вопрос о чести и тесно связанный с ним вопрос о силе, сильном человеке, о тех требованиях, которые в этом отношении предъявляются главным образом к мужчине, — где граница между трусостью и естественным страхом за свою жизнь? Впрочем, такая постановка вопроса по–женски пассивна. У Вас — больше: когда человек должен и может быть активен, во имя чего и как обязан он бороться? Дело тут не в «рецепте», не в указании идеала и пути к нему — дело тут в огромном вопросе, поставленном один на один самому себе, вопросе о праве на самоуважение, о праве гордо носить голову. До какой степени может дойти унижение? Ответ — в «Дьяволиаде». И последняя эта фраза — «Лучше смерть, чем позор» — новым светом озаряет весь трагикомический, фантастически–реальный путь героя, и видишь ясно, что в его унижении — гордость и в пассивности — активность (хотя бы в отказе от «удобного» выхода из тупика)… Русский героизм не похож на французский, слишком трудна и спутанна, слишком непонятна была всегда наша жизнь… В том–то и беда, что с одной стороны — практическое, жизненное, а с другой — знания, культура, высота духа. И моста нет…
Но не обо всем будешь говорить, да и кончать пора. Хочется пожелать — нам прежде всего, — чтоб Вы писали и печатались, чтоб голос Ваш доходил до нас. Тяжкая вещь культурная разобщенность, отсутствие спаянного общества, разрозненность и подозрительная враждебность людей. Грустное, грозное, трудное время.
Между прочим: мне б не очень хотелось, чтоб Вы кому–нибудь мое письмо показали. Разумеется — какой тут секрет. Но когда пишешь для одного — не хочется, чтоб читали другие…
9 марта 1929 г.».
Пусть это письмо прозвучит как запоздалое поминальное слово над могилой Михаила Булгакова. Все–таки главным в его жизни было — не диалог с вождем, а разговор с читателем. Он получился, и этому не смогли помешать ни Сталин, ни его ОГПУ.
Окончание. Начало см. «Новый мир», № 10 с. г.