Осколки серебряного века

Шенталинский Виталий Александрович

Виталий Шенталинский

Осколки серебряного века

 

 

Серебряный век… Эти слова вызывают в памяти культурный взлет, духовное возрождение, которое пережила Россия в эпоху войн и революций. Потому и называют так первую четверть нынешнего столетия, что по созвездию блестящих имен и творческому накалу она вместила — век. Целая плеяда религиозных философов, Блок, Есенин и Гумилев — в поэзии, Скрябин и Рахманинов — в музыке, Врубель и Рерих — в живописи, Шаляпин и Станиславский — в театре… Будто пламя вдохновения вспыхнуло ярко, перед тем как — не погаснуть, нет! — но уйти вглубь, спрятаться в пепле от урагана истории. Прерванная дума, пресеченное слово, недопетая песня…

Что же случилось, какой катаклизм погрузил в пучину эту Атлантиду?

Случился семнадцатый год, Октябрьский переворот жизни, одним махом будто вывернувший ее наизнанку. Случилась советская власть, провозгласившая: «Железной рукой загоним человечество к счастью!» (плакат 1918 года). Красный молот идеологии кует из людей нового человека, кровавый меч диктатуры отсекает головы тем, кто перековке не поддается.

Однажды, вскоре после революции, чекисты схватили группу интеллигентов, среди которых был и Александр Блок. Тот самый Блок, который призывал всем сердцем слушать музыку революции, который на вопрос: «Может ли интеллигенция работать с большевиками?» — отвечал: «Может и обязана». Теперь, в тюрьме, Блок спросил у одного из товарищей по несчастью:

— Как вы думаете, мы когда–нибудь отсюда выйдем?

— Конечно! Завтра же разберутся и отпустят…

— Нет, мы отсюда никогда не выйдем, — печально сказал поэт. — Они убьют всех, всё…

Эту историю рассказал мне другой поэт, Семен Липкин, который, в свою очередь, слышал ее от тюремного собеседника Блока — переводчика и искусствоведа Абрама Эфроса. По каплям просачиваются сквозь толщу времени, доходят до нас все новые вести о конце серебряного века.

Да, Блока выпустили назавтра. И все же он оказался прав. И сам он вскоре погибнет, задушенный революцией, — от нужды и недоедания и, главное, от душевных мук, потому что «музыка кончилась». За два месяца до смерти поэт написал о себе: «Слопала–таки поганая, гугнивая родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка». И его собеседник Абрам Эфрос еще хлебнет тюрьмы и проживет в опале всю жизнь. Уже никогда не выпустят большевики из своих железных тисков мыслителей и художников, да и всю страну превратят в один громадный концлагерь.

Молот ЦК и меч ЧК обрушились на серебряный век русской культуры, и великолепные осколки его разлетелись в пространстве и времени.

Теперь, пытаясь восстановить разорванную связь времен, вернуть себе историческую память и духовные богатства, мы ищем и собираем эти осколки всюду, куда закинула их судьба: и за границей — в наследии русской эмиграции первой волны, и дома — в библиотеках, архивах и музеях, и в воспоминаниях немногих свидетелей далекого уже прошлого. Обнаруживаются они и в темных тайниках самой власти, в секретных хранилищах карательных органов — драгоценными блестками в бумажной породе.

Здесь пойдет речь только о четырех именах из всего неохватного списка творцов серебряного века — двух философах и двух поэтах, которые подают о себе весть из архивов Лубянки.

 

Философский пароход

Начало 1922 года. Нэп… Страна приходит в себя после лихолетья военного коммунизма. Бойко торгуют магазины и лавки, наперебой зазывают рестораны и пивные. Заработал транспорт. Люди радуются возврату к нормальной жизни — еде, теплу, свету, отсутствию выстрелов. Оживляется и культура: растут как грибы новые издательства и журналы, научные и художественные общества, переполнены театры, выставки, концерты. Вспыхнули надежды. Кажется, жизнь идет на поправку.

Но это все лишь краткая передышка. Уже весной коммунисты разворачивают новое наступление — на идеологическом фронте. Экономика — экономикой, без хлеба не проживешь, а вот без духовной пищи как–нибудь обойдемся! Выходит декрет о конфискации церковных ценностей — солдаты в шапках–буденовках (в народе их прозвали «свиными рылами») бесцеремонно врываются в храмы и грабят их под предлогом помощи голодающим. Одновременно с массовыми арестами священников вносится разлад в духовенство и паству: создается обновленческая, «живая» церковь, дружественная советской власти. Идет охота на эсеров и членов других партий, еще вчера бывших союзниками большевиков. ВЧК сменила свое пугающее название на ГПУ — что это сулит? Генсеком партии становится Сталин и начинает потихоньку прибирать власть к рукам. В толпе ходят панические слухи. Будто бы Ленин болен и отстранился от государственных дел. Нет, шепчут другие, он уже на том свете, а все указы за него подписывает кто–то. Ничего подобного, возражают третьи, Ленин жив, но заперся во дворце, потерял дар речи и только повторяет: «Что я сделал с Россией?» — и ему уже являлась скорбящая Богородица… Еще говорят…

Слухи не беспочвенные: здоровье Ленина действительно резко пошатнулось и он на несколько месяцев потерял работоспособность. Но прежде успел дать ход новой, невиданной кампании, которая с неудержимостью лавины ползет на страну.

В мае Ленин редактирует Уголовный кодекс: «По–моему, надо расширить применение расстрела (с заменой высылкой за границу)…» Ну а если вернутся? И это будет предусмотрено: за неразрешенное возвращение из–за границы — расстрел!

Это первое упоминание о высылке, идея, ударившая в голову Ильичу накануне апоплексического удара, — одно из последних политических деяний вождя партии.

А 19 мая 1922 года — за шесть дней до приступа, свалившего его в постель, — Ленин пишет секретное письмо Дзержинскому — программу операции, которая наверняка задумана и обсуждена заранее: «Тов. Дзержинский! К вопросу о высылке за границу писателей и профессоров, помогающих контрреволюции. Надо это подготовить тщательнее. Без подготовки мы наглупим…» Тут же названы и имена первых кандидатов в изгнанники — авторов журнала «Экономист», попавшего на глаза Ильичу: «Это, по–моему, явный центр белогвардейцев, — и подсказывает, доносит товарищам из ГПУ: — В № 3… напечатан на обложке список сотрудников. Это, я думаю, почти все законнейшие кандидаты на высылку за границу». И дальше, срываясь уже на крик: «Все это явные контрреволюционеры, пособники Антанты, организация ее слуг и шпионов и растлителей учащейся молодежи. Надо поставить дело так, чтобы этих «военных шпионов» изловить и излавливать постоянно и систематически и высылать за границу».

Таким образом, честь составления первого проскрипционного списка с указанием круга лиц, профессий и даже имен принадлежит самому вождю мировой революции. И это происходит в то время, когда, при всей яркости звезд на культурном небосводе, ученых людей в полуграмотной, нищей, обескровленной революциями и войнами России катастрофически не хватает, когда даже «лучший друг» Ленина Максим Горький, тоже, кстати сказать, незадолго до этого вытолкнутый в эмиграцию под предлогом лечения, говорит, что без «творцов русской науки и культуры нельзя жить, как нельзя жить без души», и что во всей стране их «только девять тысяч»…

Перед ГПУ поставлена срочная задача: собрать досье на «писателей и профессоров» («поручить все это толковому, образованному и аккуратному человеку»), отобрать из этой подлой публики самых неблагонадежных и выбросить вон, произведя тем самым селекцию интеллигенции.

И вот уже советская печать, в пристяжке с ГПУ, поднимает истерические вопли. «Диктатура, где твой хлыст?» — вопрошает «Правда», громя малюсенькую книжечку критика Айхенвальда о поэзии, называет ее «мразью и дрянью» и требует хлыстом диктатуры заставить автора и ему подобных «убраться за черту, в тот лагерь содержанства, к которому они по праву принадлежат со своей эстетикой и со своей религией».

В то время как профессора и писатели ломают голову над мировыми проблемами, их судьба уже решена. За лето цекисты и чекисты подготовили проскрипционные списки. Назначен час «икс» — ночь с 16 на 17 августа. Облава начинается…

Один из кандидатов в изгнанники — Николай Александрович Бердяев.

Здесь не место излагать взгляды крупнейшего мыслителя серебряного века — любопытный читатель может обратиться к его многочисленным трудам, изданным во всех цивилизованных странах, а ныне ставшим доступными и на родине. Скажем только, что Бердяев — самый известный на Западе русский философ, творец «нового религиозного сознания» — дал свой оригинальный и глубокий взгляд на историческую судьбу России, свое понимание истоков и трагедии русского коммунизма.

Что же он противопоставил коммунизму? Духовную свободу и свободную личность — как высшие ценности. Революция не несет в себе созидательного творческого начала — это голое отрицание, продукт рабского сознания. Социализм — не что иное, как лжерелигия, демонизм, который все вопросы жизни сводит к куску хлеба, порождает убогое и злобное мещанство, принудительное равенство в нищете духа и тела. И освободить человека от внешнего насилия мало — это значит освободить не человека, а зверя, — необходимо реализовать его внутреннюю свободу, которую нельзя купить ни за какие блага мира.

Презиравший политику — «Я всегда был ничьим человеком, был лишь своим собственным человеком, человеком своей идеи, своего призвания, своего искания истины», — он тем не менее неизменно оказывался в эпицентре политической борьбы — именно потому, что публично, во весь голос решал извечную русскую загадку: как быть свободным в мире несвободы. И голос этот вызывал мощное эхо, к нему прислушивались все: и друзья, и враги, — кто с горячей симпатией, кто с нескрываемой злобой. Голос этот проникал к людям даже тогда, когда ему был закрыт доступ в советскую печать, — через неподцензурную литературу, летучие списки самиздата.

Изучая следственное досье другого выдающегося философа серебряного века, Павла Флоренского, — дело «Партии Возрождения России», я обнаружил там рядом с его собственноручными показаниями рукописные копии двух статей Бердяева. Как они туда попали? После обыска у одного из множества арестованных по этому делу, ничем не примечательного человека, единственным преступлением которого была вера в Бога. Переписанные кем–то из эмигрантской газеты, бердяевские статьи — о судьбе русской Церкви — передавались из рук в руки, пока не легли на стол следователя. И стали главной уликой — несчастный хранитель их поплатился своей свободой.

Сейчас мы видим, что русский культурный ренессанс — духовная родина Бердяева — был не чем иным, как возможной, увы, несбывшейся альтернативой русскому коммунизму, отбросившему страну в варварство, ставшему национальной катастрофой. Вот почему советская власть запретила книги философа и заклеймила его идеи презрительной кличкой «белибердяевщина», вот почему в наши дни, когда после краха коммунизма образовался духовный вакуум, мысль его воскресла в сознании и обрела второе дыхание.

Сочинения Николая Бердяева — плоды не только холодного ума, но и пламенного сердца: он пережил революцию как личное, внутреннее событие, случившееся и с его народом, и с ним самим.

В первые годы революции, в пору разрухи и голода, власть выделила двенадцати самым известным писателям академический паек, среди этих тут же в шутку окрещенных «бессмертными» счастливчиков был и Бердяев. Охранная грамота позволяла ему еще иметь и квартиру, и рабочий кабинет, и библиотеку. И каждую неделю в его гостиной — пожалуй, это был единственный такой дом в Москве — собирались люди разных убеждений, от крайне левых до крайне правых, и вели дискуссии на самые разнообразные злободневные и классические темы. Как–то газета «Известия» опубликовала сообщение–донос об одном из таких собраний, где обсуждалось, Антихрист ли Ленин; пришли к выводу: нет, не Антихрист, а лишь предшественник Антихриста…

В то время как революция объявила войну духу, отнеся его к контрреволюции, Бердяев основал в Москве Вольную академию духовной культуры, куда стекались со всей Москвы голодные, замерзшие, но жаждущие высокого общения люди. В те годы революционной стихии еще существовала относительная терпимость и свобода мнений, были возможны и критика, и полемика, еще верилось во внутреннее перерождение коммунизма. Но в первом ряду среди слушателей неизменно сидел агент ЧК.

И «охранная грамота» не оградила профессора от других опасностей и тягот революционного времени…

Откроем лубянское досье Бердяева.

Первая встреча с Чрезвычайкой случилась у Бердяева в ночь с 18 на 19 февраля 1920 года.

Свидетельство о ней — документы, сохранившиеся в лубянском досье. Восстановить это событие помогут также воспоминания о тех злополучных днях самого философа и его свояченицы — Евгении Рапп.

Утро 18 февраля началось для Бердяева очень рано: он был вызван по предписанию властей на принудительные работы. Еще затемно собрали таких же, как он, «буржуев» по указанному адресу, в каком–то мрачном закуте, чуть освещенном керосиновой лампой, после переклички по номерам построили в колонну и с конвоем солдат, под злые окрики, погнали за город. Стоял лютый мороз — больше тридцати градусов. Бердяева лихорадило: накануне он простудился и сейчас еле держался на ногах. Дотащились до какого–то вокзала, там мужчинам всучили тяжелые ломы — очищать ото льда и снега железнодорожный путь; женщины грузили глыбы в вагон. Работали до сумерек, без еды, лишь в конце получили по куску черного хлеба…

Была уже ночь, когда Бердяев, совершенно измученный, с высокой температурой, добрался наконец до дома. И только улегся в постель, едва согрелся — домашние принесли ему в спальню железную печку, которую топили старинной мебелью, — только задремал, как вдруг входная дверь затряслась от оглушительных ударов.

— Здесь квартира Бердяева? — на пороге стоял чекист с вооруженными солдатами.

Ордер на арест в архивной папке называет имя этого человека — комиссар ВЧК Н. Педан, подписал же документ председатель Особого отдела ВЧК Менжинский.

— Не стоит делать обыск, — сказал Бердяев. — Я противник большевиков и никогда своих мыслей не скрывал. Вы не найдете в бумагах ничего, что бы я ни говорил открыто…

Тем не менее обыск был произведен со всей тщательностью и продолжался до рассвета. Изъяли: рукописи, переписку, лекции, несколько журналов и газет и две печати: каучуковую — Вольной академии духовной культуры и сургучную — с гербом дворянского рода Бердяевых.

Что же касается разговора с философом, его комиссар тоже не оставил без внимания. Приложил к ордеру специальный «доклад»:

«При аресте гр. Бердяева он заявил, между прочим, что он «идейный противник идеализации коммунизма», и пояснил, что это происходит от- того, что он, Бердяев, очень религиозный, а коммунизм «материален» (его выражение)».

На Лубянку арестованного вели пешком — через весь центр заиндевевшей, промороженной Москвы, под испуганными взглядами прохожих: транспорта у советской власти на всех ее бесчисленных врагов не хватало.

В задании чекистам на операцию указано дело, по которому привлекался Бердяев, — дело «Тактического центра».

В скором времени в Москве выйдет «Красная книга ВЧК» — материалы о контрреволюционных организациях первых лет советской власти, успешно разгромленных доблестными чекистами. «Тактическому центру» посвящен почти весь второй том этого знаменитого издания. Судьба книги драматична: ее составители были репрессированы, а сама она изъята из библиотек и уничтожена. Уцелело лишь несколько экземпляров в закрытых хранилищах. Преследовалась правда?

Все оказалось еще сложней. Внимательное знакомство в лубянском архиве с делом «Тактического центра» в тридцати четырех томах — а именно на его основе составлялся второй том «Красной книги» — приводит к неожиданному открытию: эта гонимая книга — еще одна фальсификация в советской истории, еще одна довольно искусно сфабрикованная ложь, возродившаяся, кстати сказать, в нашей печати и до сих пор не разоблаченная. «Красную книгу ВЧК» извлекли из спецхранов и перепечатали в первозданном виде во времена перестройки. Старую ложь продолжают тиражировать!

Что же сохранили архивы, о чем умолчала эта самая «Красная книга»?

Мало того, что в нее включены не все, а только тенденциозно подобранные материалы следствия, но и те, что вошли, сокращены с умыслом. Был тщательно сокрыт и сам иезуитский механизм чекистской работы: угрозы и обман, провокационная роль следователей и предательская — некоторых из арестованных. Запугать расстрелом и арестом близких, поссорить между собой, запутать — такой была тактика чекистов. Найти слабое звено, выявить предателя, сделать послушным орудием своей воли и через него слепить дело, раздув его до исполинских масштабов очередной великой победы — чтобы было чем отчитаться перед вождями и гордиться перед потомками.

Кто же были эти страшные враги, на которых обрушился карающий меч революции? Профессура, юристы, историки, публицисты, специалисты по народному образованию и сельскому хозяйству, дипломаты, экономисты, представители различных партий, в том числе и социалисты, и беспартийные, — одним словом, интеллигенция. Ну да, почти все они были из дворянства, объявленного классово враждебным нынешнему гегемону, но так уж исторически сложилось — сам вождь большевиков, как известно, происходил из дворян.

Конечно, можно найти среди этих людей, переполнивших Внутреннюю тюрьму Лубянки, и тех, кто носил оружие и помышлял военным путем свергнуть советскую власть, но таких раз–два — и обчелся. В основном же это были просто патриоты, неравнодушные к судьбам родины, активные общественные деятели, мыслящие люди, но люди — инакомыслящие, оппозиционно настроенные, несогласные в чем–то с новым режимом, основанном на бесправии и кровавом терроре. И собирались, кооперировались они для того, чтобы сообща, в горячих спорах найти пути спасения России, лучшее будущее. Ведь иллюзия свободы еще не улетучилась в умах. Шла Гражданская война, большевистская диктатура держалась на волоске и, казалось, вот–вот падет. Исход был не предрешен.

Но Кремль и Лубянка спешили атаковать первыми, нанести упреждающий удар, пока духовная оппозиция не созрела, не обрела силы для сопротивления.

Истинную цель карательной акции большевиков раскроет вскоре на заседании Верховного Ревтрибунала государственный обвинитель Крыленко:

«…В этом процессе мы будем иметь дело с судом истории над деятельностью русской интеллигенции… Русская интеллигенция, войдя в горнило Революции с лозунгами народовластия, вышла из нее союзником черных генералов, наемным и послушным агентом европейского империализма. Интеллигенция попрала свои знамена и забросала их грязью…»

Николай Бердяев числится среди обвиняемых в списке «Совета общественных деятелей», якобы входившего в «Тактический центр». Из материалов дела явствует, что он был арестован по показаниям только одного человека, лично с ним даже не знакомого, — «специалиста по государственному устройству» Николая Николаевича Виноградского, бывшего в «Совете общественных деятелей» на технической должности, чем–то вроде секретаря. Этот «специалист» выступает в деле как доносчик и провокатор: запуганный чекистами, под страхом смерти, он по поручению руководившего этой операцией особого уполномоченного ВЧК Якова Агранова настрочил подробнейшие полуфантастические «очерки», в которых дал обвинительные характеристики на десятки людей — разумеется, по подсказке, а то и под диктовку самих чекистов. Больше того, его специально подсаживали в камеры к другим арестованным, и он, влезая к ним в доверие, потом докладывал следователям.

В «Красной книге ВЧК» Бердяев проходит лишь тенью.

16 февраля, за два дня до его ареста, Виноградский в показаниях (где он прозрачно раскрывает свою цель: «оправдать доверие» чекистов) пишет: «…В числе лиц, входивших в состав «Совета общественных деятелей» и посещавших его заседания, был еще… профессор–философ Бердяев (Николай Иванович или обратно)…»

Такова степень знакомства — не знает даже имени–отчества! Впрочем, для ареста этого оказалось достаточно. А потом, когда дело уже распухнет и антисоветский центр обретет в стенах Лубянки устрашающие очертания, Виноградский уточнит, дополнит, даст более развернутую характеристику:

«Бердяев Николай Александрович. Один из учредителей «Московских совещаний» и «Совета общественных деятелей». Как мыслитель, философ, а по убеждениям — определенный монархист, был идеологом монархической идеи. С другой стороны, давал идеологическое обоснование революции и различных явлений революции, в том числе коммунистического течения».

Вот и пойми тут, кто он, этот самый Бердяев!

Большего о нем из «Красной книги» выжать нельзя.

Следственное дело на этот счет куда словоохотливей. Не включили составители–комиссары в книгу, например, такой пассаж из заявления другого арестанта, дипломата и публициста Валериана Муравьева:

«Все жили, не исключая и коммунистов, изо дня в день в ожидании катастрофы… Я сам часто спрашивал себя, правилен ли мой диагноз и верно ли мнение, что русский народ найдет в себе силы для того, чтобы выйти собственными силами из состояния развала… Мне значительно помог в этом смысле ряд собраний самого различного состава и характера, в которых в различных постановках, но всегда с очень широкой и возвышенной философско–религиозной точки зрения рассматривались вопросы о будущем человечества вообще и в частности о будущем России. Большое влияние на меня оказало общение с некоторыми выдающимися мыслителями, как, например, Н. Бердяев и И. А. Ильин, которые всегда стремились вынести свои суждения за рамки современности и даже вообще политики и высказываться с точки зрения конечных проблем человеческой мысли и человеческой культуры. Расходясь в очень многом с этими философами и вообще с современными русскими мыслителями, я тем не менее многое у них почерпнул, и оно помогло мне выработать более или менее определенное миросозерцание…»

Тюремное заточение Бердяева оборвалось так же внезапно, как и началось. Однажды в полночь его повели на допрос — по бесконечному лабиринту мрачных коридоров и лестниц. Вдруг — ковровая дорожка, распахнулась дверь — в залитый ярким светом огромный кабинет со шкурой белого медведя, распластанной на полу. У письменного стола стоял высокий военный с красной звездой на груди. Острая бородка, серые печальные глаза. Вежливо пригласил сесть, представился:

— Дзержинский.

Бердяеву, единственному из всех арестованных по этому делу, выпала честь быть допрошенным самим создателем ЧК, грозой контрреволюции. Больше того, на допрос соизволил приехать из Кремля еще один вождь большевиков — Лев Каменев; тут же был и Менжинский, отправивший Бердяева за решетку (философ знал немного этого человека, когда–то, до революции, тот мелькал в литературных кругах Петербурга как начинающий беллетрист).

Словом, встреча была опасная и торжественная, достойная того, чтобы войти в историю. Много лет спустя Бердяев опишет ее в своей философской автобиографии «Самопознание».

«Дзержинский произвел на меня впечатление человека вполне убежденного и искреннего, — вспомнит он. — Это был фанатик… В нем было что–то жуткое… В прошлом он хотел стать католическим монахом, и свою фанатическую веру он перенес на коммунизм».

Философ был настроен по–боевому и решил атаковать:

— Имейте в виду, я считаю соответствующим моему достоинству мыслителя и писателя прямо высказать то, что я думаю.

— Мы этого и ждем от вас, — заметил Дзержинский.

И Бердяев начал говорить. Речь его длилась, как лекция, — академический час. Подробно объяснил, по каким основаниям, религиозным, философским и моральным, он — противник коммунизма, хотя и не политический человек.

Слушали внимательно. Лишь изредка Дзержинский вставлял свои замечания. Такую, например, многозначительную фразу:

— Можно быть материалистом в теории и идеалистом в жизни и, наоборот, идеалистом в теории и материалистом в жизни…

Уж не себя ли он имел в виду в противовес своему собеседнику?

На вопросы о конкретных людях Бердяев говорить отказался.

— Я вас сейчас освобожу, — вдруг сказал Дзержинский. — Но вам нельзя уезжать из Москвы без разрешения.

И повернулся к Менжинскому:

— Уже поздно, а у нас процветает бандитизм. Нельзя ли отправить гражданина Бердяева на автомобиле?

Автомобиля не было, нашлась мотоциклетка. Под ее оглушительный рев философ и был благополучно доставлен домой с куда большим комфортом, чем изъят оттуда.

Что спасло Бердяева? Решительность и прямота? Или Дзержинский убедился, что за его узником никаких особых грехов нет и он попал в ЧК по ошибке? И так высоко витает, что безвреден на земле? А может быть, фанатику революции импонировал такой же бескорыстный фанатизм — но в другой вере?

Жаль, что этот допрос не был оформлен и не вошел в дело, мы бы получили сейчас важный документ. Но для самого философа, может, и к счастью, что не были запротоколированы его откровения. К суду он привлечен не был, хотя и присутствовал на нем в качестве наблюдателя и определил его как «инсценировку». Этот театр, впрочем, грозил отнюдь не театральной казнью многим его хорошим знакомым, и только в последнюю минуту смертный приговор был смягчен: четверо из подсудимых получили по десять лет тюрьмы, девять заключены в концлагерь, остальные выпущены на волю. И судьи, и прокурор, кажется, хорошо понимали, что за «опаснейшие преступники» перед ними. И когда адвокаты, перебивая друг друга, устремлялись к судейскому столу с кипами трудов своих подзащитных: «Мой написал одиннадцать томов!» — «А мой — восемнадцать!» — зал оглашался невольным смехом, и вместе со всеми хохотал прокурор Крыленко. Это ничуть не мешало ему, однако, клокотать гневом в своей обвинительной речи:

— И даже если бы обвиняемые здесь, в Москве, не ударили бы пальцем о палец — все равно в такой момент даже разговоры за чашкой чая, какой строй должен сменить падающую якобы советскую власть, являются контрреволюционным актом. Во время гражданской войны преступно не только действие — преступно само бездействие…

Прошло два года. Стояло чудесное лето. Бердяев в первый раз после революции выехал с семьей на дачу и теперь наслаждался деревенской природой. Деревянный, пахнущий смолой дом. Серьезные занятия перемежаются походами за ягодами и грибами. По вечерам — самовар на балкончике, чаи с вареньем, наплывающий с реки туман, безмятежные, долгие закаты. Ничто не предвещало новой беды.

Однажды — 16 августа — он единственный раз за все лето отправился на свою московскую квартиру, и именно в эту ночь к нему снова нагрянули нежданные гости с винтовками.

Другой чекист, на сей раз некий М. Соколов, другой номер ордера, другая подпись на нем — заместитель председателя ГПУ Уншлихт… А в остальном знакомо: затяжной обыск («операция начата в 1 час ночи… окончена в 5 ч. 10 мин. утра»), изъятие бумаг («переписка на 26 л. и переписка в уничтоженном виде») (видимо, разорванная. — В. Ш.) и проторенная дорога из арбатского переулка на Лубянку. Правда, теперь гэпэушники уже располагали автомобилем для транспортировки арестанта.

В комендатуре прощупали одежду — и в камеру. Швырнули в дверь видавший виды матрас с сеном — устраивайте ложе сами! Переполнено, то и дело вводят новых арестантов. Знакомые все лица — профессора, литераторы. Как, и вы? И вы тоже? Недоумевают: за что?.. Могли вспомнить анекдот, гулявший тогда по Москве, об анкете, которую якобы все должны были заполнить, с вопросом: «Были ли вы арестованы, и если нет, то почему?»…

18‑м августа датируется протокол допроса, учиненного помощником начальника 4‑го отделения Секретного отдела Бахваловым.

Сперва, как положено, — обязательная анкета; ответы написаны рукой Бердяева. К сожалению, почерк философа столь трудно разборчив, что некоторые слова не прочитываются — эти места отмечаем многоточиями в угловых скобках.

«Бердяев Николай Александрович, 48 л., бывший дворянин г. Киева.

Местожительство — г. Москва, Бол. Власьевский, д.14, кв.3.

Род занятий — писатель и ученый.

Семейное положение — женат.

Имущественное положение — собственности не имею.

Партийность — беспартийный.

Политические убеждения — являюсь сторонником христианской общественности, основанной на христианской свободе, христианском братстве и христианских верованиях, которые не угнетаются ни одной партией, т. е. одинаково неслиянны ни с буржуазным обществом, ни с коммунизмом.

Образование: общее — университетское высшее, специальное — философия.

Чем занимался и где служил:

а) до войны 1914 г. — нигде не служил и занимался литературным трудом;

б) до февральской революции 1917 г. — тоже нигде не служил и занимался литературной деятельностью;

в) до октябрьской революции 1917 г. — тоже нигде не служил;

г) с октябрьской революции до ареста — служил в Главном Архивном Управлении, в 1920 г. был избран преподавателем Московского Государственного Университета, читал лекции в Государственном Институте Слова, состоял действительным членом Российской Академии Художественных наук.

Сведения о прежней судимости — в 1915 г. проходил по литературно–политическому делу, за статью против Синода, обвинялся по статье богохульство. В 1920 г. был привлечен к следствию ВЧК, но от суда отстранен <…> С 1900 по 1903 г. был в ссылке в Вологде по политическому делу».

Дальше в протоколе идут показания по существу дела. Вопросы записаны следователем, ответы — собственноручно Бердяевым.

«Вопрос. Скажите, гр-н Бердяев, ваши взгляды на структуру Советской власти и на систему пролетарского государства.

Ответ. По убеждениям своим не могу стать на классовую точку зрения и одинаково считаю узкой, ограниченной и своекорыстной и идеологию дворянскую, и идеологию крестьянскую, и идеологию пролетариата, и идеологию буржуазии. Стою на точке зрения человека и человечества, которым должны подчиняться все иные классовые организации и партии. Свою собственную идеологию считаю аристократичной, но не в сословном смысле, а в смысле господства лучшего, наиболее умного, талантливого, образованного, благородного. Демократию считаю ошибочной потому, что она стоит на точке зрения господства большинства… Впрочем, возрождение общества и <…> правды может быть основано на духовном возрождении человека и народа. Не верю в <…> военные и материальные пути возрождения. Думаю, что в России нет пролетарского государства, потому что большинство русского народа крестьяне.

Вопрос. Скажите ваши взгляды на задачи интеллигенции и так называемой «общественности».

Ответ. Думаю, что задачи интеллигенции во всех сферах культуры и общественности — отстаивать одухотворяющее начало, подчинив материальное начало идее духовной культуры, быть исключительно научным, нравственным, эстетическим судьей. Думаю, что должно быть взаимодействие и сотрудничество элементов общественности и элементов государства и власти, без <…> одного элемента другим.

Вопрос. Скажите ваше отношение к таким методам борьбы с Советской властью, как забастовка профессоров.

Ответ. Я недостаточно знаю этот факт и не могу окончательно судить в этом деле. Если профессора борются за интересы науки и знания, то это я считаю правомерным как борьбу, если же стоят исключительно на экономической точке зрения, то считаю ошибочным.

Вопрос. Скажите ваше отношение к сменовеховцам 1, савинковцам и к процессу партии социалистов–революционеров.

Ответ. К сменовеховцам отношусь скорее отрицательно, читал только сборник, и потому, что в нем слишком много фраз и недостает знания русской жизни. Согласен с критичным отношением к эмиграции и заграничным попыткам изменить насильственно ход русской жизни. К попыткам савинковцев отношусь отрицательно. За процессом социалистов–революционеров не следил. Считаю ошибочным суровый приговор в отношении социалистов–революционеров…

Вопрос. Скажите ваши взгляды на политику Советской власти в области высшей школы и отношение к реформе ея.

Ответ. Не сочувствую политике Советской власти относительно высшей школы, поскольку она нарушает свободу науки и преподавания и стесняет свободу прежней философии.

Вопрос. Скажите ваши взгляды на перспективы русской эмиграции за границей.

Ответ. Положение белой части эмиграции считаю тяжелым, и ее точка зрения, насколько мне известно, основана на незнании и непонимании хода русской жизни».

В конце допроса Бердяев уточнил свое отношение к партийности:

«Отношусь отрицательно к партийности и никогда ни к каким партиям не принадлежал и принадлежать не буду. Ни одна из существующих и существовавших партий моего сочувствия не вызывает».

На следующий день Бахвалов снова вызвал своего подследственного и объявил ему ошеломляющую новость: решением ГПУ он за антисоветскую деятельность высылается за границу. «Когда мне сказали, что меня высылают, у меня сделалась тоска, — вспоминал Бердяев. — Я не хотел эмигрировать, и у меня было отталкивание от эмиграции, с которой я не хотел слиться. Но вместе с тем было чувство, что я попаду в более свободный мир и смогу дышать более свободным воздухом…»

История изгнания интеллигенции из большевистской России мало исследована и еще ждет своего летописца. Поэтому здесь важен каждый факт, любой новый документ.

Содержимое архивной папки позволяет теперь точно восстановить всю процедуру этой уникальной акции.

Сначала Бахвалов показал своему подопечному постановление о привлечении его в качестве обвиняемого и предъявлении обвинения, обязательное в каждом следственном производстве. Бердяев запротестовал и, верный своим принципам, зафиксировал протест на бумаге:

«…Постановление о привлечении меня в качестве обвиняемого… прочел и не признаю себя виновным в том, что занимался антисоветской деятельностью, и особенно не считаю себя виновным в том, что в момент военных затруднений для РСФСР занимался контрреволюционной деятельностью».

— Гражданин Бердяев, — объяснил ему следователь, — это ничего не меняет. Ваша судьба уже решена. Вам надо только написать заявление о выезде за границу. Об остальном позаботится ГПУ.

И Бердяев написал:

«В коллегию ГПУ

Заявление

Согласно предложению 4 отделения СО ГПУ о высылке меня за границу прошу Коллегию ГПУ разрешить мой выезд за границу на свой счет с семьей, состоящей из следующих лиц: 1) жены моей Лидии Юдифовны Рапп — Бердяевой, 48 лет, 2) сестры ее Евгении Юдифовны Рапп, всегда проживавшей с нами, 46 лет, и 3) матери жены Ирины Васильевны Трушевой, 67 лет».

В тот же день был отпечатан еще один, итоговый, документ, подводящий черту под всей жизнью Бердяева на родине:

«Заключение

1922 года, августа 19 дня. Я, сотрудник 4 отделения СО ГПУ Бахвалов, рассмотрел дело… о Бердяеве Николае Александровиче… нашел следующее:

С момента октябрьского переворота и до настоящего времени он не только не примирился с существующей в России в течение 5 лет Рабоче–крестьянской властью, но ни на один момент не прекращал своей антисоветской деятельности, причем в момент внешних затруднений для РСФСР Бердяев свою контрреволюционную деятельность усиливал. Все это подтверждается имеющимся в деле агентурным материалом (единственный материал в деле, который можно назвать «агентурным», — это все то же высосанное из пальца смехотворное показание Виноградского двухгодичной давности. — В. Ш.).

А посему, на основании п. 2 лит. Е положения о ГПУ от 6.2 с. г., в целях пресечения дальнейшей антисоветской деятельности Бердяева Николая Александровича полагаю: его выслать из пределов РСФСР за границу БЕССРОЧНО.

Принимая же во внимание заявление, поданное в Коллегию ГПУ гражданином Бердяевым с просьбой разрешить ему выезд за границу за свой счет, — освободить его для устройства личных и служебных дел на 7 дней с обязательством по истечении указанного срока явиться в ГПУ и немедленно после явки выехать за границу».

Внизу кроме подписи Бахвалова имена вышестоящих чекистов: Решетов, Самсонов, Уншлихт.

Но и на этом бумаготворчество не закончилось. Бердяев должен был дать две подписки.

«Подписка

Дана сия мною, гражданином Бердяевым Н. А., СО ГПУ в том, что обязуюсь: 1) выехать за границу согласно решению Коллегии ГПУ за свой счет, 2) в течение семи дней после освобождения ликвидировать все свои личные и служебные дела и получить необходимые для выезда за границу документы, 3) по истечении семи дней обязуюсь явиться в СО ГПУ к начальнику 4 отделения т. Решетову. Мне объявлено, что неявка в указанный срок будет рассматриваться, как побег из–под стражи со всеми вытекающими последствиями, в чем и подписуюсь».

И еще:

«Подписка

Дана сия мною, гражданином Бердяевым Н. А., Государственному Политическому Управлению в том, что обязуюсь не возвращаться на территорию РСФСР без разрешения органов Советской власти.

Статья 71‑я Уголовного кодекса РСФСР, карающая за самовольное возвращение в пределы РСФСР высшей мерой наказания, мне объявлена, в чем и подписуюсь».

Убийственные документы! Вот вам семь дней, соберите манатки, найдите себе место на земле — и к нам, для последнего «прости». Да не вздумайте прятаться: все равно поймаем и — по законам революционного времени — отправим уже не за границу, а куда Макар телят не гонял или на тот свет. Убирайтесь, а сунетесь обратно — пуля в лоб…

Бердяева продержали в тюрьме еще два дня, до официального постановления Коллегии ГПУ о высылке, и отпустили домой — собираться в дальнюю дорогу.

Подобную процедуру проходили тогда на Лубянке десятки людей мысли и пера, всем им была уготована такая же участь. Из Москвы без суда и следствия, по административному решению ГПУ, высылался цвет русской интеллигенции: философы С. Н. Булгаков, И. А. Ильин, С. Л. Франк, Ф. А. Степун, Б. П. Вышеславцев; литераторы М. А. Осоргин, Ю. И. Айхенвальд, А. В. Пешехонов, В. Ф. Булгаков; историки А. А. Кизеветтер, А. В. Флоровский, В. А. Мякотин, С. П. Мельгунов; социолог П. А. Сорокин, биолог, ректор Московского университета М. М. Новиков, математик В. В. Стратонов, целая группа экономистов и кооператоров, агрономы, издатели…

К тому времени общественная кампания против них была в самом разгаре. Да чем же все–таки они так провинились? «Те элементы, которых мы высылаем и будем высылать, сами по себе политически ничтожны, — вторит Ленину мастер левацких формулировок Троцкий. — Но они потенциальное оружие в руках наших возможных врагов». Так он обосновал акцию в статье–интервью «Превентивное милосердие»: это–де неутоленная жалость к людям заставляет нас выдворить их из страны, чтобы не пришлось в случае кризиса расстреливать…

«Среди высылаемых почти нет крупных имен», — заявляет в расчете на невежд «Правда». И натравливает: «Принятые Советской властью меры будут, несомненно, с горячим сочувствием встречены со стороны русских рабочих и крестьян, которые с нетерпением ждут, когда наконец эти идеологические врангелевцы и колчаковцы будут выброшены с территории РСФСР…» Газета — рупор партии — предупреждает, что высылка — это только начало, первое предостережение, первый удар хлыстом, за которым неизбежно последуют новые.

С тех пор в стране стал падать престиж интеллигенции, внедрялась мысль о ее врожденной контрреволюционности, пришивался ярлык «врага народа»…

Предстояли еще хлопоты с визой. Немцы залепили советскому правительству дипломатическую оплеуху — отказались дать коллективную визу для всех. Германия — не Сибирь, чтобы в нее ссылать! Вот если русские писатели и ученые лично обратятся за визой, тогда пожалуйста, окажем гостеприимство. Нужно было раздобыть деньги на дорогу, отобрать необходимые вещи для всей семьи (дозволялся минимум, на человека — одно зимнее и одно летнее пальто, один костюм, две рубахи, одна простыня). Нельзя было брать с собой никаких драгоценностей, даже нательных крестов. И уж неизвестно, сумели ли они обмануть чекистскую бдительность, но, по свидетельству писателя Осоргина, им не разрешили взять с собой ни одной писаной бумажки, ни одной книги. Прощание с родными и близкими, разрушенный быт, потерянные библиотеки. Чувство изъятия из жизни…

Поезд Москва — Петроград. Там опять торопливые встречи–расставания, многочасовая погрузка на немецкий пароход «Obеrbьrgеrmeister Haсkеn» — с трапа выкликают имя, вводят по одному в контрольную будку, где суровый чекист чинит опрос и унизительный обыск, на ощупь, через платье… Наконец утром 28 сентября отчалили.

После бурных событий наступило затишье. И море было на редкость спокойным, стоял штиль. Спутники Бердяева запомнили, как он прогуливался по палубе в своей широкополой шляпе на черных кудрях, с толстой палкой в руке и в сверкающих галошах. Капитан показал на мачту — там все время пути сидела какая–то одинокая птица:

— Не помню такого. Это необыкновенный знак!

И еще один знак. Изгнанникам дали «Золотую книгу», которая хранилась на пароходе, — для памятных записей именитых пассажиров. Ее украшал рисунок Шаляпина, покинувшего Россию чуть раньше: великий певец изобразил себя голым, со спины, переходящим море вброд. Надпись гласила, что весь мир ему — дом.

Вернуться в свое отечество Николаю Александровичу Бердяеву уже не будет суждено. Он умрет в Кламаре, под Парижем, в 1948 году — знаменитым ученым с мировым именем.

Незадолго до смерти ему приснился сон. Он сидит в экспрессе. Экспресс мчится на родину. Уже открылись глазам широкие русские поля. Вдруг он почувствовал: рядом с ним кто–то есть. Оглянулся — и увидел: в двух шагах стоит Иисус Христос в белой одежде.

И он проснулся.

 

Тайная эпитафия

В ту же роковую ночь с 16 на 17 августа 1922 года в Петрограде был арестован другой философ, доктор истории и доктор богословия, последний свободно избранный ректор университета, любимец студентов Лев Платонович Карсавин.

Сейчас учение Карсавина относят к вершинам русской мысли. Его труды начинают издавать, читают и почитают, они уже питают умы немалого числа людей. Чему же учил этот гонимый мыслитель в своих запретных до недавнего времени писаниях?

Начав как историк европейского средневековья, он, через философию истории, постепенно углубился в чистую метафизику и стал одним из создателей оригинального течения, возникшего в России, — так называемой метафизики всеединства. В основе учения Карсавина лежит философия личности. Цель и смысл человеческой жизни он видит в «лицетворении», то есть в приобщении к полноте божественного бытия, в сотворении себя по образу и подобию Божию. Стать личностью, явить, обрести собственное лицо — а не быть лишь общественным животным, пылинкой истории. «Я познаю весь мир — весь мир становится мною».

Любимое выражение Карсавина — «спирали мысли». Они, эти виртуозные «спирали», уводили его от сухой схоластики. Удивляя своими парадоксами, он писал помимо научных трудов и философских трактатов и лирические книги–медитации о любви и смерти, и стихи, мучился всеми проблемами современности. Особенно волновала его судьба России.

Как раз в год ареста в Петрограде вышла его работа «Восток, Запад и русская идея», в которой он, отмечая народный и творческий характер революции и споря с пессимистами, говорил: «Ожидает или не ожидает нас, русских, великое будущее? Я‑то, в противность компетентному мнению русского писателя А. М. Пешкова, полагаю, что да и что надо его созидать». Но созидание это он видел по–своему, далеко не так, как правители страны — большевистские вожди. В сотворчестве с Богом, а не с Марксом. «Любезный читатель, — взывает он к современникам в другом своем сочинении той поры, — к тебе обращаюсь я в надежде, что ты веришь в Бога, чувствуешь Его веяние и слышишь Его голос, говорящий в душе твоей. И если не обманывается моя надежда, подумаем вместе над записанными мною мыслями…»

«Ученый мракобес!», «Средневековый фанатик!», «Сладкоречивая проповедь поповщины!», «Галиматья!» — обрушиваются на него марксистские критики. «Предвижу скорую для себя неизбежность замолкнуть в нашей печати», — иронически замечает Карсавин в одном из писем летом 1922 года, перед самым арестом.

Его еще видели то на каких–то собраниях, где он изумлял публику своей ученостью и едкими выпадами против властей предержащих, то гоняющим по широким университетским коридорам на дамском велосипеде, по слухам принадлежавшем некой его почитательнице и музе, а чекисты уже добирали досье на него и его коллег и готовили места в тюремных камерах.

И час пробил. Руководил операцией начальник 1‑го спецотделения Секретного отдела Петроградского ГПУ Козловский, исполнял — комиссар Богданов.

После основательного обыска профессора препроводили на Гороховую, 2, в здание ГПУ. Там он «добровольно сдал» ключи от дома и с наивной предусмотрительностью захваченные предметы, которые, по тюремным правилам, представляли опасность: щипцы для колки сахара, десертный металлический нож, чайную серебряную ложку и крючок для застегивания сапог.

Общая камера, куда поместили Карсавина, всю ночь пополнялась новыми узниками и стала напоминать университетскую кафедру. Здесь он увидел своих коллег–философов, профессоров Лапшина и Лосского, директора Института истории искусств графа Зубова и прочих ученых мужей.

На другой день женщина–комиссар, помощник уполномоченного ГПУ Озолина допрашивала арестованного.

«Карсавин Лев Платонович, 39 л., гражданин г. Петрограда, сын актера.

Местожительство — Университетская наб., д.11, кв.2.

Род занятий — профессор Петроградского университета.

Семейное положение — женат, трое детей.

Имущественное положение — нет.

Партийность — беспартийный.

Политические убеждения, отношение к Советской власти — лояльное.

Образование: общее — высшее, специальное — профессор по средневековой истории.

Чем занимался и где служил:

а) до войны 1914 г., б) до февральской революции 1917 г., в) до октябрьской революции 1917 г. — профессор в Петербургском университете;

г) с октябрьской революции до ареста — профессор истории Петроградского университета.

Сведения о прежней судимости — не судился и под следствием не был».

В начале допроса Карсавин уточнил свое отношение к советской власти:

«Ни в каких партиях не состоял и не состою. Вполне лояльно отношусь к Советской власти, признавая ее единственною возможною и нужною для настоящего и будущего России, совершенно отрицательно — ко всяким попыткам подорвать ее изнутри или извне. Считаю своею гражданской обязанностью полное и активное сотрудничество с нею, но не разделяю ее программы, как коммунистической. Нахожу необходимым, как и высказывался неоднократно, открыто о разногласиях своих с нею заявлять и честно работать в отводимых ею мне и приемлемых моими убеждениями пределах».

Содержимое тоненькой желтой папки — дело Карсавина № 1618 — показывает: вся крупномасштабная акция по изъятию из общества высшего слоя интеллигенции была тщательно спланирована, отработана в деталях и проводилась в обеих столицах по единому шаблону.

Допрос состоял из тех же самых однотипных вопросов, которые были заданы московскому философу, как и всем остальным, подлежащим высылке: отношение к советской власти, взгляд на задачи интеллигенции, отношение к забастовке профессоров, к сменовеховцам, савинковцам и эсерам, к реформе высшей школы и к эмиграции. Женщина–комиссар даже не сочла нужным вписать эти вопросы в протокол, поскольку имела на руках спущенный сверху трафарет, так что ответы Карсавина записаны подряд, в результате чего получилась непрерывная речь, резюмирующая его политические взгляды:

«Структуру власти, как власть Советов, признаю в принципе правильной, в частностях сейчас несовершенной, но, несомненно, подлежащей нормальной эволюции извнутри (так у Карсавина. — В. Ш.) ее самой. «Пролетарскую» (рабоче–крестьянскую) власть понимаю как власть, выражающую волю народа (огромного большинства населения) и потому, несмотря на все возможные ее ошибки, лучше эту волю выражающую, чем дореволюционная власть.

Задачею интеллигенции считаю активную и честную работу с Советской властью в пределах ее, интеллигенции, убеждений. В том, в чем интеллигенция расходится с идеологией власти, она должна воздерживаться от всякого рода контрреволюционной деятельности, но открыто о своих убеждениях заявлять и «cговариваться».

К методам борьбы с Советской властью в форме забастовки отношусь отрицательно.

В сменовеховцах различаю три группы: 1) безусловно примкнувших ко всей программе власти — они рано или поздно должны слиться с Коммунистической партией; 2) намеревающих взять коммунистическую власть сапой, какового метода не одобряю; 3) признавших власть в надежде ее перерождения — этих считаю ошибающимися в том, что не высказывают своей точки зрения с полною ясностью.

К савинковцам отношусь совершенно отрицательно.

К эсерам отношусь отрицательно. Осуждение эсеров рассматриваю как естественное следствие их поведения и позиции политической борьбы с Советской властью.

В реформе высшей школы признаю основные ее принципы в области изменения управления университетами… Вопрос о программах — вопрос технический, но признаю естественным, что власть ставит определенные задания государственной школе.

Эмиграция. Будущее России не в эмиграции. Часть эмиграции, по моему убеждению, вернется и сольется с Россией (как сменовеховцы), часть рассеется на Западе и станет западной, часть некоторое время будет продолжать все более слабеющую борьбу с Советской Россией».

В конце допроса следователь задала Карсавину еще один, дополнительный, вопрос — о конфискации у церкви ее имущества и о преследовании священников.

«Изъятие церковных ценностей считаю правом власти, никакое сопротивление которой в данном случае невозможно и недолжно. Если ценности идут на помощь голодающим, необходимо, кроме пассивной отдачи ценностей, еще всемерно активно содействовать той же цели.

О процессе церковников определенного мнения не имею за отсутствием точных данных».

Прочитав постановление о привлечении его в качестве обвиняемого и предъявлении обвинения в контрреволюции, Карсавин написал на обороте: «Настоящее обвинение считаю основанным на недоразумении и противоречащим всей моей общественной деятельности». Тут его реакция совпала с бердяевской: виновным себя не признаю!

В этот же день Карсавин узнал и о решении его участи — изгнании из страны. Но свое вынужденное согласие с этим выразил по–своему, весьма оригинально:

«Подписка

Даю обязательство ради удобства общественной работы Советской власти уехать на определенный ею мне срок за границу с семьей и выехать в положенный мне срок. Желательно не менее полутора–двух недель».

Он акцентирует горькую нелепость: покинуть отечество для «удобства… Советской власти»!

Надо отдать должное петроградским ученым — в отличие от москвичей, они проявили солидарность с арестованными коллегами. На Гороховую полетело ходатайство: Комиссия по улучшению быта ученых в лице заместителя ее председателя профессора А. Пинкевича просила срочно допросить профессора Карсавина и «в случае установления его невиновности освободить из–под стражи».

Бумагу эту пришили к делу и оставили без внимания — тут не до наивных комиссий!

Арестованную профессуру собрали в кучу и, нагруженную узелками и котомками, бросили в трехкилометровый поход, под конвоем, в тюрьму на Шпалерной. И потекли тюремные будни…

Камера — когда–то одиночка, теперь уместившая несколько человек. Лязгающий проворот ключа в двери, днем — двойной, на ночь — тройной, для пущей крепости. Редкие посылки из дома, еще более редкие свидания с женой Лидией (дома у ректора университета три дочери, одна другой меньше: одиннадцатилетняя Марианна, пятилетняя Ирина и Сусанна двух лет). Тюрьму Карсавин переносил тяжело. Особенно выводил его из себя то и дело вспыхивающий среди ночи яркий свет — так стражники контролировали состояние узников после самоубийства одного из них, — даже подал жалобу на эту «утонченную пытку»… Вообще в Петрограде отношение к высылаемым было много суровее, чем в Москве, — недаром северную столицу окрестили тогда «вотчиной Гришки Третьего»: Отрепьев — Распутин — теперь Григорий Зиновьев, председатель Петроградского Совета. В Москве еще соблюдался чекистский политес — стиль Дзержинского, там и в тюрьме меньше держали, и быстрее отправили.

Наконец 24 октября Карсавина освободили, а назавтра, в том же ГПУ, вручили заграничный паспорт и кипу немецких анкет. Заключение по делу слово в слово повторяло подобный документ в досье Бердяева — только имя «преступника» и дата другие.

А 16 ноября от пристани на Васильевском острове отчаливал немецкий пароход «Рrеussеn». Накануне ночью выпал первый снег. В легком тумане, просвеченном солнцем, прощально проплыла панорама набережных: справа — университет, сфинксы, слева — Адмиралтейство, Сенат, Исаакий и Медный всадник — тиран на вздыбленном коне.

И тут, в плаванье, Карсавин, верный своей натуре, пытался прикрыть горькие чувства самоиронией: записал в альбом одной дамы, что изгнание — это Божья кара ему за нарушение седьмой заповеди («не прелюбодействуй»), которую ГПУ «по неопытности» смешало со статьей 57‑й Уголовного кодекса…

К высланным москвичам прибавились еще несколько десятков именитых питерских «экспульсантов» с семьями (так они себя иронически называли, от французского слова «ехрulsе» — изгнанник), представителей независимой мысли и независимой печати, профессоров и общественных деятелей, среди которых: философы Н. О. Лосский и И. И. Лапшин, писатели и журналисты Н. М. Волковыский, А. С. Изгоев, А. Б. Петрищев, два проректора университета — юрист А. А. Боголепов и почвовед Б. Н. Одинцов, издатель А. С. Коган, экономист Д. А. Лутохин…

Всего из обеих российских столиц и других городов России и Украины, согласно ежедневным рапортам заместителя председателя ГПУ Уншлихта Ленину (с непременным «коммунистическим приветом» и пожеланием «полного восстановления сил и здоровья»), обрекались на высылку 174 человека. Нескольким из них в результате ходатайств эту кару отменили или задержали. Так, писателю Евгению Замятину, арестованному в одну ночь с Карсавиным, высылка была «временно приостановлена… вследствие ходатайства т. Воронского об оставлении Замятина в России на предмет сотрудничества его в «Красной нови»”…

Для большинства из высланных насильственная эмиграция стала страшным ударом. Не радовался никто, утешались лишь тем, что советская власть протянет недолго и тогда можно будет вернуться домой. Людей изгоняли из собственного отечества противу их воли — такая кара, изумившая всех, неизвестная в царской России, применялась в первый, но, увы, не в последний раз: она повторится и в 60‑е годы, уже на нашей памяти. Интеллект, талант — это, пожалуй, единственный товар, который советская власть даром, не скупясь поставляла миру.

У религиозных сектантов есть идея «корабля» — соборности, слияния всех братьев в единой вере. Жить «кораблем» — значит вместе, общим усилием плыть по реке бытия к соединению с Богом. Изгнанием интеллигенции Россия лишилась части разума — «корабль» мудрецов превратился в пароход отверженных. Философия была разгромлена, она кончилась, уступив место идеологической пародии на нее — марксизму–ленинизму.

Это была ампутация интеллекта, операция на мозге нации, от которой она до сих пор не может оправиться, прийти в себя.

В отличие от Бердяева, Карсавин еще вернется на родину. Но… в тюремном вагоне.

А до этого пройдет типичный для русского эмигранта тяжкий путь — неустроенности, одиночества, безденежья. Однажды пробовал даже наняться статистом на киностудию — способности были наследственные: как–никак сын актера, родной брат знаменитой балерины Тамары Карсавиной, — и режиссер, посмотрев на него, сразу же предложил роль… профессора философии, единственную роль, которую он мог играть в жизни.

Но несмотря на все лишения — непрерывный труд, книги одна за другой, в которых он разовьет свои взгляды, сведет их в стройную систему. И упорное нежелание смириться с изгнанием, постоянное внимание к тому, что творится на родине: «История России совершается там, а не здесь…»

После Берлина и Парижа Карсавин обоснуется в Каунасском университете, и Литва на двадцать лет станет его домом (его даже прозвали «литовским Платоном»). Переживет там войну, вступление немецких, а потом советских войск, и тут–то, в «братской семье народов», — новый арест, в 1949 году. На тарабарщине следственной папки: «за принадлежность к контрреволюционной белоэмигрантской организации и антисоветскую агитацию» (последняя заключалась в том, что он демонстративно отказался участвовать в «фарсе выборов без выбора»).

Он еще раз побывает в родном городе. Петербург сделал из него философа, Петроград вытолкнул из себя, изгнал в эмиграцию, а теперь Ленинград отправил этапом в концлагерь Абезь у Полярного круга.

И вот последний из парадоксов Карсавина — здесь, в лагерной больнице, умирая от туберкулеза, он пережил мощный взрыв творчества, написал еще десяток сочинений: венок сонетов и цикл терцин, несколько теологических трактатов и медитаций. Отрезанный от внешнего мира колючей проволокой, сторожевыми собаками и винтовками охраны, он нашел прямой вертикальный путь в небо — для разговора с Богом. И записывал, и говорил вслух, что только в непосредственном общении с Богом человек из раба становится свободным. Пошла молва о лагерном мудреце, многие незнакомые ему люди приходили для беседы — диковинное зрелище представляла собой эта Платонова академия во тьме полярной ночи! Хотя чему здесь удивляться: духовная опора отверженным нужнее, чем благополучным и сытым. Карсавин обрел среди зеков новых учеников, которые спасли его рукописи и донесли до нас свидетельство о его прощальных днях. Даже кончина его и погребение стали творческим актом, исполненным глубокого философского смысла.

Было это так. Врач–литовец Шимкунас, работавший в лагерной больнице патологоанатомом, пришел к молодому другу и ученику Карсавина Анатолию Ванееву и сказал:

— Здесь хоронят в безымянной могиле, ставят только колышек с номером. Пройдет время, и найти ее будет нельзя. А ведь когда–нибудь о таком человеке вспомнят, начнут его искать…

Врач предложил свой план, как донести до потомков весть о могиле Карсавина: оставить там тайную эпитафию. Ванеев и должен был ее написать.

План был исполнен. В момент вскрытия тела Карсавина врач вложил ему в грудь флакон из темного стекла с плотно завинченной крышкой. Внутри флакона лежал рулончик бумаги. На ней было написано:

«Лев Платонович Карсавин, историк и религиозный мыслитель. В 1882 г. родился в Петербурге. В 1952 г., находясь в заключении в режимном лагере, умер от миллиарного туберкулеза. Л. П. Карсавин говорил и писал о Тройственно–едином Боге, который в непостижимости Своей открывает нам Себя, дабы мы через Христа познали в Творце рождающего нас Отца. И о том, что Бог, любовью превозмогая Себя, с нами и в нас страдает нашими страданиями, дабы и мы были в Нем и в единстве Сына Божия обладали полнотой любви и свободы. И о том, что само несовершенство наше и бремя нашей судьбы мы должны опознать как абсолютную цель. Постигая же это, мы уже имеем часть в победе над Смертью через смерть. Прощайте, дорогой учитель. Скорбь разлуки с вами не вмещается в слова. Но и мы ожидаем свой час в надежде быть там, где скорбь преображена в вечную радость».

На груди у Карсавина лежали два креста: один, свинцовый, — православной веры, данной с рождения, и другой — черный, с миниатюрным распятием, его подарил перед смертью католический священник. Это был символ: Восток и Запад в Карсавине соединились в единой вере. Исполнилось заветное желание Христа на Тайной вечере: «Да будет все едино».

Карсавин учил, что тело и дух неразрывны и даже после смерти связаны таинственной связью. Мы знаем чудовищную участь, которая постигла прах последнего русского царя и его семьи: они до сих пор не погребены. Знаем, что стало с телом главного цареубийцы — Ленина: мертвец и сегодня будоражит умы в своем мавзолее на Красной площади. «Могила Ленина — колыбель свободы всего человечества», — гласил похоронный плакат 1924 года. Правильней было бы: «Колыбель Ленина — могила свободы…» Многие видят в судьбе останков царя и цареубийцы страшный знак; только тогда придет мир в Россию, когда оба праха обретут покой, будут преданы земле по христианскому обычаю.

Могила Льва Карсавина — далеко в приполярной тундре, среди множества холмиков, на которых не написаны ничьи имена. «Больше всего здесь неба, — вспоминает Анатолий Ванеев. — Ясная голубизна с прозрачно белеющими облачками охватывает вас со всех сторон, красотою небес восполняя скудость земли».

Пройдет тридцать семь лет после смерти Карсавина, и, как и предсказывал патологоанатом, сюда придут люди, для которых это имя небезразлично. Отыщут столбик с табличкой «П-11» (номер захоронения запомнил все тот же Ванеев), отслужат панихиду, установят мемориальную доску. И один из них — Владимир Шаронов — найдет для этого события удивительно точные слова:

«Эта могила среди миллионов и миллионов теперь будет духовно врастать во всю бескрайность боли и скорби, станет местом глубочайшего покаяния. Этого праха недоставало всему духовному строю Севера, где много–много «испытали поругания и побои… терпя недостатки, скорби, озлобления…» (Евр. 11: 36, 37)».

Возникнут проекты переноса праха Карсавина. Последнюю точку в этих сомнениях поставит его дочь Сусанна Львовна, которая напишет из Вильнюса: «Ваш проект об увековечивании памяти отца мне кажется преждевременным. Больше всего я против перенесения его останков в Литву. Он русский, всегда считал себя русским, хоть и любил Литву. Пусть же он лежит там, куда закинула его судьба…»

 

Дробь человека

Одной из самых замечательных эпох в истории культуры, ренессансом, считал духовную жизнь начала XX века Николай Бердяев: «В эти годы России было послано много даров». «Вместе с тем, — добавлял он, — русскими душами овладели предчувствия надвигающихся катастроф. Поэты видели не только грядущие зори, но и что–то страшное, надвигающееся на Россию и мир». И дальше он называет имена поэтов–провидцев: Александр Блок и Андрей Белый.

Андрей Белый — этот псевдоним выбрал себе московский студент Борис Бугаев, начиная свой путь в литературе. Имя символическое, что вполне естественно для одного из основателей и ярких представителей символизма — новаторского и самого значительного течения в поэзии того времени. Конечно же, Андрей Белый при всем своем даре предвидения не мог предполагать, какую опасность таит в себе его имя, что придет час, когда слово «белый» станет равнозначно слову «враг».

1920 год. Измучившись от голода и лишений в революционной Москве, поэт хлопочет о выезде за границу — отказ.

«Вы, сколько Вам о России ни рассказывай, все равно ничего не поймете, — исповедуется он в письме жене, антропософке Асе Тургеневой, жившей тогда за границей. — …Ощущение при первых снежинках 19‑го, 20‑го года, например, что — засыпает, засыпает, засыпает выше головы; засыпает и засыплет — отрежет от всего мира; что вся многомиллионная страна — страна обреченных, что это остров, отрезанный навсегда… И я, перемогая тьму, давал другим силу переносить тьму… Холод, голод, аресты, тиф, испанка, нервное переутомление сводило вокруг в могилу целые шеренги людей… А я и сказать ничего не мог о том, в каких тяготах мы живем: цензура писем!.. Мы все выглядели оборванцами… Мы поднимали дух в человеке, а этим духом только и отапливались люди… Все, что я писал о России, не рассказывай… помни, что за нами, русскими, и за границей следят агенты Чрезвычайной Комиссии».

1921 год. Белый снова подает заявление о выезде, и опять не пускает Чрезвычайка. Доведенный до нервной болезни, он решается на безумный шаг — бежать, но вездесущая Чрезвычайка узнает об этом — план рухнул. А между тем происходят грозные события: умер Александр Блок, прошение которого о лечении за границей тоже не удовлетворили, расстрелян Николай Гумилев. Общественность волнуется: «Пустите Белого за границу, а то и он, как Блок, умрет!» Пособили друзья — и Белый оказался в Берлине.

Однако заграничная жизнь его не сложилась. Оставленный женой, разочарованный в западных антропософах и в Западе вообще, не принятый за свои широкие взгляды и белой эмиграцией: «Предатель, пособник большевиков!» — он оказался между двух огней и, неприкаянный, не приспособленный к жизни, снова заметался в отчаянье. Спасение пришло в лице другой антропософки (вскоре она станет его женой) — Клавдии Николаевны Васильевой; узнав о бедственном положении Белого, она специально приедет к нему из Москвы и уговорит вернуться на родину. Как же ей удалось добиться этого, ведь всего год назад оттуда были вытолкнуты целых два «философских парохода» с нежелательными для Советов элементами?

А дело в том, что политика большевиков была не столь прямолинейной, как может показаться, и со временем становилась все гибче и хитрей. Изгнав за пределы страны тех интеллигентов, которые считались неисправимыми, власть тут же потянула домой других, которые могли, как ей казалось, при соответствующей перековке пригодиться. Вскоре с Запада покатились «покрасневшие» эмигранты, сменившие вехи, среди них и писатели вроде советского графа Алексея Толстого. Кампанию, получившую название «возвращенчество», не без оснований считали большой интригой, задуманной ГПУ.

Видимо, из–за неладов Белого с эмигрантской публикой и его отнесли к потенциальным если не друзьям, то приятелям советской власти. Есть свидетельства, что разрешение Васильевой на поездку за ним выдал сам заместитель председателя ГПУ Менжинский, который якобы высоко ценил талант Белого, на самом же деле просто забрасывал сеть на золотую рыбку. Так или иначе, для самого Андрея Белого такой исход в тот момент казался единственным спасением.

Но как только он оказался на родине — ловушка захлопнулась.

1923 год. Большевистский вождь Лев Троцкий, подозрительно оглядывая литературный фронт, метит грозным перстом Андрея Белого: «Самый псевдоним его свидетельствует о его противоположности революции, ибо самая боевая эпоха революции прошла в борьбе красного с белым». Эта идеологическая резолюция — сигнал для ГПУ: взять на прицел! И взяли, конечно, иначе не объяснить, почему рукописи Белого начинают попадать в руки чекистов и оседают в их бездонных хранилищах.

В архиве Лубянки обнаружились его известное эссе «Как мы пишем» и считавшиеся пропавшими, до сих пор не опубликованные исследования по истории и философии культуры — «Тема в вариациях: музыка» и «Душа ощущающая и рассуждающая в свете души самопознающей». В этой, последней, рукописи Белый говорит: «Мы — книга, которую сами же написали». Если это так, то попробуем прочитать книгу «Андрей Белый», открыв ее на извлеченных из секретных архивных недр страницах 1.

Вот письмо Белого литератору Иванову — Разумнику (псевдоним Разумника Васильевича Иванова) от 24 ноября 1926 года. В нем Белый делится своими переживаниями по поводу работы над вторым томом романа «Москва»:

«Для меня это «пекло», первый том ободрал меня, а что будет со мной после второго тома, если сумею его написать, и не знаю, боюсь, что таки не сумею: 1) тема его сложнее, ответственнее, 2) условия цензурные почти непреодолеваемы…»

Белый живет в это время в подмосковном селе Кучине, его только что навестил актер и режиссер, художественный руководитель МХАТ‑2 Михаил Чехов, положение которого не лучше:

«Сейчас меня очень, очень волнует М. А. Чехов: 1) измучен до психического расстройства, 2) затерзан интригами внутренними в МХАТе, где одолевает линия халтурная, 3) его в МХАТе начинают систематически травить… 4) на него косятся и «свыше» (о «Дон — Кихоте» и речи не может быть, «Смерть Иоанна Грозного» разрешили с условием, чтобы Чехов в пьесе не играл). Положение его таково, что хоть уходить со сцены… М. А. сейчас имеет самый жалкий, затерзанный вид, он едва ли не изотчаялся… и страшно беспокоюсь, все придумывал, чем бы помочь ему. Он слишком категоричен и абсолютен для изолгавшейся действительности… Живешь в такой атмосфере, что подумываешь о новом Обществе. «Обществе спасения на водах». Над людьми прямого пути разверзлись просто потопные хляби!..»

Отчаянье Белого все нарастает. Недаром 19 марта 1928 года он решает на всякий случай распорядиться судьбой своего творческого наследия — пишет завещание.

«Завещание Андрея Белого

В случае моей смерти я, озабоченный тем, чтобы бумаги мои, рукописи и неоконченные произведения (труд всей жизни), попали в руки людей меня знающих, — завещаю весь инвентарь бумаг и все дело разборки их и хранения следующим друзьям и близким:

1) Клавдии Николаевне Васильевой, 2) Алексею Сергеевичу Петровскому, 3) Разумнику Васильевичу Иванову, 4) Дмитрию Михайловичу Пинесу (последние двое проживают: Иванов — в Детском Селе, Пинес — в Ленинграде), 5) Петру Никаноровичу Зайцеву (Москва).

Завещаю им, по данному уговору, сортировать, хранить, если понадобится, уничтожать или, наоборот, печатать те или иные следы моей умственной, моральной и литературной жизни, а также передавать этот материал тому или другому литературному архиву. В частности: если в минуту моей смерти вышеназванные лица не окажутся в состоянии исполнить моей просьбы о хранении и сортировке бумаг либо вследствие их отсутствия, невозможности приехать или даже кончины, то я завещаю весь материал бумаг «Пушкинскому дому» в Ленинграде; ни в каком другом архиве не желал бы я видеть этих бумаг.

Надеюсь, что эта просьба будет уважена представителями власти. Писатель, труды которого не печатались в течение последних лет, имеет право на уважение его воли, а эта воля в том, чтобы ничего не понимающие в моей литературной физиономии не свалили бы в кучу моих бумаг и не погребли бы их, ссыпав куда попало».

Писатель тревожился не напрасно: грозное будущее размечет не только листы его рукописей, но и тех, кому он доверял их. Все душеприказчики его попадут под косу репрессий. Печальная участь — неоднократные тюрьмы, ссылки — постигнет ближайших друзей Андрея Белого: и Иванова — Разумника, и переводчика Петровского, и поэта Зайцева, литературовед Пинес будет расстрелян в 1937 году.

Всем им на следствии, помимо прочего, инкриминировали «преступную» связь с Белым и его окружением и чтение его сочинений, у всех при обысках отбирались бумаги, возможно, таким образом и оказались на Лубянке завещание Белого и некоторые другие рукописи.

Посмертная воля его не была исполнена. В Пушкинский дом попала лишь часть его наследия, остальное рассеялось по различным архивам, а что–то, как мы видим, люди, «ничего не понимающие» в его «литературной физиономии», действительно «свалили в кучу бумаг и погребли, ссыпав куда попало». И немалую долю наверняка уничтожили, обратили в пепел.

А в 1931 году «потопные хляби» разверзнутся и над головой самого Белого. Лишь недавно были рассекречены документы, позволяющие восстановить этот трагический эпизод.

Он связан с так называемым «Делом антропософов». В начале мая агенты ГПУ заявились на квартиру, где хранился архив Белого (сам он в это время жил в Детском Селе под Ленинградом у Иванова — Разумника), и конфисковали сундук с его рукописями. При обыске в доме Петра Зайцева забрали пишущую машинку Белого — орудие производства. А очень скоро пришли и за его женой Клавдией Николаевной.

Когда ее уводили, он бился и кричал в бешенстве:

— Почему ее, а не меня?!

«О себе не пишу, — сообщал он в письме Зайцеву, — ибо меня — нет… Как тело без души… После того, как взяли ее, сутки лежал трупом; но для нее в будущем надо быть твердым… Письмо разорвите…»

Потом бросился хлопотать — отправил письмо Горькому. Рассказав о потере своего архива — результата десятилетнего труда, — писал: «Полагаю, что материал для изучения моей сложной литературно–идейной физиономии будут штудировать высокообразованные люди; …разгляд моего «Дневника» поставит в известность агентов ГПУ, что между мной и Кл. Ник. — нет грани в идеологии; если приехали за ней, почему — не за мной? Если не за мной — при чем здесь изъятие моей литературной работы?»

Нетрудно догадаться, почему ГПУ его не трогало: опасались, что будет слишком много шума.

Горький обнадежил: рукописи непременно вернут.

Белый мчится в Москву, добивается встречи с Аграновым — одним из главарей ГПУ, странного «друга и покровителя» писателей. Шел — волновался: на каком языке разговаривать, до какой откровенности доходить? Вернулся окрыленный: заявление приняли, долгий, взволнованный рассказ внимательно выслушали: и о жене, и о других антропософах, и о сундуке с рукописями, и даже о трудностях с жильем. Рукописи обещали вернуть — дело не в них, а «в тех деликатных мотивах, которые с ними связаны». Дали телефон — для повторного разговора.

Агранов даже очаровал Белого. Сказал об антропософах:

— Вы сами не понимаете, как далеко от них сейчас ушли…

— Он прав! — убеждал себя Белый. — Да, кажется, он прав!

В заявлении, оставленном Агранову, Белый предлагает следователям познакомиться с отобранной у него рукописью «Почему я стал символистом», предназначенной, как он оговаривает, не для печати, а только для себя и узкого круга посвященных. И пусть они, следователи, потом решат, совместим ли тон рукописи с «опасной» политикой.

И пошла волынка! Идет июнь. Дело принципиально решено, но лицо, от которого все зависит, уехало, а заместитель неуловим. Белый виснет на телефоне, гадает: «Случилось что–то роковое в смысле архитектоники судьбы».

Июль. Клавдию Николаевну отпускают, но с подпиской о невыезде из Москвы. Остается вызволить сундук.

Белый подает еще одно заявление — в Московское управление ГПУ. Молчание. Дело ни с места.

«Я из всех «без вины виноватых» наиболее «виноватый» — сижу на свободе, — делится Белый своими переживаниями с Зайцевым, — о чем я и говорил члену Коллегии ОГПУ т. Агранову в беседе с ним, стараясь в меру сил и разумения дать объяснение инциденту с арестами… Было отрадно узнать, что рукопись моя «Почему я стал символистом» по моему ходатайству изъята из сундука и прикреплена к делу; …есть надежда, что приговор будет мягче, чем мог бы быть…»

Август — новое заявление в защиту антропософов, с просьбой приобщить это заявление к их делу. А 31 августа, уже отчаявшись чего–нибудь добиться, Белый пишет письмо самому Сталину. Он рассказывает о своем бедственном положении — жене запрещен выезд до окончания дела антропософов, а жить в Москве негде: «То, что я переживаю, напоминает разгром… Деятельность литератора становится мне подчас невозможной; и на склоне лет подымается вопрос об отыскании себе какой–нибудь иной деятельности, ибо каждая моя новая работа… требует с моей стороны вот уже скоро десять лет постоянных оправданий и усилий ее провести; каждая моя книга проходит через ряд зацепок, обескураживающих тем более, что участие мне в журналах почти преграждено…

Возникает горестный вопрос: неужели таким должен быть итог тридцатилетней литературной деятельности?

Случай с женой заостряет мое положение уже просто в трагедию…»

Конечно, приходит на ум и судьба другого писателя — Михаила Булгакова, который в те же годы тоже борется за возвращение арестованных рукописей и пишет свое знаменитое письмо Сталину с просьбой о трудоустройстве, чтобы иметь средства к существованию.

Друзья запомнили фразу, которую Белый однажды бросил:

— Булгаков стал режиссером МХАТа, а я пойду в режиссеры к Мейерхольду!

Вероятно, письмо возымело действие: в начале осени Клавдию Николаевну открепили от Москвы, разрешили выезжать и тогда же, после отчаянных хлопот, доводивших Белого «до сердечной боли», отдали драгоценный сундук. Отстоять друзей–антропософов не удалось — их разбросали по ссылкам.

Рукописи вернулись. Но не все. Кое–что чекисты все же оставили себе, например ту самую — «Почему я стал символистом и почему я не перестал им быть во всех фазах моего идейного и художественного развития», которая, по мысли Белого, могла оправдать антропософов. Должно быть, содержание ее вовсе не показалось безобидным.

Вариант этой рукописи каким–то образом попал за рубеж и был напечатан в 1982 году издательством «Ардис». Однако лубянский список — машинописная рукопись с авторской правкой — и полнее, и точней.

Книга эта чрезвычайно интересна: в ней Белый прослеживает свой духовный путь на протяжении всей жизни, подводит ему итог и пытается найти себе место в советской действительности. Человек и общество — вот главная тема его раздумий. Анализируя свою эволюцию символиста, члена антропософской общины, ученика Рудольфа Штейнера, он делает более широкие выводы о месте человека в коллективе вообще, о возможности, будучи частью социального организма, сохранить свою индивидуальность, творческую независимость.

Создается впечатление, что Белый по необходимости многое не договаривал, зашифровал этот жгуче современный мотив, хотя однажды все же проговорился: «Говорю образами и притчами, потому что не все еще печати сняты мной с еще опечатанной Мудрости; еще намек — не прогляден; и не все трупные пелены сброшены с выходящего из гроба».

Эпиграфом к книге Белый берет слова из дневника Льва Толстого: «Люди, свое стремление к истине приурочивающие к существующим формам общества, подобны существу, которому даны крылья для того, чтобы летать, и которые употребили бы эти крылья для того, чтобы помогать себе ходить».

Итак, что же делать крылатому человеку в бескрылом обществе? В обществе, которое все более и более превращается в послушное стадо?

Когда советскому правительству нужно было зарегистрировать Всероссийский Союз писателей, оно долго искало, к какой отрасли труда причислить писательский труд. И распорядилось зарегистрировать по категории типографских рабочих.

— Совершенно нелепо! — возмутился тогда Николай Бердяев. — Вот пример, что революция не щадит творцов культуры, относится подозрительно и враждебно к духовным ценностям…

А Белый на этот счет шутил:

— Справедливо! — и показывал средний палец руки, на котором натерлась шишка от держания ручки. — Это моя рабочая мозоль. Я и есмь рабочий!

Вспомним Марину Цветаеву, которая на укоры ее в барстве восклицала:

— Это я, а не вы — пролетарий!

Да, Белый был одним из тех художников, которые на первых порах приветствовали пролетарскую революцию и ее лозунг «Вся власть Советам!».

«Когда же мне стало ясным, — пишет он теперь, в книге «Почему я стал символистом», — что средняя часть триады (совет — власть — ритм), или власть–лозунг, перерождается в обычную власть и в этом перерождении становится из власти Советов советскою властью, стало быть, властью обычною, ибо суть государственной власти не в прилагательных («советская», «не советская»), а в существительном, старом, как мир, я был выброшен из политики туда, где и пребывал вечно: в антигосударственность…

…Мы же были без раковины: без уже прошлого, но и без ясно видимого будущего, в стихии настоящего, кидающего и туда, и сюда и взывающего к мгновенной, всегда индивидуальной ориентации… Жить личной жизнью в России я отвыкал; наша личная жизнь чаще всего определялась термином не: не ели, не спали, не имели тепла, денег, удовольствий, помещений, здоровья и т. д.; но это не было предметом слезливых жалоб, потому что громадное «да» осмысленно–духовной жизни с радостью преодолевало все эти «не»…»

И вот итог:

«В день 25-летия со дня выхода первой книги (в 27‑м году) несколько друзей боялись собраться, чтобы собрание не носило оттенка общественного, ибо в месте «общественность» и «Андрей Белый» стоял только безвестный могильный крест… В «могилу»… меня уложил Троцкий, за ним последователи Троцкого, за ними все критики и все «истинно живые» писатели; …«крупные» заслуги мои оказались настолько препятствием к общению со мною, что само появление мое в общественных местах напоминало скандал… Я был «живой труп»; «В. Ф. А.»2 — закрыта; «А. О.»3 — закрыто; журналы — закрыты для меня; издательства — закрыты для меня; был момент, когда мелькнула странная картина меня, стоящего на Арбате… с протянутою рукою: «Подайте бывшему писателю»…

Уйдя из Москвы, я… с 25‑го года переселился в Кучино, место моего всяческого выздоровления… Я хотел, чтобы в годах молчания отстоялась правда… Надо говорить правду, прослеживая ее в ея индивидуальном восстании… а это — трудно; этого не умею я еще и сейчас.

Но я учусь этому…

Я ушел в Кучино прочистить свою душу, заштампованную, как паспортная книжка, проездными визами всех коллективов, с которыми я работал; каждая виза — штамп той или иной горечи, того или иного непонимания…

Все фальшиво, насквозь фальшиво — там, где начинает действовать принцип «общества»; …партийный человек есть дробь человека, иль — антропоид, аптекарский фабрикат из разных вытяжек человека (мозгового фосфора, семенных желез и т. д.). Только в раскрепощающем ритме, в вольном ветре освобождения, в робком намеке — «ассоциация» — встает недостигнутый горизонт новой «общинной» жизни, которого в «обществе» нет и быть не может…

…Наш склероз: склероз «общественности» с его звездой — Государством…

…Установка гигантской душечерпательной машины, проводящей душевную жизнь в «общий», но от всех закупоренный бак. При этой неправильной системе себя связывания с механизмом «общества» менее активные, менее умные, менее горячие не только не рискуют, но даже теплеют «чуть–чуть» за счет жарких и умных; а те — разрываются, откуда картина бесплодных бунтов, катастроф, до… героических смертей…

…Я сказал: «Возьмите всего меня»; мне ответили: «Мало, давай и то, что сверх сил». Отдал — сказали: «Иди на все четыре стороны; ты отдал все и больше не нужен нам»…

…Через «бывшего человека» 1921 года тянулась, усиливаясь, меня терзающая нота; и в 1922 году воскликнулось: за что терзают меня?..

…Люди… были ценнее и лучше собственных «мировоззрений», их облекавших в рога, бычьи морды и прочие маски; маски надетые — предрассудки… в обществе рост предрассудков — невероятен…

«Я»… становится пассивно увозимою кладью в места, куда… «Макар телят не гоняет». Трагедия людей внутри коллективов: разъезд платформ или разрыв ценных «индивидуальных» связей по воле «платформы». «Хотел бы дружить, да… платформа увозит»…

На протяжении 30 лет я имел пышный опыт зрелища разложения утопий и коллективов; коллективы менялись, а причины разложения оставались теми же. Напоминаю себе, что действительность разрыва отношений с рядом любимых (и где–то еще любимых) друзей, — не действительность охлаждения потенций связи от «Я» к «Я», а — криво растущая и слепо несущая «Я» платформа; таковы мои действительные охлаждения: с Мережковскими, Блоком… с Бердяевым… со сколькими еще…

…А все — в «чуть–чуть»; в «чуть–чуть» — черта, отделяющая дела бездарные от дел гениальных (опять истина, принятая на кончике языка, то есть не принятая)…

В медном пятаке сжата сила, способная прогнать поезд по экватору четыре раза (междуатомная теплота); и такая же сжата сила в невытравленном предрассудке…

…Теоретические «чуть–чуть» упущения и «чуть–чуть» недоглядки имеют следствием не «чуть–чуть» давимые жизни, а жизни… вовсе раздавленные, как жизнь моя периода 21 — 23 годов, раздавленная молчанием и впустую вымотанной у меня жертвы, поступившей вместе с «интуициями» в общий «бак»…

Все, о чем говорю, есть намек и импрессия к толстому тому исследования, которое могло бы возникнуть…

…Тома — не напишу.

Пора написаний прошла; наступает пора прочтений уже в сердце написанного; нет ничего тайного, что не стало бы явным.

Но кто не имеет письмян в сердце и откажется от понимания слов апостола («вы — письмо, написанное в сердцах»), тот меня не поймет.

Мне это хорошо ведомо.

И оттого я — кончил: кончил себя в одном отношении, чтобы, может быть, начать или, вернее, продолжить себя в другом: в символическом.

Кучино. 7 апреля 1928 г.».

Начать себя в другом отношении Белому уже не довелось — впереди у него оставалось только шесть лет жизни. И хотя он продолжал неустанно трудиться и книги его выходили, ездил по стране, пытался сотрудничать с советскими учреждениями и был провозглашен персональным пенсионером, эти годы стали для него медленным удушением, со все более и более редкими попытками найти нишу в обществе, из которого он был выбит красными вождями и в котором, не желая быть «дробью человека», вынужден был стать внутренним эмигрантом.

В нем видели то полусумасшедшего витию, то ходячую реликвию, он то заблуждался и прекраснодушествовал, то притворялся и сознательно шел на компромиссы, — а это и были маски — те самые «рога и бычьи морды», которые пыталось надеть на него общество. Необходимость все время играть, лицедействовать, для искреннего человека, поэта самоубийственная, репрессии, обрушившиеся на близких, конечно, сильно укоротили его жизнь.

Как–то на встрече в редакции журнала «Новый мир» один из государственных вождей — Валериан Куйбышев — заметил ему:

— Как жаль, что вы, товарищ Белый, не с нами!

Тут уж всего полшага до: «Кто не с нами — тот против нас!»

И вот уже «наши» писатели под пьяную лавочку передают друг другу слушок, что Белый… умер. А «Вечерняя Москва» печатает заметку об архиве «посмертных» произведений Андрея Белого… Торопят смерть, хоронят заживо!

А смерть и в самом деле уже подкрадывалась. Зимой 1934 года в «Известиях» появилась его фотография — впервые он был удостоен такой чести, но… при некрологе. «8 января, в 12 ч. 30 мин. дня умер от артериосклероза Андрей Белый, замечательнейший писатель нашего века, имя которого в истории станет рядом с именами классиков не только русских, но и мировых… Творчество Андрея Белого — не только гениальный вклад как в русскую, так и в мировую литературу, он — создатель громадной литературной школы. Перекликаясь с Марселем Прустом в мастерстве воссоздания мира первоначальных ощущений, А. Белый делал это полнее и совершеннее. Джеймс Джойс для современной европейской литературы является вершиной мастерства. Надо помнить, что Джеймс Джойс — ученик Андрея Белого. Придя в русскую литературу младшим представителем школы символистов, Белый… перерос свою школу, оказав решающее влияние на все последующие русские литературные течения…»

Под некрологом — три подписи: Борис Пастернак, Борис Пильняк и Григорий Санников. Они называют себя учениками Белого и напоминают, что им написано сорок семь томов! Никогда — ни до, ни после — подобного панегирика Андрей Белый не удостаивался.

Когда через несколько лет арестуют Бориса Пильняка, это ему припомнится. Некролог тот будет вменен в вину как «антипартийный». И если бы не ранняя смерть, Андрей Белый вряд ли б рубеж 1937‑го перешагнул.

 

«Молюсь за тех и за других…»

Они были схвачены летом 1936 года в Москве, двое друзей — Наталья Ануфриева и Даниил Жуковский. Оба обвинены в антисоветской деятельности, шли по одному делу. Соединяло их, однако, нечто совсем другое — страсть к литературе. Оба были талантливы, писали стихи, а посему позволяли себе независимость взглядов. И еще: у них был общий кумир и учитель — поэт Максимилиан Волошин.

Когда–то он говорил:

Мои ж уста давно замкнуты… Пусть! Почетней быть твердимым наизусть И списываться тайно и украдкой, При жизни быть не книгой, а тетрадкой…

После обыска в НКВД попала целая груда тетрадок, рукописей и самих арестованных, и бережно хранимые ими других авторов, а среди них — машинописные копии стихов Волошина с правкой и подписями, сделанными его рукой. В основном это уже известные, много раз печатавшиеся стихотворения, хотя и здесь есть интересные варианты и разночтения. Но, как оказалось, томились на Лубянке и неизвестные до сих пор строки поэта.

«Приложенные к делу стихи Волошина у меня обнаружены при обыске 1 июня 1936 года… 45 листов разных размеров», — сообщит судьям Жуковский. Конфискованные рукописи стали главной уликой, на которой строилось все обвинение.

Молодым, образованным, одержимым поэзией людям была уготована страшная участь. Человек за человеком с русской земли люто сдирался культурный, плодоносный слой творческой интеллигенции. Раздумывая о парадоксах русской истории, Максимилиан Волошин находил разительное сходство двух политических врагов — самодержавия и большевизма: «…Так же, как Петр, они мечтают перебросить Россию через несколько веков вперед… так же, как Петр, цивилизуют ее казнями и пытками: между Преображенским Приказом и Тайной Канцелярией и Чрезвычайной Комиссией нет никакой существенной разницы…»

Сначала была арестована тридцатилетняя Наталья Ануфриева, работавшая младшим экономистом в учреждении с типично советским языколомным названием Главметиз Наркомтяжпрома. За ней — двадцатисемилетний учитель математики Даниил Жуковский. Первое, на что нацеливались в НКВД, — происхождение. Если родословная Ануфриевой была вполне нейтральной: отец — инженер, мать — медсестра, — то от ее друга попахивало классово чуждым душком: сын Аделаиды Герцык, поэтессы, и Дмитрия Жуковского, бывшего дворянина, литературного переводчика, до революции — владельца книжного издательства, а после — не раз попадавшего в руки чекистов контрреволюционера.

Но это родители, а что же сами арестанты? Что натворили они?

Оба попали в тюрьму по доносу их товарища, тоже поэта, артиста театра имени Вахтангова Николая Стефановича. Чекисты вызвали автора доноса к себе и основательно допросили. Почему он сообщил в НКВД? Потому что убедился в резких контрреволюционных настроениях Ануфриевой и Жуковского. Факты? Факты последовали:

«28 апреля на квартире Жуковского на мой вопрос Ануфриевой: «Вот вы восхищаетесь Петром, построившим Петроград, почему же вы так ненавидите Сталина, перестраивающего Москву?» — она резко враждебно отозвалась о личности товарища Сталина и высказала по его адресу гнусную клевету. Тогда же Ануфриева стала восторженно говорить о Колчаке и прочла собственные стихи, посвященные ему. При этом сказала, что записывать свои стихи она боится. Смысл ее разговоров в тот вечер сводился к следующему: «Колчак и вообще белогвардейцы — настоящие герои, мученики за великие идеи. Они шли на борьбу, не считаясь с тем, есть ли шансы на победу или нет. Чем меньше шансов, тем отчаяннее надо действовать. Смерть от руки врага — это величие…» Свои высказывания она пересыпала цитатами из Шпенглера, Гумилева и Блока…

8 мая Ануфриева, при встрече, заявила, что надо твердо и непоколебимо придерживаться своих взглядов, «беречь огонь своей свечи», как она выражалась, и не идти ни на какие примирения с Соввластью. Она сказала: «Я не могу себе найти места вообще в советской жизни. Мы варимся в собственном соку, и даже обмен мыслями строжайше воспрещен. Жизнь идет мимо нас, а если кто хочет в эту жизнь прорваться, то его расстреливают. Такого гнета, как теперь, не было ни при Бенкендорфе, ни при Екатерине. Мы живем в полном мраке. Но я очень верю в Россию, в ее силу, верю, что она не даст без конца себя втаптывать в грязь. Надо терпеть, ждать и хранить чистоту своих взглядов. Мою ненависть к Соввласти питает неотмщенная, неискупленная могила Колчака…» Тогда же Ануфриева прочла мне четыре собственных стихотворения, посвященные Колчаку, сказав, что она эти стихи кое–кому читала и само чтение этих стихов другим расценивает как удобный способ для обмена мыслями, как «сигнализацию своими свечами другому»…

Встреча 12 мая 1936 г. Ануфриева, выбирая, куда бы нам пойти, заявила: «Наше правительство всюду рассылает своих секретных агентов, все деньги ухлопывает на шпионаж. Очень характерно, Красная Армия на втором месте, а ГПУ на первом. Это очень разумно. Внутренний враг, конечно, опасней для Соввласти, чем внешний…»

16 мая она продолжала говорить «о страшной тоске вынужденного бездействия», что «хочется умереть на баррикадах, а баррикад нет» и что нет «вождя, ибо вождем должен быть мужчина»… То, что вы, мужчины, ощущаете как тоску, бездействие, то мы, женщины, ощущаем как ужас, бесчестие. Я не могу жить и работать с людьми, убившими Колчака. Надо смыть этот позор бесчестия. Есть несколько путей. Путь бесчестия — служить людям, убившим вождя. Другой путь эгоистического спасения — бежать за границу, оставив Россию в лапах большевиков. Третий путь — копить силы и ждать или броситься отчаянно в пропасть вниз головой, как это сделал Николаев, убив Кирова. И здесь Ануфриева стала говорить, что последний, то есть николаевский, путь есть мой рок, страшный и печальный, но неизбежный, и рассказывать о Раскольникове из Достоевского… Тогда же Ануфриева заявила, что она является горячей поклонницей Шарлотты Корде, и стала рассказывать ее биографию. Перед прощаньем Ануфриева рассказала мне о зверствах большевиков в Крыму: «После занятия красными войсками Крыма был объявлен декрет об амнистии добровольно явившимся белым офицерам. По этому декрету явились тысячи офицеров. Их всех забрали и тут же расстреляли, причем многих закапывали живыми в землю, отрезали им уши и т. п.». Рассказ свой Ануфриева закончила следующими словами: «Таких вещей нельзя ни забыть, ни простить. Вы продумайте это посерьезнее, вникните в это…»”

Свидетелем и летописцем кровавых зверств коммунистов в Крыму был Максимилиан Волошин. В его коктебельском доме одно время поселился глава Крымского ревкома Бела Кун, который по какому–то странному капризу давал поэту расстрельные списки, разрешая вычеркивать одного из десяти приговоренных. Это было страшное мучение — выбрать, кого спасти. Числилось в списках и имя Волошина — его вычеркнул сам Кун…

Пронзительные, обличающие подпольные стихи Волошина тех лет доходили до Натальи Ануфриевой и были для нее образцом не только высокой поэзии, но и личного мужества. В одной из ее тетрадей, изъятых при обыске, читаем: «У М. В., переложившего мудрые вещания Достоевского в четкие и простые стихи, есть стихотворение «Русь гулящая». Буйствует, пьянствует Русь, а после бьется в исступлении, плачет о каких–то «расстрелянных детях», и из самого сердца вопль:

Пусть всемирно, всесветно, всезвездно Воссияет правда Твоя!..»

Стефанович на допросе описывает каждую встречу с Натальей, день за днем. Она говорила ему, что хотела убить какого–то видного члена советского правительства, что занималась расклейкой контрреволюционных прокламаций, но об этом узнал комсомолец, и этот комсомолец на ее глазах кем–то был убит из их преступной группы. И все упорнее подбивала его, Стефановича, стать террористом.

«Убедившись, что Ануфриева определенно обрабатывает меня для преступных действий, я счел своим долгом подать заявление в НКВД…»

Наталья Ануфриева держалась на допросах героически, бескомпромиссно. Своих взглядов она не скрывала:

— Да, я подвергала критике мероприятия Советской власти. Я доказывала, что у нас существует зажим индивидуальностей, что у нас нет свободы творчества, что произведения, не соответствующие господствующей идее (марксизм), не печатаются, и поэты и писатели этого толка не могут проявить своего таланта. Между тем своей культуры у Советской власти нет…

Следователь — старший лейтенант Новобратский — задает вопрос о терроре.

— Я высказывала отрицательное отношение к террору, как и мои знакомые…

— Кто именно?

— Я отказываюсь называть какие–либо фамилии, потому что не хочу, чтобы НКВД кому–нибудь причинял неприятности по моей вине. Я буду говорить об этих лицах в том случае, если следствие само назовет их, и тем самым я увижу, что следствие о них осведомлено.

Тогда ей приводят показания Стефановича. И вот как она передает их доверительные разговоры:

— Да, мы говорили на политические темы, довольно часто встречаясь последнее время, до ареста. Я рассказывала Стефановичу свои прошлые настроения… Во время разгрома белых я жила в Крыму и в то время была романтичной поклонницей Шарлотты Корде, убившей Марата. Разгром белых ожесточил меня против Соввласти. Я считала, что моим долгом является убийство видного в то время представителя Советской власти, который, по слухам, должен был посетить Крым. Я рассказывала Стефановичу о тех переживаниях, которые я испытывала, готовясь к совершению этого убийства. Убийства этого я не совершила ввиду неприезда этого лица в Крым, а в дальнейшем это намерение у меня заглохло.

Стефанович говорил, что у него большая масса неиспользованной энергии… Я, не считая Стефановича способным на такой акт… говорила ему, что человек, совершивший теракт, должен стремиться сейчас же покончить с собой, но если это не удастся и человек этот будет арестован, то он должен на допросах молчать и никого из своих знакомых при допросах не называть… Я говорила, что убийство руководителей Соввласти, и главное — Сталина, возможно следующим образом: либо самому проникнуть в Кремль в качестве заслуженного стахановца, либо завербовать какого–либо стахановца и там совершить убийство. На это он приводил пример Николаева, который убийством Кирова достиг только того, что пролилось много крови…

Активное сопротивление, террор — вот на чем делается акцент, следователь пытается добыть у Натальи подтверждение того, что она подговаривала Стефановича на совершение теракта.

Что же донес Стефанович на своего друга — Даниила?

Он обвиняет Жуковского в смертных, с точки зрения НКВД, грехах. Контрреволюционно настроен, сравнивает вождя СССР с Гитлером. Был связан с арестованным и приговоренным к расстрелу поэтом Всеволодом Харузиным, возмущаясь приговором, говорил, что «он был опасен для Соввласти своей гениальностью, и его контрреволюционность есть не что иное, как подлинная культура». О себе же заявляет, что не может творить и начнет писать подпольно, «так как это единственный путь в условиях СССР для действительного поэта и писателя. Ибо настоящей культуры у нас нет и, более того, ее не терпят и не прощают…».

Ярлык контрреволюционности — для большей убойности доноса, а остальное… Ведь только так и мог мыслить и переживать происходящее истинный интеллигент, несущий свет той культурной среды, в которой вырос, корневая суть которой теперь нещадно выкорчевывалась, отстаивать которую приходилось ценой свободы и жизни.

И еще Стефанович докладывает:

«Жуковский хранит у себя контрреволюционные стихотворения Волошина и читает их своим знакомым, в частности такие махровые контрреволюционные стихи, как «Северо — Восток», «Благословление», «Россия» и др. Жуковский заявлял, что стихи Волошина для него — весь смысл его существования, и когда его жена Ходасевич требовала, чтобы он прекратил чтение контрреволюционных стихов в ее квартире, он, Жуковский, заявил, что скорее разойдется с ней, чем расстанется со стихами Волошина, несмотря на их контрреволюционность…»

Это уже донос на «махровую контрреволюционность» самого Волошина, но того уже нет в живых, и его арестовывают, так сказать, посмертно, путем изъятия его рукописей и учеников.

Именно о волошинских стихах особенно дотошно расспрашивал Жуковского следователь:

«Вопрос. С какой целью вы хранили у себя контрреволюционные стихи Волошина?

Ответ. Я признаю, что хранившиеся у меня стихи Волошина являются контрреволюционными, черносотенными. Хранил я эти стихи из–за любви к ним».

Правда в этом ответе — только любовь к стихам Волошина. Первую фразу в протокол вписал следователь. Его изобличит сам арестованный. «На следствии записано неверно, что я считаю стихи Волошина контрреволюционными, я такого не говорил», — заявит он на суде.

«Вопрос. Кому вы давали эти стихотворения для чтения?

Ответ. Никому для чтения я этих стихов не давал.

Вопрос. А сами кому вы читали эти стихи?

Ответ. Я действительно сам декламировал эти стихи своим знакомым…

Вопрос. Какие разговоры происходили у вас с вашей женой Ходасевич по поводу стихов Волошина?

Ответ. Жена требовала, чтобы я уничтожил стихи Волошина.

Вопрос. Почему она это требовала от вас?

Ответ. Потому что опасалась неприятностей от НКВД.

Вопрос. Почему она опасалась неприятностей от НКВД?

Ответ. Потому что стихи эти контрреволюционные.

Вопрос. Какую позицию занимали вы в этом вопросе?

Ответ. Я заявлял жене, что я скорее уйду от нее, чем расстанусь со стихами Волошина, несмотря на их контрреволюционность, так как поэзию Волошина я любил и упрекал жену в трусости…

Вопрос. Вы пытаетесь представить себя на следствии советским человеком. Как же вы в таком случае готовы были пойти на разрыв с женой, лишь бы сохранить контрреволюционные стихи Волошина?

Ответ. Я не знаю, что на это ответить».

Когда Жуковскому дали на подпись протокол, он увидел подтасовки следователя, искажающие истинные его ответы. «Будучи контрреволюционно настроен, я высказывал свои настроения, но я искал пути примирения с Соввластью…» И вместо подписи под протоколом стоит: «Отказываюсь подписать».

В тюрьме с Даниилом произошел какой–то важный духовный перелом.

— Я не могу примириться с Соввластью в одном пункте: это то, что я верю в Бога.

— Когда вы начали верить в Бога?

— После ареста, три–четыре дня тому назад. Да, я уверовал в Бога уже после своего ареста.

Следователи решили сломить стойкость молодого поэта. Взяли его в крутой оборот, не щадили. Уже в июле дежурный Внутренней тюрьмы рапортовал начальству:

«Доношу, что в час 25 минут 7‑го июля сего года арестованный Жуковский… начал кричать в камере № 23, лег на пол, начал кататься по камере. Когда его привели в приемную комнату, лекпом ему дал лекарство, он начал кричать: «Убейте меня!» …Арестованного посадили в изоляционную камеру».

Только в январе 1937 года следствие было закончено. Оба обвиняемых виновными себя не признали. Жуковский еще и добавил: «Прошу записать, что помимо того, что я не могу примириться с материалистическим мировоззрением, я еще объяснял своим знакомым невозможность своего полного принятия Советской власти благодаря тому, что мое мировоззрение и миросозерцание слишком наполнены прежними влияниями русской интеллигенции (в частности, периода символизма), которые мешают мне вполне безраздельно отдаться молодым зарождающимся стремлениям, причем в разговорах я высказывал совершенно определенное отрицательное отношение к этой своей старой закваске, которую сознательно пытаюсь изжить…»

Так он писал, а внутренний голос кричал совсем другое. Ведь он должен был изжить в себе — изжить, чтобы выжить, — лучшее, что у него было, то прошлое, которым он на самом деле гордился. Память об отце — Дмитрии Евгеньевиче Жуковском, блестящем издателе, выпускавшем в годы революции журнал «Вопросы жизни», который Николай Бердяев называл «новым явлением в истории русских журналов», «местом встречи всех новых течений» и в котором участвовали лучшие писатели того времени: Блок, Белый, Сергей Булгаков, Мережковский, Розанов… О матери — очень своеобразной поэтессе Аделаиде Герцык, близкой подруге Марины Цветаевой и Максимилиана Волошина. О своем родительском доме, где все его звали Даликом и где ему с детства суждено было видеть и слышать лучших мыслителей и писателей серебряного века.

Отдельные, похожие на фотографии крохи воспоминаний об этом талантливом и жадном до впечатлений мальчике сохранились в мемуарах тетки Даниила, переводчицы Евгении Герцык. Вот он со своей матерью устроился на широкой тахте: она — в сизом халате, с тетрадью и карандашом, он разрисовывает большие листы цветными лабиринтами… А вот взобрался с юной Майей Кудашевой (потом она станет известна как жена Ромена Роллана) на фисгармонию, чтобы послушать поэта Вячеслава Иванова… А сколько незабываемых минут в Крыму, в Судаке, где они строили дом! Держа мальчика за руку, мать ведет его по доскам, перекинутым через ямы, и нашептывает сказку про будущий дом и про то, какая в нем будет жизнь, — сказку, которая так и останется сказкой… Наезды гостей. Бердяев с его малопонятными, но вдохновенными импровизациями и нервным тиком. Макс Волошин, нагруженный, словно букетами, новыми стихами…

После революции семья жила в большой нужде, нищенствовала, еле сводя концы с концами. Отец Даниила писал философу Льву Шестову: «Мой сын… имеет несомненный писательский талант и художественную восприимчивость. Очень тонко чувствует и любит природу, но, к несчастью, любит аффектацию. Страшно думать, что он не получит образования…»

Настоящая катастрофа обрушилась на дом, когда в 1925 году внезапно умерла мать Даниила. «Радость воплощенная ушла из жизни, — писал Шестову Дмитрий Жуковский. — Это было гениальное сердце… Если прибавить к этому ее ум и дар творчества, питающийся натурой, то приходится сказать, что это был совсем исключительный человек… Далику 16 лет. Хороший мальчик, хотя безвольный, недисциплинированный… По–видимому, имеет литературный талант. Писал и стихи. Выработал стиль… Увлекается… путешествиями. Исходил весь Крым пешком. Делает по 60 верст в один день. Очень любит природу…»

А скоро Даниил расстанется и с отцом, объявленным контрреволюционером и отправленным в ссылку. Последней нитью, связывающей юношу с этим родным, на глазах гибнущим миром, были поездки в Коктебель, к Волошину, чтение ему стихотворных опытов и ответное дарение мастером — своих стихов, которые быстро затверживались наизусть…

Они лежали сейчас там, в кромешной папке следователя. И среди них были строки, предсказавшие судьбу Даниила:

Кто написал на этих стенах кровью: Свобода, братство, равенство Иль смерть?.. Среди рабов единственное место, Достойное свободного, — тюрьма…

Даниил решил защищаться. Он направил из тюрьмы в спецколлегию Московского городского суда, где должно было слушаться дело, заявление, в котором просил затребовать и приобщить к делу экземпляр «Литературной газеты» со статьей по поводу смерти Волошина и официальные справки о том, что тот до последних дней был персональным пенсионером и что его дом в Коктебеле превращен теперь в Музей имени Волошина, — «данные, которые помогли бы установить мое незнание того, что хранение и чтение стихов М. Волошина может подвергнуться репрессиям со стороны органов НКВД». Кроме того, он просит приобщить к делу и его дневник, отобранный при обыске, где он высказывал свое отношение к советской действительности. И еще — произвести медицинское освидетельствование его состояния.

Из всех этих просьб была исполнена только одна: Жуковского показали врачам. Медицинский акт гласил:

«Жуковский… душевными заболеваниями не страдает, обнаруживает склонность к истерическим реакциям. Кроме того, отмечается прогрессирующая мышечная атрофия с поражением мышц плечевого пояса. Болезнь хроническая, прогрессирующая и неизлечимая. К физическому труду не годен. Как недушевнобольной — вменяем».

Заседание суда откладывалось дважды по одной причине: из–за неявки главного свидетеля обвинения — Стефановича. Он испугался предстать перед глазами друзей, которых предал, и посылал вместо себя письма, подтверждая свои показания. Суд потребовал объяснения неявки. И Стефанович сослался на тяжелое нервное расстройство.

Суд проходил 13 апреля.

Ануфриева, отвергая свою вину, объясняет, что она вовсе не подговаривала Стефановича к террору, наоборот, остерегала и вспоминала Раскольникова как отрицательный пример. И не она, а Стефанович все время провоцировал разговоры о терроре, хотя ей это надоело. Да, в юности она увлекалась французской романтикой, подготовлялась к совершению теракта над представителем из центра, но это была детская мечта — теракт кухонным ножом… И если бы были все возможности совершить теракт над Сталиным, например, он был бы поставлен рядом со мной, то и тогда она бы этого не сделала…

Жуковский тоже виновным себя не признал. Подтвердил только свои слова о том, что для искусства нет свободы. Что же касается стихов Волошина, то и тут от них не отрекся. И в своем последнем слове он сказал:

— Стихи Волошина дороги мне как память о поэте, которого я знал лично. Хотя стихи Волошина не печатались, имеют религиозный оттенок, но именно они повлияли на мою психику в смысле поворота к Советской власти. Я увлекался изучением стихосложений, политикой не интересовался. В разговоре о стахановцах я говорил, что имею идеалистическую жилку, мешающую примкнуть к общему движению. Показания Стефановича о Сталине — выдумка, такого разговора не было… О фашизме говорил только он, Стефанович, что там возникает новая религия, огнепоклонство, — в ответ на мои слова, что у нас религия отмирает.

Объявлен приговор: тюрьма, восемь лет — Ануфриевой и пять — Жуковскому.

Однако и на этом суд не закончился. Осенью того же года по жалобе Жуковского состоялось еще одно заседание. На сей раз Стефановича все же заставили прийти, он страшно вилял, стараясь и чекистам угодить, и перед друзьями обелиться, мямлил, например, что его друг Даниил, с одной стороны, несоветский, а с другой — совсем наоборот…

— Обвинение мне понятно, виновным себя не признаю, — сказал судьям Жуковский. — Чтобы я когда–нибудь вел контрреволюционные разговоры — и не могу себе этого представить. Литературу я имел, но хранение ее не считаю преступлением. Волошин свои стихи читал в Москве, в Коктебеле, даже якобы читал и в Кремле…

Такой эпизод в биографии Волошина действительно был. Он читал стихи в Кремле, на квартире Каменева, в попытке получить разрешение на их публикацию «на правах рукописи». И выбрал самые острые, те, что теперь, на суде, именовали «антисоветскими». Один из свидетелей этой сцены, музыковед Сабанеев, вспоминает, что поэт — со своей огромной фигурой, пышной шевелюрой и бородой, со своим громовым голосом — был похож на пророка Илью, обличающего жрецов. После соответствующей паузы Каменев изобразил литературного критика, пустился в обсуждение отдельных образов и выражений. О содержании — ни слова, будто его и нет. Потом подошел к столу и настрочил записку в Госиздат: всецело поддерживаю просьбу поэта Волошина об издании стихов «на правах рукописи»…

Довольный Волошин распрощался и ушел. А Каменев подошел к телефону, вызвал Госиздат и, не стесняясь присутствия свидетелей, распорядился:

— К вам придет поэт Волошин с моей запиской. Не придавайте этой записке никакого значения…

Вернемся к суду.

— Стихи от Волошина я получал в 1929 — 1930 годах, когда бывал у него на даче, — рассказывал Жуковский. И, как на первом суде, опять уличит в подделке следователя: — Его стихи я не считаю антисоветскими, черносотенными… Я говорил, что склоняюсь к идеализму, и пожаловался на то, что в нашей стране доминирует материалистическое мировоззрение. Желания возврата прошлого времени я не высказывал…

В результате приговор был оставлен в силе, но с отбытием наказания не в тюрьме, а в лагерях. И отправили в гибельное плавание — по кругам гулаговского ада.

Наталья после Лубянки и Бутырок пройдет через ярославскую, горьковскую и суздальскую тюрьмы и только потом попадет в колымский лагерь. Она отсидит свой срок «от звонка до звонка», а через пять лет после освобождения будет повторно осуждена по первому делу, сослана в Сибирь. Реабилитируют ее уже посмертно. Стихи будет писать до последних дней жизни, которая оборвется в 1990 году.

Жуковский уйдет из жизни намного раньше. Вместо лагеря он окажется в Орловском централе и там будет еще раз осужден. За что же теперь? Как сказано в обвинении, «среди заключенных проводил контрреволюционную агитацию, оскорбительно отзывался об органах Советской власти, извращенно истолковывал советскую конституцию».

В деле подробно излагаются эти преступления.

1 ноября 1937 года ретивый охранник с простонародной неуклюжестью докладывал начальнику тюрьмы о возмутителях спокойствия, среди которых был и Жуковский:

«Довожу до вашего сведения о том, что камеры № 1 и № 3 повседневно, систематически нарушают тюремный режим, систематически занимаются шипками, разговорами, шумом и т. д. Не дают отойти от двери, обратно шумят за весь день, не отходишь от их дверей. На первую камеру мной был написан вам рапорт, но ответу нет. Прошу принять меры».

Резолюция начальника тюрьмы: посадить в карцер на пять суток!

Вскоре — еще один сигнал, от другого стражника. Через месяц — новый рапорт, от третьего:

«Доношу до вашего сведения, что при моем дежурстве в камере № 1 з-к Жуковский все время нарушал тюремные правила… Собирая з-к по углам, восхвалял Германию Гитлера, и он же производит этим же моментом перестукивание с соседними камерами. Несмотря на неоднократные предупреждения, он все равно продолжает все эти похабные явления в своей камере».

В начале нового, 1938 года к штатным охранникам присоединяется нештатный, подсаженный в камеру в качестве «наседки»:

«Жуковский продолжает в камере ругать органы Советской власти, ни за что сажают в тюрьмы невинных людей. Конституцию рассматривает как обман народа, которая выгодна только сталинскому руководству, заставляет народ заниматься доносами друг на друга».

Тут уж чаша терпения тюремщиков переполнилась! Довольно церемониться! На Жуковского заводят новое дело. 15 февраля 1938 года Особая тройка выносит приговор: расстрелять!

Дорого стоила Наталье и Даниилу любовь к поэзии! Участь учеников бывала порой горше судьбы учителей. Тем еще оставляли право доживать под присмотром властей и умереть своей смертью, в собственной постели. А кто хотел, пытался перенять эстафету творчества (на языке Натальи Ануфриевой — зажечь свечу от свечи) у поэтов серебряного века, должен был или отречься от них, или погрузиться в тюремно–лагерное небытие.

При реабилитации Жуковского в 1958 году будет указано, что его погубитель Стефанович «в настоящее время страдает шизофренией» и что «обнаруженные у Жуковского стихи поэта Волошина контрреволюционной литературой не являются». Но вот горькая несправедливость: сочинения самого Стефановича сейчас печатаются, а вот стихов его жертвы мы уже никогда не узнаем — они были уничтожены, как и их автор 4.

Наталью Ануфриеву реабилитируют только в 1991 году, как раз в те дни, когда мне в Прокуратуре удалось познакомиться с ее делом. Стихи ее, слава Богу, уцелели. Встреча их с читателями, надеюсь, уже не за горами.

Для Натальи Ануфриевой поэзия Волошина была постоянной спутницей всей жизни. В дневнике ее, изъятом чекистами, это имя возникает то и дело.

Вот в этой тетради, без обложки:

«М. Волошин говорит о России:

Осталась ты страною исступлений, Страной, взыскующей любви…

Лет семнадцати или позже, не помню, у меня был афоризм: «Вера есть только высшая ступень любви»…»

Другая тетрадь:

«Я хотела поставить эпиграфом к этой вещи стихи М. В.:

Мы зараженные совестью. В каждом Стеньке — Святой Серафим…»

Думала о Волошине Наталья часто, писала много, а вот встретила только раз.

Эта встреча описана в ее дневнике, но прежде, чем рассказать о ней, Наталья вспоминает себя в тот момент, когда на одно мгновенье параболы их судеб соприкоснулись:

«Я хотела бы, чтобы эти воспоминания были проникнуты тем, чем полна была моя юность, — ритмом и лирикой…

Это случилось в августе 1926 года… Мне было двадцать лет, и почва колебалась под моими ногами…

Прежде чем описывать свою юность, я должна описать себя. Трудно сделать это объективно. Я должна отметить здесь свою непохожесть на других людей. В ней, этой непохожести, причина всех моих несчастий, унижений и неудач и объяснение моей судьбы. Эту непохожесть отмечали и окружающие, называя меня «чудачкой», «юродивой», «не от мира сего». Моя непохожесть в том, что моя внутренняя жизнь протекает в такой глубине, до которой не доносятся голоса жизни. Все, что случается со мною, случается где–то глубоко во мне, все внешнее не имеет для меня значения. Отсюда вытекает совершенная детскость, несерьезное отношение к жизни, самое серьезное отношение к мечтам… И с детства же обостренное чувство своего «я», уже в детстве ощущающееся как бремя. Это свойство людей на последней грани культуры, таким же был Александр Блок. Это чувство, рождающее идеи обреченности, искупления, судьбы и любви к судьбе… И я тогда совершенно поверила, что искусство и жизнь не могут уживаться вместе, надо выбирать что–нибудь одно. Я хотела выбрать жизнь, но жизнь отвергла меня, творчество меня покинуло. И вот тогда пошатнулся мир…»

Тем летом в Симферополь, где жила Наталья, приехал на несколько дней из своего Коктебеля Макс Волошин. Встреча произошла у родственников Натальи, с которыми он был знаком.

Когда–то Волошин видел стихи пятнадцатилетней Натальи, но ничего о них не говорил. Потом — ей уже было семнадцать — кто–то из друзей носил ее стихи в Коктебель, и Волошин сказал, что она стала писать гораздо увереннее.

Теперь она прочла ему свою поэму «Царица» — о любви прекрасной и жестокой царицы к гордому Ивану Царевичу. Тут был весь романтический арсенал: муки неразделенной страсти, пиры и убийства, светлицы и темницы, ангел и черт…

«Когда я читала, я все время внимательно смотрела в лицо Волошина, и два раза что–то дрогнуло в его лице. При словах: «О, меня ль испугал ты? Под твоею ногою испытаю я сладкую дрожь… И я жду того часа с безмерной тоскою, — поцелуешь меня и убьешь…» И — «У меня же для белого тела только дыба да грязная плеть…» и, кажется, еще в самом конце, но наверное я не помню.

Когда я кончила читать, он сказал, что я напрасно говорю о черте и ангеле, что, если б я умолчала о них, они чувствовались бы сильнее (в этом, конечно, он был прав). Потом он сказал, что чувства царицы совсем не от сатаны. Он сказал, что это у меня христианское — «жестокая жалость, Голгофа» и что это часто бывает у молодых девушек. Заговорили о черте, о католицизме, потом стали собираться гости, и разговор прервался.

За чаем был у нас спор, он говорил, что не надо служить, работать, надо жить подаянием и самим давать, я спорила и говорила, что от этого могут пострадать близкие люди, которые от нас зависят. Потом Максимилиан Волошин читал стихи. О моих стихах он не сказал ничего.

Я видела его еще раза два… Там были мои знакомые поэтессы, девушки лет двадцати двух, Юля и Надя. Волошин хвалил их стихи, особенно Юлины, и просил читать еще. Но мне он не говорил ничего.

Я слышала от людей, знающих его, что это был очень чуткий человек, особенно чутко относившийся к молодым поэтам. Не знаю, почему он так со мной поступил. Он мог бы сказать, если ему не понравились мои стихи, что мне не стоит их писать, он мог бы сказать хоть что–нибудь, но он не сказал ничего и прошел мимо меня, как мимо пустого места.

Он прибавил новую обиду к той обиде, которой началось мое вступление в жизнь. Теперь, когда я вспоминаю все это, я вижу, что жизнь для меня была огромной обидой, которую я хотела преодолеть. Я не хотела быть обиженной. Я продолжала писать стихи. Я ждала необыкновенного человека, который полюбит меня. Я не хотела уступать свою любовь к жизни.

Тогда у родственников Волошин сказал знаменательные для меня слова. Он сказал, что поэт никогда не пишет о своем настоящем или прошлом, но только о будущем, и тот, кто любит, не сможет писать о любви. В тот же вечер я говорила с Юлей. Юля сказала, что больше не пишет стихов. Все знали, что Юля влюблена. Я спросила: «Потому что теперь у вас жизнь?» Она отвечала, что да и что теперь стихов не надо… Я убедилась в этом окончательно. Я совершенно поверила, что искусство и жизнь исключают друг друга…»

«Я пишу эти воспоминания для себя и для того, кто будет любить меня по–настоящему, любить меня за меня, — исповедуется Наталья. — Может быть, будет в моей жизни такой человек…»

Увы, читал эти строки следователь.

Наталья Ануфриева и Даниил Жуковский — только два имени, две судьбы. Но расправа с несущими «свет свечи» была повальной, и охота на них не прерывалась ни на миг.

В 1955 году, перед самой хрущевской «оттепелью», на Лубянке допрашивали писателя Эмилия Львовича Миндлина, арестованного за антисоветские разговоры. Копали глубоко. Писатель был словоохотлив, и протокол допроса превратился в своеобразный мемуар. Своим учителем в литературе Миндлин называл поэта Максимилиана Волошина.

Это имя, на котором десятки лет лежало табу, скорее всего, было совершенно незнакомо новому поколению следователей. Хотя обывательская масса не знала имени поэта и при его жизни, как, впрочем, мало что знала она и о своих новоявленных кумирах, портретами которых увешивались даже самые захолустные конторы.

Курьезный случай произошел однажды с Волошиным в Москве. Жена, потеряв его из виду в сутолоке вокзальной площади, стала звать:

— Макс! Макс!

Поблизости стояли красноармейцы. Услышав необычное имя и увидев человека с пышной седой шевелюрой и большой бородой, они встрепенулись:

— Ребята, глядите, Карл Маркс!

Подошли к поэту, отдали честь и торжественно отрапортовали:

— Товарищ Карл Маркс! Да здравствует ваш марксизм, который мы изучаем на уроках политграмоты!

Поэт с улыбкой ответил:

— Учите, учите, ребятки!

Итак, Эмилий Миндлин «показывал»:

«…В 1919 г. я переехал в Крым, в Феодосию, и здесь завел знакомство с обосновавшейся возле Феодосии — в Коктебеле — литературной колонией, которую возглавлял… поэт–символист и художник Максимилиан Волошин. Среди известных писателей в этой колонии были: Илья Эренбург, которого мы знали тогда только как поэта, писатель Вересаев, петроградский поэт Осип Мандельштам, поэтесса, стихи которой мы изучали еще в школе, тогда очень известная, Соловьева — Аллегро и другие. К этой же основной группе лепились едва начавшие писать молодые люди вроде меня.

Очень велико было обаяние Волошина не только как поэта, но и широко образованного человека. На меня лично большое гипнотическое впечатление производили и такие факты, как личная дружба Волошина со всемирно известными писателями вроде Анатоля Франса, книги которого с его надписями я находил в библиотеке Волошина, и многих других.

Основное кредо Волошина сводилось к тому, что поэт–художник должен стоять над схваткой — вне политики. Именно в этом направлении в наибольшей степени Волошин и влиял на нас — молодых. Его кредо выражено было в следующих строках:

А я один стою меж них, В военном пламени и дыме, И всеми силами своими Молюсь за тех и за других.

Было известно, что эту свою программу Волошин проводил и в жизни. В период, когда Крым занимался Красной Армией, Волошин на своей даче укрывал иногда белогвардейских офицеров. В период господства белогвардейцев в Крыму на даче Волошина с его помощью находили приют многие подпольщики–коммунисты…

Таким образом, основное влияние Волошина на меня сводилось прежде всего к аполитизму… Однако этим влияние коктебельской группы писателей на меня не исчерпывалось. Второе, что я, к сожалению, вывез из Коктебеля в себе, — это был довольно прочно угнездившийся и развившийся скептицизм. Скептицизм этот сводился, в общем, к тому, что отрицалась способность человека, как тогда выражались, «проникнуть в тайну бытия», отрицалась познаваемость природы и действительности и вообще сомневаться во всем считалось как бы признаком хорошего литературного тона. Все это сочеталось с известного рода эстетством, которое приводило к тому, что все мы считали только искусство реальной жизнью, а саму жизнь нереальной…»

Позиция Волошина «над схваткой» — в этом Миндлин был абсолютно прав, но вот что касается скептицизма и эстетства, тут он явно занижал образ своего Учителя.

Как раз в то время, в 1919 году, Волошин работал над большой поэмой «Святой Серафим», полной веры в Бога и человека, полной космической мощи. Перелагая в стихи житие одного из самых почитаемых русских святых, великого подвижника и исцелителя ХIХ века Серафима Саровского, поэт обращался не столько к прошлому, сколько к настоящему, напоминая озлобленным, одичавшим в междоусобной кровавой схватке современникам о высших ценностях. «Эти стихи не пропускались ни правой, ни левой цензурой, — говорил он о своих сочинениях. — Поэтому же они распространялись по России в тысячах списков — вне моей воли и моего ведения».

Когда белые бежали из Крыма, он передал рукопись с одним знакомым поэтом, чтобы тот попытался опубликовать ее за границей. Потом поэма исчезла и обнаружилась вновь только в 1963 году, была опубликована, но с большими пропусками. Еще через двадцать лет издательство «Имка–пресс» в Париже выпустило в свет двухтомник Волошина (самое полное издание его стихов на сегодняшний день) — там, как сказано, поэма «публикуется полностью».

Теперь выяснилось, что долгий путь «Святого Серафима» к читателю еще не завершен. Список поэмы с неизвестными фрагментами нашелся среди бумаг Даниила Жуковского, изъятых при обыске.

Слово Волошина вышло на свободу. И теперь можно услышать строки, недостающие в прежних публикациях.

Богоматерь посылает Серафима с неба на землю: он должен воплотиться из духа в человека, спуститься к людям с миссией Божьей любви. Перед тем как ринуться на Землю, Серафим просит дать ему познать судьбу человеческого рода. И Божья Мать произносит вещее слово — гимн о высоком предназначении человека:

— Каждый дух, рожденный в тварном мире, Воплощаясь в человечьей плоти, Сквозь игольное ушко проходит. Боли нет больней, чем боль рожденья: Каждый шаг твой будет крестной мукой, Каждый миг твой — смертью. Смерть — рожденьем… Быть рожденным значит быть извечно Названным по имени Творцом. Девять есть небесных иерархий. Человек — десятая: всех меньше, Но на нем все упованье мира. Человек — единая из тварей — Создан был по образу и по подобью Господа. Единому ему дана свобода. Ангел — преисполнен воли Божьей: Он — лишь луч, стремящийся от солнца. Человек подобен капле влаги, Отразившей солнце — в малом, Но вполне. Божий Лик поручен человеку, Чтобы он пронес его сквозь бездны Мира преисподнего. Каждый человек — темница. Пламя в нем плененное, Должно проплавить, Прокалить, прожечь, преобразить Толщу стен слепой и косной глины. Посмотри на этот малый сгусток Тусклых солнц и стынущих планет: Этих звезд морозные метели — Только вихри пыльного потока, Леденящего и гасящего жизни И с собою увлекающего в бездну Безвозвратного небытия. Этот мир Был создан из чистейшей Славы Божьей! Ни одна частица Не должна погибнуть и погаснуть. Божий Сын был распят на кресте Человеческого тела и Голгофой Выкуплен Адам у жадной плоти. Человек же должен плоть расплавить И спасти Архангела — Денницу От смертельных вязей вещества. Я — Мария — матерь и материя! Из меня возник И вновь в меня вернется Земный мир, пылающий страданьем. Я — Мария — роза всех молитв, Память мира, целокупность твари, Я — сокровищница всех имен…

«И, взметнув палящей вьюгой крыльев / И сверля кометным вихрем небо, / Серафим низринулся на землю», — повествует Волошин.

Воплотившись в человека — купеческого сына Прохора Мошнина, — герой поэмы принял монашество (иноческое имя Серафим), нашел себе обитель, которая звалась Саровская пустынь, — здесь он проповедовал и исцелял, сюда к нему стекались паломники со всей Русской земли.

…Стала жизнь его Одною непрерывной Ни на миг не прекращаемой молитвой: «Господи Исусе, Сыне Божий, Господи, мя грешного помилуй!» Ею он звучал до самых недр, Каждою частицей плоти, Как звучит Колокол Всей толщей гулкой меди. И как благовест — Тяжелыми волнами — В нем росло и ширилось сознанье Плоти мира — грешной и единой…

Серафим Саровский говаривал: «Радость моя! Стяжи себе мирный дух, и тысячи вокруг тебя спасутся». Не эту ли миссию старался нести и сам поэт?

Те же чувства испытывал и друг Волошина по жизни и слову — Андрей Белый: «Все чаще и чаще мне начинает казаться, что старец Серафим — единственно несокрушимо–важная и нужная для России скала в наш исторический момент. Величина его настолько нужна, что у меня неоднократно являлось по отношению к нему особое неразложимое чувство — чувство Серафима, — напоминающее в меньшей степени… Христово чувство, но о другом…» А еще один поэт серебряного века, Вячеслав Иванов, заметил удивительное совпадение: чудотворный дар Серафима достиг своего пика в одно время с необычайным подъемом творческого вдохновения Александра Пушкина — знаменитой Болдинской осени (1830 год). Гений поэта и дух святого старца как бы соединились в едином порыве.

Серафим Саровский после множества духовных подвигов и чудесных деяний закончил свой жизненный путь в 1833 году. Его канонизировали как святого. Но нагрянула революция, и обитель Серафима была закрыта, а мощи его исчезли. И молитва его, звучавшая как колокол, ушла на дно души верующих.

Церковные колокола объявят врагами социализма. Их будут сбрасывать, раскалывать и плавить по всей Руси. Главными застрельщиками и тут станут чекисты. В 1929 году НКВД примет историческое, но совершенно секретное решение «Об урегулировании колокольного звона»: «Встать на путь применения в отношении к церковному колокольному звону строго ограничительных и даже запретительных мер… В интересах широких слоев трудящихся… 1. Запретить совершенно так называемый трезвон или звон во все колокола. 2. Разрешить… звон в малые колокола, установленного веса и в установленное время…» Тогда в стране было 49 015 церквей и монастырей. Из колокольной бронзы предполагалось получить 69 660 тонн меди и 14 440 тонн олова.

Прошло семьдесят лет безбожной власти. И вот случилось чудо: в 1991 году мощи святого Серафима нашлись! И где — в фондах Музея атеизма в Ленинграде!

Обретение и перенос мощей в Серафимо — Дивеевский монастырь, близ которого когда–то обитал православный герой–подвижник, происходили при огромном стечении народа и вылились в христианский праздник — это был знак воскресения веры, религиозного Возрождения. Звонили во все колокола. И выросший за послевоенные годы в тех местах закрытый, окруженный колючей проволокой и контрольно–следовой полосой город Арзамас‑16 — здесь создавалось ядерное оружие и двадцать лет работал академик Сахаров — получил прежнее историческое наименование — Саров.

Удивительное совпадение — именно в те же дни произошло обретение полного списка волошинской поэмы о святом Серафиме… Из запасников Музея атеизма и из архива сыскной службы вернулся к людям опальный пастырь.

Среди многих пророчеств Серафима Саровского есть и такое:

«До рождения антихриста произойдет великая продолжительная война и страшная революция в России, превышающая всякое изображение человеческое, ибо кровопролитие будет ужаснейшее: бунты разинский, пугачевский, Французская революция — ничто в сравнении с тем, что будет в России. Произойдет гибель множества верных отечеству людей; разграбление церковного имущества и монастырей; осквернение церквей Господних; уничтожение и разграбление богатств добрых людей; реки крови русской прольются. Но Господь помилует Россию и приведет ее путем страданий к великой славе…»

И еще:

«Сей данную тебе пшеницу. Сей на благой земле, сей и на песке, сей на камени, сей при пути, сей и в тернии: все где–нибудь да прозябнет и взрастет, и плод принесет, хотя и не скоро. И данный тебе талант не скрывай в земле…»

Кроме «Святого Серафима» на Лубянке томились два неизвестных стихотворных фрагмента Волошина, которые были написаны в один день — 25 января 1923 года — и входят в цикл его философских поэм–медитаций «Путями Каина. Трагедия материальной культуры». Однако они настолько цельны по содержанию и чеканны по форме, что воспринимаются как отдельные, вполне законченные стихотворения.

Первый фрагмент — из поэмы «Пролог» — о происхождении человека, портрет его — еще бездуховного, лишенного веры, забывшего свое предназначение:

Восхищенный в духе, Видел я ступени, Ведущие из бездны в высоту. И каждая ступень отмечена была Особым знаком: Зверем или рыбой, Растением, кристаллом, камнем, — ниже Клубились солнца и туманности. И был мне голос: «Вот лестница, по ступеням которой Шел человек»… Он врос в материю, не возрастая ввысь, Он пересоздал косную природу По своему подобию, и мир К нему оборотился лютым зверем, Ощеренным свирепым двойником. Настало время внутреннего зверя Убить в себе и вновь сойти с ума. Благоразумные вернутся мирно в стадо, Безумец вновь пересоздаст себя. Иди и возвести о том, что знаешь: Надо, Чтоб каждый раб был призван к мятежу. Иди освобождать, но помни — Правда Должна в душе, как семя, прорасти… И другие строки — из поэмы «Пророк», звучащие в кровавой смуте и вражде, во взаимном уничтожении тех лет гласом вопиющего в пустыне: Люби врагов, Молись за палачей, Но помни, что пылающие угли Ты собираешь на головы им: Любовь безжалостна, Любовь язвит и мучит, Любовь целит, Любовь сжигает зло. Любовь — вся жизнь. Апостол Павел учит, Что если ты владеешь знаньем тайны, Имеешь дар пророчества И веру, Способную сдвигать устои гор, Раздашь имение И плоть отдашь на муку, Любви же не имеешь, — Ты — ничто.

В своей дневниковой исповеди Наталья Ануфриева произнесла очень важные слова о «людях на последней грани культуры», их обостренном чувстве судьбы — как личной, так и общей, судьбы Родины. Ученики Волошина жадно впитывали его слово, но между ними и Учителем в результате исторического сдвига, землетрясения выросла трещина и, стремительно расширяясь, навсегда разделила серебряный век культуры и железный, советский, век. На краю культуры они и оказались, эти юные дарования. Учитель–то остался на том берегу, а они, унесенные бездной, провалились в пропасть между двумя берегами.

1 «А. О.» — Антропософское общество.

4 Автобиографический этюд Д. Жуковского «Под вечер на дальней горе… (Мысли о детстве и младенчестве)» опубликован в «Новом мире» (1997, № 6) по рукописи, сохранившейся у родственников автора.