Праздник смерти
Тридцать седьмой. Рубеж, символ.
Год праздников и побед. Двадцатилетний юбилей Октября. Первый год новой Советской Конституции.
Вторая пятилетка выполнена на девять месяцев раньше срока. Аграрная страна превратилась в мощную индустриальную державу, по объему промышленного производства вышла на второе место в мире. И деревня перестроилась — все крестьяне объединились в колхозы.
Пущен в строй канал Москва — Волга. Открыта новая очередь столичного метро.
Покорена Арктика — отважные папанинцы покорили Северный полюс. Сталинские соколы прочертили небо над ним — мир потрясен полетами Чкалова и Громова из Москвы в Америку.
Над кремлевскими башнями загорелись драгоценные рубиновые звезды.
Скульптор Вера Мухина создала монумент «Рабочий и колхозница», получивший всеобщее признание на Международной выставке в Париже. Высоко в небо вознеслись скрещенные серп и молот — гербовый знак Советского государства.
Впервые в истории человечества построен социализм — на шестой части земного шара…
Но не тем останется в истории тридцать седьмой, прозванный в народе «тридцать проклятым».
Это был год победы социализма, триумфа советской империи — и год поражения человека, краха человечности.
Юбилей революции — и ее конец, когда она пожирала лучших своих детей, самоистребление партии коммунистов. Торжество Конституции, провозгласившей право людей на труд и на отдых, в то время как их право на жизнь было в руках единовластного правителя — кремлевского вождя.
Победные митинги — и судебные процессы над «врагами народа», праздничные салюты — и расстрельные залпы, восторженные выкрики, овации — и смертельные угрозы, гробовое молчание.
Страна — в состоянии безумной истерии, самоубийственного помешательства. Если и дальше так будет строиться социализм, кто же тогда будет жить при коммунизме?
Это время получит название Большого террора, а еще — «ежовщины», в честь маленького, невзрачного, но чрезвычайно энергичного и исполнительного человечка, любившего, по русскому обычаю, выпить водочки и попеть тенорком народные песни. Карлик стал великим злодеем — дьявол выбирает для черных дел заурядность, заполняя ее пустоту. На нем, сталинском наркоме внутренних дел, сосредоточилось, в нем воплотилось колоссальное зло государственной системы.
Известный знаток Москвы, писатель Владимир Гиляровский рассказывает, как в начале ХХ века на Лубянской площади ломали остатки «Тайной экспедиции» — ведомства другого карлика и великого злодея — Степана Ивановича Шешковского, управлявшего госбезопасностью при Екатерине Великой. Просвещенных москвичей ужасали пыточные подземные застенки с крюками, кольцами, каменными мешками и полуистлевшими скелетами на цепях. Сломали! И вскоре там же, на Лубянке, вознеслась преемница Тайной экспедиции — ВЧК. Знать, самим дьяволом указано это место!
Июль 1937‑го — ноябрь 1938‑го — пик репрессий, так называемые «массовые операции» НКВД. За эти пятнадцать месяцев было арестовано около полутора миллионов человек и из них около 700 тысяч расстреляно. Такого кровопускания — без войны — история не знала.
Террор был не только сверхмасштабен, но и универсален. Он пронзил страну смертельным крестом, по вертикали, сверху донизу, и по горизонтали: объект его — уже не отдельные социальные группы, а все общество. И участвуют в нем все, по указке и поощрению властей — соседи, сослуживцы, родня, — стуча друг на друга, обличая, одобряя, голосуя или закрывая глаза, затыкая уши, чтобы не видеть, не слышать, не знать торжествующего зла — и тем самым уступая ему дорогу. Никогда и нигде миллионы людей не попадали под такой всепроникающий контроль, когда как рентгеном просвечивались все мысли и дела, всё — от кошелька до постели.
Какой выбор у человека — под снайперской слежкой и смертельным прицелом тоталитарного государства? Бороться — самоубийственно. Терпеть — уродует душу. И есть третье, самое спасительное, — слиться с системой, полюбить, загнав в подсознание это свое уродство–юродство. Отсюда и психологический феномен — любовь к палачу. Лизнуть занесенную над тобой руку, от которой зависит — быть тебе или не быть.
За что? Это восклицание повторялось бесчисленно, как заезженная пластинка, и при аресте, и на допросе, и на суде, наяву и во сне, молча и громко. За что? А вот, пропустил наборщик в типографии, а за ним и корректор в слове «Ленинград» букву «р» — и обоим высшая мера, расстрел. Или поэт–обэриут Александр Введенский — обвинен в том, что «культивировал и распространял поэтическую форму «зауми» как способ зашифровки антисоветской агитации». Вот уж заумь! Или преступление пермского зека Зальмансона — «антисоветски улыбался».
Мы все ищем логику в сталинском выборе жертв, гадаем, почему погиб этот человек, а уцелел другой, и тоже спрашиваем: за что? И не понимаем, что тоталитаризм — это организованный, государственный терроризм, всеохватный произвол, система абсолютного подчинения.
При красном, ленинском, терроре еще искали врага, чужого, а при Большом, сталинском, — даже лучше, если свой, чтобы все чувствовали себя беззащитными. Просто сверху повсеместно спускался обязательный рабочий план на истребление — аресты и расстрелы — такого–то количества людей. А на местах еще и брали повышенные обязательства, старались переплюнуть друг друга, перевыполнить норму. А уж кто именно будет убит — не так важно. Уничтожить одного из десяти, чтобы девять оставшихся возлюбили Сталина! Все стоят в общей очереди на смерть.
Идейную основу этому людоедству подвел сам вождь: «Литература, партия, армия — все это организм, у которого некоторые клетки надо обновлять, не дожидаясь того, когда отомрут старые. Если мы будем ждать, пока старые отомрут, и только тогда обновлять, мы пропадем, уверяю вас».
А чтобы уж вбить гвоздь по самую шляпку, чтобы сделать политический терроризм не только всеохватным, но и перманентным, вечным, давал установку бестолковым товарищам по партии, что классовая борьба будет не утихать, а обостряться все больше и больше по мере движения вперед к сияющим вершинам коммунизма.
Жизнь превращалась в полигон страха и бесчеловечности, в школу трусости и предательства. Видимо, случаются в истории такие времена, когда инстинкт самосохранения у народа отключается или, наоборот, включается инстинкт самоистребления, — и тогда запускается механизм уничтожения. Своего рода социальная болезнь, как болезнь организма, которому остро недостает необходимого для выживания вещества.
Тут, в Советском Союзе, людям фатально не хватало «не могу молчать» Льва Толстого и Ивана Павлова, пушкинского: «Холопом и шутом не буду и у Царя небесного»… И не хватало именно потому, что эти духовные ферменты из века в век искоренялись. Редко кто решался на открытый протест. И все–таки случались отчаянные поступки.
В апреле 1938‑го, в разгар «ежовщины», молодой профессор–физик Лев Ландау вместе со своим приятелем, тоже физиком, Моисеем Корецом сочинил к Первомайскому празднику листовку. Да какую!
«Товарищи! Великое дело Октябрьской революции подло предано. Страна затоплена потоками крови и грязи. Миллионы невинных людей брошены в тюрьмы, и никто не может знать, когда придет его очередь…
Разве вы не видите, товарищи, что сталинская клика совершила фашист–ский переворот? Социализм остался только на страницах окончательно изолгавшихся газет. В своей бешеной ненависти к настоящему социализму Сталин сравнился с Гитлером и Муссолини. Разрушая ради сохранения своей власти страну, Сталин превращает ее в легкую добычу озверелого немецкого фашизма».
Листовка незамедлительно попала на Лубянку, а вслед за ней и сочинители. Кореца продержали за решеткой и колючей проволокой аж до смерти Сталина. Ландау повезло больше, — он провел год в застенках НКВД, по обвинению во вредительстве и подозрению в шпионаже. И неминуемо бы погиб, если бы не менее отчаянный шаг другого замечательного физика — Петра Капицы: тот не только вступился за коллегу, но даже пригрозил свернуть свою работу в Институте физических проблем, если Ландау не выпустят. И — о чудо! — выпустили. И даже позволили дожить до Нобелевской премии.
Но это, конечно, счастливое исключение — киты, на них держалась наука. Организованного, широкого сопротивления, которое только и могло смести сталинский режим, не было.
В тридцать седьмом проводилась Всесоюзная перепись населения. Результаты ее стали страшным секретом и впервые опубликованы полностью только в 1996‑м, уже после перестройки. Было что скрывать.
Оказалось, 59 % населения страны в возрасте от 16 лет не имели образования вообще, хотя считались грамотными, то есть умели читать по складам и расписаться, изобразить свою фамилию. Среднее образование имели только 4,3 %, высшее — 0,6 %. Что же до начальства, то лишь пятая часть руководящих, партийных, советских и хозяйственных работников могла похвастаться высшим образованием, а 20,7 % не имели даже среднего и нигде в тот момент не учились. На самом деле грамотность была еще ниже, потому что многие при опросе завышали свой уровень.
Страна в массе своей оставалась темной и нищей. Хотя она и пережила Золотой и Серебряный века культуры, но в верхушечном, тонком слое, который в результате революции, красного террора и гражданской, братоубийственной войны был почти начисто срезан. И в такой стране власть захватил политический гангстер, без гуманистических предрассудков, семинарист–недоучка, не имевший никакой профессии. Психологические и цивилизационные корни террора — в элементарном варварстве. Идет постоянный поиск классовых врагов, люди самоутверждаются за счет их изничтожения, а не путем реализации лучших своих качеств и способностей.
И еще тридцать седьмой был годом упразднения души. Такую кампанию развернула советская пропаганда. Что есть сия так называемая душа? Попов–ское мракобесие! Сам академик Павлов, титан научной мысли, доказал на примере собак, что поведение зависит от дрессировки, а дрессировка — от еды. То же — и человек. В основе его поведения — простое слюноотделение, а не какая–то там пресловутая душа!
26 февраля в «Известиях» появилась знаковая статья академика М. Завадовского, в которой он писал: «С детских лет всем нам прививалась мысль, и она казалась бесспорной, что тело наше управляется «душой», что наше поведение «свободно» и определяется прежде всего нашей волей. И. П. Павлов с предельной ясностью показал, что это представление — иллюзия».
Итак, теперь упразднялось последнее, что оставалось свободным, — бессмертная душа человека. Она отправлялась в расход.
И далее Завадовский втолковывает: «Если на протяжении индивидуального опыта у животного какой–либо безразличный, не специфический раздражитель (например, звонок) многократно совпадает с раздражителем, продуцирующим слюноотделение или отдергивание лапы, то звонок превращается в условный раздражитель, провоцирующий отделение слюны или движение лапы… Поведение человека, говорит Павлов, имеет ту же принципиальную основу, что и поведение собаки».
Раздражителем может быть звонок. А могут быть и слова, многократно повторяемые.
Вот и сбылось предсказание великана науки! Удалось–таки построить общество, которое верило лозунгам больше, чем реальной жизни. «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!» — распевали жители самой несвободной страны, рабы свободы. Это пародия — «Песня о Родине»? Нет, это сама жизнь стала пародией на жизнь. «Никогда в мире еще не бывало таких действительно свободных, демократических выборов, никогда. История не знает такого примера», — заявлял под гром оваций Сталин. Шел 1937‑й.
Такой социальный опыт производили большевики, опираясь на страх, крепостные традиции и слепую веру в слова.
Узник ГУЛАГа Яков Серпин языком поэзии выразил суть этого опыта, через который прошли миллионы:
Присвоение и использование национального гения в политических целях — обычное дело. Так и открытия великого Павлова большевики применили для изготовления своего рода психической атомной бомбы. Вот что делают лилипуты мысли, которые всегда действуют скопом, живут толпой и размножаются клеточно, — с Гулливером, который всегда штучен, одинок и неповторим.
В том же номере «Известий» от 26 февраля есть заметка «Мозг И. П. Павлова»: «В московском Институте мозга закончилась сложная работа по подготовке мозга И. П. Павлова для микроскопического исследования. В течение года, протекшего со времени смерти И. П. Павлова, мозг его был подвергнут специальной обработке, после чего был разложен на серию срезов. Институт уже приступил к изучению тонкого строения мозга — клеточной структуры коры. В настоящее время исследуются лобная, теменная и височная области мозга. Кроме того, были сделаны слепки, точно передающие и сохраняющие общий вид, форму, размеры и окраску мозга, а также рисунок его борозд и извилин».
Наверное, все это очень важно для науки. Но зачем, изучая мозг, умалять разум гения-Гулливера, который хоть и сравнивал, но не отождествлял человека с собакой? Вглядываться в извилины и не видеть — мысль?!
И в том же тридцать седьмом случилось еще одно грандиозное событие — юбилей Александра Сергеевича Пушкина. Сто лет со дня его смерти. Гибель поэта страна отмечала с невиданным размахом, торжественно и пышно, как народный праздник. Праздник смерти. Еще один пример экспроприации и опошления национального гения государством.
10 февраля. Большой театр. Парадное юбилейное заседание. В глубине бронированной ложи — сам Сталин. Советские поэты читают свои стихи:
Это Безыменский. Мало того, что посмел называться поэтом под портретом Пушкина, еще и строчку у него украл, единственную, которая во всем словоизвержении имеет отношение к поэзии! Месяц назад, когда проходил процесс над членами «Параллельного антисоветского троцкистского центра», он лаял на всю страну о «пятаках Пятакова» и «серебряках Серебрякова», поминая партийно–государственных деятелей, осужденных соратниками на заклание. Это он требовал немедленной и безжалостной расправы над мастерами слова, подлинными талантами, объявленными врагами народа.
Слава мертвому Пушкину! И в этот же год — массовый забой живых поэтов, расстрельные залпы в них — как салют над гробом гения русской поэзии.
Этот юбилей стал на деле вторым убиением Пушкина. Убивали пушкин–ский гений, его дух в литературе и в жизни, той жизни, где Слово — Бог было «врагом народа».
Поэту едва перевалило за тридцать, когда он написал поразительные по мудрости строки — стихотворение осталось неоконченным:
Предпоследнюю строчку, видимо, можно читать: «Как без оазиса пустыня» — трудно вставить сюда какие–нибудь другие слова.
Земля мертва без любви к отеческим гробам! Жизнь без памяти — мертва. Без памяти — нет сознания, а без сознания — самостоянья и величия.
Вот пушкинское завещание нам.
Книга не существует без читателя и рождается только в соавторстве писателя с ним. У нас литература была формой внутренней эмиграции — читать интересней, чем жить. И вот именно такой читатель — думающий, талантливый, по выражению Ахматовой, «поэта неведомый друг» — стал исчезать.
Любовь к книге могла стоить и жизни. В 1920‑м был осужден на пять лет крестьянин–самоучка, механик Евдоким Николаевич Николаев. При аресте у него изъяли десять тысяч томов! — библиотеку, которую он собирал всю жизнь, тратя на нее почти весь свой заработок. После освобождения он опять собрал библиотеку — до нового ареста, в 1937‑м, и новой конфискации. Библиофильство было объявлено «активизацией контрреволюционной деятельности» и привело к расстрелу.
Софья Потресова, корректор издательства «Советский писатель», тянувшая с 1937‑го «десятку» в сибирском лагере, — муж и ближайшие родственники тоже были арестованы — спасала душу тем, что записывала в толстой тетради любимые стихи, мало того, привлекала к этой затее и подруг по несчастью. Составили целую антологию — от Пушкина до Пастернака, почти четыреста страниц. Вот кто по–настоящему знал, помнил и сберегал пушкинский гений! Читатель бросился спасать литературу, как и она спасала читателя. В поисках стихов узнали о женщине, умиравшей от воспаления легких, которая сохранила в памяти стихи особо проклятого поэта — Николая Гумилева, записали и их, а заодно и выходили эту женщину, так что, получается, это Гумилев уберег ее от верной смерти.
Софья Сергеевна Потресова, освободившись, возвратилась в Москву, к детям, дожила до перестройки и сохранила заповедную тетрадь — памятник великой читательской любви.
Писателя без читателя не существует. Культура — это горная система, и высокие, заснеженные пики вырастают не на ровном, гладком месте, где–нибудь в степи. Они в силу природных законов появляются среди гор.
В самой читающей стране подсудимому Слову полагался репрессированный читатель.
Ощутимые потери интеллигенция понесла сразу же, как разразилась революция — истерика истории. Первый удар — красный террор, одним стоивший жизни, другим, вынужденным бежать за границу, — Родины. Осенью 1922‑го наносится второй удар — власти высылают за рубеж, выбрасывают из страны более ста шестидесяти философов, ученых, писателей, журналистов — цвет русской интеллигенции.
Как лучше пасти оставшихся? Троцкий предлагает на заседании Политбюро «вести серьезный и внимательный учет поэтам, писателям, художникам и пр. Каждый поэт должен иметь свое досье, где собраны биографические сведения о нем, его нынешние связи, литературные, политические и пр.». Ему вторит Дзержинский: «На каждого интеллигента должно быть дело!»
Откликнулся и товарищ Сталин — как почти все тираны, грешивший в юности стихотворством и потому особо пристрастный к литературе. Изобретатель термина «инженеры человеческих душ» разделил писателей по принципу политической зрелости, как в какой–нибудь овощной лавке, этак — на красных, розовых и белых. И предложил сгрудить тех, кто без червоточинки, для удобства в употреблении в одну организационную корзину — в «Общество развития русской культуры» или что–нибудь в таком роде, разумеется, под неусыпным надзором. В самом деле, куда приткнуть этих «надомников»? Когда нужно было зарегистрировать Всероссийский союз писателей, долго искали ему место и причислили в конце концов — к категории типографских рабочих.
Третий удар последовал в 1929‑м, с победой сталинской линии в партии. Закипела массовая обработка, проработка и переработка интеллигенции в идеологических кампаниях и всевозможных чистках. Независимые, критические голоса замолкали один за другим, как гаснут свечи на ветру. Партии требовались лишь подпевалы. И уже наметились контуры грандиозных расправ в костедробилках ГУЛАГа, они стали нарастать с каждым годом — и индивидуальные и коллективные.
Писательство стало зоной риска, с широким спектром опасностей и невзгод. Кому повезло умереть своей смертью, «вовремя умереть» — таких было немного. Поэт Иван Елагин, успевший бежать из СССР, писал:
Смерть настигала не только в тюрьмах и лагерях. Убитые тайно, исчезнувшие бесследно. Гибли от лишений и нищеты, от болезней, при невозможности лечиться. Безумие. Самоубийство. Пьянство, отравление себя алкоголем — коварная анестезия от душевных мук. Укорачивали человеку жизнь и тем, что арестовывали его родных и близких. Губительным для многих оказалось изгнание, вынужденная эмиграция, лишение родной почвы и стихии языка.
Но и те писатели, что физически не пострадали, были репрессированы как художники. Годами работали в стол. Подвергались травле или, наоборот, замалчиванию. Отрекались от своих произведений, писали не то и не писали то, убивая в себе дар. Или вообще бросали опасную профессию, чтобы выжить.
Задохнувшиеся в атмосфере изоляции от внешнего мира, кастрации культуры, внутренней и внешней цензуры, невозможности говорить своим голосом и в полный голос. Замолчавшие, оболганные, надломившиеся и сломленные.
Репрессировали даже посмертно, и такое случалось, когда уже после кончины человека от болезни казнили его как писателя: изымали рукописи, уничтожали книги и имя упоминать запрещали. Даже классиков дореволюционной литературы кастрировали — печатали в урезанном виде, со лживыми комментариями.
Ненаписанные книги, пресеченные и искалеченные судьбы.
Сами же писатели и подстрекали власть к решительным действиям. «Партия слишком мало обращает внимания на литературный фронт, — дружелюбно ворчал в усы Максим Горький. — Это плохо. Всесоюзным педагогом является партия в лице ЦК. Или партия руководит литературой, или она не умеет руководить ею. Нужно, чтобы умела, нужно созвать «врагов» под одну крышу и убедить их в необходимости строгого единства».
Другой основоположник советской литературы — Владимир Маяковский — трубит:
Вот и накликали, накаркали!
Четвертым ударом по литературе можно считать ее коллективизацию, когда в 1932‑м, после партийного постановления «О перестройке литературно–художественных организаций» были распущены все объединения писателей и эту разношерстную братию зачислили скопом в единый Союз советских писателей (ССП), с восторгом принятый большинством. Стройся в один колхоз! Ура! Так–то лучше — с надежной кремлевской «крышей» и «кормушкой».
Возникла управляемая литература — разделяй и властвуй. Началось казенное окаменение. Сколько драгоценного «вещества жизни» сгубили на бесконечных, ненужных митингах, собраниях, совещаниях, летучках, конференциях, съездах, слетах, чистках, проработках!
И знаменитый Первый съезд писателей, прошедший в атмосфере бравого оптимизма, взвинченной боевитости и эйфории, стал, по существу, съездом обреченных. Спустя много лет не самый худший представитель советской литературы Илья Эренбург писал: «Мое имя стояло на красной доске, и мы все думали, что в 1937 году, когда должен был по уставу собраться второй съезд писателей, у нас будет рай».
Минет всего три–четыре года после первого съезда, и каждый третий из его делегатов попадет за решетку.
Это будет самый сокрушительный удар — час расстрелянной литературы — в столетнюю годовщину смертельного выстрела в Пушкина.
Когда удалось установить точные даты гибели писателей в 1937–1938‑м, в календаре проступили красные от крови дни, вернее, ночи — коллективных, групповых казней. Расстреливали целые литературные группировки, большей частью мифические, с придуманными, обличительными ярлыками.
«Классовый враг создал агентуру в рядах советских писателей!» — коллективно доносила в печати Российская ассоциация пролетарских писателей (РАПП) — самая рьяная застрельщица, проводница линии партии. На сталинский призыв в стукачи и палачи откликнулись и «инженеры человеческих душ», помогая выявлять бесчисленных, все множившихся врагов. Писатели–чекисты и чекисты–писатели соревновались, толкаясь локтями и ставя друг другу подножки у государственной кормушки.
Редактор «Литературной газеты» Ольга Войтинская в 1938 году, в очередном доносе на коллег, адресованном партруководству, приводит слова Ильи Сельвинского, талантливого, сложного и отнюдь не самого ортодоксального поэта, вынужденного звучать в унисон со временем: «И вот сейчас я счастлив, что разоблачил шпиона, сообщив о нем в органы НКВД».
Это тоже искусство — думать одно, говорить другое, а делать третье! НКВД докладывает партийному секретарю Жданову 28 мая 1935‑го: «Писатель Е. Соболевский говорил о том, что у него для Советской власти написано две книжки: «Нас пятеро» и «Колхозный роман», но, если вернется старое, у него есть в письменном столе роман «Спи, Клавочка, спи»”.
У писателя не оставалось права даже на устное слово — стукачи тотчас доносили его до ушей Лубянки, и телефоны тогда уже вовсю прослушивались. Не было права даже на молчание — молчание рассматривалось как скрытая враждебность.
Как спастись от конформизма и страха? Как остаться собой и выжить, выжить — и остаться собой? Все пали, вся страна, не могли не пасть, дело — в глубине падения. «Человек меняет кожу» — называлась книга расстрелянного Бруно Ясенского.
Потеря личности. Искаженный человеческий облик. Отречение от дара, предназначения, Божьего замысла о тебе — об этом писал поэт–зек Александр Тришатов (Добровольский):
В литературе расплодились приспособленцы, тоже погибшие по–своему, которые существовали в двух или в нескольких лицах, ломались, юлили, перелицовывались. Благополучные удачники, конформисты, те, кто, по словам Мандельштама, «запроданы рябому черту на три поколения вперед».
Но были и такие, кто не отрекся от слова даже по ту сторону колючей проволоки. Больше того — именно там–то и обрел его!
Тишайший искусствовед и деликатнейший, даже робкий человек, Виктор Михайлович Василенко был обвинен в том, что хотел напасть на Кремль с «атомными пистолетами». В жалобах из заполярного лагеря он посылал прокурорам множество своих стихов — пейзажную лирику. Как они, наверное, потешались! Он думал, что стихи — высшее доказательство его невиновности.
И был прав! Он, как природа, побеждал ГУЛАГ пейзажем. Взгляните на сопки Колымы: колючая проволока истлела, а стланик зеленеет, иван–чай цветет. Где те чекисты–каратели, прокуроры–палачи? А стихи — вот они, живут, как полевые цветы. Василенко — это такой цветок в русской поэзии, не очень заметный и яркий, но неповторимый.
Случались и совсем другие апелляции к власти, другие отношения с ней.
Маяковского недопочитают, считала Лиля Брик. И с помощью своих друзей–чекистов написала и передала письмо об этом Сталину, хитроумно спровоцировав его известную реакцию: «Маяковский был и остается лучшим и талантливейшим поэтом нашей Советской эпохи». Но у резолюции было продолжение, которое не афишировалось: «Безразличие к его памяти и его произведениям — преступление». Вот так! Даже тут — в категориях вины и преступления. Это вам не какие–нибудь литературные штудии! Нелюбовь к Маяковскому отныне каралась, как нелюбовь к советской власти. Такое обвинение было предъявлено арестованному поэту Арсению Стемпковскому, неосторожно сказавшему о глашатае революции: «Ненормальный поэт ненормального времени».
— Как вы могли допустить такие слова? — орал следователь. — Разве вы не знаете, что сам вождь Иосиф Виссарионович Сталин дал хороший отзыв о его произведениях?!
По донесению секретного агента, Андрей Платонов, когда его прорабатывали за повесть «Впрок», сказал:
— Мне все равно, что другие будут говорить. Я писал эту повесть для одного человека (стукач услужливо добавляет — «для товарища Сталина»), — этот человек повесть читал и по существу мне ответил. Все остальное меня не интересует.
Известно, что ответил вождь: «Сволочь!» «Врезать так, чтоб было впрок». Но еще и добавил: «Это не русский, а какой–то тарабарский язык».
Платонову вторил Мандельштам: «Я тень. Меня нет. У меня есть только право умереть… Есть один только человек в мире, к которому по этому делу можно и должно обратиться».
И, наконец, Эренбург, уже из другого времени: «Начиная с 1936 года и до весны 1953‑го судьба не только книги, но и автора зависела от прихоти одного человека, от любого вздорного доноса».
Когда смоленские чекисты в 1937‑м, выполняя план, раскручивали каэрорганизацию среди писателей, то решили втянуть туда и Александра Твардовского. И многие писатели дали на него показания: ведет–де антисоветские разговоры, заявляет: «Все равно мужицкий дух им вывести не удастся!», сын кулака, да и стихи пишет кулацкие! Чудом тогда не посадили.
Каким он вошел в историю? Один Твардовский — прославленный, член ЦК и депутат Верховного совета, сталинский лауреат, орденоносец. Другой — изуродованный системой и партией, оклеветанный, изгнанный из своего детища — «Нового мира», лучшего нашего журнала, пьет в одиночестве и умирает через полтора года после этого нокаута. Один — пишет советские лубки. Другой — поэмы, объявленные клеветническими и идейно порочными, запрещенными цензурой. Один — убежденный коммунист и даже сталинист. Другой — подрыватель коммунистической идеологии, столь же искренний антисталинист. Такую эволюцию совершили со временем многие.
Один Твардовский питается народными корнями, силен ими, любит деревню, из которой вышел. Другой — старается вырвать из себя эти корни, разлюбить русскую родину и полюбить советскую, во многом ей враждебную. В 1929‑м он писал в дневнике: «Я хочу рассчитаться с Загорьем навсегда, охладеть к нему. Я борюсь с природой сознательно. А то еще долго будут мерещиться березка, желтый песочек, мама и т. д.» Хороши эти «мама и т. д.»! Чтоб и не снились! Страшная операция над собой, над своей душой. И слава богу, что удалась она лишь частично.
Говорят, вышел из народа. Да, с точки зрения власти, он — народ, но, с точки зрения народа, он — власть. Между!
И два отца было у него: один — родной, личный, Трифон Гордеич, кузнец из хутора Загорье на Смоленщине, другой — всеобщий, отец народа, Иосиф Виссарионович. Хозяин хутора, семьи — и хозяин страны. Сталин–отец объ–явил родного его отца врагом народа. И вот надо выбирать между двумя этими отцами под угрозой собственного краха и гибели. Тоже пытка и казнь, такой выбор: прими высшую правду, над правдой семьи — правду страны, партии, земного бога 2.
Это замещение в сознании родного отца на «отца народов» было массовым. Завороженности тираном не избежали даже такие художники, как Булгаков и Пастернак: писали ему, мечтали о встрече и разговоре.
Из обращений к Сталину мог бы составиться толстый том. Каются в грехах, клянутся в преданности, просят разрешения на тему для сочинения или на поездку за границу, шлют рукопись на одобрение, жалуются на жизнь и на противников. Апеллируют к нему как к верховному судье и вершителю судеб. Последний шанс избежать ареста, выжить — припасть к сапогу Хозяина страны. Гордость распирала от случайно брошенной похвалы, кромешный ужас — от словесного пинка.
Сталин, говорят, с инквизиторской усмешкой пожимал плечами: «Что делать, у меня нет других писателей». Но ведь сам он и проводил селекцию, создавая таких писателей и беспощадно уничтожая других. Ведь и у них, писателей, не было другого вождя.
Власть выступала в роли организатора литературного процесса, раскладывала за кулисами из писательских имен, как из колоды карт, свой, кровавый пасьянс.
Пасьянс — игра или забава, придуманная, как считают, преступниками в тюрьмах. Карты раскладываются в заданном порядке, комбинации бесконечны. Существует множество видов этой игры. Положим, «Воронка» — все карты по одной постепенно убираются со стола, пропадают, как в горле воронки. Или «Русская тройка», здесь твой противник — сама судьба…
Суть кремлевской политической игры совпадала с карточной: какой–то внеш–ний признак выдается за внутренний. Политический пасьянс таков: неважно, что ты писатель, важно, что дворянин — значит, монархист. Или: неважно, что ты коммунист, но не осудил Троцкого — значит, троцкист. Или: неважно, что ты патриот, важно, что встречался с иностранцем — значит, шпион. И так далее, и так далее.
Пасьянс раскладывается только одним лицом. И в Кремле игрок, по существу, был один. Но освещение таково, что видны только руки — чекистские, лица игрока не видно. В самом деле, ведь Сталин лично никого не арестовывал, не пытал, не расстреливал. Мастер пасьянса, мастер терпения, он годами мог выжидать момент, чтобы убрать с игрового поля жизни свою жертву.
В том пасьянсе, который раскладывал вождь руками своих верных органов, отдельные имена тасовались, перебрасывались из одной антисоветской группы–колоды в другую, кто–то вдруг выдвигался на передний план, а кто–то отбрасывался в сторону. Каждый крупный писатель образовывал вокруг своего имени вражеское окружение, сам становился организацией, но, в то время как его окружение падало, мог уцелеть. Почему? Не иначе как по какому–то особому дьявольскому расчету.
Илья Эренбург был намечен к аресту в начале 1949‑го в связи с делом Еврейского антифашистского комитета, но Сталин, отметив другие фамилии галочкой и буквами «Ар.» — «Арестовать», против фамилии Эренбурга поставил замысловатый, полувопросительный значок. Это и спасло!
Дьявольское начало явно присутствовало в Сталине. Количество зла было столь избыточно, что переходило в сверхчеловеческое, инфернальное качество.
Самое удивительное, что довелось услышать об этом персонаже истории, рассказал один полузабытый киносценарист, Николай Николаевич Рожков. Однажды вождь устроил обсуждение нового фильма — «Сказание о Земле Сибирской». И пригласил к себе съемочную группу. Была глубокая ночь. Едва все устроились в каком–то просторном кабинете или маленьком зале, появился Сам. Взял стул и уселся напротив киношников. И Николай Николаевич, бывший в первом ряду, вдруг оказался в нескольких метрах от вождя, что называется — лицом к лицу. Дух захватило!
Но вот что поразило больше всего. Сталин слушал ораторов и слегка дремал, и когда закрывал глаза — внимание! — его веки не опускались сверху вниз, как у людей, а поднимались снизу вверх, как у какого–то грифа, орла–стервятника. Так ли оно было на самом деле или померещилось Николаю Николаевичу — у страха глаза велики! Он говорит, сразу вспомнился гоголевский Вий: «Поднимите мне веки!»
Есть орел — символ евангелиста Иоанна Богослова, гордая птица Николая Гумилева, рвущаяся в небо. И есть птица–могильщик, дьявольской тенью гнетущая землю.
В юности Джугашвили писал стихи. Кажется, все тираны — графоманы, неудавшиеся поэты. Нерон прославился не только жестокостью, но и тем, что поджег Рим и, любуясь пожаром, играл на лире и декламировал свои стихи. Наполеон, Мао, Саддам Хусейн — и они пытались овладеть крылатым словом, не понимая, что есть две вещи, которые нельзя взять насилием: искусство и любовь. Так и Джугашвили — прославился не стихами. Пришел, увидел, победил. Победил — от слова «беда». Гениальный злодей мстил миру за свою поэтическую бездарность…
Разгром контрреволюционных гнезд в литературе — так определяли свою задачу чекисты, науськанные Сталиным. И они успешно с ней справлялись, сами же такие гнезда и создавая.
И писатели, которые еще вчера шумно спорили в своих клубах, назавтра встречались в кабинетах следователей, обезумевшие от отчаяния и пыток, и давали показания на себя и друг на друга, а затем шли на эшафот.
ПЕВУЧАЯ БАНДА
4 ноября 1936 года, в своей квартире в центре Москвы, в проезде Художественного театра, был арестован крестьянский писатель Михаил Карпов. В этот день ему исполнилось тридцать восемь лет. Чем же провинился перед совет–ской властью скромный прозаик, автор нескольких книг рассказов, повестей и романов, один из которых — «Пятая любовь», посвященный перестройке деревни на социалистических началах, — даже стал популярен и выдержал пять изданий? Типичная для советского писателя судьба — выдвиженец из народа, с двадцати лет в партии, учился в комвузе и если в чем и упрекался бдительной, пуританской критикой, так это в склонности к натурализму в любовных сценах и некотором многословии. Но ведь за это не посадишь!
Нет–нет, причина ареста таилась вовсе не в литературной деятельности вполне благонадежного автора, да и вообще не в нем самом, а в том, что он по воле случая оказался в шапочном знакомстве с куда более важной и крамольной персоной — Николаем Ивановичем Бухариным. А тот уже был намечен на заклание Кобой Джугашвили. В таких делах Коба не любил спешить. Уже несколько месяцев после изничтожения других своих основных соперников в партии — изгнания за рубеж Троцкого, осуждения и расстрела Зиновьева и Каменева — он загодя сужал круг облавы на Бухарчика, руками своих верных органов вел тайную слежку и следствие по его делу и, попыхивая трубочкой, с удовольствием наблюдал, как затягивалась петля на шее главного идеолога и «любимца партии» — так, в гроб сходя, аттестовал Бухарина Ленин.
Ясно, что главарь «правых» должен потянуть за собой целый круг последователей. В той беспощадной борьбе, которую Коба вел за всеобщее благополучие и счастье, жертвоприношения одного Бухарчика мало — требуется обширное и коварное бухаринское подполье, направленное своим ядовитым жалом, главным образом, на что? Правильно, товарищи, на самое дорогое, что у нас есть, — на драгоценную жизнь отца всех народов, нашего родного товарища Сталина! Что из того, что такого подполья не существует, — значит, его надо создать. Создать — а потом вырвать с корнем.
Так нагнеталась истерия страха, порожденного собственным животным страхом Кобы, — пусть все боятся, чтобы самому страшно не было! Ведь не мог же он не чувствовать за демонстрацией слепой или фальшивой любви к нему бездны ненависти.
Всем известно особое пристрастие Бухарина к литературе — сам яркий публицист и вдумчивый литературный критик, даже делал доклад о поэзии на Первом съезде советских писателей, потом этот доклад многим поэтам вышел боком. Только в связи с ним, Бухарчиком, с его подлым влиянием, а не сами по себе имели значение жалкие, продажные писаки, всегда чем–то недовольные и с чем–то не согласные, пока на них не цыкнешь.
Вождь поставил задачу: обнаружить и уничтожить в гнилой писательской среде вражескую сеть правых — бухаринцев, не забывая и про левых — троцкистов. Такая организация литературного процесса требовала творческой выдумки. Ведь все группировки, группы и группки на этом фронте были давно разогнаны, а после сплошной коллективизации литературы созданием литературных организаций и группировок — с преступным уклоном — занималась только Лубянка.
Поэт Борис Корнилов в стихах, посвященных Пушкину, напечатанных в январе 1937‑го, еще заговаривал неизбежное, которое надвигалось, как черная туча:
Увы, и новый, уже советский тиран, и политический сыск — были тут как тут, в новом обличье, в чем поэт убедится на собственной судьбе — уже через год его расстреляют.
В пору Большого террора, или «ежовщины», органы достигли своего расцвета. Это была многотысячная, хорошо оснащенная и подкормленная карательная армия. Власть не жалела для нее средств: оклады работникам НКВД увеличили сразу вчетверо, им давали без очереди лучшие квартиры, выделяли больницы и дома отдыха, осыпали специальными пайками, премиями и наградами. Героическая профессия, вроде летчика и полярника, — поэты слагали о чекистах стихи, мальчишки мечтали ловить шпионов и вредителей.
Лубянка гипнотизировала Москву, особенно по ночам, бессонная, сверкающая огнями, будто раскаленная от своего напряженного, тайного, сверхважного труда. Военно–чиновничий муравейник с многослойной иерархией.
Писателями ведало шестое, затем переименованное в девятое, отделение, которое возглавлял невероятно продуктивный, судя по количеству написанных и подписанных им бумаг, капитан ГБ Александр Спиридонович Журбенко, дослужившийся до майора, начальника отдела и ордена Красной Звезды. Это отделение входило в четвертый, секретно–политический отдел, ведомый сменявшими друг друга матерыми чекистами — В. М. Курским, М. И. Литвиным и В. Е. Цесарским, а отдел, в свою очередь, в Главное управление государственной безопасности (ГУГБ) НКВД во главе с корифеями чекистской службы Я. С. Аграновым и затем М. П. Фриновским.
Что поражает в биографиях этих людей? Низкий уровень образования, вернее, почти полное отсутствие его. Дефицит грамотности, культуры, знаний хоть в какой–нибудь профессии, кроме карательной. Выдающаяся способность — преуспеть, докарабкаться до высоких постов, удостоиться орденов, медалей, почетных знаков и всевозможных привилегий. И еще, поскольку, как говаривал товарищ Сталин, «у чекиста есть только два пути — на выдвижение или в тюрьму», всем им осталось недолго жить, совсем скоро они будут расстреляны суровыми товарищами, грядущими им на смену. Кроме двоих, Литвина и Курского, — эти застрелятся сами, чтобы упредить неизбежность, предпочтут смерть от собственной руки.
Таким образом, если мы совместим все поименованные лица, то, не рискуя ошибиться, получим типаж советского чекиста высшего ранга в момент его взлета, перед сокрушительным падением. Под их неусыпным руководством вкалывала в авральном порядке, днем и ночью ударная группа чекистов среднего и младшего звена — и все они, почти без исключения, тоже вскоре по–следуют за своими жертвами, стремительно рухнут вместе с главным патроном Ежовым в яму, которую сами же рыли.
Накликал неосторожной фразой когда–то Бухарин: «Отныне мы все должны стать агентами ЧК». Так оно и случится в конце концов! И ему, и всем его приспешникам предстояло, помогая чекистам, выявлять свое вражеское лицо, выдумывать собственные преступления, доказывать свою вину. Стать самим себе палачами.
Получается, Михаил Карпов, писатель из крестьян, послушный певец коллективизации, просто подвернулся под руку, оказался удобным орудием для создания очередной группы вредителей и заговорщиков — литературных бухаринцев. Хотя, может быть, и не просто подвернулся… В показаниях Карпова мелькнула фраза о том, что о своей «контрреволюционной дружбе» он сообщал в НКВД еще до своего ареста. Сам пришел или вызвали? Настучал по собственному желанию, в массовой эпидемии повального доносительства, или заставили угрозами, приперли к стенке? Не счесть теней и оттенков в пестром взаимодействии чекистской рати и писательской братии!
Так или иначе, теперь органы пожертвовали вольным или невольным своим осведомителем. Попав на Лубянку, писатель Карпов получил социальный заказ — сочинить нечто впечатляющее в уголовном жанре. К концу года, поставив подследственного на конвейер — серию беспрерывных допросов, — тройка следователей выжала из него решающие показания. В сводном протоколе до–проса 28 декабря обрела очертания, возникла мифическая «Антисоветская террористическая группа «правых» из среды писателей». Организация наполнилась действующими лицами, именами живых людей.
Что объединяло их, кроме клейма — «бухаринское подполье»?
Все — крестьянские дети, родом из деревни: Михаил Карпов — из башкирской, Иван Макаров — из рязанской, Иван Васильев — из тверской. Да и еще один Васильев — Павел, сын школьного учителя, выходца из иртышских казаков — слыл в литературе певцом сибирских просторов, кровно связанным с коренной народной судьбой. Как он выражался, сама степь–родительница вложила ему в руку «кривое ястребиное перо».
Ровесники века, примерно один возраст — зрелый, но еще молодой, собственно, как и у их следователей, — первое поколение, хотя и родившееся до революции, но сформировавшееся уже при советской власти.
Простонародное происхождение, простые русские имена, отчества и фамилии. И судьбы схожи — переломом между породившей их традиционной, почти феодальной деревней, гибнущей на глазах, — и новым, растущим как на дрожжах социалистическим городом. Об этом они и писали, талантливые люди, уже оторвавшиеся от земли, но еще сохранившие искренность, любовь к природе, впитавшие с детства самоцветный народный язык. И еще общее — примерно одинаковый срок, который выпал им для работы в литературе, — десяток лет. Судьба переломная — и ополовиненная, подбитая на взлете сил, зрелости и мастерства…3
Из такого «человеческого материала», связанного близостью убеждений, творчества и, наконец, просто дружбой, не контрреволюционной, а нормальной, естественной, из этой «Певучей банды», как весело назывался один из сборников стихов в пору их революционного романтизма, алхимики с Лубянки сварганили наспех каэрбанду, вражескую организацию. Теперь надо было ее уничтожить, разгромить наголову!
ЯСТРЕБИНОЕ ПЕРО
Грянул лютый 1937‑й. Вечером 6 февраля поэт Павел Васильев отправился бриться в парикмахерскую на Арбате. Там его остановили двое и усадили в машину. Ордер на арест оформили задним числом, спешили обезвредить опасного террориста.
Протокол первого допроса изъят из дела, надо думать, он не удовлетворил. Зато 19 февраля поэт уже назвал целый список «антисоветски настроенных» поэтов и прозаиков, которые дурно на него влияли. Роль же, которую он выбрал для себя в новоявленной организации, скорее пассивна — этакий бесшабашный, податливый парень, избалованный славой, сбитый с толку коварными врагами.
Никаким террором тут пока и не пахло.
Тем временем вовсю кипела организованная от имени советской общественности кампания, клеймившая поэта — «злобного, антисоветского молодчика со всеми признаками морального и политического разложения, пропойцу, дебошира, антисемита и бандита» (статья за подписью «Не–литератор» в «Известиях» от 26 февраля).
А на следующий день после выхода этой газеты арестовали и Николая Бухарина. Судьба писателей, зачисленных в его «агенты», была предрешена. Защитить их некому. Бухаринская оценка Васильева в докладе на Первом съезде писателей как человека «с исключительно большими поэтическими возможностями… который займет почетное место в нашей поэзии», превращалась теперь в роковое клеймо.
Завистники и злопыхатели и раньше хоронили его, подталкивали в могилу. Обрушил гнев на бедовую голову поэта и сам Максим Горький. 14 июня 1934‑го он опубликовал одновременно в «Правде», «Известиях» и «Литературной газете» разгромную статью «Литературные забавы»: «Жалуются, что поэт Павел Васильев хулиганит хуже, чем хулиганил Сергей Есенин. Но в то время, как одни порицают хулигана, — другие восхищаются его даровитостью, «широтой натуры», его «кондовой мужицкой силищей» и т. д. Но порицающие ничего не делают для того, чтобы обеззаразить свою среду от присутствия в ней хулигана, хотя ясно, что, если он действительно является заразным началом, его следует как–то изолировать… От хулиганства до фашизма расстояние «короче воробьиного носа»”.
Еще одно горьковское крылатое выражение, из тех, что вооружали сталин–ских опричников. Сразу вспоминается и другое: «Если враг не сдается, его уничтожают».
Павел оборонялся как мог — словом. Но только ответ его не доcтигал ушей современников:
Это стихотворение, «добытое оперативным путем», 5 февраля 1935‑го Секретно–политический отдел представил Генриху Ягоде с докладной «о продолжающихся антисоветских настроениях» Павла Васильева и с предложением о его аресте. Глава ОГПУ наложил умилительную резолюцию: «Надо подсобрать еще несколько стихотворений».
А вскоре в газете «Правда» было опубликовано письмо двадцати советских поэтов, призывающих к расправе над Павлом Васильевым, уже исключенным из Союза писателей и запрещенным к печати. Поводом стала драка между ним и комсомольским трубадуром Джеком Алтаузеном, которую Павел по пьянке сопровождал, как сказано в газете, «гнусными антисемитскими и антисоветскими выкриками». Ну и поцапались, в конце концов, два поэта–забияки, стоит ли выносить это на страницы такой солидной газеты — на весь мир? Да еще «шить» политику? А среди подписантов значились не только агитаторы–рифмоплеты вроде Безыменского, но и талантливые люди — такие, как Владимир Луговской или Борис Корнилов.
Один из подписавших, Михаил Голодный, опубликовал вскоре мстительные стишки, обращенные к Павлу, уже засаженному в тюрьму на полтора года «за бесчисленные хулиганства и дебоши»:
А вот Осип Мандельштам видел поэта–изгоя совсем другими глазами: «В России пишут четверо: я, Пастернак, Ахматова и П. Васильев».
КТО СОЧИНИЛ ЭТУ ГАЗЕТУ?
Ивана Макарова взяли на другой же день после Павла Васильева, 7 февраля, дома, на Ленинской улице. Жена Вера вспоминала, что он простудился, лежал с температурой.
Они уже ждали этого часа. Успокаивал:
— Что плачешь, я ни в чем не виноват…
Вера заранее стала раздавать рукописи на хранение надежным людям. И потом, после его ареста, заботливо собирала все уцелевшие бумаги и бумажки, и даже кисточки, которыми он рисовал, прятала и перепрятывала, пока не пришли за ней самой.
Среди сбереженного Верой — газета, которая лежала на его письменном столе, — «Известия» от 24 января 1937‑го, воскресный номер.
Убогое грязно–желтое полотнище: крикливые угрозы, политическая карикатура жизни — материалы процесса по делу «Параллельного антисоветского троцкистского центра». Очередное заклание, поедание партийно–советскими вожаками друг друга, на этот раз главные обвиняемые — Пятаков, Радек, Сокольников, Серебряков. Иван читает газету очень внимательно, с карандашом, выделяет фразы с упоминанием Бухарина, прекрасно понимая, откуда ему грозит опасность. «Правые в лице Бухарина и Рыкова оружия не сложили, только временно притихли». Прочитав в репортаже из зала суда такой текст: «Среди присутствующих — писатели А. Н. Толстой, Лион Фейхтвангер, Фадеев и др. Непримиримая ненависть, непреодолимое презрение, невыразимая брезгливость во взорах, которые устремлены на подсудимых…» — Макаров делает к этому фрагменту комментарий на полях газеты, будто набрасывая какой–то свой новый замысел: «Глава «Пью и ем». Боязнь потерять все это. Им дано видеть, этим бездарностям, им можно списывать готовое, этим холуям. Но мне надо вообразить все это». Слева — отдельная приписка: «Рождение человека. Часть первая. Уход в шалаш». Справа — еще более загадочное: «Человек, человек! Скворец, уговор!» А по верхнему краю — с трудом удалось разобрать, после многих попыток — фраза: «Кем сочинена эта газета?» — и зачеркнуто тут же, на всякий случай.
Кто сочинил эту газету?! А кто сочинил следственное дело его, Ивана Макарова? Да все та же многозевная, вездесущая и всемогущая гидра!
Критики обвиняли Макарова в психоиррационализме. Но такого фантасмагорического мрака, какой ждал его теперь, он и представить себе не мог. Никакого воображения не хватит! И все же многое, что случилось с ним в тюрьме, будто предвидел заранее! В сохраненной его женой, не опубликованной до сих пор автобиографической зарисовке «Как я себя погубил» писал:
«…А дальше приходит Великий Инквизитор. Неумолимый палач — сознание. Он, высокий, сморщенный старик, вытягивает длинный, сухой холст пергамента:
— А в чем социальный смысл сего творения?
Вместе с Великим Инквизитором приходит масса мелких палачей, и у каждого своя пытка».
На Лубянке Макаров попал в руки сержанта Семена Павловского, который отличался особой лютостью. А чего церемониться–то с врагами народа! Есть простой и безотказный способ расколоть любого, способ, старый как мир и к тому же указанный начальством, стало быть, узаконенный — кулак. Чего мудрить–то?
«Бить морды при первом допросе, брать короткие показания на пару страниц от «участника организации» о новых людях», — наставлял своих молодцов замнаркома внутренних дел Заковский. Один из исполнителей этого приказа, председатель расстрельной тройки по Москве и области М. И. Семенов, арестованный позже, рассказывал, что такая установка «вызывала массовые, почти поголовные избиения арестованных и вынужденные, клеветнические показания не только на себя, но и на своих знакомых, близких, сослуживцев и даже родственников, а также на лиц, которых они никогда не знали».
По следствию — и суд: «За один вечер мы пропускали по 500 дел и судили по несколько человек в минуту, приговаривая к расстрелу при рассмотрении дел «альбомным порядком»”.
Куда же смотрели партия и правительство и, главное, «величайший гуманист всех времен и народов»? А туда же. Без его ведома никто бы на такое не осмелился. Сталин даже не счел нужным это особенно скрывать — в своей шифротелеграмме 10 января 1939‑го разъяснил, что применение физического воздействия в практике НКВД было допущено с 1937‑го с разрешения ЦК ВКП(б) и что этот метод «должен обязательно применяться и впредь как совершенно правильный и целесообразный метод».
Так что с санкции, по прямой указке кремлевского пахана чекистские урки, человекообразные звери, превращали лица в «морды» и «били при первом до–просе». Без всяких там идейных заморочек и доказательств вины — примитивно, по кулачному праву. Такая система была внедрена и утверждена сверху донизу, по всей цепочке палачей — от Сталина до Павловского.
Брали человека как некое сырье, полуфабрикат, и делали из него нужное изделие — по заказу и рецепту — это и есть провозглашенная большевиками «переделка человека», не в бухаринской теории, а в сталинской практике. Неужто был прав бедняга Бухарин, когда говорил: «ГПУ свершило величайшее чудо всех времен. Оно сумело изменить саму природу русского человека»? И какими душераздирающими подробностями сие сопровождалась — это уже лубянская кухня, это в протоколах не фиксировалось. Ставка на самое могучее и древнее — биологический закон выживания: за клевету на себя и других обещана жизнь.
Лубянские досье являют всю палитру человеческого поведения в нечеловеческих условиях. Ведь фактом ареста человек выбрасывался в иной мир, в великое одиночество, начиналось испытание всех его качеств, способности и на подвиг, и на злодейство. И кажется, люди одновременно и лучше, и хуже, чем мы думаем, всегда больше наших представлений о них.
Железные партийцы, попадая в застенок, зачастую держались малодушней и быстрее сдавались, в отличие от тех, чью душу держал не генсек, а Бог. Как же так, родная партия их предала! Быть такого не может. Партия не ошибается. И остается признать, что это ты сам — предатель. Но ведь и это неправда! И выхода из этой западни нет. А верующие, те и не ожидали справедливости на земле, их правда была на Небе.
Мало кто даже перед смертью нашел мужество сорвать с себя партийную маску и вместо привычной демагогии произнести простые, человеческие слова. Как это сделал, например, в своем последнем слове первый секретарь компартии Узбекистана Акмаль Икрамов: «Я сейчас — раздетый человекоподобный зверь».
Одни молчали, словно воды в рот набрали, другие — крови…
А бывало, про себя рассуждали и так: если упрусь — все равно добьются пытками. И будет еще хуже, заложу еще больше. А пока хоть контролировать себя могу. Психология заложника: буду сопротивляться — возьмут близких. Пусть лучше погибну я, раз так суждено, ценой их спасения.
Муки физические соединялись с душевными и неизбежно приводили к надлому. Человек переставал сопротивляться, ему становилось все равно, он уже даже хотел смерти, как избавления от мук. Так ждут ее неизлечимые больные — когда умереть легче, чем жить, она кажется уже не злом, а единственным выходом. Поэтому большинство и умирало молча, покорно. Попав в этот, не загробный, а вполне реальный ад еще при жизни, человек испытывал такой внутренний переворот, который может понять лишь тот, кто сам это пережил…
Водить рукой по бумаге, то есть писать, сержант Павловский не любил. Использовал такую чекистскую тактику — загнав подследственного в угол показаниями, выбитыми у других, заставлял его строчить подробные собственноручные показания, а потом уже, по этой шпаргалке, и кроил на скорую руку протоколы допросов, уснащая их обильно выражениями из стандартного набора политического компромата. Кашу маслом не испортишь!
Сколько бы ни отпирался Иван Макаров поначалу, результат был предрешен. 23 марта на свет появляется подписанный протокол, после которого подследственного можно уже оставить в покое, вернее, поставить к стенке. На бумаге все выглядит гладко: «Я решил давать откровенные показания». Что за этим стоит, мы знаем.
«Я высказывал, что в СССР осуществляется не социализм, а голая непри–крытая эксплуатация трудящихся. Политика партии приводит страну к гибели, коллективизация является лишь орудием для выколачивания средств из крестьянства и ведет к разорению страны. Я обвинял ВКП(б) в том, что она осуществляет эту политику путем полицейского террора, превращая Россию в николаевскую казарму».
Беспощадный приговор выносит писатель преступной власти! И как знать, может быть, за этим стоит подсознательное желание: раз уж нет возможности бороться с насилием и ты в безысходной ловушке, — выговориться напоследок, не сгинуть просто так, бездарно, «сказать себя», положив конец двоедушному существованию, вдруг кто–нибудь, когда–нибудь услышит, выкрикнуть правду, сорвать идиотскую плакатную улыбку с трагического лица человека.
ОГПУ
— Н
АШ ВДУМЧИВЫЙ БИОГРАФ
Как–то так получалось, что ни одна встреча у писателей без злодейств против Сталина не обходилась. Однажды Иван Макаров уговаривал Павла Васильева написать поэму «Иосиф Неистовый» и показать гибельную для крестьянства политику. В другой раз, в ресторане напротив телеграфа, где частенько выпивали писатели, Юрий Олеша попросил Павла прочитать его стихи о вожде. Тот, правда, отказался — место уж слишком неподходящее.
Впрочем, стихи эти, отчаянные, самоубийственные, были чекистам известны. Они фигурируют в следственном деле «Сибирской бригады» — группы молодых писателей Николая Анова, Евгения Забелина, Сергея Маркова, Леонида Мартынова, отправленных в 1932‑м в ссылку за антисоветчину. Органы не только делали биографию писателя, но и сохраняли ее в своих необъятных анналах. «ОГПУ — наш вдумчивый биограф», как точно выразился в своих стихах Мартынов. Проходил тогда по этому делу и Павел Васильев, но обошлось, отделался испугом. Однако стихи о Сталине были не из тех, что забываются, они остались лежать в лубянском архиве, как мина замедленного действия.
История их такова. Друг Павла, прозаик Николай Анов, работавший в журнале «Красная новь», вывесил на стене в редакции «шесть условий товарища Сталина» — из речи того на совещании хозактива, экономические прописи, которые вдалбливались в сознание всего населения. Как–то, когда Павел заглянул в редакцию, Анов предложил ему зарифмовать их гекзаметром. Поэт сел и написал экспромт, дошедший до нас не полностью из–за неприличных слов. Но и того, что осталось, достаточно — человек, сочинивший и публично прочитавший такое, был обречен.
Эта эпиграмма написана раньше знаменитого, вошедшего в историю антисталинского «Мы живем под собою не чуя страны…» Осипа Мандельштама и тоже достойна перенесения из следственного дела в антологию русской поэзии ХХ века:
Как же Павел уцелел при такой крамоле? Просто ему очень повезло на следователя, который за рамками чекистских обязанностей оказался еще и любителем литературы: познакомившись со стихами молодого поэта, понял, что перед ним — большой, истинный талант. Тогда — время еще было не такое зверское — этот следователь, Илья Илюшенко, сделал все, чтобы спасти своего арестанта: несмотря на явно антисоветские стихи, Васильев был осужден условно и вышел на волю. Помогло Павлу и «чистосердечное раскаяние», вернее, то, что «сотрудничал со следствием», словоохотливо живописал грехи — свои и своих товарищей.
И вот теперь, спустя пять лет, они опять встретились. Среди вымуштрованных, на все готовых следователей обнаружилась белая ворона. Случай исключительный, почти невероятный!
Видя сочувствие, Павел все обвинения отрицал, винился лишь в том, что часто выпивал и по пьянке допускал неосторожные высказывания. О том, что произошло дальше, рассказал сам Илюшенко, допрошенный как свидетель через двадцать лет, при реабилитации поэта:
«Я верил Васильеву, верил в его невиновность и несколько раз докладывал начальнику Секретно–политического отдела Литвину. Мною также проверялись и имеющиеся показания на Васильева. Я уже сейчас точно не помню, чьи это были показания — Карпова или Макарова. При проверке этих показаний я беседовал с Карповым, а может быть, с Макаровым, о достоверности его показаний. В беседе он мне сказал, что эти показания являются неверными, так как даны им под воздействием следователя. Он мне также заявил, что если его вновь будут бить, то он даст любые показания не только на Васильева Павла, но и на других, на кого от него потребуют.
После этого мною был написан рапорт на имя Литвина, в котором я писал, что Васильева считаю невиновным, а показания на Васильева не соответствующими действительности. Это было в конце апреля или в начале мая 1937 года.
На очередном оперативном совещании Литвин «прорабатывал» меня и говорил, что я не верю в их дело, то есть в борьбу с контрреволюцией. От следствия я был отстранен, и дело Васильева было передано Павловскому… О том, что Павловский недобросовестно относится к следствию, говорит хотя бы тот факт, что на одном из оперативных совещаний он с цинизмом говорил о том, что при ведении следствия от подследственных в показаниях он «меньше двух иностранных разведок и меньше тридцати участников в контрреволюционной организации не берет». Я также знаю, что Павловский к заключенным применял меры физического воздействия и этим способом от заключенных добивался нужных ему показаний…
Я хотел отвести от Васильева обвинения в террористической деятельности и сохранить его для литературы. Павла Васильева я считаю крупным, талантливым поэтом, и никаким террористом он не был. А показания Карпова или Макарова, точно не помню, о том, что Васильев хотел совершить теракт против Сталина, являются вымышленными или данными под физическим воздействием следствия, ибо в тот период этот метод получения показаний от арестованных широко практиковался».
Илюшенко сначала отстранили от дел, а через несколько месяцев арестовали. Обвинение — потакал контрреволюции, а значит, соучастник. В конце концов, ему крупно повезло — остался жив, поплатился только карьерой: был направлен работать в норильский лагерь, а вскоре уволен и оттуда и исключен из партии — «за невыполнение оперативных указаний руководства и за невозможностью использования». В общем, не подошел для роли карателя, оказался не ко двору.
Это он, Илья Игнатьевич Илюшенко, сохранил в памяти, спас для потомства последние стихи Павла, написанные им в Бутырской тюрьме, — редчайший случай, когда и среди чекистов нашелся благодарный читатель, «поэта неведомый друг». Тогда Павел еще верил, что останется жить и что его ждет лагерь где–нибудь на далеком Севере. Стихи посвящены его жене Елене.
А вскоре после того, как были написаны эти стихи, из–под ястребиного пера поэта вышло сочинение, явно вдохновленное кулаками нового следователя — сержанта Павловского.
«Народному Комиссару Внутренних Дел Н. И. Ежову от Васильева П. Н.
З а я в л е н и е
Начиная с 1929 г., я, встав на литературный путь, с самого начала оказался в среде врагов Советской власти. Меня взяли под опеку и воспитывали контрреволюционные Клюев и Клычков, а затем антисоветская группа «Сибиряки», руководимая Н. Ановым, и прочая антисоветская компания. Клюевы и Ановы изуродовали мне жизнь, сделали меня политически черной фигурой, пользуясь моим бескультурьем, моральной и политической неустойчивостью и пьянством.
В 1934 г. ряд литературных критиков во главе с И. Гронским прививали мне взгляды, что я единственный замечательный национальный поэт, а окружавшие в бытовой и литературной обстановке враги Сов. власти (А. Веселый, Наседкин и др.) подхватывали это, прибавляя: да, поэт единственный и замечательный, но вместе с тем не оцененный, несправедливо затираемый совет–ской общественностью…
Я дожил до такого последнего позора, что шайка террористов наметила меня как орудие для выполнения своей террористической преступной деятельности. Однажды летом 1936 г. мы с Макаровым сидели за столиком в ресторане. Он прямо спросил меня: «Пашка, а ты бы не струсил пойти на совершение террористического акта против Сталина?» Я был пьян и ухарски ответил: «Я вообще никогда ничего не трушу, у меня духу хватит»…
Мне сейчас так больно и тяжело за загубленное политическими подлецами прошлое и все хорошее, что во мне было.
3 июня 1937 г. Павел Васильев»
С такого документа, собственно, начинались почти все следствия в то время. Был задан сценарий: разоблачите себя, покайтесь сразу и во всем, докажите собственную вину и распишитесь. Вы сами себе и подготовите смертный приговор, так что нам ничего другого и не останется, как вас прикончить. Вы как бы сами себя и расстреляете — так мы это оформим. Признание подсудимого — царица доказательств!
Но вам мы этого не скажем. Работайте, старайтесь, надейтесь, что «чистосердечным раскаянием» вы, чем черт не шутит, может, и заслужите прощение, возможность дышать. Вам надежда, а нам — признание вины. Все равно — конец один. А потом — и концы в воду.
По бумагам следствия видно, как искажается подпись Павла — от допроса к допросу, превратившись в конце концов в какую–то бессильную, невыразительную линию. Тогда донеслась о нем из–за решетки неутешительная весть: седой, с переломленным позвоночником, вытекшим глазом. Слышали от человека, видевшего поэта в Лефортовской тюрьме.
На последнем допросе, 10 июня, Павловский еще раз пытал Павла о теракте, но получил тот же ответ: да, разговоры вели, но после я испугался, и ничего больше не было. Этот протокол начальник отделения Журбенко украсил резолюцией, жирным черным карандашом: «К т. Павловскому. Надо получить показания по Т в более развернутом виде. Срок 13.6.» «Т», разумеется, — террор. Пришлось сержанту снова, аврально и бессонно, от чего он, должно быть, еще больше озверел, таскать в свой кабинет полувменяемых арестантов, выявлять и заострять в протоколах их вражеское лицо.
Тут же состряпал Павловский и постановление об окончании следствия — опять вытаскивай жалких камерников для подписи! Настрочил обвинительное заключение по делу каждого — статьи 58–8 и 58–11, участие в антисоветской организации и подготовка теракта. Тем временем их отделение переименовали, перевернули шестерку, получилась девятка, не ошибись!
А после меняй выражение лица, неси бумаги на подпись начальству, одну за другой. Все выше и выше — к капитану Журбенко, к майору Литвину и дальше — к самому наркому Ежову и прокурору Союза Вышинскому. К сбмой вершине…
ИМЕНА И НОМЕРА
Процедура эта — одна из самых больших тайн Кремля и Лубянки. Приот–крыть ее удалось лишь недавно, а узнать до конца не придется уже никогда.
Следствие окончено, судьбы подследственных подлежат теперь суду. Но еще раньше, до этого так называемого «суда», они, судьбы, сжимаются в сверхсекретном списке — простом машинописном перечне имен, с делением лишь по категориям: 1‑я — расстрел, 2‑я — 10 лет лагеря. Несколько таких списков, составленных в центральном аппарате НКВД, сшиваются под общей обложкой — «Список лиц, подлежащих суду Военной коллегии Верховного суда СССР» — и ложатся на стол самого вождя. Именно в тот момент, когда он, просквозив их глазом, ставит свою подпись на обложке, и решаются эти судьбы — живые имена превращаются в мертвые номера.
Обычно Ежов сам привозил cписки в Политбюро. Эта «работа» не фиксировалась в протоколах заседаний и не оформлялась в виде решений — все решалось неформально, келейно, как на бандитской сходке. К подписям допускались лишь несколько человек — узкий круг самых приближенных к державному пахану, при этом почти всегда присутствовал и Ежов, чтобы в случае чего дать разъяснения.
Возможно, такие сходки проходили не только в кремлевском кабинете Сталина, но и на его даче — мгновенным росчерком, двумя буквами «за» генеральный палач уничтожал тысячи и тысячи людей, большинство из которых он не знал и в глаза никогда не видел. Вряд ли он и его «шестерки» не понимали, что совершают преступления, равных которым не бывало в истории человечества, но тем крепче это повязывало их между собой и придавало решимости — терять им уже было нечего, все они, замаранные кровью, становились заложниками этой страшной тайны.
Столько палачей на одну человеческую душу, что все равно не спасешься! Начиная с критиков, которые на газетных площадях объявляют тебя врагом народа и требуют беспощадных кар, — тут и вездесущие стукачи под всевозможными масками, бдительные начальники и сослуживцы, и, уж конечно, собственно чекисты, прокуроры и судьи. И лишь потом, уже в последнюю очередь, приходит час проспиртованных, озверелых палачей–исполнителей с револьверами в руках.
Но важно знать, что ниточку жизни каждого, кто попадал в сталинские расстрельные списки, обрывал сам тиран, суд же был только бюрократическим фарсом, техническим оформлением уже вынесенных приговоров. Лубянка готовила кровавое блюдо — шеф–поваром был Сталин. И можно с полным основанием сказать: все, кто расстрелян в это время по приговору Военной коллегии, на самом деле погублены по личному приказу Сталина и его верховной банды.
Машина уничтожения почти не давала сбоев. Эта отлаженная схема — готовит списки НКВД, утверждает Политбюро, оформляет Военная коллегия — действовала весь период Большого террора, с февраля 1937‑го до сентября 1938‑го, когда Сталин из тактических соображений опять начал менять руководство НКВД и размах репрессий стал ослабевать.
Одиннадцать толстых томов, сотни сталинских расстрельных списков полвека хранились в кремлевском архиве и лишь в недавнее время были наконец рассекречены, открылись пораженному взору.
Том 1 (опись 24, дело 409).
«Москва — Центр
Список лиц, подлежащих суду Военной коллегии Верховного суда СССР
26 июня 1937 года
1 категория»
В этом списке на сто два человека значатся:
«…9. Васильев Иван Михайлович,
10. Васильев Павел Николаевич…
33. Карпов Михаил Яковлевич…
50. Макаров Иван Иванович…»
И поперек обложки, размашисто, карандашами разных цветов:
«За И. Ст.» — и вслед, рикошетом:
«За, за, за, за…» — Каганович, Ворошилов, Жданов, Микоян.
После этого списки возвращаются в НКВД, а оттуда отправляются на рассмотрение выездных сессий Военной коллегии вместе со следственными делами. Туда же везут и самих узников в закупоренных «воронках» с надписями «Хлеб» или «Мясо», чтоб не омрачить энтузиазма, не спугнуть светлых улыбок строителей коммунизма.
После резолюции Сталина друзья–писатели попали в очередь на смерть. Их держали в Бутырках. 14 июля, на подготовительном заседании Военной коллегии, дела их приняли к рассмотрению, точнее сказать, просто оформили все бумаги для процедуры «суда».
В этот день подсудимых перевели из Бутырок в Лефортово, ватага следователей — Павловский, Шепелев, Колосков, под началом Журбенко — еще раз взяла их в оборот: кого уговаривали, кого стращали, чтобы не вздумали отказаться от показаний, не подвели. Только тогда у них якобы есть шанс выжить.
Судопроизводство велось «с применением закона от 1 декабря 1934 г.», введенного после убийства Кирова. Что это означало? Рассмотрение дел шло в ускоренном порядке — без защиты и без вызова свидетелей. Не допускалось ни кассационное обжалование, ни подача прошений о помиловании. Вдобавок к тому приговор приводился в исполнение н е м е д л е н н о после вынесения (только в 1956 году это изуверское постановление было отменено!).
В те месяцы перегруженная делами тройка Военной коллегии иногда приговаривала к расстрелу больше ста человек в день. Даже если бы она заседала все 24 часа в сутки, на человека приходилось бы меньше 15 минут! Беззаконие, возведенное в закон, с сохранением лишь видимости судебной процедуры. Это был настоящий конвейер смерти, когда лица обреченных мелькали перед судьями, как в кино при ускоренном показе, почти не фиксируясь.
Есть свидетельства, что они, судьи, не только не разъясняли подсудимому его права и не выслушивали его показания, — не было времени ни для зачтения полностью обвинительного заключения, ни для ритуального «суд удаляется на совещание», ни для написания там приговора. Он заготавливался заранее и даже не оглашался — во избежание истерики и лишних хлопот! Председатель говорил: «Приговор вам будет объявлен» — и осужденного уводили, и до по–следней минуты он не знал, что его ожидает. Приговор оглашали уже перед казнью.
В Лефортове и разыгрался этот очередной судебный фарс, вечером 15 июля.
Подсудимых вызывали по одному. Судя по протоколу, дело каждого заняло у судебной тройки с неизменным коренником, армвоенюристом В. В. Ульрихом, ровно по 20 минут (к примеру, время Павла Васильева — 19.20–19.40) и состояло только в том, чтобы соблюсти формальности: «удостоверить личность» — немудрено и перепутать! — зачитать скороговоркой суть обвинения, спросить, признает ли узник себя виновным, и дать последнее слово.
Все подсудимые — и Карпов, и Макаров, и оба Васильевы, Павел и Иван, — виновными себя признали, показания, данные ими на следствии, подтвердили.
Их расстреляли в той же Лефортовской тюрьме, поскольку приговор следовало приводить в исполнение немедленно. После полуночи. По календарю было уже 16 июля. Как именно все произошло, успели ли они проститься, перекинуться словом или взглядом, этого мы никогда не узнаем. Палачи вымерли, а случайных свидетелей быть не могло. Давать простор воображению здесь неуместно.
Как вспоминал военный прокурор Н. П. Афанасьев, Ежов приказал оборудовать в Лефортовской тюрьме особое помещение для расстрела — это было старое приземистое здание с толстыми стенами в глубине двора. Первая комната — что–то вроде «приемной». Здесь Афанасьев в последний раз видел Ежова, чтобы выполнить свою формальную миссию — удостоверить личность бывшего наркома перед расстрелом. И вторая комната… Именно там, где были расстреляны Ежовым сотни людей, нашел смерть и он сам.
Мало кто из палачей, доживших до наших дней, согласились раскрыть рот и, под условием не называть фамилий, поведали хоть что–то о своей редкой профессии. Говорят, приговоренные к смерти часто менялись внешне до неузнаваемости, седели на глазах. Многие впадали в истерику, бредили наяву. Иные умирали до исполнения приговора — от разрыва сердца. Редко кто пытался сопротивляться — таких сбивали с ног, скручивали руки, надевали наручники.
Палачи жили как нелюди. Приходилось приводить в исполнение по много приговоров в день. Стреляли из револьвера «наган» почти в упор, в затылок, возле левого уха. Наганы раскалялись, обжигали — тогда их меняли, целый ящик был наготове. На руках — резиновые перчатки, на груди — фартук.
Стресс снимали водкой — положено по инструкции. Сознание затуманивалось, нагоняли на себя злобу, представляя, что перед ними и впрямь злейшие преступники, враги. Многие спивались, повреждались в уме. Но были и такие, кто прожил долго, в чинах, почете, довольстве и гордости за свой тяжкий труд во славу Родины.
Известно, что тела казненных 16 июля писателей были преданы земле на Донском кладбище.
И все же, как они умирали? О чем думали? Может быть, о том же, что и герои их книг, тоже идущие на эшафот, ведь писатели вкладывали им собственные мысли, переливали свою кровь? Например, вот этот, из повести Ивана Макарова «На земле мир»:
«Родина, — говорит, — родина! Стыдно за такую родину. Позор один. Один позор. Вы только подумайте, господин надзиратель, что на этой родине творится. Все лучшее, все, что могло бы избавить человечество от мук невыносимых, все это лучшее погубляется. Вот мы, господин надзиратель, про писателей заговорили, а ведь самых лучших–то из них извела родина. Ведь только и жилось тем писателям хорошо, что у нашего деспотизма зад лизали, да на кончик пальца, как на дирижерскую палочку, смотрели. А ведь с настоящими–то писателями что сделали? За кого ни возьмись!.. Родина! Родина! Не родина, а тирания, скопище и засилие подлых, захлюстанных чиновничьих душонок…»
ТЕРАКТ В ВИДЕ ПРОТЕСТА
В ту же ночь, на 16 июля, там же, в Лефортове, теми же палачами была расстреляна еще одна группа писателей. И судили их в тот же день, только утром. И проходили они по тому же сталинскому списку от 26 июня, только номера другие:
«1 категория
…36. Кириллов Владимир Тимофеевич…
55. Мещеряков Тимофей Степанович…»
А вот поэт Герасимов Михаил Прокофьевич числится в этом списке почему–то по второй, лагерной категории, хотя на самом деле был расстрелян в ту же ночь.
Все они тоже стали добычей гигантской братской могилы на Донском кладбище.
Голгофа одна, но путь на нее у каждого свой.
Юбилейная волна — столетие со дня смерти бессмертного Пушкина — не миновала ни одного селения в нашей необъятной. Докатилась она и до Пензы — ничем особо не примечательного, провинциального града. На литературных вечерах, кроме начальства, стахановцев, артистов и местных тружеников пера, выступали и гости из Москвы — известный поэт–пролетарий Владимир Кириллов и прозаик, боец легендарной Первой конной Тимофей Мещеряков. После аплодисментов, как водится, — застолье с выпивкой и первый тост… можно погадать, в честь кого был этот тост, какой гений оказался впереди — Пушкин или Сталин. Зазвенели вилки и ножи, зажужжала беседа, голоса потеплели.
Тут кто–то совсем некстати завел разговор о проходящем в Москве процессе «Параллельного антисоветского троцкистского центра» и об обвиняемом на нем крупном большевике–ленинце, теперь заклятом враге — Леониде Серебрякове. Наступила тишина, и в ней отчетливо прозвучал голос Владимира Кириллова, говорившего сидящему рядом Мещерякову:
— Серебряков — мой друг, еще со времен царской ссылки. Если его расстреляют, я подниму в Москве целый скандал!
На календаре было 30 января, собравшиеся не знали, что как раз в этот день Серебряков был приговорен к смертной казни.
Той же ночью Кириллова арестовали, а всех других участников застолья допросили как свидетелей. Деваться некуда, да, подтвердили они, говорил московский гость такое и даже собирался послать телеграмму протеста против приговора Серебрякову. Должно быть, пензенские чекисты хотели выслужиться перед начальством, поймав крупную рыбу, и в справке на арест поэта добавили от себя: «Высказывал террористические настроения, заявив, что, если Серебряков будет расстрелян, то он совершит теракт против Сталина». В другом документе — вариация: «Кириллов сознался, что имел намерение совершить теракт против товарища Сталина в виде протеста против приговора Верхсуда по делу Серебрякова и др.».
Теракт в виде протеста!
Поначалу Кириллов, конечно, все отрицал, но, после соответствующей обработки на Лубянке бригадой Журбенко — Павловского, 13 апреля начал «признаваться»: и дружба с Серебряковым превратилась в преступную связь с троцкистами, сорвавшаяся во хмелю неосторожная фраза — в терзамысел, а литературные знакомства — в заговор.
Тимофей Мещеряков, бывший красный конник армии Буденного, «писатель–журналист», как он себя называл, подчеркивая, что пишет только о том, что сам пережил, соавтор Кириллова по пьесе «Эскадрон», попал в новую каэргруппу автоматически — раз был свидетелем терзамысла, значит сообщник. Его арестовали уже на следующий день после допроса Кириллова и тоже завертели в водовороте следствия.
Вслед за ним, 16 мая, настал черед Михаила Герасимова, который был для Кириллова больше чем друг — собрат в поэзии и в жизни. Два этих имени вошли в историю литературы вместе, и в критических обзорах их часто приводили рядом, разделяя лишь запятой. Самые известные пролетарские поэты. Участники трех революций. Оба побывали в царской тюрьме и ссылке, Октябрь восприняли как величайший праздник. Шли по жизни рука об руку, плечом к плечу. В первые годы советской власти, когда их голоса звучали громко и широко, основали и возглавили знаменитую «Кузницу» — литературную группу писателей–пролетариев. Нэпа не поняли и не приняли — за что боролись? — и выбыли тогда из партии принципиально, потому что оказались левее ее, в стихах на смену космически–торжественным мотивам зазвучало разочарование.
При всем том по характеру это были очень разные люди. Кириллов — натура открытая, прирожденный общественник, в то время как его друг Герасимов сторонился толпы, предпочитал одиночество.
Конечно же, у Кириллова, которого всегда выбирали на важные посты, образовался за многие годы обширнейший круг знакомств. Он успел поработать и в Пролеткульте, и в Наркомпросе, состоял в свое время и председателем Всероссийской ассоциации пролетарских писателей (ВАПП), и председателем Всероссийского союза писателей. Причем он был именно коллективистом, а не карьеристом и в конце концов оказывался у высшей власти штрафником, лишаясь своих постов из–за принципиальных расхождений, к примеру из–за несогласия с травлей неодномерных писателей.
И все же к 1937‑му оба — и Кириллов, и Герасимов, еще совсем не старые, под пятьдесят, — жили воспоминаниями о былом, мало писали и печатались, больше выступали, ездили по стране, заседали в различных президиумах, исполняли должности в писательском союзе.
И вот теперь они опять оказались рядом, за решеткой, и должны были — так захотела власть, которую они утверждали! — уничтожать себя и друг друга, признаваясь в преступлениях, которых не совершали. Еще вчера объявлявшие других изгоев общества «бывшими» — ныне сами стали такими. Судьба и дальше не разлучала их.
Теперь, в тюрьме, Михаил Герасимов, которого за железные скулы и неж–ную улыбку, за авантюрную биографию прозвали «советским Джеком Лондоном», пишет нечто такое, что уже нельзя назвать ни литературным произведением, ни даже юридическим документом, а скорее отрывком из истории болезни, свидетельством разрушения психики и сознания. Это письмо–заявление наркому Ежову от 18 июня:
«…Я благодарен следствию, которое сумело снять пелену с моих глаз и показать, на краю какой бездны я находился, и долгими слезами раскаяния омыть свое лицо. Я искренне и чистосердечно признался во всем следствию. И толчком к этому было то, что я увидел вас, Николай Иванович. Однажды ночью вы заглянули в комнату, где я давал показания. Такая неизъяснимая отеческая доброта струилась из ваших глаз, такая сила света и правды излучалась от вас. Солнце взошло на полночном горизонте. Я был ослеплен, уничтожен, расплавлен до конца. Я понял, что перед лицом такой правды я не могу скрыть ни одного штриха, ни одного темного пятнышка своей души.
Не уничтожайте меня. Я прошу о снисхождении. Разрешите суровым, но прилежным трудом искупить свои преступления, чтобы после вернуть почетное высокое звание старейшего пролетарского поэта и гражданина СССР. Дайте возможность развернуть творческие силы мои. Я чувствую буйное лириче–ское цветение в себе. И целым рядом стихов и поэм быть нужным революции. Я хочу положить обнаженное сердце поэта к ногам вождей и великой родины. Я хочу воспитать четверых детей в духе беспредельной любви к величайшей святыне человечества, к Сталину, чье бессмертное имя пылает неугасимым огнем в сердцах людей и на девственных снегах полюса, ослепительным звездным сиянием горит в космических пространствах миров.
Я раздавлен страданием и болью.
Заключенный Михаил Герасимов»
Вот уж кого, казалось бы, должна была любить советская власть! А она их уничтожала, лучших своих сынов, — демонстрируя свою патологию, изначальную неправедность и порочность.
Владимир Кириллов прославился стихотворением «Мы»:
Эти строки были написаны на гребне революции, когда артиллерия красных палила по юнкерам, засевшим в Кремле, разрушая попутно памятники истории и культуры. Пушками, кстати сказать, командовал тоже поэт — футурист Василиск Гнедов. Стихи Кириллова вызывали восторг, захватывали дух. К тому же — сбросу классиков с парохода современности — призывал и Маяковский: «А Рафаэля забыли? Забыли Растрелли вы?», рифмуя в духе времени Растрелли с «расстрелян». Маяковский подарил тогда собрату по поэзии свою книгу с красноречивой надписью: «Т. Кириллову. Однополчанин по битвам с Рафаэлями. Маяковский».
Можно ли говорить об историческом возмездии? Ведь сбылось то, к чему они, эти поэты, призывали, когда воспаленные их стихами новые хозяева жизни, вслед за разрушением музеев и растаптыванием цветов искусства, стали сжигать и своих, живых Рафаэлей.
«Литературных серебряковцев» подвергли тому же трагическому фарсу «суда», что и «литературных бухаринцев». Брызги крови на стенах расстрельного подвала в Лефортове — и крестьянских писателей, и пролетарских поэтов — перемешались, слились, как на знамени их государства.
Главное преступление у всех — хотели убить Сталина. Есть в этом и какой–то скрытый смысл, ведь главным их убийцей стал именно он, Сталин.
Конечно, никакими террористами наши герои не были и даже не могли быть. И все же с точки зрения сталинской власти они — преступники. Потому что сопротивлялись этой власти как могли — мыслью и словом. Потому что без свободы мысли и слова — поэта нет. Как при свободе мысли и слова — нет тирана.
СДАН ЗАЖИВО В АРХИВ
так писал Сергей Клычков в одном из лучших своих стихотворений.
За ним пришли ровно в полночь, 31 июля 1937‑го. Случилось это на даче. Его жена Варвара Горбачева вспоминает: «Он зажег свечу, прочитал ордер на арест и обыск и так и остался сидеть в белом ночном белье, босой, опустив голову в раздумье. Смуглый, очень худой, высокий, с темными волосами, остриженными в кружок. В неровном, слабом свете оплывающей свечи было в нем самом что–то такое пронзительно–горькое, неизбывно–русское, непоправимое».
Обыск шел всю ночь — при свечах и фонариках. «Гостей» было трое. Дети спали…
И то же путешествие по тюрьмам, троица, как все у нас: Лубянка — Бутырка — Лефортово. Почему–то непременно все должно случаться три раза, как в страшных русских сказках: уже если война, то непременно три — две мировые и между ними гражданская, три революции подряд, будто одной мало, и та тройная матрешка, которой должен был соответствовать советский человек: пионер — комсомолец — коммунист, и расстрельная тройка, и Русь–тройка, что мчится незнамо куда. Есть в этом какой–то тайный код судьбы, метафора истории — считаю, мол, до трех раз, даю шанс, а там уж не обессудь.
Вот и Сергей Клычков виноват, судя по обвинению, трижды: сначала являлся активным участником мифической «Трудовой крестьянской партии», якобы занимавшейся вредительством в народном хозяйстве и разгромленной в 1931 году, затем имел связь с врагом народа Львом Каменевым и, наконец, вошел в состав террористической группы, возглавляемой поэтом Кирилловым.
Почему Клычкова не арестовали раньше — загадка. Агентурное дело на него, заведенное с 1929‑го года, давно распухло, и справка на арест составлена в основном на богатейшем материале доносов.
Ныне можно говорить о чрезвычайной ценности творчества стукачей — как исторического источника: в нем запечатлелась не лживая пропаганда и не искажающий взгляд многознаек из будущего, а то, что на самом деле думали люди в свое время и в предложенных обстоятельствах. Если собрать все эти агентурные донесения, получится многогранная картина жизни. И станет ясно, что многие люди не только понимали, что происходит в стране, но и высказывали это вслух, то есть что было Сопротивление через Мысль и Слово, которые при тирании стали последним убежищем, бастионом и орудием свободы и личности.
Полное собрание доносов на Сергея Клычкова составилось в основном из произведений его коллег–писателей. Вот его высказывания из агентурных донесений уже незадолго до ареста:
«Тяжело нашим управителям управлять в окружении недовольства. Того и жди неприятностей. Поэтому вся система управления крапленая и нам тоже нужно быть большими шулерами, чтобы понимать этот крап, не ошибиться, правильно ходить. Мы не зеваем — ни одного произведения нет без крапа.
Но смельчаки не перевелись. Не все бросают бомбы. Есть такие бомбы, которые действуют более сильно, чем взрывчатое вещество, и имеют более разительное значение и более широкий резонанс. Это — слово. Возьмем кого–либо из толпы — выступит и бросит десяток крылатых слов. Да таких, что весь мир услышит, все газеты напечатают. Человек с большой буквы. Скажет такой смельчак — и отправится в ГПУ как яркая иллюстрация новейшей советской конституции. И миссию свою выполнит, и сила ее значительней, чем оружие».
«Я думал раньше, что русская поэзия на нас троих кончилась. Один задавился — Есенин, второй ошибочно не сделал этого — Клычков, а третий сдан заживо в архив — Клюев, осужден. Пропечатан в черных списках.
Нет, поэзия — такая штука, которую ни Соловками, ни приказами не задушишь. Живы ростки, посеянные нами, — живы. Я знаю, что в народе ходят могучие, растущие…»
Среди пророческих озарений Николая Клюева, «сданного заживо в архив», — его сны, видения. Такой, к примеру, погибельный сон 23 февраля 1923 года:
«Взят я под стражу. В тюрьме сижу. Безвыходно мне и отчаянно… «Господи, думаю, за что меня?» А сторож тюремный говорит: «За то, что в дневнике царя Николая II ты обозначен! Теперь уж никакая бумага не поможет!» И подает мне черный, как грифельная доска, листик, а на листике белой прописью год рождения моего, имя и отчество назнаменованы. Вверху же листа слово «жив» белеет. Завтра казнь… Безысходна тюрьма, и не вылизать языком белых букв на черном аспиде…»
Тот же образ и у Сергея Клычкова: «Пропечатан в черных списках».
«Черные листики», «черный аспид» — это не что иное, как чекистские досье, на которых «белыми буквами» прописаны миллионы жизней. И, увы, никаким языком их уже оттуда не вылизать.
Сдался Клычков не сразу. 9 августа, после того как очнулся от первой серии пыток, пошел на страшный риск, обратился к Ежову с жалобой на следователей и отказом от своих показаний. И тут уж они взялись за него как следует! Следствие вели оперуполномоченный Вепринцев и сотрудник резерва назначения Шепелев под кураторством все того же Журбенко и с подключением в качестве главного специалиста по «физическому воздействию» Павловского. И тогда поэт выдает наркому другое, покаянное заявление, а жалобу следователи изымают из дела, пропустив только упоминание о ней.
А еще через неделю Клычков сочинил под видом собственноручных показаний целую автобиографическую брошюру. Что ж, если в вывихнутом сознании тех, в чьи руки он попал, существует «контрреволюционная дружба», почему бы там не быть и «контрреволюционной душе»? И пусть теперь этот Клычков вывернет нам ее!
«…Старое крестьянство, в вершине которого стояло кулачество, перед своей смертью не могло не выслать в культуру своих певцов, апологетов. Такими «бардами» явились Есенин, Клюев и я. Уступая охотно пальму первенства в стихах Клюеву и Есенину, позволю себе мысль: я, пожалуй, как никто в русской литературе, являюсь до последней неповторимой полноты выразителем старорусского кулачества, так называемой «мужицкой стихии». Коллективизация деревни внушила мне и Клюеву сначала страх, а затем растерянность, переплавляющуюся в острую злобу, которая выражалась у простого деревен–ского кулака в поджогах и убийствах. А у меня — в восхвалении его (кулака) и в надеждах на переворот, а пока в писании писем к «Астралу», складывавшихся в самый дальний и темный угол стола.
Таких писем, в которых я выражал несуществующему другу свою горечь, злобу, безысходное свое отчаяние и тоску по навсегда уходящему в небытие прошлому, я написал около сотни (и бумага даже почтовая была!). И очень жалею сейчас, что не могу приложить их при этом моем показании в качестве вещественных доказательств. Как–то вечером «доброжелатели» из комбеда сказали, что у меня будет обыск. Я долго искал место, куда спрятать письма, и спрятал… в скворечнике (была Страстная, вот–вот прилетят скворцы). Обыска не было, но письма пропали. Они, очевидно, сильно не понравились этой птичке, и она их выкинула в мокропогодное утро в пруд, заменив почтовую бумагу первородным мхом».
Сергей Клычков был включен в расстрельный сталинский список от 3 октября 1937‑го под номером 23. Путевку в смерть подписали, кроме Сталина, Молотов и Каганович — такое поэту внимание, такие отличия и награды суждены!
А дальше — уже знакомая процедура. Справка из тюремного отдела КГБ сообщает, что 7 октября Клычкова привезли из Бутырок в Лефортово, что, находясь там в течение суток, он на допрос не вызывался и на следующий день «вместе с личным тюремным делом убыл на Военную коллегию, откуда обратно в тюрьму не возвращался». Другими словами, перешел из рук тюремщиков в руки расстрельщиков.
Суд пропустил его через свои жернова за двадцать пять минут (21.30–21.55). Клычков свои показания на следствии подтвердил лишь частично, а что назвал ложью — из протокола не видно.
Приговор приведен в исполнение в тот же день. Тело бросили в общую могилу на Донском кладбище. А затем уничтожили и труд — рукописи Клычкова, изъятые при обыске, были сожжены по акту через два года, 2 сентября 1939‑го.
«Я ТЕБЯ ДОРИСУЮ!..»
Так оно и случилось, как предсказал в своей «Раненой песне» поэт–хулиган Павел Васильев. Жены расстрелянных писателей пошли вслед за ними в тюрьмы, а потом в лагеря — только за то, что были женами своих мужей. Вера, Глафира, Елена, Нина, Анна… Большинство из них, объявленные ЧСИР — членами семей изменников Родины и осужденные ОСО, стали узницами АЛЖИРа — Акмолинского лагеря жен изменников родины в степях Казахстана.
Это была секретная операция государственного масштаба. Согласно оперативному приказу Ежова № 00486 от 15 августа 1937‑го, чекисты должны были немедленно приступить к «репрессированию жен изменников Родины, членов троцкистских, шпионско–диверсионных организаций», причем аресту подлежали не только, так сказать, «наличные» жены, но «также жены, хотя и состоящие с осужденным к моменту его ареста в разводе, но знавшие о контрреволюционной деятельности осужденного, но не сообщившие об этом соответствующим органам власти».
Участь детей тоже была предрешена. «Всех оставшихся после осуждения детей–сирот размещать… в возрасте от 3 полных лет и до 15 лет — в детских домах Наркомпросов других республик, краев и областей… и вне Москвы, Ленинграда, Киева, Тбилиси, Минска, приморских и пограничных городов». И еще одна деталь этого приказа — только вдумайтесь! — направляемые в детдома группы детей должны были составляться «с таким расчетом, чтобы в один и тот же дом не попали дети, связанные между собой родством или знакомством». Развеять по свету, чтоб никогда уже не собрались.
ОСО при НКВД СССР… ЧСИР… АЛЖИР… Страшные символы изуродованного языка и нечеловеческого существования. Какая жуткая реальность — прожить жизнь внутри этих аббревиатур! Ведь главное — следовать своему предназначению, отвечать Божьему замыслу о тебе. Если это невозможно — человеческий образ искажается, теряет первородство, превращается в социального манекена. Прожить не свою жизнь — это почти как умереть.
Вдова Михаила Герасимова Нина, и сама писавшая стихи и прозу, уже после своего освобождения, в 1953‑м, обращается с письмом к Берии. Это тоже трагический документ эпохи:
«Дорогой товарищ Берия Лаврентий Павлович!
Обращаюсь к Вам, умоляю Вас о помощи…
Я склоняюсь перед Вами на колени — помогите мне вернуться к моему творческому труду. Клянусь Вам памятью нашего дорогого вождя товарища Сталина, клянусь жизнью своей единственной и любимой дочери, клянусь своей жизнью, отданной от всей души моей земле. Только Вы своей могущественной рукой можете вернуть меня к жизни. Выше искусства для меня нет жизни. А меня все боятся. И наши литературные столпы не решаются мне помочь. А я, находясь там, иногда себя чувствовала легче, находя разрядку в моих честных выступлениях при многочисленных аудиториях, начиная с серьезных, проницательных чекистов.
Желаю Вам долгих, долгих здоровых лет. Желаю, чтобы Ваше назначение на пост Министра МВД еще больше укрепило и прославило наше гениальное отечество. И имя Ваше было прославлено и врезано золотыми буквами в историю всего счастливого человечества.
От всего сердца — Нина Герасимова.
24 марта 53 г. Невинномысск. Проездом».
Не хочется даже ничего говорить. Это письмо — пример социальной патологии, свидетельство нашей истории, как истории болезни.
Есть особый феномен в нашей литературе, особая миссия и даже добровольная «должность» — «писательская вдова», спаситель, хранитель, публикатор и пропагандист сочинений своего мужа. Среди наиболее известных — Надежда Мандельштам, Елена Булгакова, Алла Андреева, но в этой череде замечательных женщин, судеб зачастую куда более трагических и героических, чем вошедшие в историю «декабристки», есть и другие, менее известные и не так ярко проявившие себя в слове, но не менее любящие и самоотверженные. Среди таких — и Елена Вялова — Васильева, собиравшая по крохам стихи Павла для первого, посмертного его сборника.
Похожая судьба и у других вдов писателей, объявленных «врагами народа». Почти все они после возвращения из лагерей и ссылок, — кто через десять, кто через пятнадцать, кто через двадцать лет, поседевшие, битые неволей, невзгодами и непосильным трудом, с подорванным здоровьем, — посвятили остаток жизни памяти мужей: собирали и пробивали в печать их сочинения, делали все, чтобы о них не забыли.
Гражданская реабилитация погубленных государством талантов так запоздала, что превратилась, по сути, в ненужную и пустую формальность. Книги «врагов народа», даже их журнальные публикации, были изъяты из обращения и на целые десятилетия запрещены, отняты у читателя. Горы погибших, уже изданных книг! «Мы покрыли рубероидом всю страну», — признался уже в годы перестройки, плотоядно улыбаясь, цензор Вадим Солодин. Он имел в виду судьбу запрещенных и изъятых книг, пущенных на переработку.
Почти все рукописи, захваченные при обысках, великое множество, безвозвратно пропали на Лубянке. И мы уже никогда не узнаем истинной степени дара их авторов. Уничтожение писательского труда — тоже казнь. Невозможно даже представить, сколько плодов вдохновения и шедевров исчезло в этой бездне. Время от времени Лубянка, расщедрившись, передавала в государственные архивы отдельные бумаги, не распространяясь, откуда это взялось. Так, в Библиотеку Ленина, в отдел рукописей, попали изъятые где–то при обыске индийские древние рукописи на пальмовых листьях или письма Гавриила Державина… Но за редким исключением все кануло в Лету!
Павел Васильев обращался в стихах к своей молодой жене Елене — Елке, как он ее называл:
«Я тебя дорисую хоть дымом, хоть пеплом». Дымом и пеплом своих сожженных рукописей.
Павел Васильев прожил на белом свете всего двадцать семь лет.
И все же имена, превращенные в номера, и его, Павла Васильева, и его друзей — не «Антисоветской террористической группы «правых» из среды писателей», не литературных бухаринцев или серебряковцев, а талантливых русских людей, шагнувших в литературу с деревенского проселка или из завод–ской проходной, все равно откуда, — должны воскреснуть, номера должны опять превратиться в имена и остаться в памяти народной.
Номера, номера, номера… Имена! Имена! Имена!
Эту парадоксальную формулу советской истории дал позднее поэт–эми–грант Георгий Иванов. Трагедия массового истребления и ГУЛАГа — суть и главный исторический урок советского века, в котором нам выпало жить. В горнило тюрем и лагерей суждено было попасть не просто математическому числу, случайным процентам населения, а самой активной, лучшей его части. Именно она, ценой неисчислимых потерь и испытаний, вынесла самую горькую долю, приняла на себя основную тяжесть государственного ига и, с перебитым хребтом, все–таки выдержала почти непосильную ношу истории.
1 Особое совещание — заочный административный суд органов госбезопасности.
2 Твардовский И. Т. На хуторе Загорье. М.: 1983; Романова Р. М. Александр Твардов–ский. Труды и дни. М.: 2006.
3 «Растерзанные тени» — так названа книга С. Ю. и С. С. Куняевых о трагической судьбе крестьянских поэтов (М., 1995).
«ВОРОНЩИНА»
После расправы c литературными бухаринцами и серебряковцами пришел черед еще одного «контрреволюционного гнезда» — литературных троцкистов. Так партийные идеологи, а вслед за ними и чекисты переиначили писательское объединение «Перевал», по–своему организуя творческий процесс.
Собственно, «перевальцев» собирались пересажать гораздо раньше, еще при Ягоде. 25 декабря 1935 года на стол наркому положили спецсообщение Секретно–политического отдела о раскрытии каэргруппы писателей, сколоченной на базе литературно–политических установок троцкиста Александра Воронского, основателя «Перевала». И далее приведена подборка высказываний этих писателей на их собраниях — из многочисленных доносов, накопленных только за прошедший год. Нет сомнения, что это их истинные взгляды, которые они не доверяли бумаге и тем более печати. Так они думали на самом деле. И имели неосторожность высказываться вслух.
Говорит литературный критик Абрам Лежнев (настоящая фамилия — Горелик) — ему ясна фашистская природа сталинского режима, который уничтожит больше своего народа, чем внешний враг:
«Всякая диктатура губит искусство и особенно литературу. Примером могут служить Италия, Германия и СССР. Диктатура не допускает свободной мысли и протеста, а без них большое искусство невозможно. Надо писать не чернилами, а кровью сердца, кто на это решится при диктатуре?
Причем надо сказать, что немцы более правы, чем мы. Они спасаются от революции, а мы от чего спасаемся? Все на подозрении, как и у немцев. У нас в тюрьмах больше людей, чем у фашистов, — это общеизвестно, но из этого выводов не делают. Сейчас стали друг против друга два мира: десятки миллионов фашистов родились после нашей революции и это является свидетельством нашей слабости. Пока что мы строим танки и эксплуатируем рабочих так же, как и другие. Это еще не победа.
Жизнь у нас делается настолько литературой, что писать правду о жизни уже невозможно. А писать правду — значит отрицать то, что пишут в газетах, говорят в речах и т. д.».
Прозаик Николай Зарудин бьет по вождям:
«Сейчас недаром вожди произносят речи. Сталин и Каганович поняли, что если еще немного так обращаться с людьми, как раньше, то вместо социалистического человека получится собрание запуганных гоголевских Акакиев Акакиевичей. Люди в угодничестве и подхалимстве дошли до того, что готовы буквально предать родного брата, друга, лишь бы не трогали. В литературе это достигло предела…
В этом году предательство будет на первом плане, в особенности в политической среде. Если раньше человек, выдвигавшийся из мужиков, был ужасен, то сейчас многие еще хуже. Людей губит политиканство. Рабочие или колхозники, попадая в городе на положение руководителей, делаются более злостными бюрократами, чем старые чиновники.
Мы начинаем жить так напоказ, что настоящие души людей перестаем видеть, а я утверждаю, что люди живут темно и непонятно. Из писателей мы все мало–помалу превращаемся в сочинителей. И в этом основная беда».
О какой слепой вере этого поколения можно говорить? Мы слышим голоса, разоблачающие кошмар реального социализма. Всё в своей жизни эти люди чувствовали, видели, знали лучше, чем мы теперь, задним числом.
И даже в будущее заглядывали, как Борис Губер:
«Мы оторваны от мира, мы не знаем людей Европы и Америки. У нас движение идет по замкнутому кругу. Люди жили неважно, а официально процветали. У нас человек подыхал с голоду, во всем нуждался, сидел в тюрьме, и энтузиазм от этого, конечно, был только на страницах газет, а на самом деле люди были глубоко недовольны. Сейчас, когда война на носу, Сталин, читающий такие сводки о настроениях, какие мы с вами не читаем, понял, что с миллионами неврастеников, озлобленных нуждой и безобразным отношением к себе, воевать нельзя, даже имея хорошие машины.
Короче говоря, нам покажут хорошую жизнь, а потом мы умрем на сопках Маньчжурии или в Пинских болотах. Все сделанное разрушат, строителей социализма отравят газами, и все начнется сначала.
Начинается самое страшное — застой мысли и казенное благополучие».
Не в бровь, а в глаз! И этого человека Литературная энциклопедия того времени называла «беспочвенным интеллигентом».
Только теперь мы с вами и смогли прочитать те «сводки о настроениях», которые читал Сталин.
Вмуровано в донос, как в вечную мерзлоту, и живое высказывание писателя, который, к счастью, уцелел в репрессиях и успел написать свою знаменитую «Жизнь и судьбу», но тогда тоже был включен в карательный конвейер, — слово еще молодого, начинающего Василия Гроссмана:
«Я только сейчас понял, почему так борются с теорией Воронского. Ведь она требует писать непосредственно, а непосредственные писания — это бомба. Мы защищаем примат сознания, потому что сознание можно навязать извне. Сознание — это программа, чужие мысли, которые люди думали до нас, а Воронский говорит о жизни. Надо, чтобы художники творили, а критики потом рассуждали. У нас не творят, а пишут. А это не одно и то же. Причем пишут всё хуже и хуже. Мы скоро будем все частными ремесленниками и по плану начнем поставлять товар для журналов, кино, театров».
Докладная о каэргруппе писателей — «перевальцев» тогда, в 1935‑м, не имела последствий — время для «воронщины», литературного троцкизма наступило через год.
Начали с головы, арестовали вожака, а вслед за ним принялись раскручивать и других членов группы — одного за другим.
Писательский комиссар, Иван Калита советской литературы, старик, подпольный человек — как его только не называли! Александр Константинович Воронский — фигура видная и по биографии, и по месту в культурной жизни, особенно в 1920‑е годы, и по собственному творчеству — талантливый прозаик, острый публицист, блестящий редактор и критик.
До революции он прошел высшую школу профессионального революционера, с полным набором нелегальщины, тюрем и ссылок. Выдвинулся как партийный журналист, сблизился с вождями большевиков, которые его высоко ценили, стал инициатором издания газеты, получившей название «Правда». После Октября Александр Воронский — один из ведущих марксистских теоретиков, собиратель талантов, организатор литературного процесса. Создатель и редактор первого «толстого» журнала «Красная новь», издательской артели «Круг». Мало кто из большевистских деятелей столько сделал для того, чтобы позволить художникам слова и в условиях диктатуры с максимальной свободой выразить свои способности и видение жизни, сблизить писателей разных направлений и поколений: стариков и молодых, интеллектуалов и самородков — выдвиженцев из рабочих и крестьян. Основным мерилом ценности для него была не партийность, а дар, будь перед ним Есенин или Пастернак, Булгаков или Замятин или вовсе никому не известный сочинитель из глубинки, — скольким он помог встать на ноги и обрести известность!
Но вот беда: этот литературный комиссар, с точки зрения прямолинейных, одномерных партийцев, постоянно уклонялся и заблуждался — и когда отстаивал приоритет общечеловеческих ценностей над классовыми, и когда призывал учиться у мировой культуры, и когда стоял за союз со старой интеллигенцией, признавая, что художественный потенциал пролетарских писателей ниже, чем у попутчиков. Попутчики — удобное словечко придумали, в это резиновое понятие можно было вместить всех уже не белых, но и не вполне еще покрасневших рыцарей пера.
Члены Российской ассоциации пролетарских писателей, рапповцы, неистовые ревнители идеи, придумали и другой химерический ярлык — «воронщина», постепенно меняя его окраску от чуждой к враждебной. Автобиографическая книга Воронского, «воспоминания с выдумкой», называлась «За живой и мертвой водой». И если определить миссию ее автора одной короткой фразой, то можно сказать так: боролся с мертвечиной в литературе, за живое слово.
Какая кипела драка, какие страсти! Теперь некоторые исследователи утверждают, что все эти споры под нависшим мечом идеологии были заведомо ущербны и неразрешимы, оказались по ту сторону литературы, которая развивалась вне и помимо них. Вряд ли справедливо говорить так о борце за правдивость и искренность, который пытался сеять разумное, доброе, вечное даже в условиях режима безумного, злого и хоть и долгого, но, к счастью, все же не вечного. Нужна была немалая отвага — заявлять в те времена, что идеология должна не диктовать искусству, а считаться, согласовываться с его суверенными законами. Об этом он писал, а в узком кругу и прямо говорил: «Не писатели учатся у партии, а, наоборот, партия учится у них».
Это уж слишком! Такое искусство в «прохвостово ложе» нашей идеологии не укладывалось. И конфликт с линией партии, оппозиция — стали неизбежны. Сначала Воронский был отстранен от работы в «Красной нови», а в 1929‑м, в год «великого перелома», посажен за решетку.
Сталин специально посылал к нему в тюрьму Емельяна Ярославского — для обработки. Потом тот написал генсеку и Орджоникидзе письмо об этой встрече, изложение которого сохранилось в следственном деле. Беседа, в присутствии чекиста Агранова, длилась полтора часа, смутьян заверил, что не входил ни в какой враждебный политический центр и, хотя и встречался с троцкистами, сам никакого участия в подпольной жизни не принимал. Он разделяет некоторые их взгляды, но по ряду вопросов расходится с ними. Воронский не лжет и не производит впечатления озлобленного человека, непримиримо враждебного к партии, заключил Ярославский. Так что в строгой изоляции его нет необходимости, достаточно сослать в какой–нибудь непромышленный центр, например в Липецк.
Так и сделали: выслали в Липецк, а уже через год, по состоянию здоровья, разрешили вернуться. На первый раз помиловали — слишком ценный работник, может пригодиться партии. И сам Воронский, казалось бы, перестроился: вслед за другими оппозиционерами смягчил позицию и был восстановлен в партийных рядах. Но прежнего доверия к нему уже не осталось, от участия в важных делах его отстранили и посадили в Гослитиздат, редактором изданий классики.
Конечно, некое раздвоение в Воронском, в его взглядах было: с одной стороны, свободная интуиция художника, право видеть мир во всех его противоречиях, с другой — идеологическая установка, пусть и гибкая, растянутая до предела, а все равно стесняющая, ограничивающая свободу. Поэтому его призывы к писателям смотреть на жизнь как в первый раз, глазами ребенка, хоть и верны по сути, но только в нормальной жизни, в условиях же тотального террора звучат прекраснодушно. Все эти искания для большинства кончились одним. Мертвечина победила, и «перевальцы», идущие за своим учителем, Воронским, и беспощадные их противники, рапповцы, — все упокоились в одной яме.
Впрочем, что проповедовал Александр Константинович, мы узнаем со страниц следственного дела, где часто и отчетливо слышна его собственная речь.
«ПЕРЕВАЛ»
Арестовали Воронского 1 февраля 1937‑го, в Доме правительства, где он жил, на улице Серафимовича. «Старик» — ему уже стукнуло пятьдесят три, рядом со своими молодыми учениками он казался стариком, отсюда и прозвище, — заранее подготовился, с предусмотрительностью матерого подпольщика и арестанта: взял с собой подушку и одеяло, шерстяной шарф и джемпер, дорожные ремни, белье, даже книги и журналы прихватил. Все это было принято у него в комендатуре, но донес ли он что–нибудь до камеры?
За полгода следствия досье распухло в толстый том: доносы и допросы, показания, собственноручные и чужие, очные ставки, перлюстрированные письма — материала хватило бы на несколько дел. Распахали биографию — вдоль и поперек. Еще до начала следствия, в справке на арест, начертанной капитаном Журбенко, Воронский был объявлен опаснейшим, неразоружившимся врагом, ведавшим в нелегальном центре агитпропом и изобличением сексотов ОГПУ, главным вождем литературного троцкизма.
Пригодились чекистам показания писателя Николая Смирнова, уже загнанного в концлагерь за антисоветскую агитацию и распространение контрреволюционной литературы, — тот живыми красками нарисовал портрет опального лидера:
«…Вспоминаю еще один разговор с Воронским, в его служебном кабинете, в издательстве. Он сказал тогда: «Говорите осторожней, рядом в комнате сидит специальный человек, записывает каждое мое слово. Живем, знаете, в такую эпоху, когда можно разговаривать только с самим собой. Я, во всяком случае, разговариваю только в своей записной книжке»”.
Совсем иначе рисовали Воронского другие арестованные троцкисты — не как отстраненного от политики отшельника, а как хитроумного контрреволюционера, который лишь прикрывается литературой для борьбы с партией, — такая версия, конечно, больше устраивала следствие.
Весь февраль и март шли почти беспрерывные допросы и ему удавалось искусно отбиваться от обвинений. Да, был когда–то троцкистом, но с 1930 года, после возвращения из ссылки, с этим покончил и если сохранил прежние взгляды, то лишь в области литературы. С некоторыми старыми друзьями–оппозиционерами изредка встречался, но не по политическим делам, а на почве личных отношений.
Несколько раз писал Воронский по требованию следователя и собственноручные показания — получился целый трактат, важный для истории литературы. В нем правдивый рассказ о «Перевале» — устами его создателя и вожака.
Само название объединения разумело переход от убогой современной литературщины к будущему «расцвету всех цветов». Это была отчаянная и безнадежная попытка доказать на деле возможность для искусства свободно жить и развиваться в условиях советского строя, противоречивая идейная программа, передающая пульс времени, искренний художественный поиск Воронского и его единомышленников–друзей.
«Литературная группа «Перевал» организовалась вокруг журнала «Красная новь» в конце 1924‑го и в начале 1925 г. В нее вошли коммунисты–писатели и беспартийные…
Основные положения, которые она отстаивала, сводились к следующим пунктам:
1) Специфика искусства заключается в эстетическом познании жизни;
2) Искусство тем совершеннее, чем оно непосредственнее и конкретнее;
3) Искусство и революция должны сочетаться органически, а не механически;
4) Классовость искусства не исключает, а сплошь и рядом включает объективность;
5) Голая тенденциозность и преднамеренность вредят искусству;
6) Изучение классиков — не есть только изучение памятников прошлого, они, классики, до сих пор и еще долго будут иметь живое, действующее значение;
7) Надо изображать живого человека со всеми его достоинствами и недостатками, избегать штампов, агитплакатности и т. п.;
8) Надо учитывать, что Страна Советов все еще является по преимуществу страной крестьянской и потому удельный вес попутчиков и крестьянствующих писателей продолжительное время будет весьма значительным, а пока и определяющим. Пролетарское искусство пока слабее искусства попутчиков;
9) Классовость в искусстве отнюдь не противоречит гуманизму.
К этим и другим подобным положениям, которые развивались мною, я присоединил еще один важный пункт, под влиянием статей Троцкого — о том, что в переходный период диктатуры пролетариата невозможно пролетарское искусство, как в момент, когда преобладают чисто боевые задачи; в период же социалистического строительства речь будет идти уже не о пролетарском классовом искусстве, а об искусстве бесклассовом, социалистическом. Этот тезис разделялся, однако, не всеми перевальцами.
В 1925–1926 гг. «Перевал» быстро разрастался и креп, включив в себя до 60–65 писателей и поэтов серьезной литературной квалификации…
«Перевал» осенью 1932 г. ликвидировал себя как организация…
19–25 февраля 1937 г. А. Воронский».
Воронский пытается отделить от троцкизма свою систему взглядов, «воронщину». Но эта кличка, вороньим граем прокатившаяся в печати, уже существует независимо от него. Пропагандистская и карательная машины работают синхронно, а тюремный его трактат суждено прочесть лишь потомкам.
В тот самый момент, когда он на Лубянке мучается над своим сочинением, совсем недалеко, в Союзе писателей, проходит Пушкинский пленум. Утром 25 февраля на нем выступает с обширным докладом ответственный секретарь Союза Владимир Ставский. Речь его мало похожа на юбилейную.
«Товарищ Ставский, — сообщают «Известия», — на конкретных примерах показывает, как пытался использовать враг в своих гнусных целях высокое звание советского писателя. Воронский был знаменем контрреволюционного троцкизма в литературе… От советских писателей требуется…» Что же требуется от советских писателей? Талант? Мастерство? Нет, «максимальное повышение революционной бдительности, умение распознавать врага, какой бы маской он ни прикрывался», — вот что требуется от писателей! Послушали бы это наши классики, которые мечтали увидеть небо в алмазах, и сам Александр Сергеевич, под портретом которого все собрались.
Инопланетным существом смотрится здесь Пушкин. Его поминают в основном многочисленные представители братских советских республик. «Каждый народ в нашей стране чувствует Пушкина своим родным поэтом! — восклицает туркмен Таш — Назаров. — И не только родным, но и нашим современником, воспевающим нашу свободу и счастье».
А вот поэт Николай Тихонов, предлагавший когда–то «гвозди бы делать из этих людей, крепче бы не было в мире гвоздей», — он неизменно суров, он упрекает русских поэтов в необычайной пассивности и безразличии. Ряд поэтов — товарищи Пастернак, Сельвинский, Асеев и другие — не только не выступили, но и не пришли на пленум! «Я объясняю это отсутствием исторического понимания момента», — сказал товарищ Тихонов под аплодисменты всего зала.
Девятым марта помечен обширный протокол допроса Воронского — по сути это те же самые его «собственноручные показания», но упрощенные, «выпрямленные» в интересах следствия и расписанные следователем Шулишовым по форме — в виде диалога: вопрос — ответ. Программа «Перевала» сведена до грубой пропаганды «воронщины» как литературного троцкизма.
Из того же протокола мы узнаем о сгинувшем навсегда сочинении Воронского.
«Вопрос. …В рукописи «Литературный дневник», отобранной у вас при обыске, на стр.69 есть запись под заголовком «Исповедь одного писателя». Кем эта запись сделана?
Ответ. Это моя собственноручная запись.
Вопрос. Для какой цели эта запись вами сделана и кого вы в ней имеете в виду?
Ответ. Я записывал так иногда все, что мне приходило в голову, в этой записи я имел в виду писателей вообще, которые неискренне относятся к своей литературной работе. Основная цель и мысль этой записи — обличение двурушничества в среде писателей, что я неоднократно делал раньше в ряде статей».
Сколько литературы украла у нас Лубянка! Еще об одной пропавшей рукописи «перевальцев» мы узнаем из доноса на Андрея Платонова, вокруг которого тоже затягивалась петля.
«22 июня 1937 г. литератор Андрей Платонов на вопрос, был ли он в «Перевале», ответил, что никогда членом этой группы не был, что его путают с Алексеем Платоновым, действительно состоявшим в «Перевале»”.
«Откуда вы так близко знаете перевальцев?» — допытывался сексот. Платонов объяснил, что встречался с ними у Пильняка, когда тот, вместе с Иваном Катаевым, учреждал общество «Тридцатые годы».
«Платонов рассказывал о тетради, в которую перевальцы записывали свои мысли, и сказал, что даже для 1929 г. эти записи звучали совершенно явно контрреволюционно. Точнее он ни про состав людей, ни про содержание записей не сказал, ссылаясь на то, что многое забыл: «Они с тех пор много новой чепухи придумали». Он думает, что если этой тетради не оказалось у Ивана Катаева при аресте, то она, вероятно, осталась у Пильняка. «Если она попадется чекистам, многим из этой шпаны достанется».
Сам Платонов в тетрадь ничего не написал, хотя ему, по его словам, ее подсовывали несколько раз. Он спросил Пильняка: «Что же это за чертовщина?» Пильняк ответил: «Пусть ребятишки побалуются»”.
Допросы Воронского продолжались весь март. Следователь даже пробовал выжать из него показания на дочь Галину, якобы сообщницу отца–контрреволюционера, но получил гневный отпор. Это был обычный чекистский прием — сталкивать друг с другом даже самых близких людей. В деле есть заявление арестованного троцкиста Сергея Кавтарадзе, где он рассказывает о последней, случайной встрече с Воронским на Каменном мосту. Александр Константинович был тогда с дочкой и, крайне возмущенный, рассказал, что ей, комсомолке, райком предложил шпионить за ним, собственным отцом!
Сам Воронский пока держится последовательно и твердо, не дает ни на кого компромата, говоря только о творческой и личной дружбе, литературных вечеринках, а не о подпольных собраниях заговорщиков.
СЛОВО И ДЕЛО
Тогда же, в марте, 18‑го числа, был арестован другой «перевалец» — Иван Катаев. Основание — все те же агентурные данные, в просторечии — доносы. В одном из своих рассказов этот писатель рискнул сказать о системе охранного доносительства, в основе которой — страх человека перед государственной машиной, в любую минуту готовой его раздавить. Теперь автор и сам попал под эту обезличенную, безжалостную машину.
На допросах в марте и апреле Катаев еще держался, вину свою отрицал. А потом сдался, в Бутырской тюрьме написал заявление, в котором «признался», что является участником антисоветской организации и решил дать чистосердечные признания.
И вот в показаниях от 9 июня его рука вывела под диктовку следователей Павловского и Щавелева роковое слово «террор», после чего высшая мера наказания «перевальцам» была предопределена.
«Осенью 1932 г. у меня на квартире собрались Воронский, Зарудин, Губер. Воронский информировал нас о новых формах антипартийной, контрреволюционной борьбы троцкистов или, как он выражался, «большевиков–ленинцев». Основной формой борьбы с ВКП(б), говорил Воронский, должен быть террор. В этой беседе Воронский, а вслед за ним все мы, характеризовали положение в стране следующим образом:
1. О внутрипартийном положении
В нарушение всех норм партийной демократии — образование узкой партийной олигархии в руководстве ВКП(б). Бюрократическое окостенение партийного аппарата, инертность и чинопочитание.
2. О положении в деревне
Нарастает хозяйственный развал в колхозах на основе непригодности для мелкобуржуазной крестьянской массы методов коллективного хозяйствования и управления. Бюрократизм в руководстве колхозами, несостоятельность колхозной системы в деле снабжения городов и развал всех торговых связей между городом и деревней.
3. Об индустриализации
Неспособность сталинского государственного руководства организовать и освоить мощную индустрию (в качестве иллюстрации приводился пример безуспешности попытки наладить нормальное производство на Сталинградском тракторном заводе).
4. О материальном положении населения городов
Население городов голодает. Царит беспримерная эксплуатация, потогонная система прогрессивки и т. д. Утеряна радость жизни.
5. Об искусстве и литературе
Узость и казенщина в тематике. Безнадежно низкий качественный уровень искусства и безысходность создавшегося положения в силу того, что создание единого ССП не меняет бюрократической системы руководства, господствовавшего при РАПП…»
Точная, пристальная оценка положения. Нет, не так уж слепы и безропотны были советские писатели! Но здесь и кончается правда, а рядом — навязанные следствием преступные замыслы со всеми детективными подробностями, пародийными по своей нелепости.
Друзья договариваются убить самого Сталина. Это должно произойти на приеме литераторов, исполнить теракт готовы они все — и Катаев, и Зарудин, и Губер. Прием отменили. Отпал и план.
И вот уже созрел новый заговор. Как–то на квартире у Багрицкого Катаев познакомился с женой Ежова Евгенией Соломоновной — она постоянно была окружена писателями: работала заместителем главного редактора журнала «СССР на стройке» и собирала у себя «литературный салон». Катаев сблизился с ней и, бывая у нее дома, познакомился и с самим Ежовым, тогда еще не наркомом, а членом Оргбюро ЦК и замом председателя Комиссии партийного контроля. И конечно же, сразу возникает коварный замысел убийства важного сталинского аппаратчика.
Конкретный план у «перевальцев» готов к октябрю 1934‑го. Теперь уже прием литераторов переносится на квартиру Ежова, предполагается, что заговорщики соберутся попозднее, поскольку сам хозяин обычно появляется дома после своих титанических трудов не раньше часа ночи. Кроме участников тергруппы туда будут приглашены и «соучастники», не имеющие к ней прямого отношения, например Василий Гроссман. И вот что произойдет:
«После того как Ежов вернется домой, все будут сидеть за столом, кто–либо из нас либо в данный момент, либо заранее должен будет открыть двери в доме и таким образом предоставить возможность быстро вошедшему боевику совершить теракт против Ежова при помощи револьвера. Мы рассчитывали также, что боевику удастся скрыться либо через заранее открытый черный ход, либо через парадную дверь, с учетом того, что в силу позднего времени он на заранее подготовленном автомобиле успеет скрыться, не будучи никем замечен. Для того, чтобы его не опознали, боевик должен будет надеть полумаску. Кроме того, имелся в запасе другой вариант теракта — совершение его лично мною».
Полумаска! Невольно подсказанный образ. Попытка–пытка изо всех сил совместить в себе большевика и художника. Двойственность, с которой Иван Катаев прожил свою оборванную полужизнь.
И что же помешало заговорщикам? Волна репрессий после убийства Кирова — вот что спасло жизнь высоко вознесенного карлика и заставило террористов затаиться на время.
Получив показания от Катаева, торжествующие следователи уже на следующий день предъявили их Воронскому, вместе с новым, смертельным обвинением — террор.
Итак, в июне в следствии наступил перелом. Павловский и Щавелев «раскалывают» теперь и вождя «перевальцев». В обстоятельных «личных показаниях» на 67 страницах он уже начинает признаваться в мыслимых и немыслимых грехах. Меняется и почерк: если в феврале–марте он писал четко и аккуратно, то теперь — с помарками и исправлениями, неровными строчками.
Сержанты дожимают, требуют прямого ответа на вопрос о терроре. А узник еще не расстался с собой прежним, то вдруг выпрямляется, то поддается, и тогда опять — о своих идеях, но уже так, как им надо: «Выражением троцкизма в литературе являлась система взглядов, известная под именем воронщины». Это уже говорит другой, надломленный человек.
И наконец выдавливает из себя то, чего больше всего ждут от него следователи: «Установку на террор получил от Тэра в 1932‑м». Эту фразу они жирно и победно подчеркивают! Партийный деятель и публицист Тер — Ваганян уже был расстрелян по делу «Антисоветского троцкистско–зиновьевского центра», так что ссылка на него ничем ему не грозила. Но слово вылетело, и следователи его поймали.
«Все, что вышло из–под моего пера более или менее доброкачественно, связано с моей жизнью в рядах партии, — заканчивает Воронский нетвердой рукой, — все же, что в этой моей работе было гнило, ничтожно, вредно, связано с моим пребыванием в рядах троцкистов».
Ударный труд Павловского и Щавелева был достойно отмечен начальством: через месяц сержанты стали младшими лейтенантами — не иначе как за разгром литературного троцкизма.
Теперь можно было брать и других «перевальцев», еще гулявших на воле.
Николая Зарудина и Бориса Губера арестовали в один день — 20 июня. Им оставалось жить меньше двух месяцев.
«Не нам ли, молодой Спарте героической эпохи, принадлежит право первыми услышать «подземное пламя», опалившее лицо Данту?» — вопрошал Николай Зарудин, поэт, прозаик и публицист, стремившийся совместить верность факту и романтическую окрыленность.
Увы, вам, хотя и не первым и не последним. Вам дано будет спуститься в Дантов ад, в его «подземное пламя». Такова будет кара за то, что не захотели даже в интересах горячо любимой революции поступиться своей душой и даром художника, за то, что искали гармонии социального и природного в человеке, что пытались соединить в словах «революционная совесть» две вещи несовместные.
28 июня в Бутырках Зарудин, «разоружаясь», напишет заявление на имя Ежова: что и он заговорщик из группы Воронского. И он тоже предполагал убить великого вождя на приеме писателей в Кремле, а потом замышлял прикончить и своего адресата, Ежова, прямо на его квартире. Зарудин счел необходимым сообщить еще и о другой тергруппе писателей, в составе троцкистов Голодного, Уткина и Светлова, и что с последним тесно связан и Артем Веселый…
Эту преступную цепочку следователи могли плести сколько угодно, в конце концов она могла бы включить в себя весь писательский цех. Как чекисты по–своему организовывали литературу, раскроет сам Зарудин, в показаниях на единственном допросе 9 июля, а переутомленные оперы опрометчиво пропустят это разоблачительное признание:
«…Следователь, когда мы вместе писали письмо наркому НКВД Н. И. Ежову, спрашивал меня попутно о различных участках литературы и, в частности, назвал террористическую группу поэтов М. Голодного, И. Уткина, М. Светлова. Сначала мне показалось неправильным сказать, что я знаю такую группу, ибо такая мне не известна. Но поскольку я помню о настроениях М. Голодного, Н. Дементьева в 1927–1928 гг., я написал, что могу дать показания и, считаю, поступил правильно. Следователи НКВД поразили меня прежде всего тем, что они делали со всеми фактами как раз противоположное тому, что привыкли мы делать с этими же фактами в «Перевале»”.
«СЛОВО И ДЕЛО!» — этот крик проходит через все века русской истории. Так кричали, когда хотели сообщить властям о каком–нибудь преступлении. Но о чем кричит Слово, заключенное в тюремную клетку следственного дела?
Может быть, Зарудин пытался как–то дать знать, что протоколам допросов верить нельзя? Был же случай, когда один из хитроумных узников Лубянки, подписываясь под протоколами, хвостом своей подписи зачеркивал ее.
Таковы были последние сочинения «перевальцев», сочинения литературные, если иметь в виду, что в них много плодов воображения.
И все же, вчитываясь в них, вдруг натыкаешься, как на живой нерв, на острую мысль, гордое, непокорное слово и ясно видишь, что писатели на самом–то деле видели жизнь зорким взглядом, оценивали ситуацию трезво. Особенно обострялось это зрение во время поездок по стране, «хождения в народ». И все они дорого заплатили за мысль и слово, одни — жизнью, другие — свободой.
Зарудин в своих показаниях признается:
«Сталинского чиновника, работника аппарата, Воронский рассматривал как абсолютного противника гуманитарной культуры, лирики и романтики, действовавшего формально и слепо выполняющего волю одного, в данном случае «генсека», как он любил выражаться о Сталине. «Положение в стране настолько серьезное, что пришло время защищаться, иначе будет поздно, — говорил Воронский. — Все честное в партии и в стране загнано и будет уничтожено, вместо демократии будет формальный социализм с чиновником и подхалимом. Пора от ни к чему не обязывающих разговоров перейти к делам»”.
Но вот перейти от слов к делам они оказались не способны, потому что были гуманитарии. Их Делом было Слово, дела же за них выдумывали их мучители, низводя писателей до сочинителей, быль — до абсурда.
«Я сломал перо критика» — такой итог подвел Александр Воронский в собственноручных показаниях.
ДВЕ ЖИЗНИ
Вождь «Перевала» держался упорнее и мужественнее всех. Он был поставлен на конвейер непрерывных ночных допросов. В то же время следователи начали сводить его с учениками, друзьями–соратниками на очных ставках. Сначала, 20 июля, — с Губером, 21‑го — с Зарудиным и 23‑го — с Катаевым. Словно не казенный каратель — автор этого изуверского замысла, этих душераздирающих сцен, а невидимый, изощренный трагик–драматург!
Впрочем, как проходили на самом деле очные ставки, как вели себя их участники и что в точности говорили, мы можем только представить. Перед глазами же — протоколы, протоколы и протоколы, составленные Щавелевым и Павловским и лишь подписанные их жертвами, документы, созданные специально с целью исказить правду. Тут мысль изреченная есть ложь, мысль записанная — ложь вдвойне. Вот истина лубянских следственных дел, и надо помнить об этом каждую минуту, хотя у нас нет другой возможности восстановить события, как только по этим казенным поделкам. И кровь проступает сквозь бумажные бинты…
А иногда арестанты делают программные заявления и в деле появляются беспощадные документы, раскрывающие правдивую картину нарастания террора в стране, картину, далекую от той показухи, которой прельщали Запад.
Конечно, было и слепое увлечение коммунистической идеей, однако сталинщина — не только массовый психоз «обожания» вождя. Многие всё видели и понимали, но хоронили правду в себе, ценой разрушения своего внутреннего мира, а выходя за его пределы, сразу же оказывались без защиты на пронизывающем ветру истории, тоже вынужденные, чтобы уцелеть, подчиниться, стать как все. А кто не хотел, был обречен. Если человек не поддавался идеологическому гипнозу, действие переносилось в кабинет следователя.
Странный жанр — следственное дело. В нем два сюжета, два политических детектива развиваются параллельно: один — выдуманный, халтурный, где писателей сделали террористами, другой — настоящий, трагический, где действительные террористы играют роль судей. Совпадает лишь то, что в любом случае финал — смертелен.
На очных ставках, перед лицом учеников и товарищей, к Воронскому вернулась стойкость и он отверг обвинения в терроре. Но ничего изменить было уже нельзя: от личного мужества ничто не зависело. Следователи спешили скорее разделаться с этим делом, сверху торопили, и 1 августа появилось обвинительное заключение, составленное Щавелевым и Журбенко и утвержденное Литвиным, — итог следствия. Враг народа Воронский, завербованный лично Троцким и связанный с Каменевым, Серебряковым и Тер — Ваганяном, организовал тергруппу писателей, в чем полностью сознался, в дальнейшем от этих показаний отказался, но, будучи уличен на очных ставках, признал, что давал задания убить Сталина и Ежова.
Последние слова — откровенная ложь, но кого это интересовало?
И уже на следующий день, 2 августа, вся четверка «перевальцев» попала в сталинский расстрельный список:
«…12. Воронский Александр Константинович…
16. Губер Борис Андреевич…
28. Зарудин Николай Николаевич…
35. Катаев Иван Иванович…»
Резолюция не замедлила себя ждать: «За» — Сталин, Молотов, Каганович, Ворошилов.
А совсем рядом та же страна жила совсем по–другому, в ином мире.
Накануне суда над «перевальцами», 12 августа, с подмосковного аэродрома отправился в беспосадочный перелет через Северный полюс в Америку красавец–самолет Н-209 под командованием Сигизмунда Леваневского. Газеты сплошь заполнены материалами об этом полете, фотографиями и шапками «Счастливого пути!». Пишут они и об очередном триумфе советского искусства в Париже — спектакле МХАТа «Анна Каренина». На нем побывал Ромен Роллан, испытавший большое удовольствие от «блестящей постановки, передающей атмосферу толстовского романа». Статья в газете «Эр нувель» по этому поводу называется пространно: «Русское искусство показывает нам, что драма целиком основана на действии». Если бы догадались просвещенные французы, почитающие русское искусство, какие «блестящие постановки» проходят за кулисами советской жизни, какие там ставятся драмы и на каких действиях они основаны!
Летят тревожные сводки с фронтов Испании. Льдина со станцией «СП‑1», с четверкой отважных папанинцев, благополучно дрейфует. В это же время подошел к концу «дрейф» по тюрьмам другой четверки — Александра Воронского.
Он предстал перед Военной коллегией (председатель — В. В. Ульрих, члены — Л. Я. Плавнек и Ф. А. Климин) в пятницу, 13 августа, в 17.20. В 17.40 его вывели. А в 17.53 радиостанция мыса Шмидта на далекой Чукотке приняла сообщение с самолета Леваневского: «Как меня слышите? Ждите». На этом связь прервалась. Навсегда. До сих пор в точности не известно, где в просторах Арктики, когда и как погиб самолет.
Как погибли «перевальцы», стало известно лишь теперь. В последнем, самом последнем своем слове Воронский заявил, что не подготавливал терактов, но вот доказать свою невиновность никак не может, так как на него есть ряд свидетельских показаний. Другие «перевальцы» виновными себя признали, показания подтвердили. Зарудин просил дать ему возможность работой искупить «тягчайшую вину». Губер оправдываться и приводить смягчающие обстоятельства не стал.
Их расстреляли в тот же вечер, 13 августа.
Ивана Катаева придержали, отправили вслед за его друзьями через шесть дней — 19 августа. В последнем слове он заявил, что его контрреволюционная деятельность не имеет никаких оправданий. На следствии он разоблачил себя и своих соучастников. Просил сохранить ему жизнь.
Еще один «перевалец» — ведущий литературный критик этого содружества Абрам Захарович Лежнев — почему–то был арестован лишь осенью и прошел свой путь на Голгофу особняком. Проповедовавший «моцартианство», искреннее творчество — в противоположность «сальеризму», рассудочности, ратовавший за большое, «трагедийное искусство», выступавший против теории «социального заказа», Абрам Захарович в конце концов никуда не ушел от него — был вынужден писать саморазоблачающее заявление на имя Ежова: и он тоже, оказывается, троцкист–террорист.
На суде Лежнев бросил вызов своим мучителям: виновным себя не признал, показания, данные на предварительном следствии, отверг и заявил, что они были даны им ложно. В последнем слове ничего сказать не пожелал. Исход тот же — высшая мера наказания, приговор приведен в исполнение 8 февраля 1938‑го.
Вожак «перевальцев» Александр Константинович Воронский, призывавший писателей быть верными правде, до конца старался не изменить ей и ушел из жизни, не склонив головы.
«Есть две жизни. Они не сливаются друг с другом, — писал он в своей книге «За живой и мертвой водой». — Одна рассыпается по улицам и площадям суетливо бегущими, шагающими, гуляющими людьми. Эта жизнь — на виду, на глазах. Она никуда не прячется, не таится.
Есть другая жизнь… Такая жизнь никнет матерью, сестрой, мужем, женой у праха, у последнего дыхания любимых, единственных, неповторимых, у могил, уже ненужных, уже забытых всем миром. Тщетно иногда она напоминает, зовет к себе истошным криком, воплями, звериным, нечеловеческим воем, напрасно она молит, жалуется, говорит последними смертными словами — обычная, нормальная жизнь, жизнь–победительница, умеет заглушить ее».
Рядом с «перевальской» четверкой в сталинском расстрельном списке от 2 августа 1937‑го есть еще два литературных имени:
«…23. Есенин Георгий Сергеевич…
61. Приблудный Иван Петрович…»
Вина — та же: контрреволюционная фашистско–террористическая группа, замышляли убить товарища Сталина.
Военная коллегия судила их в тот же день, что и «перевальцев», только утром, отмерив каждому стандартные двадцать минут. И расстреляли их тоже вечером 13 августа те же умельцы 12‑го отделения 1‑го спецотдела НКВД под командой лейтенанта Шевелева. Место погребения — Донское кладбище.
Георгию Есенину, сыну знаменитого поэта, в момент ареста было только двадцать два года. Иван Приблудный прожил на десять лет больше. Перед расстрелом он оставил на стене камеры надпись: «Меня приговорили к вышке». Спустя полвека на его родине, в Харьковской области, встал памятник — первый памятник репрессированному при сталинском режиме поэту.
«АВЕРБАХОВЩИНА»
Была в советской литературе «воронщина», была и «авербаховщина». 14 августа, на следующий день после коллективной казни литературных троцкистов — «перевальцев», расстреляли их главного врага — неистового ревнителя коммунистической идеи, критика и публициста Леопольда Авербаха.
Он уничтожен во внесудебном, «в особом порядке», за свою близость с Ягодой, которого арестовали на несколько дней раньше его.
Родственные связи — ключ к биографии Авербаха. Мать — родная сестра Якова Свердлова, сестра — жена Генриха Ягоды, жена — дочь Владимира Бонч — Бруевича, на кремлевской квартире которого, бок о бок с вождями, ему потрафило жить. Он и сам стал вождем — в литературе. За что же такая честь, за какие такие достоинства?
Только не за образованность. «Самообразование — высшее» — так оценил себя в лубянской анкете.
Уже с четырнадцати лет Леопольд Авербах с головой погружен в комсомольскую и партийную активность. Организатор Российского союза учащихся–коммунистов, председатель его съезда, на котором в незабываемом 1919‑м выступил сам Ильич! Можно представить себе гордость, которая переполняла мальчишку. Быстро привык он командовать, руководить, манипулировать людьми, дергать их за тайные ниточки и нервочки, при внешнем братском хлопанье по плечу и товарищеской демократичности. На всех фотографиях рапповцев — непременно в центре, прицельный взгляд сквозь пенсне, открытая, стриженная наголо голова или модное огромное кепи, облепленный друзьями, в обнимку с ними. Но при видимости «своего в доску» парня сразу ясно, кто здесь главный.
Малограмотный политический выскочка, Авербах шесть лет, с 1926‑го до 1932‑го, командовал писателями, был генеральным секретарем РАППа и редактором журнала «На литературном посту». Но не то, кем он был по отношению к тем, кем руководил, а то, как близко стоял к тем, кто выше, — вот что на деле определяло его истинное положение. Впрочем, и тут он проявлял творческую гибкость, пластичность: последовательно отрекался от покровителей–вождей, когда они попадали в опалу, — сначала от своего кумира Льва Троцкого, теперь вот от Ягоды. Так же неумолимо отворачивался и от закадычных друзей, едва они становились помехой его карьере. В конце концов фигура Авербаха, отличника в школе политической подлости, стала вызывать общую ненависть писателей.
Этого ловкого пройдоху можно с полным основанием назвать литературным Швондером. Ему, Авербаху, принадлежит знаменитый призыв «Ударников — в литературу!». Слово «ударник» имеет, как известно, и другое значение — деталь огнестрельного оружия, что придавало лозунгу боевитость. Устанавливались нормы ударничества, и объявлялось соцсоревнование в городе и деревне: кто быстрее напишет стихи, пьесы, рассказы и прочую литпродукцию. Неистовый Леопольд хвалил смоленских членов РАППа за то, что они в несколько дней создали сборник художественных произведений, и ратовал за повсеместное распространение опыта смоленцев.
Потом он носился с новым лозунгом — «одемьянивания», равнения в нашей словесности на баснописца Демьяна Бедного, что на деле означало ее «обеднение». Яркий пример того, что враги языка, уродуя его, в конечном счете всегда проигрывают, ибо язык разоблачает, выводит их на чистую воду.
Это он, Авербах, еще до изобретения соцреализма придумал «диалектико–материалистический творческий метод» — как единственно правильный метод советского искусства, и доказывал, что пролетарская литература может и должна завоевать гегемонию, идейно–художественное превосходство над всеми лучшими образцами мировой классики в течение весьма короткого периода, еще до построения социалистического общества. Так держать!
Эта идейная установка породила массу бездарностей и проходимцев, швондеров помельче и шариковых в литературе, покрывавших нехватку таланта и образования политическим рвением, дельцов, занявших командные посты, заслонявших дорогу истинным творцам. «Авербаховщина» — еще одна грань трагедии нашей культуры.
Победное шествие неудержимого Леопольда остановил сам Сталин — ликвидацией РАППа заодно с роспуском и других литературных организаций. Ишь ведь распрыгался — тоже мне блоха! Дать метод советскому искусству, командовать им мог только один человек в мире.
Но и тут Авербах, в очередной раз перелицевавшись, удержался на поверхности: он деятельно участвует в подготовке Первого съезда писателей, в издании задуманной Горьким серии книг «История фабрик и заводов», знаменитого сборника о Беломорско — Балтийском канале, восславившего чекистов и лагерное рабство. Яркий пример «важности» этого человека: когда умер сын Горького Максим, Леопольда, направленного в то время на партийную работу на Урал, экстренно разыскали и самолетом доставили в Москву, ибо главный советский писатель хотел, чтобы друг семьи в тяжелую минуту был с ним.
Перед Леопольдом робел даже руководитель Союза писателей Владимир Ставский. Капитан Журбенко предложил ему после ареста Авербаха дать характеристику своему многолетнему товарищу и вожаку в РАППе, которому он много лет в рот смотрел. Ставский, конечно, бросился изо всех сил топить его, стараясь при этом, чтобы тот не утянул и его за собой. А почему он, Ставский, своевременно не проявил должной бдительности? Вот почему: враг–то он враг, конечно, но:
«…Авербах рассказывал, что часто встречается с товарищем Сталиным, рассказывал с таинственным видом и кавказским акцентом, что он был на пятом этаже, что там его линию и практику работы одобряют и т. д. Все это производило впечатление правдоподобия на многих, в том числе и на меня. Многим также было известно, что Авербах был совсем своим в ВЧК — ОГПУ. Все это я привожу к тому, чтобы была понятна обстановка того времени.
Если вспомню еще что–нибудь, сообщу дополнительно. С коммунистическим приветом.
8 апреля 1937 г. В. Ставский».
Близость к Кремлю и Ягоде — вот в чем секрет могущества Авербаха.
Журбенко принял 7 апреля донесение сексота «Алтайского», служившего в секретариате РАППа, а фактически, как он сам признается, литературным секретарем Леопольда. Тот ему полностью доверял — и напрасно! «Больше всего о политике я разговаривал с Авербахом в 1937 году, потому, что я имел задание», — рапортует «Алтайский».
«Авербах очень часто ездил пьянствовать в «Озера».1 Как–то в 1936 г. Авербах сказал: «Неприятное впечатление после Уралмаша — пьянство чекистов». Помню, году в 1931 или 1932 разговор Авербаха по телефону с Ягодой. Вечером должно было быть заседание Политбюро, где стояли вопросы РАПП. Авербах говорит: «Гена, а вы на Политбюро будете сидеть совершенно безучастно, как будто бы вас это и не касается».
Авербах году в 29‑м сказал мне, что надеется лет через пять быть избранным в ЦК ВКП(б). Он рассказывал о своих разговорах с Орджоникидзе и Кржижановским, которые, по его словам, смотрели на него как на скорого наркома по просвещению. Вообще некоторая хлестаковщина, склонность обещать гораздо больше, чем он может сделать, пустить пыль в глаза всегда была свойственна Авербаху. О Молотове, Кагановиче Авербах говорил пренебрежительно, как об ограниченных людях. Как–то раз году в 1929–1930 Авербах говорил об «азиатских методах И. В. Сталина» (в смысле жестокости, хитрости). В 1936 г. у Авербаха как–то вырвалось: «Как наша группа недооценивала Сталина!»”.
На всех уровнях власти у Леопольда были свои люди. Семен Фирин, заместитель начальника ГУЛага, тоже будучи арестован, рассказал о дружбе с Авербахом и о том, как они поссорились. На одном из заседаний Фирин неосторожно сказал о «местечковом вождизме» своего друга, на что тот навсегда страшно обиделся.
Арестовали Авербаха 4 апреля 1937‑го как «участника антисоветского заговора, организованного Ягодой», «ягодку» Ягоды — политического советника и доверенное лицо. Содержался он в Лефортове, следствие прокрутили рекордно быстро — за два месяца. Обвиняли его и в том, чем он больше всего гордился, — в генеральном секретарстве в РАППе: теперь оказалось, что он всего–навсего «недоразоружившийся троцкист» и вел контрреволюционную борьбу против линии партии в советской литературе.
«Я все расскажу, все, соответственно для того, чтобы был до конца разоблачен Ягода», — Леопольд целиком и полностью отдал себя в руки следствия.
Эти люди чувствовали себя хозяевами жизни и готовы были на все в своей преданности власти, возле которой кормились. Жена Леопольда Елена, попав на Лубянку, жаловалась Ежову: «Мне невероятно обидно и непонятно, почему меня ставят на одну доску с такими чуждыми людьми, как Серебрякова, Эйдеман.2 За что?» А отец ее, старый большевик, участник трех революций, близкий соратник Ленина Владимир Дмитриевич Бонч — Бруевич, 15 июня 1937‑го просил Сталина в письме простить его дочь, заверяя, что у него «не дрогнет рука привести в НКВД и дочь, и сына, и внука — если они хоть одним словом были бы настроены против партии и правительства». Уверял, что его дочь твердая и последовательная большевичка и не виновата в грехах арестованного мужа.
Теперь, попав в немилость, эти люди потеряли все.
Но уж будучи у власти, они попировали всласть! Свидетельств тому в лубянском архиве — тьма.
Красочно живописал свои привилегии и Леопольд, в собственноручных показаниях, чтобы увести следователей от политики в бытовую сферу, от преступлений — к злоупотреблениям:
«Уже в свете того сообщения о Ягоде, которое я прочел в газетах в день своего ареста, старался я произвести переоценку ценностей. Я действительно причастен к делу Ягоды в том отношении и потому, что на протяжении нескольких лет я, не работая в НКВД, жил на дачах НКВД, получал продукты от соответствующих органов НКВД, часто ездил на машинах НКВД. Моя квартира ремонтировалась какой–то организацией НКВД, и органами НКВД старая была обменена на новую. Мебель из моей квартиры ремонтировалась на мебельной фабрике НКВД. По отношению ко мне проводилась линия такого своеобразного иждивенчества, услужливого и многостороннего. Я понимал, что это делается не по праву, а как родственнику Ягоды, как вообще близкому ему человеку… Создавалась атмосфера всепозволенности и вседозволенности. В таких вопросах только поскользнись, и начинает действовать какая–то злая логика, из тисков которой вырваться отнюдь не легко. На примере отношения к себе я, по сути, видел, как стирается грань между своим карманом и карманом государственным, как проявляется буржуазно–перерожденческое отношение к собственному материальному жизнеустроению. Я не могу ссылаться на то, что все это делалось по секрету, тайком. Нет, это происходило открыто и на глазах у всех, так делалось не только по отношению ко мне, но и по отношению к товарищу Киршону, что строилось что–то специально для художника Корина, что Крючков 3 во всех этих смыслах чувствовал себя в НКВД своим человеком, что Афиногенову обменяли квартиру, бывшую у него, на квартиру в доме НКВД. Я обязан был понимать, что такая «доброта» за счет государства есть объективно политическая компрометация НКВД. Я обязан был подумать не только о том, что в «Озерах» становилось все скучнее, душнее от барско–помещичьей сытости, но что там всем бытом демонстрировалось хищническое пользование государственными средствами».
Журбенко к этому самобичеванию Авербаха вписывет: «ездил в санатории НКВД», возможно, вместе и отдыхали.
Отчеты Хозяйственного управления НКВД, приоткрытые ныне, поражают воображение. Астрономические суммы государственных денег шли не только на содержание самого Ягоды, его квартир, включая кремлевскую, нескольких дач со штатом прислуги, на расходы продовольственные, снабжение одеждой и обувью, обеспечение роскошеств и забав, но и на обеспечение бесчисленных «ягодок» Ягоды, прежде всего родни: родителей, трех сестер, семейства Авербахов — во всех поколениях, с их квартирами, дачами, всевозможными нуждами и прихотями. И это когда миллионы людей в стране жили впроголодь, еле сводя концы с концами.
Таков всегда был реальный социализм — кому плоды его, а кому — только лозунги. И кто–то еще удивлялся, почему самая большая по территории и самая обильная по природным ресурсам страна — такая нищая!
Специальный раздел в отчете ХОЗУ НКВД — «Писатели». Начиная с Горького. Особняк на Малой Никитской, дома отдыха Горки‑36 и в Крыму, в Тессели, — и везде каждый год большие ремонты, благоустройство парков, садов, посадка цветов, множество слуг, смена мебели и посуды. «Что касается снабжения продуктами, то всё давалось без ограничения», — фиксирует отчет. А еще дача в деревне Жуковка (Горки‑10) для Надежды Алексеевны Пешковой, невестки Горького, и дача в Гильтищеве, по Ленинградскому шоссе, — специально для свиданий Ягоды с ней…
И еще из раздела «Писатели» в отчете ХОЗУ НКВД: «Киршон пользовался пайками. Снабжался мебелью, сделанной в Бутырском изоляторе, и расход на банкеты по поводу постановки новых пьес. Ремонты на квартире. Афиногенов получил много мебели из Бутырского изолятора, за счет НКВД — банкет. Шолохову купили разных предметов из ширпотреба на сумму около 3000 руб.».
«МОГИЛА НЕВОСТРЕБОВАННЫХ ПРАХОВ»
Тем временем в Лефортове Авербах все строчил и строчил, зарабатывая себе право на жизнь. Почти все писатели, чьи имена он назвал, расстреляны в 1937‑м. Как раз в РАППе среди писателей «из народа» «врагов народа» оказалось больше всего! Вслед за вождем пересажали и «авербаховцев», объявленных троцкистскими диверсантами в литературе.
Сюда же привязали и потом расстреляли прозаика, поэта и драматурга, члена правления Союза писателей Бруно Ясенского. Коминтерновец оказался «польским националистом», да еще и «шпионом». На суде он от своих показаний отказался, заявил, что оговорил себя в результате избиений, длительных беспрерывных допросов и других мер принуждения. Об этом он писал и в многочисленных жалобах. Последнее его слово: «Если суд считает доказательства моей виновности достаточными, прошу меня расстрелять, но не как польского шпиона, которым я никогда не был, а как человека, не заслуживающего доверия Советской власти».
В преступной связи с Авербахом был обвинен и князь–коммунист Дмитрий Святополк — Мирский. Его судьба тоже плачевна. Князь, «последний Рюрикович», воевал в Белой армии, после ее разгрома эмигрировал. Преподавал в Лондонском университете, стал известным критиком, авторитетным историком русской литературы. Потом с ним произошла метаморфоза: сделался коммунистом и, с помощью Горького, вернулся в Советский Союз. Здесь прослыл партийным ортодоксом, участвовал в постыдном сборнике о Беломорско — Балтийском канале, писал хвалебно о чекистах. Это не помогло — все равно посадили за решетку. Оказалось, князь–коммунист завербован «авербаховцами» для контрреволюционной троцкистской работы в советской литературе.
Умер он на Колыме, в лагере «Инвалидный», 6 июня 1939‑го. В акте о погребении значится, что «заключенный Мирский Дмитрий Петрович, личное дело № 136848, зарыт на глубине 1,5 метра головой на запад».
Вот и все, и кончилась жизнь человеческая. Рассказывают, что там, на Колыме, «последний Рюрикович» по памяти, не пользуясь никакими источниками, написал историю русской поэзии «От Пушкина до Блока» и передал лагерному врачу. Рукопись пропала.
В тюремных коридорах и следовательских кабинетах сменяли друг друга и иногда узнавали по голосу и душераздирающим крикам вчерашние политические и творческие враги, ныне уравненные в бесправном унижении, превращенные в полулюдей. Литература — свалка проходимцев, которых не жалко столкнуть в кровавую пропасть, — такую картину навязывали обществу Кремль и Лубянка устами самих же литераторов.
Авербах вводит термин «интеллигентские писатели», с отрицательной окраской, как будто бы могут быть писатели — не интеллигенты. Но больше перемалывает литературные дрязги, выдавая за творческое рвение — борьбу за место у кормушки и за славу — близость к вождям. И вдруг снова, без перехода, впадает в лирические отступления, психологический обморок, выписывая фразы, длиной не уступающие Толстому и Достоевскому:
«Я понял, что самовлюбленность, вождизм, неприязнь к самокритике, неврастеничная неустойчивость, легкомыслие, пустое острословие — эти мои качества — есть черты определенного и отнюдь не пролетарского социального типа. За 18 лет пребывания в партии из меня мог выработаться настоящий большевик, а я, не прошедший вначале пролетарской школы, все время работая наверху, долгое время сам себя переоценивал, привык и в области политической работы, и дисциплины тоже жить в атмосфере вседозволенности».
Вот тут Леопольд приблизился к истине — определенный социальный тип, правящий класс!
«От вождизма… формула перехода пришла сама — я в тюрьме, а не дома, — торопливо, будто задыхаясь, строчит он, зная, что в любую минуту его могут прервать и увести на казнь, тогда эти слова будут последними, — и бумага у меня не для того, чтобы по частой привычке разговаривать с собой, ночью, письменно. Бумага у меня для того, чтобы я понял, почему я арестован».
Неужели в самом деле — понял?
Сталин не мог не заметить имя Авербаха в расстрельном списке от 14 августа — оно, это имя, стоит там первым. Что он подумал, когда черкнул свое убийственное «За»? В этот же день кипучего ревнителя его идей поторопились казнить. В списке вместе с Авербахом — одни чекисты, закадычные дружки, и на тот свет он отправился с ними.
А расстрелянных писателей будут хоронить на Донском кладбище до самого конца года. Приговоры — стандартные: участие в антисоветской или контрреволюционной организации, с добавлением шпионажа, если человек имел несчастье пожить за границей или водил знакомство с иностранцами.
Несколько бюрократических бумажек, которыми государство сопровождало человека в смерть. Пропуска на тот свет.
Вот напечатанное на машинке, осененное росчерком армвоенюриста Ульриха предписание на расстрел, в котором поименованы приговоренные: «С получением настоящего предлагается вам расстрелять…».
И на обороте, уже от руки, — акт о приведении приговора в исполнение, здесь имена исчезают и остается только цифра, общее число расстрелянных: «Приговор в отношении поименованных на обороте сего … человек приведен в исполнение». Подпись — коменданта Военной коллегии, капитана ГБ Игнатьева, начальника спецгруппы расстрельщиков. Часто рядом — подпись другого маститого палача, коменданта НКВД Блохина.4
Вот направление на захоронение / кремацию на Донском кладбище, с указанием немедленно захоронить / кремировать энное число тел: «Примите для немедленного захоронения / кремации … трупов».
И на обороте этого направления — расписка или акт о захоронении / кремации, тоже от руки — «принято» или “ … трупов принял».
Хоронили или кремировали? Кого как: к тому времени число жертв столь возросло, что с ними уже едва справлялись — иногда сжигали, иногда закапывали, исходя исключительно из пропускной способности печей крематория.
Не заглядывай сюда, в эту преисподнюю, слишком глубоко, если хочешь сохранить разум и способность улыбаться. Здесь царит тупая казёнщина, обрывающая трепетную ниточку жизни, когда душа, неповторимая и одинокая, покидает землю и улетает в неведомый космос, а внизу, над никому не нужным телом, еще продолжает суетиться стая человечьего воронья, похоронная команда.
А потом и тело или то, что от него осталось, — кучку пепла — сбросят в гигантскую яму. В центре Москвы, на Донском кладбище, возле крематория, появится могила № 1, на которой будет торчать покосившаяся табличка: «Могила невостребованных прахов». Прахи эти были не востребованы полвека, вплоть до перестройки, когда начали открываться секретные архивы.
«Могила невостребованных прахов». Бездонная черная дыра нашей истории.
ДЕКАБРИСТЫ ИЗ ПЕРЕДЕЛКИНА
«В Московской области установилась хорошая весенняя погода, — писала 21 апреля 1938 года газета «Правда». — Москвичи выезжают за город, в леса и на озера охотиться на вальдшнепов, уток и тетеревов…»
В этот апрельский день шел отстрел не только пернатой дичи, но и владеющих пером.
Третья коллективная казнь собрала и уравняла уровнем погребальной ямы семерых писателей. И скандальную знаменитость Бориса Пильняка, и футуриста Константина Большакова, и крестьянского баснописца Ивана Батрака — Козловского, и пролетарского критика Алексея Селивановского, и маститого народного бытописателя Ивана Касаткина, и горячего революционного романтика Виктора Кина, и обличителя кулаков и попов, драматурга Александра Завалишина.
А началось с ареста Большакова, от него и пошло — кругами.
Поэт и прозаик Константин Аристархович Большаков имел уязвимую биографию: из дворян и бывший офицер, «гусар», как его заглазно называли. Еще гимназистом он выпустил два сборника стихов, объявил себя «поэтом–лучистом» и был одобрительно отмечен самим Гумилевым. «Сердце в перчатке» — характерное для денди–футуриста название одной из его книг. Равнялся на Маяковского, шокировал публику «безнравственностью».
Революционером не был, но как поэт–авангардист принял Октябрьский переворот — событие невиданное и грандиозное. И как офицер принял — пошел в Красную армию, закончил Гражданскую войну комендантом Севастополя.
Вернулся в литературу Большаков уже прозаиком, писал исторические романы, затеял эпопею «Маршал сто пятого дня». И острых ощущений, к которым он привык в юности, у него уже не было вплоть до ареста — 15 сентября 1937‑го. Оборвалась и эпопея — успел напечатать только первый том, второй изъяли при обыске, а третий погиб в зародыше в голове автора.
Под прицел чекистов этот писатель попал из–за своей близости к более крупной литературной птице — Борису Пильняку. Охота на того уже вступила в решающую стадию, благодаря наводчикам–доносчикам вышли на ближайшее окружение.5 В следствие по делу Большакова впряглась резвая тройка оперов — Райзман, Матусов, Поташник.6 Пяти дней им хватило, чтобы домчать своего арестанта до намеченной цели.
В заявлении Ежову Большаков послушно излагал суть своих «преступлений»: да, он враг советской власти, был связан с еще более непримиримым врагом — Борисом Пильняком, вокруг которого группировались антисоветски настроенные писатели. Мало того, он, Большаков, еще и шпион по кличке «Кабул», агент германской разведки, по заданию которой готовился убить товарища Ежова.
Единственной причиной назвать Большакова немецким разведчиком было его шапочное знакомство с австрийским журналистом Басехесом. Спрашивается, зачем делать из писателя еще и шпиона? Или уж совсем слаба версия террора, недостает улик? Впрочем, в те времена шпионаж могли «пришить» всякому, кто имел неосторожность познакомиться с иностранцем.
На допросе 8 октября Большаков подробно рассказал о том, какая вражья рать собиралась вокруг Пильняка. Так писатели по заказу чекистов, под пытками и страхом смерти тискали на Лубянке уголовные руманы 7 о террористах, где персонажами были они сами.
В детективе Большакова за месяц до его ареста события приняли стремительный оборот. Жизнь «сталинского сокола» Николая Ивановича Ежова повисла на волоске.
Заехав к Большакову, Пильняк будто бы пообещал, что скоро сведет его с людьми, которые помогут осуществить убийство. Через несколько дней он появился вновь.
— Где же те люди? — нетерпеливо спросил Большаков.
— Нужно немножко повременить.
— Провал?
Пильняк рассердился:
— Какой провал, если я с тобой сейчас разговариваю!
«Преследовала одна мысль: месть, месть и месть», — твердит в протоколе допроса Большаков. Он настойчиво убеждал Пильняка:
— Все главари массового террора, все в конечном счете гибнут от насильственной смерти. Так учит история. Нужно убить Ежова!
— Кто же на это решится? Ты? — спросил Пильняк.
И услышал бесстрашный ответ:
— Я! Но у меня нет ни людей, ни связей, нет даже оружия. Я одиночка…
Пильняк усмехнулся:
— Я тебя сведу с людьми и дам оружие.
Прощаясь, он пообещал заехать на днях и как бы случайно бросил:
— А ты знаешь, где Ежов живет? В Большом Кисельном…
Понятно, что Большаков, не откладывая дела в долгий ящик, отправился в Большой Кисельный переулок и, гуляя по нему, обнаружил на правой стороне, через два здания от училища НКВД, двухэтажный особняк, довольно потрепанный с виду. Ясно было, судя по охране, что здесь и живет Ежов. Теперь нужно было все снайперски рассчитать. Дежурить у входных дверей, не зная часов приезда и отъезда наркома, слишком рискованно, подстерегать на углу переулка, не зная, с какой стороны он ездит, — тоже не годится. Нет, одному такое не под силу.
И Большаков якобы опять обратился к Пильняку: где же обещанные люди, позарез нужны! Скоро будут, снова заверил тот. Между тем Большаков времени зря не терял: в ожидании сообщников сам неоднократно фланировал по Большому Кисельному или дежурил на углу Рождественки. И вот однажды, днем, уже возвращаясь из засады, увидел вдруг, как мимо него просквозило, мелькнуло в окне машины ненавистное лицо Ежова. Увы, стрелять было поздно.
А вскоре Пильняк сообщил: Ежов переехал жить в Кремль. Нужен другой вариант покушения. Тут–то и пришел конец коварным замыслам, Большакова арестовали. Чекисты оказались проворнее.
«Воронщина», та уже обезврежена, теперь черед «пильняковщине» — личной террористической банде литературного мэтра.
Его взяли 28 октября, к полуночи, под покровом темноты, в Переделкине, дачном поселке писателей под Москвой. Следственная бригада действовала с ним в том же темпе и с тем же успехом, что и с Большаковым: расколола за пять дней, то есть уложилась в рабочую неделю. И он написал покаянное письмо Ежову, а потом — подробнейшие саморазоблачительные показания.
Пильняк признался и в своей дружбе с троцкистами, и в организации антисоветского писательского кружка «30‑е годы», и в шпионаже в пользу Японии, и в террористических замыслах, в которые он втягивал коллег. Наряду с молодежью из «Перевала» обрабатывал он и более маститых сверстников из группы «Московские мастера» — Алексеева, Большакова, и особенно — наиболее близкого ему Пастернака. Все сходились на том, что политическое положение нестерпимо, гнет государства над личностью, над творчеством создает атмосферу не дружества, но разъединения и одиночества и уничтожает понятие социализма. Все упирается в две самые ненавистные фигуры — Сталина и Ежова, без их устранения ничто не изменится.
На какие только ухищрения не пускался Пильняк, чтобы собрать под свои знамена враждебные силы: пытался объединить «ортодоксальных перевальцев» с так называемыми «западниками», вовлекал в «30‑е годы» не только литераторов, но и художников, и артистов, сколачивал «фракцию недовольных» в монолитном Союзе писателей, соблазнял стойкую Лидию Сейфуллину, которая упиралась, никак не хотела быть во «фракции обиженных». И все напрасно, все напрасно. Советская литература, благодаря неусыпной бдительности чекистов, устояла!
Может создаться впечатление, что в тихом, укромном Переделкине и впрямь назревало организованное, даже вооруженное сопротивление интеллектуальной элиты против сталинской верхушки. Иные из писателей прошли через горнило революции и Гражданской войны. Воины, офицеры, горячие головы! Прямо декабристы какие–то…
Если бы это было правдой, а не чекистским блефом! Но представить себе террористом Пастернака — на такой бред была способна только Лубянка.
«ВСЮ РАСЕЮ НЕ ЗАБЕРУТ»
Под именем Артем Веселый прославился в литературе Николай Иванович Кочкуров, сын волжского грузчика, пробившийся к свету знаний из большой нужды и черной работы, первый грамотный в своем семейном роду. Вот уж кто был подлинным писателем из народа!
Посвящение его в большевики в 1917‑м совпало с пробой пера. Боец Красной гвардии, политработник, публицист, студент Литературно–художественого института имени Брюсова и Московского университета, яркий, набирающий мастерство и славу прозаик, Артем Веселый прошел через многие литературные тусовки того времени: «Молодая гвардия», «Октябрь», «Перевал», РАПП — в чем–то всем близкий и чем–то всем чужой. Мало кто умел так передать музыку народной речи, биение «дикого сердца» России, гул ветра и истории, хмель и удаль русской вольницы. Главная книга Веселого, прекрасное и жуткое эпическое полотно, карнавал революции, называется «Россия, кровью умытая». Еще один роман, «Гуляй, Волга», — поход казацкой дружины Ермака, завоевание Сибири. Не скажешь, что автор восторженно упивается исторической судьбой Родины, он и сам в смятении, не понимает, куда мчится эта бешеная Русь–тройка, когда народная воля, сметая гнет, переходит в произвол и в конце концов сменяется новым, еще большим рабством.
Веселый писал новый роман — «Запорожцы», который погиб в лубянской бездне со множеством других его рукописей. До самого ареста работал над поэтическим циклом «Домыслы». Последнее, что успел опубликовать, — стихотворение в прозе «Пушкин», дань памяти любимого поэта.
Конечно же, он был предан советской власти. Но вот в чем дело — не казенно, а искренне, горячо, не хотел, не мог слепо служить серой партийной идеологии! Критики сломали множество копий вокруг этого возмутителя спокойствия, упреки переходили в нападки, нападки — в травлю. «Комсомольская правда» напечатала статью «Клеветническая книга: о романе Артема Веселого «Россия, кровью умытая»” — публичный политический донос, предвестник ареста.
В этой книге автор устами простого крестьянина говорит: «Всю Расею не заберут… Расея, она обротать себя не даст…»
Артем Веселый еще до ареста «уличен агентурными и следственными данными» — активный троцкист и террорист. Как только земля советская носит такого оголтелого врага! Подумать только, что осмелился заявить: «Я бы поставил пушку на Кремлевской площади и стрелял бы в упор по Кремлю!» Об этом сообщил на допросе уже уничтоженный враг — Павел Васильев.
И в писанине своей Веселый протаскивает враждебные идейки, сеет ядовитые зерна. По заданию троцкистского центра намарал контрреволюционный рассказ «Босая правда» — одно название чего стоит, как и «Россия, кровью умытая»! Агентура докладывает о новой идеологической диверсии: Веселый в связке со своим дружком — поэтом Багровым из Куйбышева 8 — сочиняет поэму «Гибель славных», восхваляющую расстрелянных участников троцкистско–зиновьевского центра…
Ежов запрашивает у Сталина санкцию на арест. И тут же получает «За». Завертелось!
«АРЕСТ. ОБЫСК», — пишет большими буквами в справке на арест и еще подчеркивает жирно начальник 9‑го отделения Журбенко. И целый хор начальственных резолюций поддакивает: арестовать, арестовать, арестовать!
Домой к Веселому чекисты заявились в четыре утра 29 августа. Шестилетняя дочурка Волга, проснувшись и увидев гостей, поначалу обрадовалась и радостно закричала: «Заходите, заходите!..» Вломились целым отрядом — боялись, должно быть, что хозяин будет отстреливаться до последнего патрона. Как же, такой отчаянный — на Кремль пушку нацелил! Накинулись, вывернули карманы, пока обыскивали квартиру, приставили к писателю солдата с винтовкой — чтоб глаз не спускал.
Изъяли главное оружие — пишущую машинку. А рукописи — «Печаль земли», «Глубокое дыхание», «На высокой волне», «Притон страстей», сценарий «Мир будет наш» — Веселый сам попросил взять с собой, рассчитывал, видимо, еще поработать…
Следователь, оперуполномоченный Семеньков, сразу усадил его сочинять заявление Ежову: хотите жить — пишите, это единственный для вас шанс. Заявление это, от 3 ноября, — акт капитуляции. «Вас, Народный Комиссар, прошу об одном: не выбивать у меня из рук пера, если пролетарский суд, несмотря на всю тяжесть моих преступлений, найдет возможность сохранить мне жизнь».
В ходе аврально–упрощенного следствия писателя заставили признаться в участии сразу в трех террористических группах. В «переваловской» — она уже обезврежена, в пильняковской — ликвидируется сейчас, и в третьей, которую ненасытные чекисты только создают, специально под него, Артема Веселого.
Секрет признаний прост: «Бить морды при первом допросе». Цель — сделать из человека, который совсем недавно — позавчера, вчера, еще сегодня утром — жил полнокровной, полноценной жизнью, его убогого двойника.
Этот процесс превращения начинался гораздо раньше, задолго до ареста. Литературные смертники еще до хрипоты спорили в писательском клубе, кто из них гений, а кто жалкий поденщик и кому дано будет пережить свое время и оставить после себя «нетленку». Но уже плющились под государственным прессом, растравленные злобой дня, сбитые с толку. И это прорывалось, особенно в стихах.
Молодой поэт и прозаик, рапповец Алексей Кондаков, автор популярной книги «Записки фабзайца», высланный в 1934‑м за антисоветскую пропаганду в пермскую глушь, предсказывал себе — как в воду глядел! — в неопубликованных до сих пор стихах:
До конца 1937‑го Лубянка приняла новое пополнение писателей: были арестованы прозаики Виктор Кин и Давид Егорашвили и критик Алексей Селивановский. А вслед за ними, в январе нового, 1938‑го, в лубянские камеры вселили еще одну литературную тройку: Ивана Батрака, Александра Завалишина и Ивана Касаткина. Карательный конвейер уже штамповал преступников.
Егорашвили расстреляли раньше других — 14 марта, он сразу же послушно подписал все, что от него требовали, и больше не был нужен. С другими следователи повозились чуть дольше.
Почти все в лубянских протоколах рассуждают похоже: нас, писателей, затирают, преследуют, но мы испытанные бойцы, прошли войны и революции, так просто не дадимся! Вооруженная борьба! Единение серпа и молота — союз возмущенных «крестьян» с разгневанной «Кузницей». Захват редакций и издательств. И, конечно же, вожделенный теракт — «против одного из руководителей ВКП(б)» — вписывай любую фамилию. Поскольку, кого точно, еще не решили. Кто подвернется под руку в президиуме съезда…
Но тут — хлоп! — щелкнула запором Лубянка, и заговорщикам конец.
Конечно, весь этот бред высосан писателями из пальца, из пальца чекистского, тычащего и грозящего, а чекисты, в свою очередь, все высосали из пальца им указующего, державного — с кремлевского пьедестала, где высился живой памятник, изваянный страхом и восторгом миллионов, подменивший Бога на одной шестой части земли.
Если бы это был только бред! Из него в лубянских кабинетах выплывает на свет убийственный документ — обвинительное заключение и решает судьбу вполне реального человека. И уже не отдельные писатели, а вся литература по указке сверху постепенно делается врагом народа. Да что литература, и сам народ становится врагом народа. Одна половина народа пожирает другую, как чудовище, заглатывающее собственный хвост.
«КУСТОВАНИЕ»
Тем временем продолжается обработка Артема Веселого. Его собственноручные показания от 1 февраля — плод не столько его руки, сколько кулаков следователей: пишите, пишите подробно о положении на литературном фронте, какие там у вас группировки, группы и группочки существуют, как писатели связаны между собой, дайте характеристику каждому…
И получается гротеск. Такое впечатление, что автор иногда нарочно выворачивает здравый смысл наизнанку, чтобы ясно стало: того, о чем он рассказывает, не только не было, но и не бывает и даже никак не может быть.
«Кустование» — такое словечко придумал Артем Веселый для этого процесса собирания, сложения, слипания, срастания рыцарей пера в коллективы. Когда–то «кустование» шло по линиям естественных идеологических и творческих сближений, после же суть процесса — интуитивное сбивание в стаи, чтоб легче выжить.
Перечитывая это сюрреалистическое сочинение, впадаешь в сомнение: да Веселый ли, пламенный, острый художник, сочинил распадающийся на глазах текст? Вроде бы да — его рука, его почерк, его вычеркивания, его подпись. И в то же время он то и дело начинает говорить о себе в третьем лице, как бы отрекаясь от себя: это не я! А через несколько страниц снова появляется его «я»: я знаю, я ездил, я считал, чтобы потом опять смениться на «он»: он, Артем Веселый. Будто меняется местами с каким–то своим двойником. Или — что тут мудрить — перед нами просто болезнь сознания, измученный пытками человек?
Сидевший в одной камере с Веселым старый большевик Емельянов после реабилитации рассказал дочерям писателя, что с ночных допросов их отца приносили на носилках, он даже не мог есть сам. Но, один из немногих, ясно понимал, что происходит, и не питал никаких иллюзий: «Не для того нас посадили, чтобы выпустить». Его волновало больше всего, что будут знать и думать о нем его дети, — а их у Артема Веселого было пятеро.
Как происходило это химерическое «кустование»? Вот, положим, «Перевал» — мало того, что «перевальцы» группировались вокруг идейного вождя — Воронского, возле каждого из них тоже, в свою очередь, клубилось свое окружение, создавалось некое человеческое уплотнение из родных, друзей и знакомых. Еще больший круг людей объединился вокруг попутчиков, и прежде всего — вокруг Пильняка.
«Характерная особенность попутчиков, — пишет Веселый, — это работа на три этажа: первое — «для души», то, чего никто не видит и не слышит; второе — «базарная работа», то, что предназначается для широкого обнародования, и третье — откровенная и беспардонная халтура ради денег и дешевой славы».
От попутчиков он переходит к «Кузнице», от нее — к футуристам. И замечает, что в репрессиях они не пострадали, их ядро осталось неприкосновенным. Тут Веселый прав, если не считать уже расстрелянного 10 сентября 1937‑го как «японского шпиона» вождя Левого фронта искусств Сергея Третьякова, которого Бертольд Брехт называл своим учителем. Не распалась, говорит Веселый, и когорта конструктивистов. Зато вот кулацкие, крестьянские и крестьянствующие перебиты почти сплошь. Есть еще в литературе изгои и отшельники, есть сочувствующие и скептики, дирижеры и подпевалы, матерые волки и трухлявые богатыри, да и кого только нет! И все они, помимо прямых связей друг с другом, объединяются еще и при редакциях, издательствах, Литфонде…
Вот тебе и «кустование» — с одной стороны, бред, а с другой — нормальная человеческая жизнь!
И заключительная, многозначительная фраза Артема Веселого: «О причинах, порождающих в писательской среде нездоровые настроения, а равно и о деятельности ССП многое можно было бы сказать, но судить обо всем этом как арестант и враг народа я не могу».
Но в чем фокус — все эти группы и группочки потом, под уродливой лупой Лубянки, становились вражескими бандами, подлежащими уничтожению.
Из уродливых схем и рассуждений, нагроможденных в лубянских следственных досье, выходит, что вся, абсолютно вся советская литература только тем и занимается, что борется с партией, поскольку все писатели так или иначе связаны со всеми, и все они маскируются, двурушничают и клокочут ненавистью, и под видом творчества и приятельских встреч замышляют убить дорогого товарища Сталина. Больше того, не только писатели, но и все люди в СССР, да и все человечество — потенциальные враги, одержимые манией добраться до вождя и прикончить его. Параноидальное сознание усача, засевшего в Кремле, заразило страну массовым психозом страха и злобы.
Произошла мутация сознания, навязывались новые понятия и представления о человеке и человечестве, выраженные особым, языкоборческим, извращенным жаргоном. «Каэрлица» не просто встречаются друг с другом, а «устанавливают связь», и встреча превращается в «сборище», на котором укрепляется «каэрдружба» и, стало быть, может вспыхнуть и «каэрлюбовь», в результате которой возникают ЧСИРы — члены семей изменников родины, то бишь жены и дети, родня…
Каждый из писателей дал в руки следователей свой список, перечень коллег, на Лубянке литературные имена без конца перетасовывались, пока наконец не застывали в окончательном виде — в сталинском расстрельном списке.
То же превращение имени в номер, те же штампы, тот же портрет преступника — по его же собственному описанию. И маниакальная идея у всех: средоточие зла — Сталин и его надо убрать. Мысль в общем–то правильная, но дальше ее, мысли, дело и не идет.
Если раньше писатели жили под контролем, то теперь — под конвоем. И всех вели к одному концу. Все так или иначе оказывались в длинной, нескончаемой очереди — к сталинскому расстрельному списку и расстрельному рву.
15 марта 1938‑го этот ров принял еще двух крестьянских поэтов, друзей Есенина, — Петра Орешина и Василия Наседкина. Вместе с ними был казнен литератор Николай Федосеевич Рождественский, подробности жизни которого, к сожалению, узнать не удалось.
Но неужели все писатели — такие пропащие? Нет, есть и среди них светлые исключения, правда, и те с какими–то пятнышками, с червоточинкой. Загадкой предстал перед Наседкиным Андрей Платонов.
«У Андрея Платонова я бывал тоже два–три раза. По–моему, он молчаливым был со всеми. Политических разговоров он никак не поддерживал, беседы проходили только в рамках литературных дел. А когда я жаловался на трудности жизни вообще, он отмалчивался. Во время одной беседы я как–то задал ему вопрос — откуда у него такой пессимизм и страдания, которые чувствуются почти в каждом его рассказе? Вместо ответа Андрей Платонов лишь улыбнулся. В общем, А. Платонов представляется мне и психологически, и политически человеком больным и ни во что не верующим».
Платонов лишь улыбнулся… Он уже давно написал свое «письмо Ежову», акт капитуляции, как бы пережив возможную казнь в будущем, письмо по стилю и смыслу — абсолютно такое же, как те, что напишут братья–писатели через несколько лет на Лубянке. А может быть, и кошмарнее — по тому чудовищному хаосу, какой внесло советское государство в души своих подданных.
Письмо это, от 9 июня 1931‑го, в официальные печатные органы, «Литературную газету» и «Правду», — открытое обращение к власти, вернее, к ее воплощению — Сталину. Дело было после разноса вождем, а вслед за ним и советской печатью повести Платонова «Впрок».
«Нижеподписавшийся отрекается от всей своей прошлой литературно–художественной деятельности, выраженной как в напечатанных произведениях, так и в ненапечатанных. Автор этих произведений в результате воздействия на него социалистической действительности, собственных усилий навстречу этой действительности и пролетарской критики пришел к убеждению, что его прозаическая работа, несмотря на положительные субъективные намерения, приносит сплошной контрреволюционный вред сознанию пролетарского общества…»
Донос на самого себя. Да он прямо в тюрьму просится!
«Нижеподписавшийся не понимал, что начавшийся социализм требует от него не только изображения, но и некоторого идеологического опережения действительности — специфической особенности пролетарской литературы, делающей ее помощницей партии…
Каждому критику, который будет заниматься произведениями Платонова, рекомендуется иметь в виду это письмо».
К счастью для Платонова, сочинение сие, которое писал словно не он, а один из его фантасмагорических героев, тогда не было опубликовано.
Место Наседкина лубянские шулера несколько раз меняли в контрреволюционных колодах. Начали с компании Карпова — Макарова, потом он был переброшен к Клычкову, затем — к Воронскому и наконец попал к «сибирякам», где главным козырем был Валериан Правдухин.
Под занавес Наседкин выкинул номер: представ перед судом Военной коллегии, он отверг свою вину. От своих показаний отказался, назвав их ложными, выжатыми под воздействием следствия.
Но траекторию его судьбы это не изменило.
«ПРИЧИНЫ ПРОИСХОЖДЕНИЯ ТУМАННОСТЕЙ»
Прошло полмесяца после казни Орешина, Наседкина и Рождественского. И 2 апреля расстрельный ров поглотил еще одного писателя. № 97 в сталинском списке на 168 человек от 28 марта — Никифоров Георгий Константинович.
Задержал ли на этом имени свой прищур кремлевский орел–стервятник? Какой Никифоров? А, это тот самый, который в 1932 году на квартире Горького во время застолья писателей с вождями захмелел настолько, что осмелился оспорить тост за здоровье товарища Сталина, закричал на весь зал:
— Надоело! Миллион сто сорок семь тысяч раз пили за здоровье товарища Сталина! Небось это даже ему надоело слышать…
На что в наступившей жуткой тишине поднявшийся товарищ Сталин протянул через стол руку товарищу Никифорову и очень мягко так сказал, пожав ему кончики пальцев:
— Спасибо, Никифоров, правильно. Надоело это уже…
Что у пьяного на языке, то у трезвого на уме! Теперь, через пять с половиной лет, пришла пора ответить за свои слова.
Дело Никифорова лубянская машина прокрутила меньше чем за три месяца. За что посажен? Да мало ли за что!
Однажды Никифоров показывал гостям кусок хлеба, какого–то серо–бурого цвета, изготовленного из жмыха и травы, — смотрите, мол, чем питается сейчас деревня, до чего ее довели!
Разве этот поступок — не преступление?
В одной камере с Никифоровым и Веселым сидел еще один писатель — Герман Жидков. Он уцелел и донес до нас последнюю весть о человеке, который не захотел пить за здоровье товарища Сталина. Следователи выбили Никифорову зубы, и все равно он твердил: «Ничего не подпишу, мне не в чем сознаваться!»
Сатирик Андрей Никитич Новиков, «попутчик второго призыва», переживет расстрелянного Никифорова, к которому его «привязали», ненадолго. Он был арестован 12 января 1940‑го, после того как провозгласил пьяный тост «За погибель Сталина!» — в дни юбилея вождя, в компании писателей — Андрея Платонова и Николая Кауричева.
Квитанция, составленная во внутренней тюрьме ГУГБ, на Лубянке, гласит: «В отделении по приему арестованных. Принято от арестованного Новикова 2 корпуса трехдюймовых снарядов. Дежурный 10 отделения». Что бы это могло значить? Не иначе как изъяли при обыске какие–то военные сувениры и притащили на Лубянку. Улика! Недаром предлагал Артем Веселый: поставить пушку на Красной площади и прямой наводкой — по Кремлю!
Другую улику изъяли при аресте у Николая Кауричева.
— В какой связи находятся ваши тернастроения с тем, что у вас при обыске обнаружили в кармане фотографию с изображением Кагановича, изорванную, измятую? — спрашивает на допросе следователь.
— Нет, в этих обстоятельствах нет никакой связи.
— А почему все же у вас в кармане пальто обнаружено фото Кагановича в таком виде?
— Эту фотографию я увидел впервые в момент обыска…
Не иначе сами чекисты и подсунули! Не гнушались такими провокациями, хотя в них и нужды–то не было.
К делу Новикова привлечен в качестве эксперта литературный критик А. Гурвич, он дал заключение на повесть «Причины происхождения туманностей», рецензия приобщена к делу, тоже как улика, как своеобразное показание:
“«Любительское исследование беспокойного человека» — назвал свое произведение Андрей Новиков. Это памфлет на советскую жизнь, бюрократию, государство.
Огромное количество людей сосредоточенно, серьезно, кропотливо переливают из пустого в порожнее. Они увязывают, согласовывают, рационализируют, централизуют, заседают, прорабатывают, пишут инструкции, заполняют анкеты, составляют сметы, схемы, планы, организуют отделы, подотделы, секции, подсекции, комиссии, подкомиссии, отменяют, восстанавливают и, наконец, создают такие же, годами работающие, ликвидационные комиссии. Словом, бесконечный бумажный круговорот, в котором обезличивается и гибнет все истинно человеческое. Ценными являются только те виды труда, которые производят вещи, предметы, все остальное — паразитизм и бюрократизм. Меняется обстановка, не меняется громадное большинство людей: они только изворачиваются, — такова философия вещи (автора)… Произведение Новикова написано в подражание Салтыкову — Щедрину, Сухово — Кобылину и отчасти напоминает прозведение Андрея Платонова «Город Градов», также написанного под влиянием щедринского стиля».
Нанятый Лубянкой критик справедлив: рецензируемое сочинение — острая характеристика бесчеловечной советской бюрократии, рядом с которой герои Салтыкова — Щедрина смотрятся вполне терпимо. И что вы прикажете делать власти с таким сочинителем?
И все же не «Причины происхождения туманностей» станут главным преступлением Андрея Новикова, а пьяный тост «За погибель Сталина!». Его расстреляют как террориста, уже когда начнется война, 28 июля 1941‑го, вместе с еще двумя писателями — Николаем Сергеевичем Кауричевым и Михаилом Петровичем Лоскутовым. Их и арестовали в один день, и казнят тоже в один день. Еще одна коллективная казнь — в мартиролог русской литературы.
НЕУСТРАШИМЫЙ ПРАВДУХИН
Каэрбанда Валериана Правдухина возникла, еще когда ее главарь о ней не подозревал. Формировали ее привычно: взяли одного, уже арестованного писателя и «привязали» к нему несколько гуляющих на воле. Писателя, с которого повели легенду, звали Владимир Зазубрин. Этого, очередного террориста с переделкинской дачи привезли на Лубянку 28 июня 1937‑го и расстреляли 28 сентября, ровно через три месяца, день в день. Такой темп стал уже своеобразной трудовой традицией для чекистов: расколоть подследственного за пять дней (рабочая неделя) и за три месяца закончить зачистку, довести до расстрельного рва.
Новой каэрватаге Лубянка придала свежую окраску — эсеры, эсеровские, эсерствующие — и собрала ее по географическому признаку: появились в Москве из Сибири — будут «сибиряки».
Зазубрин, Зубцов, Минин.
Это одно и то же лицо. Мальчик Володя Зубцов из города Сызрани и писатель Владимир Яковлевич Зазубрин. Но был между ними еще и некто Минин, сыгравший в этой троице роковую роль. Володя Зубцов, еще учась в шестом классе реального училища, вступил в революционный кружок, и когда с друзьями был арестован, пошел на хитрый шаг: с ведома сызранского комитета РСДРП(б) предложил себя жандармам в качестве тайного агента среди социал–демократов. Так появился агент «Минин», который на самом деле выявлял провокаторов в рядах партии, а заработанные в жандармском отделении деньги отдавал в кассу своего подпольного кружка.
Теперь, в 1937‑м, упор в следствии сделан на пятнах в прошлом — службе в царской охранке. Зазубрин вначале отрицал свою вину, доказывал, что агентом охранки стал по заданию революционеров. Потом начал уступать следствию. Дальше — больше, сознался: да, я — участник каэргруппы «сибиряков», подтвердил подсказанные фамилии. Группа стояла на правых кулацких позициях, за буржуазно–демократическую республику и делала ставку на обработку Горького, чтобы он выступил против Сталина. Однако обвинение в терроре Зазубрин отверг.
В заявлении Ежову 20 августа он еще пытается сохранить достоинство:
«…Генрих Гейне рассказал в одном из своих очерков о негритянском короле, который, позируя художнику, писавшему с него портрет, долго волновался и наконец смущенно попросил написать его белым. В своем заявлении Вам я не хочу походить на того негритянского короля, однако беру на себя смелость утверждать, что я не столь уж черен, как это может показаться по протоколу допроса. Я писатель, книги которого получили хорошие отзывы Владимира Ильича Ленина и Алексея Максимовича Горького, признаны массовым читателем».
Могли вспомнить следователи и давний очерк Зазубрина «Настоящие люди» в журнале «Сибирские огни», написанный по следам XVI съезда партии:
«Сталин всегда спокоен. Ходит по президиуму с трубочкой, улыбается. Остановится, положит руку кому–нибудь на плечо и слегка покачает, точно пробует — крепок ли. Возьмет за талии или за плечи двоих и толкает их друг на друга. Сталин тащит на своей спине тягчайший груз. Он генсек. Но съезд видит только его спокойное, улыбающееся, рябоватое, серое лицо под низким лбом с негнущимся ершом черных волос».
«Рябоватое, серое лицо под низким лбом» — вряд ли понравился бы носителю этого лица такой портрет!
А вот прямо из триллера: «Набальзамированный труп лежит под стенами Кремля. Ногти на руках у него чернеют. Неправильная или не к месту приведенная цитата из книг Ленина кажется мне его мертвой рукой с почерневшими ногтями».
Да, зазубринские портреты не делали черных королей белыми. И другие кремлевские вожди написаны без всякого пиетета: «Бухарин, как маленький рыжий попик, с петушиным легким хохолком… Рудзутак дурашливо ерошит волосы Ворошилову… Менжинский почти не изменился, только угрей стало больше на лице… У Томского неправильная голова. Две головы на короткой шее… Литвинов… круглолиц, лыс, толст… Один из лучших хозяйственников Ленинграда Михайлов говорит «зерькало». Эта обмолвка выдает социальные корни наших ответработников… Молотов — человек с необычайно сильным лицом. У Молотова коротка верхняя губа. Он заикается».
Читая эти зарисовки, вспоминаешь позднего Гойю. Сон разума порождает чудовищ.
На той памятной встрече вождей с писателями 26 октября 1932‑го на квартире Горького, когда захмелевший Никифоров предложил не пить за здоровье товарища Сталина, Зазубрин тоже отличился. Он осмелился выступить против цензуры, да как — опять с переходом на личность Генерального секретаря. Советская цензура, дескать, мешает правдиво изображать его!
— Вот, например, один мой товарищ захотел описать Сталина, — сказал Зазубрин. — Что же заметил в Сталине мой товарищ, произведение которого не пропустила цензура? Он заметил прежде всего простоту речи и поведения, рябину на лице. Когда академик Иван Павлов сидел с Муссолини, на конгрессе в Риме, он заметил о его подбородке: «Вот условный рефлекс на величие». А тут ничего величественного и никакого рефлекса на величие…
Зазубрин продолжал сравнивать Сталина с Муссолини и критиковать тех, кто рисует Сталина и членов Политбюро — как членов царской фамилии, «с поднятыми плечами». Сталина все это явно задело, он насупился.
— Вот и позови нашего брата. Бред… — шепнул Петр Павленко Корнелию Зелинскому, который и сохранил все это в памяти.
Как они все расхрабрились в тот вечер, как веселились — вместе песни пели!
Судьбу Зазубрина принесли Сталину в списке от 31 августа 1937‑го, за № 3. Среди подписавших путевку на тот свет были, кроме генсека, и другие герои зарисовок писателя — и заика Молотов, и взъерошенный Ворошилов.
Загадка, каких в нашей истории — тьма: Зазубрин, как раньше и Михаил Герасимов, почему–то фигурирует в списке по второй, лагерной категории, хотя был расстрелян. Значит, кто–то подправил его участь или распорядился устно. Впрочем, известно: Сталин иногда менял категорию.
В последнем слове на пятнадцатиминутном суде Зазубрин просил учесть, что он вреда не принес.
Известность к нему пришла с книгой «Два мира», вошедшей в историю как первый советский роман. И все же этот писатель во многом остался непрочитанным, неоткрытым. Через два года после романа из–под его пера вышла повесть «Щепка», которую ожидала совсем другая судьба — она увидела свет лишь через шестьдесят с лишним лет, в пору перестройки. Но и в это время громких разоблачений шокировала своим беспощадным ужасом — здесь изображены будни ЧК, когда «кровью кровь смывали», помрачение рассудка палачей, ставших в конце концов жертвами друг друга. Зазубрин–художник взял верх над Зазубриным–политработником, задел главный нерв русской революции.
Герой повести мечтает о машине, мясорубке, которая могла бы анонимно, без человека вершить кровавую работу ассенизаторов революции: рассудок твердит ее нехитрую азбуку, а душа заболевает. Подвал сибирской ЧК, где ставят к стенке, пускают в расход — по пять человек из наганов в затылок. Не человек, а классовый враг передо мной! — вдалбливает себе в голову чекист. Но дается это только избавлением от собственной человечности, нарастанием душевной болезни. И вот результат: революция не столько повивальная бабка истории, сколько крах человека.
Художник слова Зазубрин приходит к такому же открытию, что и академик Павлов, только своим путем: большевизм — это политическое безумие.
В наши дни «Щепка» всплыла, обнаружилась среди рукописей Библиотеки имени Ленина. Она была опубликована вместе с написанным в том же далеком 1923‑м и тоже впервые увидевшем свет предисловием Валериана Правдухина «Повесть о революции и личности».
Друг и будущий подельник Зазубрина рассуждает о том, что ради коммунизма придется, видимо, пожертвовать «никчемной кантовской идеей о самодовлеющей ценности каждого человека». Да, но как согласиться с этим, если «каждый человек» — ты сам? Какой итог подвели они в 1937‑м, в тюремной камере, перед расстрелом, став на место своих героев?
Об этом архивы молчат.
Справка на арест Валериана Павловича Правдухина была заготовлена уже 2 августа, в тот день, когда Зазубрин подписал нужную легенду о нем.
Адресок известен — писательский дом № 2 в проезде Художественного театра. Там в квартире 31 и живет неразлучная супружеская чета — Правдухин и Сейфуллина. Дали Валериану Павловичу погулять еще полмесяца, пока оформили, перепечатали и подписали все бумаги, и 16 августа — извольте познакомиться. Не ждали? Пожалуйте к нам, к нашим лубянским законникам — Павловскому и Иосилевичу.
Надо думать, следователи употребили весь арсенал средств, чтобы сломить арестанта. И вдруг наткнулись на что–то непонятное. Из какого материала, какой породы был этот человек?
Сентябрь, уже расстрелян Зазубрин. Октябрь, ноябрь. Никаких показаний и признаний Правдухина в деле нет — сплошная дыра, только упоминания о каких–то его заявлениях, видимо уничтоженных следствием. 25 ноября упорного «сибиряка» сводят в очной ставке с его подельником Наседкиным, который дал на него показания, — бесполезно, Правдухин их отрицает.
И в новом, 1938‑м, допросы продолжаются с тем же результатом. Расстрелян в марте Наседкин. Правдухин не признает обвинения. Вся сталинская карательная машина буксует на одном человеке!
И вот уже май, число в протоколе почему–то не указано: «На протяжении девяти месяцев, несмотря на уличение вас очными ставками, вы запирались. В поданном вами заявлении вы показываете, что намерены прекратить запирательство и дать показания о деятельности эсеровской организации, участником которой вы состояли».
И дальше — ответ, выхолощенные, казенные слова, без единой живой детали и факта: что он, Правдухин, до 1918‑го — активный эсер, был антисоветски настроен, связан с «Перевалом» и вот, наконец, вот — вовлек в контрреволюционную деятельность Наседкина, Зазубрина, Пермитина и свою жену Сейфуллину…
Вот только тогда — через девять месяцев допросов, очных ставок и пыток — он «признался», подписал весь следственный бред, чтобы уж скорее все кончилось!
Сталинский расстрельный список от 20 августа на 313 человек.
№ 215 — Правдухин Валериан Павлович…
Только два росчерка — Сталин и Молотов, остальные, наверное, отдыхают на Черноморском побережье, собираются с силами.
Казнен Правдухин через год после ареста, 28 августа, редкий для того времени марафон.
И все–таки мы не можем сказать уверенно, чем кончился поединок Правдухина с Лубянкой. И никогда не узнаем всю правду. Конечно, когда подпись узника под признанием вымогалась пытками, у невменяемого человека, ее нельзя считать за подлинное имя. И очень может быть, как не раз случалось, что эта подпись — просто–напросто подделка.
ВЕСЕННЯЯ ОХОТА НА ЛЮДЕЙ
писал Артем Веселый в стихотворении «Тюрьма» с посвящением «Пленникам фашизма».
Горела огнями в самом центре Москвы бессонная Лубянка. Кипела работа в кабинетах следователей. Уводили одних арестантов, вводили других, вызывали третьих. Да разве только писателей? Они были лишь крохотной частью предназначенного для уничтожения человеческого материала.
Среди пильняковцев Артема Веселого прокрутили в карательной машине первым, видимо, как самого опасного террориста. В сталинском расстрельном списке от 28 марта на 168 человек он проходит под номером 67 — «Кочкуров Николай Иванович (Веселый А.)». Путевку на тот свет подписал почти весь ареопаг палачей: Сталин, Молотов, Каганович, Жданов, Ворошилов.
Суд — 8 апреля, 13.15 — 13.30. В приговоре сказано: «бывший писатель», как будто писатель бывает бывшим. В тот же день приговор привели в исполнение.
А через десять дней, в очередном расстрельном списке, который лег на стол Сталину, значились:
«…32. Большаков Константин Аристархович…
95. Завалишин Александр Иванович…
118. Касаткин Иван Михайлович…
124. Кин — Суровикин Виктор Павлович…
131. Козловский — Батрак Иван Андреевич…
224. Пильняк (Вогау) Борис Андреевич…
252. Селивановский Алексей Павлович…».
Между Завалишиным и Касаткиным, под номером 106, помещен Ингулов Сергей Борисович — начальник Главлита, главный цензор страны.
Подписали список: Сталин, Ворошилов, Каганович, Жданов.
Еще через два дня, в четверг, 21 апреля, все писатели из этого списка предстали перед судом Военной коллегии. Всем им отпустили на формальности по 15 минут. Повели они себя по–разному. Половина из них вину свою признала и показания подтвердила, другая половина — нет. Кто–то напоминал о своих революционных заслугах, кто–то взывал к гуманности.
Конвейер смерти не имел обратного хода.
Прошло пять дней после расстрельной ночи 21 апреля, и чекисты, словно спохватившись, арестовали еще двух пильняковцев — прозаиков Глеба Алексеева и Сергея Буданцева.
Алексеев попал в ловушку гораздо раньше, когда он, эмигрировавший после революции, под влиянием советской пропаганды вернулся в Москву. Сначала все шло гладко, печаталось пятитомное собрание его сочинений. Потом начались нападки: писателя обвинили в том, что он «вместо коллективиста рисует человека, спасающего свою душу», поставили его в строй — «на правом фланге литературных попутчиков». И вот финал — расстрельная яма.
Буданцев Родину не покидал. Начинал он со стихов, но потом, как это часто бывает, перешел на прозу, не скрывая, что продолжает традиции Достоевского. Критики клеймили его как соглядатая и чужака в мире советской романтики. Один из героев Буданцева с дворянской фамилией Вяземский, заключенный в концлагерь, не сломился там и сохранил личность, но не из–за «перековки», а из–за верности вечным человеческим ценностям. Так случилось, что теперь и автор последовал по пути своего героя: был осужден на восемь лет лагерей. Еще на предварительном следствии он нашел мужество отказаться от своих показаний как от вымышленных. Умер Буданцев на Колыме 6 февраля 1940‑го.
Голгофа одна, но путь на нее у каждого свой.
Что было на земле 21 апреля 1938‑го, когда каратели уравняли уровнем погребальной ямы столь разных служителей пера и несхожих людей?
Шла гражданская война в Испании. «Правда» писала: «Враг ошибся, полагая, что, прервав связь между Каталонией и остальной республиканской Испанией, он нанесет удар боевому духу республиканцев. Вера антифашистских масс Испании в победу непоколебима. Сегодня Барселона — опорный пункт бойцов, которые стекаются сюда со всех концов республиканской Испании».
На странице пятой — перепечатка из французской газеты «Нувель литэрер»: в Аргентине умер от голода в возрасте 64 лет писатель и поэт Леопольдо Лугонес, наиболее крупный представитель современной аргентинской литературы. «Говорят, что поэты, как правило, должны умирать от голода», — саркастично или меланхолично пишут французы.
Что уж там говорить, быт и нравы за рубежом — дальше некуда. Погоня за сенсацией. Вот в Лондоне, к примеру, существует «Клуб освистанных авторов». Туда принимают только тех писателей, которые потерпели полную и бесповоротную неудачу.
«Вообще Англия еще со времен мистера Пиквика бьет все рекорды по количеству действующих в ней нелепых клубов, — продолжает обличать «Правда». — В городе Галифаксе организован «Клуб мужей–мучеников». Наплыв членов в этот клуб столь велик, что его учредители решили ограничить прием новых членов. Каждый кандидат в члены клуба обязан предъявлять при вступлении синяки и ссадины, нанесенные ему побоями жены».
То ли дело у нас! Истинная благодать ждет измученное человечество в Стране Советов!
«Дачу Ягоды — чекистам» — такую запись обнаружили после ареста Ежова в его записной книжке, среди других указаний Сталина. С этой записи и началась история «Коммунарки». Получается, что многозаботливый вождь не только самолично приказывал, кого и когда убить, но и выбирал место для убиения и погребения.
Когда–то, до революции, здесь было дворянское имение — господский дом, липовая аллея, пруд. В конце 1920‑х бывшее имение забрал себе под дачу Ягода, сюда глава ОГПУ приезжал изредка развлекаться после государственных забот. Когда Сталин заменил его Ежовым, место сие некоторое время пустовало, числилось просто подсобным хозяйством НКВД.
В августе 1937‑го, в самый пик террора, видимо, и появилась заметка в записной книжке Ежова. Московский крематорий уже давно захлебывался от трупов, не справлялся. Стало тесно на Донском кладбище. И тогда за городом появились специальные полигоны смерти — места захоронений и расстрелов.
Один — в Бутове, подведомственный Московскому управлению НКВД, там зарыли в землю около 21 000 человек. Другой, неподалеку, в ведении Центрального аппарата НКВД — спецобъект «Коммунарка», названный так по имени близлежащего совхоза. По данным историко–просветительского и правозащитного общества «Мемориал», на территории бывшей дачи Ягоды захоронено около 16 000 человек.
Большей частью это тела уже уничтоженных в московских тюрьмах врагов народа, но производились здесь и расстрелы. Кого убили здесь, а кого в тюрьмах, этого не знает никто, все улеглись рядом. Элитное место — в «Коммунарке» покоятся люди, приговоренные Военной коллегией по важнейшим делам: известные государственные и партийные деятели, наркомы, красные маршалы, легендарные разведчики, дипломаты, хозяйственники, чекистская верхушка, профессора, врачи, священнослужители, деятели культуры.
Здесь нашли вечный покой и герои этой главы книги.
Последние захоронения и расстрелы на полигоне смерти производились 16 октября 1941‑го, когда немцы осадили Москву…
Отгремела война. Минули десятилетия. Проклятое место, обнесенное высоким деревянным забором с колючей проволокой, тщательно охраняемое, оглашаемое лишь лаем сторожевых собак, пустовало, пугало местных жителей. Мальчишки шепотом рассказывали друг другу ужасы о призраках и скелетах, взрослые предпочитали помалкивать.
Разразилась перестройка. Лубянка продолжала хранить молчание. Однако отдельные энтузиасты–исследователи, историки докопались–таки до истины — и она открылась взору во всем своем неохватном ужасе, и никто не знал, что с ней делать…
Время шло, полное злобы дня, смуты и суматохи. Полигон молчал, пустовал, лишь ветер шумел, пели и кричали птицы. Весной 1999‑го, последнего года ХХ века, на пороге нового тысячелетия, Госбезопасность передала «Коммунарку» в ведение Русской православной церкви. Потомки погибших — дети и внуки — смогли наконец принести цветы на место гибели своих родных.
Что же они увидели? Обветшалый, длинный одноэтажный дом — бывшую дачу наркома. Кругом — заброшенный, неухоженный, исковерканный лес, весь в буграх и ямах. Земля словно бы пребывает в каком–то оцепенении, не в силах опомниться от того, что случилось.
Каждую осень здесь собирается небольшая толпа — акция поминовения жертв политических репрессий. Теперь здесь подворье Свято — Екатерининского мужского монастыря. На пожертвование некоего частного лица — не государства! — братией сооружен Крест — Голгофа, простой деревянный крест на кирпичной пирамидке. На даче Ягоды, куда заводили приговоренных перед расстрелом, сверяли имя со списком и лицо с фотографией — и потом уводили в лес, к вырытому заранее рву, устроена домовая церковь: теплятся свечи, звучит тихая нестройная молитва, смотрят со стен святые лики.
А снаружи, у ворот в «зону», — простая металлическая доска: «В этой земле лежат тысячи жертв политического террора 1930–1950‑х годов. Вечная им память!»
Гробница нашей исторической памяти. Номера, имена, лица… Никто не может представить себе всего масштаба этого праздника смерти.
Мартиролог репрессированных писателей все время растет — так в черной бездонности неба проблескивают все новые звезды, открываются целые миры. Была идея повесить мемориальную доску в Центральном доме литераторов, рядом с доской, где имена убитых на войне. Скоро сообразили: стен не хватит!
На сегодня можно лишь сказать, что за годы советской власти репрессиям подверглись более трех тысяч литераторов, примерно две тысячи из них были расстреляны, погибли в тюрьмах и лагерях, так и не дождавшись свободы. Не только русские. Потери были глобальные: истребили почти всех армянских писателей, всю интеллигенцию маленького народа мари, всех писателей удмуртских, алтайских, башкирских, коми… Не было народа и языка на пространстве советской империи, которые избежали бы этой трагедии.
«И увидел я… души убиенных за Слово Божие и за свидетельство, которое они имели», — изрек в «Апокалипсисе» Иоанн Богослов. «И судимы были мертвые по написанному в книгах, сообразно с делами своими».
Слово — не только искусство, способ явить свое лицо, реализовать свой дар. Это еще и попытка спасти человека. Человека, который живет не в одном лишь своем узком, личном времени, в той черточке между датами рождения и смерти на надгробной плите, а в большом историческом времени, вместе с предками и потомками, во всем времени, которое еще называют бессмертием.
И нет у человека лучшего инструмента для постижения его, чем Слово, связующее дух с плотью.
Право на такую миссию русская литература доказала своим нескончаемым мартирологом, жертвенным служением Богу — Слову. Как сказала одна американская журналистка: «Россия — это страна, которая убивает своих поэтов и рождает людей, готовых умирать за свои стихи».
Они убиты ночью. И тьма этой ночи до сих пор не рассеялась. И не только потому, что свидетели вымерли, подробности стерлись, документы уничтожены или сфальсифицированы, но и потому, что юридической оценки преступных деяний, суда над убийцами — от Сталина до Блохина — не было.
Мы проворонили «момент истины», когда можно было повернуть ход истории, и не на словах только, а законом признать советский государственный террор преступлением против человека и человечности без срока давности. Наш Нюрнберг не состоялся.
И те, кто сегодня пытается закрыть эту тему, может быть, самую важную и трагическую для нас, тем самым вольно или невольно становятся соучастниками преступления. Ни понимания, ни покаяния, ни очищения не произошло, трагический урок прошлого не усвоен. Мы только задали проклятые вопросы и ни на один из них не ответили. К извечным русским — «Кто виноват?», «Что делать?» — прибавились новые. За что? За что погибли миллионы невинных? Почему наш народ в ХХ веке оказался способен на такое рабское послушание, такое стукачество и палачество?
Зверские репрессии против миллионов людей, наказанных без преступления, стали преступлением без наказания. Мы не победили болезнь исторического беспамятства, хроническую отечественную болезнь, усталость сознания, тот сон разума, что порождает чудовищ. И прошлое, как ящер, вползает в настоящее. А раз это так, мы можем опять стать второгодниками в школе истории. И преступление неизбежно повторится.
«Тьма упорствует, стоит и питается сама собою», — записал перед расстрелом в одиночке Петроградской ЧК поэт Леонид Канегисер. Но есть и спасение от тьмы, его указал автор боговдохновенной книги отец Потап из пермского Орла–городка: «О человек, познай свое достоинство!»
Над бездной можно только лететь.
1 Одна из дач Ягоды.
2 Г. И. Серебрякова (1905–1980) — писательница, жена партийного и государственного деятеля Л. П. Серебрякова. Вслед за мужем в 1936 г. была репрессирована и вернулась в Москву только через 20 лет, после реабилитации.
Эйдеман — видимо, имеется в виду жена Р. П. Эйдемана (род. 1895), военачальника, комкора, расстрелянного 12 июня 1937 г. за участие в «военном заговоре». Эйдеман тоже был писателем, председателем латышской секции ССП.
3 П. П. Крючков (род. в 1889 г.) — секретарь М. Горького, в момент ареста — директор Музея Горького. Расстрелян 15 марта 1938 г. по делу «Антисоветского правотроцкистского блока».
4 И. Г. Игнатьев набил руку на расстрелах еще с 1920‑х гг., и к этому времени дослужился до звания капитана. Однако в августе 1937 г. это имя исчезает из документов, по всей видимости, его постигла та же участь, что и его жертв.
В. М. Блохин (1895–1955) руководил расстрелами с 1924 г., но, в отличие от Игнатьева, стал долгожителем. Только после смерти Сталина он был уволен со службы и лишен генеральского звания. Ядро спецгруппы расстрельщиков, подчиненных Блохину, в 1937‑м составляли: его заместитель П. А. Яковлев, а также Д. Э. Семенихин, И. И. Антонов, А. Д. Дмитриев, Э. А. Мач, П. И. Магго, братья В. И. и И. И. Шигалевы, И. И. Фельдман. Никто из них от сталинских репрессий не пострадал, все дослужились до высоких чинов.
5 Подробно о последних днях Б. Пильняка рассказано в моей книге «Рабы свободы» (М.: Парус, 1995).
6 Д. А. Райзман (род. в 1901 г.) — помощник начальника 9 отделения 4 отдела ГУГБ НКВД, ст. лейтенант ГБ. Уволен из органов МВД после ХХ съезда КПСС, когда КГБ очищали от «нарушений законности».
М. М. Поташник (род. в 1908 г.) — оперуполномоченный 4 отдела ГУГБ НКВД, лейтенант ГБ. Уволен из МГБ в звании генерал–майора за использование служебного положения в личных целях (отстроил во время войны особняк). В 1955 г. исключен из партии за «нарушения соцзаконности».
7 Тискать руман (жарг.) — вид тюремно–лагерного фольклора, «сочинять или пересказывать что–нибудь для развлечения заключенных».
8 В. А. Багров (род. в 1912 г.) — поэт, член Союза писателей, автор поэмы «Пугачев», был вскоре арестован в Куйбышеве и расстрелян 15 марта 1938 г.