«9 апреля.

Сегодня освободили Л. Е. Я остался один. В опустелой камере стало грустно…»

Вся его кипучая борьба, последняя авантюра перехода границы, отчаянные метания перед судом, суд и приговор — все осталось далеко позади. Жизнь как бы замедлила скорость, будто совсем остановилась, когда ушла Любовь Ефимовна.

Савинков остался один на один с самим собой. События совершались только в его сознании, все более утрачивая новизну и реальную осязаемость. Мучительный самоанализ, самокопание — и все больше разочарований.

Супругов Деренталь выпустили из тюрьмы. Его оставили, ему по-прежнему не доверяли, его шансы на свободу становились все призрачнее.

9 апреля, в день, когда тюрьму покинула Любовь Ефимовна, Савинков начинает тот самый свой дневник-исповедь.

Теперь он мог довериться только бумаге, и то не до конца: и она была невольницей, в любой момент могла из его рук перейти в руки чекистов. Об этом необходимо помнить, читая дневник, — некоторые пассажи в нем как будто специально рассчитаны на лубянских читателей.

Внешне Савинков продолжал исправно играть роль пропагандиста советской власти — таким он являлся миру, а в камере оставался одинокий, затравленный, все более теряющий надежду и веру в людей и в себя человек.

Простая тетрадь в линейку, в черном клеенчатом переплете, с пожелтевшими страницами. Семьдесят лет она утаивалась в бездонных анналах Лубянки под грифом «Секретно», за железными дверями и спинами часовых. Откроем эту тетрадь, перелистаем дни и ночи узника вслед за ним…

«10 апреля.

Открыли окно и унесли, по моей просьбе, ковер. Камера стала светлее, но неуютнее, строже. День длинный, вечер еще длиннее.

Л. Е. очень взволновалась статьей Арцыбашева. Ал. Арк. тоже. Я привык ко всему. Кроме того, мне кажется, что люди устроены так: когда им выгодна честность, они бывают честны, когда она им невыгодна, они лгут, воруют, клевещут… В своей жизни я видел очень мало действительно честных, то есть бескорыстных, людей — Каляева, Сазонова, Вноровского… Должно быть, был бескорыстен Ленин, может быть, бескорыстен Дзержинский и еще некоторые большевики. Под бескорыстием я не понимаю только простейшее — бессеребреность, но и очень трудное — отказ от самого себя, то есть от своих всяческих выгод. Этот отказ возможен лишь при условии веры, то есть глубочайшего убеждения, если говорить современным языком, хотя это не одно и то же. У Арцыбашева и у Философова нет ни веры, ни твердого убеждения. И тот, и другой прожили безжертвенно свою жизнь.

Из своего опыта я знаю также и то, что цена клевете, как и похвале, маленькая. «Молва быстротечная». Когда я был молод, я тоже искал похвалы и возмущался клеветой… Но теперь, если я буду совершенно и до конца искренен, я должен сказать, что клевета меня трогает, только если она исходит от очень близких людей, а похвала не трогает совершенно. Все забывается. Все. Мама умерла два года назад. У нее была не совсем обыкновенная жизнь. (Савинкова Софья Александровна, псевдоним С. А. Шевиль; 1855–1923 — писательница, мемуаристка, сестра художника Ярошенко. — В. Ш.) Пока живы Руся и я, жива память о ней. Мы умрем, и о ней никто никогда не вспомнит. Даже внуки. Сколько лет будет жить не имя Ленина, а память о нем на земле? Пятьдесят? Может быть, сто?

Керенский, адвокат, никогда не знавший нужды, защищавший в политических процессах и ухаживавший за дамами, то есть человек, не имевший за что мстить, когда пришла революция, простил всем — царю, жандармам, каторжному начальству, урядникам, земским начальникам. А большевики не простили, а рабочие не простили, а крестьяне не простили. Я тоже не простил, но меня ослепила война. Я думал: после войны. Сперва необходимо победить. В этом «необходимо» все дело. Отсюда все, что было потом. Но откуда оно? Большевики правы: дворянин, интеллигент, потомок бунчужных полковников (бунчук — длинное древко с шаром или острием на верхнем конце, прядями из конских волос и кистями — знак власти атамана или гетмана на Украине и в Польше. — В. Ш.), я не мог примириться с мыслью о поражении. Солдаты были рваные, во вшах, по 45 человек в роте. А я звал на бой. Я не мог не звать. В сущности, я был против народа, за фикцию… Сколько крови и слез понадобилось, чтобы я выпутался из этой паутины…

11 апреля.

Была Л. Е. Она потрясена своим освобождением, — неуютностью комнаты, чужими людьми, неприткнутостью, самостоятельностью, тем, что у дверей не стоит часовой. Но если бы она здесь осталась, она бы окончательно потеряла здоровье…

Помню: вечер, мороз, Туров, или Петрикевичи, или Мозырь. Два балаховца (солдаты армии Балаховича. — В. Ш.) нагайками гонят еврея к мосту. Он упирается. На нем картуз и рваный, с торчащими клочьями меха, полушубок. Увидев меня, он кричит и машет руками: «Господин генерал!.. Ваше превосходительство!.. Только пере-но-цевать! Только пере-но-цевать!.. Замерзну в поле! Замерзну!..» И у него глаза такие, точно хотят выскочить из орбит. А балаховцы мне говорят: «Шпион».

12 апреля.

Воскресенье. Воскресные дни — самые длинные. Вероятно, потому, что в коридоре полная тишина. В будни часто проводят арестованных, слышны шаги и иногда голоса. По воскресеньям — ни звука.

У меня на столе — пушистая верба: спасибо Л. Е.

Прочел в «Правде» воспоминания Крупской о жизни Ленина в Лондоне. Кто из нас, эмигрантов при царе, интересовался рабочей жизнью на Западе? Иногда, очень редко, ходили на собрания послушать Жореса, иногда, еще более редко, совсем случайно, забредали в рабочие кварталы Парижа. Варились в собственном соку, рукоплескали разным Черновым или отходили в сторону, в свое «логово», как я. А он проводил все дни среди рабочих, на их митингах, в их обжорках, в их читальнях. И Бурцев продолжает верить, что Ленин мог взять деньги от немцев на революцию! Это значит ничего не понимать ни в психологии Ленина, ни в психологии рабочих. Но ведь и я этому верил. Почему?..

Очень хочется солнца. Сегодня я сказал надзирателю: «Мы с вами гуляем в колодце». Он засмеялся. Отсюда юг, горы, море кажутся сном — видел во сне, но не прожил…

13 апреля.

Были Л. Е. и Ал. Арк… Л. Е. все еще взволнована и не может прийти в себя. Ал. Арк. побледнел и очень похудел. С 1 апреля он получил 3 рубля. Сидит без чаю. Его положение, по-своему, не лучше моего. Ежеминутная зависимость и полная неизвестность.

14 апреля.

Был в Сокольниках с Пузицким, Сосновским, Гендиным, Ибрагимом. Еще только предчувствуется весна. Воздух туманный и влажный. Пахнет мокрой землей и перегнившим листом. На прудах — полурастаявший лед, сало. В лесу все видно насквозь — белые стволы берез, сероватые ветки, серо-голубые — осин, коричневые — сосен и елей. Небо низкое, темное. И полная тишина, как здесь.

Андрей Павлович, вероятно, думает, что «поймал» меня, Арцыбашев думает, что это — «двойная игра», Философов думает — «предатель». А на самом деле все проще. Я не мог дольше жить за границей. Не мог, потому что днем и ночью тосковал о России. Не мог, потому что в глубине души изверился не только в возможности, но и в правоте борьбы. Не мог, потому что не было ни угла, ни покоя (ведь впервые я жил с Л. Е. — здесь!). Не мог еще потому, что хотелось писать, а за границей что же напишешь? Словом, надо было ехать в Россию. Если бы я наверное знал, что меня ожидает, я бы все равно поехал. Почему я признал Советы? Потому, что я русский. Если русский народ их признал (а это было для меня почти очевидно еще в Париже — сбил с толку Андрей Павлович), то кто я такой, чтобы их не признать? Да, нищая, голодная, несчастная страна. Но я с нею. Был против Советов, когда думал, что народ их не хочет. Когда я поколебался? Мне кажется, в походе на Мозырь. Жулики, грабители и негодяи, с одной стороны (за редкими исключениями…), с другой — неприветливый и полувраждебный крестьянин. Когда я увидел эту неприветливость и эту враждебность, я понял, что народ не с нами…

А тут я понял еще и другое. Ведь большевики проводят в жизнь то, о чем мы мечтали… Что за бесовское наваждение? Кто меня спутал и почему я заблудился в трех соснах? Война и происхождение… А ведь покойный брат Саша был бы, наверное, большевиком. Об этом я говорил Русе в Париже. Как удивительна и неожиданна жизнь.

(Старший брат Б. Савинкова Александр — тоже революционер — застрелился в приступе тоски в Сибири, в царской ссылке. — В. Ш.)

15 апреля.

Была Л. Е. Все еще взволнована — не может привыкнуть к Москве.

Когда она писала и делала чернильные пятна на скатерти, я сердился. А теперь я с удовольствием смотрю на них. Как бы частица ее…

После июньского поражения, когда решилась судьба России, Керенский, вечером, сел в автомобиль и приказал мне сесть вместе с ним. Катались по галицийским полям. Была луна. Керенский сидел, откинувшись на спинку автомобиля и закрыв глаза. От времени до времени он говорил одни и те же слова: «И она изнемогла, расставаясь»… В эти часы он думал о женщине.

Когда приехали в армию (VII), он поужинал, а после ужина, не посоветовавшись ни с кем, подошел к командарму, Бельковичу, и сказал: «Вы отставлены, генерал». А старик Белькович перед наступлением исползал на коленях все окопы. Он был храбр, честен, богобоязнен и слеп. За его спиной воровали, били в морду, смеялись над ним. Но других Керенский не отставил.

Я пришел к Бельковичу. Он сказал: «За что вы меня фукнули?» — и не поверил, что я ни при чем. А я послал вдогонку Керенскому мотоциклиста с донесением, что Белькович лучший из всего штаба.

16 апреля.

…В Ново-Девичьем монастыре лестницы, по которым всходил еще Петр. Окна кельи царевны Софии. Зубчатые, красные, точно из пряника, башни. Под башнями — Москва-река. Пузицкий сказал про царевну Софию: «Противилась веку и потому погибла». И только? Еще нет зелени на деревьях. Но она уже предчувствуется в ветвях. Нет ничего очаровательнее предчувствия весны. Таков в Париже февраль…

Великий четверг. Звонят колокола. Днем кто-то где-то дудел на трубе — две ноты. Эти две ноты наполняли всю камеру.

Расставил шахматы и стал играть партию Капабланка — Алехин. И, как живая, встала Л. Е.

17 апреля.

…Л. Е. не пришла.

Целый день звонили колокола.

19 апреля.

Пасха. Я спросил надзирателя: «Были в церкви?» Он ответил: «Нет. Я был на комсомольском собрании».

Сперанский (один из чекистов, приставленных к Савинкову. — В. Ш.) говорит: «Вы никогда не подойдете к нам близко. Выйдете из тюрьмы и больше не захотите встречаться с нами». Это неверно. Коммунизм меня привлекает, во-первых, потому, что социализм — мечта моей молодости, во-вторых, потому, что в нем много справедливого, умного и честного, и в-третьих и наконец, потому, что, выбирая изо всего, что есть, я выбираю коммунизм. Не царя же? Не республику же Милюкова? Не эсеровское же бормотание? Но Сперанский говорил и о людях. Люди? Я их не знаю. Знаю едва ли десяток, да и то в разговорах, не на работе…

Да, русские, все русские, мне кажется, вовсе не похожи на европейцев. У европейца есть чувство меры, у русского его нет. У европейца есть мудрость человеческих отношений — приличие, вежливость, уважение к женщине, уважение к чужой личности, у русского на это нет и намека. У европейца есть деловитость, точность, практичность, русские ленивы, неаккуратны, не понимают, что значит реальность. Европеец бреется и моется каждый день, русские грязны. Европеец сдержан в словах, ибо познал силу слова, русские болтливы, неряшливы в выражениях, многословны. Европеец застегнут на все пуговицы, памятуя, что не только тело, но и душа, но и ум уродливы у большинства людей, русские — за милую душу, все, что придет в голову, то и произносят вслух, обо всем — об искусстве, о жизни, о любви… С русскими европейцу трудно. Но… Но русский отдаст последний грош, а европеец не отдаст ничего. Но русский спрыгнет с Ивана Великого, а европеец, когда идет дождь, наденет кашне, чтобы не простудиться, и раз в неделю будет принимать касторку на всякий случай. Но русский пожалеет так, как не пожалеет европейская мать. Но русский, лениво и глупо, выпрет из себя Достоевского, а европеец будет радоваться Мольеру. Но русский размахнется так, что небу станет жарко, а европеец если и размахнется, то высчитав заранее шансы против и за. Но русский совершил величайшую социальную революцию, а европеец стоит разинув рот и либо трясется, либо учится ей. Черт знает, с востока свет!

20 апреля.

…Коммунисты раскрепостили женщину в экономическом отношении, по крайней мере в городах, по крайней мере в идее. Это очень хорошо. Но когда Сперанский говорит о «новом» в отношении полов, то мне становится очень скучно. «Новое» в том, что женщины отдаются на ковре по очереди всем гостям, или в том, что мужчины меняют женщин, как грязное белье? Но это было всегда. Правда, первое только в публичных домах… Все подобные рассуждения — детская болезнь революции, болезнь, которой заражены и взрослые люди. Это пройдет. Ни любовь, ни ревность, ни измену из жизни вычеркнуть нельзя. И в конце концов, все-таки самое ценное в жизни — любовь.

21 апреля.

Беготня и суета в коридоре. Потом молчание. Потом голос: «Который этаж?» Потом кого-то проносят в амбулаторию…

Однажды, в марте, — выстрел…

Однажды, в декабре… глухой выстрел.

Однажды, в августе, — два выстрела подряд.

Однажды… Однажды…

23 апреля.

Все то, что я написал, мне кажется, из рук вон плохо. Сегодня перечитывал и переделывал «Дело № 3142» и грыз от злости перо — не умею сказать так, как хочу! Не умею даже намекнуть.

Меня ругали за все мои вещи. Хвалили только за «Во Франции во время войны». А это — наихудшее из всего. В особенности рассказы.

Я работаю, переделывая по 15 раз, не для суда читателей (читатель чувствует только фабулу, в огромном большинстве случаев: интересно, неинтересно…), еще меньше для суда критиков (где они?) и, во всяком случае, не для удовольствия. Я работаю потому, что меня грызет, именно грызет желание сделать лучше. А я не могу.

Когда я читал у Сосновского свой рассказ, один ушел, другой заснул, третий громко разговаривал. Каков бы ни был мой рассказ, это настоящая дикость — полное неуважение к труду. А надзиратели, видя, как я пишу по 8 часов в сутки, ценят мой труд… Так называемые «простые» люди тоньше, добрее и честнее, чем мы, «интеллигенты». Сколько раз я замечал это в жизни…»