Глава шестая
Дороги, что ведут к значимым целям, к озарению или перерождению, не имеют ничего общего с реальными путешествиями, зато напрямую связаны с географией сознания. Так, прогулка по острову Роатан от дверей отеля до клочка поросшей травой земли, где Минголла уселся по-турецки, втиснувшись между бетонной стеной и кустами, стала для него всего лишь последним отрезком долгого пути и превращения, на которое ушла неделя тестов и пять месяцев наркотерапии, – расстояние при этом он преодолел совсем ничтожное. Неподалеку торчала наполовину вырванная из земли пальма, нити корней вылезли наружу, а ствол выгибался к пучкам зеленых кокосов, покрытых блестящей рябой скорлупой и глядевших сверху вниз лицами злобных кукол. Часть ветвей высохла до ржаво-оранжевого цвета, а лопнувшие почки молодых побегов развернулись в длинные спиральные ленты, мятые и серые, точно старые бинты. Минголла смотрел, как они мотаются на ветру, – ему нравились их неторопливые круговые взмахи, они словно отражали его собственную заторможенность, невнятные скачки мыслей, прятавшие его от тренера.
– Дэви! – раздался басовитый окрик.– Кончай свои дурацкие шуточки!
Из зарослей торчали два анакарда, в темной листве застряли желтые морщинистые плоды, в отдалении над верхушками кустов виднелась красная черепичная крыша отеля, а возвышавшееся над ней хлопчатое дерево разливало под собой лужу индиговой тени; воздух золотисто поблескивал в тех местах, где сквозь крону пробивались лучи, а парившие под деревом мотыльки переливались, точно драгоценности в ювелирной лавке.
– Не зли меня, Дэви! «Иди на хуй, Тулли!»
Из-за бетонной стены доносился шум прорывавшегося сквозь рифы прибоя, Минголла вслушивался в него, жалел, что не видит волн, и думал о том, как же он не свихнулся, просидев взаперти все эти месяцы. В памяти остался набор бессвязных обрывков, и сколько бы он ни пытался сложить их в подобие гармонии, материала набиралось разве что на пару недель... недели эти заполняли воткнутые в руки иглы, расплывающиеся от препаратов лица, редкие сны, неотличимые от горячечной реальности, хождения по холлу отеля, остановки перед рябым зеркалом и разглядывание собственных глаз в поисках не внутренней истины, а просто самого себя, той части самого себя, что пока еще осталась прежней.
– Черт побери, Дэви!
Но один день Минголла помнил ясно. Свой двадцать первый день рождения...
– Ну ладно! Сам напросился!
...Сразу после пластической операции. Доктор Исагирре отменил наркотики, чтобы Минголла мог поговорить с родителями по установленному в подвале отеля видеотерминалу; экран занимал почти всю дальнюю стену, Минголла глядел на него, лежа на пружинном диване, и ждал звонка. Остальные три стены были обиты пластиковыми панелями «под клен», но кое-где пластмасса отслоилась, обнажив чем-то похожие на речное дно заплесневелые доски; сами же неестественно зернистые панели переливались в темноватом свете комнаты черно-желтым цветом и наводили на мысль о печатных платах из тигриной шкуры. Положив голову на подлокотник дивана и вертя в руках пульт, Минголла старательно выдумывал, как разговаривать с родителями, но дальше чем «Привет, как дела?» дело не шло. Ему было трудно даже вообразить, как выглядят отец и мать, что там говорить о каких-то теплых чувствах, но тут загорелся экран, и на нем показалась гостиная, а в ней родители, напряженные, как перед фотокамерой. Минголла остался лежать, лишь отметил, что на отце солидный синий костюм страхового агента, галстук, длинные седые волосы уложены в модную прическу, у матери усталое лицо и льняное платье, а еще на этом плоском экране родители выглядели частью обстановки, антропоморфными дополнениями к кожаным креслам и вычурным абажурам. Он абсолютно ничего не чувствовал, как если бы рассматривал портреты незнакомых людей, по чистой случайности оказавшихся его родственниками.
– Дэвид? – Мать потянулась к нему и только потом вспомнила, что прикоснуться невозможно. Она посмотрела на отца: тот похлопал ее по руке, изобразил недоуменную улыбку и сказал:
– Надо же, как они тебя, ты похож на...
– На бобика? – подсказал Минголла, его раздражала отцовская невозмутимость.
– Если ты предпочитаешь это слово, – холодно ответил отец.
– Не беспокойтесь. Складочки, подтяжечки, там подмазать, здесь подкрасить. Но я все тот же американский мальчик.
– Извини, – сказала мать. – Я вижу, что это ты, но...
– Все в порядке.
– ...сначала опешила.
– Все в порядке, правда.
Минголла не ждал от звонка чего-то особенного, хотя ждать хотелось – хотелось их любить, хотелось быть честным и открытым, но теперь он смотрел на родителей и понимал, что им нужна беседа в тон обоям, не более того; все его чувства куда-то делись, и страшно не хотелось выкапывать из прошлого всякое старье и заново завязывать с папой и мамой хоть какие-то отношения. Они рассказали о поездке в Монреаль.
Красиво там, наверное, ответил Минголла. Они взялись расписывать вечеринки в саду и морские прогулки вокруг Кейпа. Хорошо бы мне туда, сказал он. Они пожаловались на астму и аллергию, потом спросили, осознал ли их сын, что ему уже двадцать один год.
– По правде говоря,– Минголла устал от стандартных ответов,– я осознал, что мне тысяча.
Отец фыркнул.
– Избавь нас от мелодрам, Дэвид.
– От мелодрам? – Всплеск адреналина заставил Минголлу вздрогнуть. – Ты серьезно, папа?
– Я предполагал,– сказал отец,– что в твоих интересах сделать этот разговор приятным и ты постараешься держаться в рамках.
– В рамках.– Смысла это слово не имело, только горький и пресный вкус– Ага, хорошо. Я думал, мы поговорим по-человечески, но в рамках – это здорово. Отлично! Давайте! Теперь ты спросишь, как я поживаю, а я отвечу: прекрасно. Я спрошу, как бизнес, и ты скажешь: неплохо. Мама вспомнит, как там мои друзья и кто чем занимается. А потом, если я удержусь в рамках, ты произнесешь короткую речь о том, как вы мной гордитесь. – Минголла зашипел от омерзения. – Значит так, папа. Мы это пропустим. Давайте уж просто сидеть, блин, пялиться друг на друга и делать вид, что разговор приятный.
Отец прищурился.
– Я не вижу смысла это продолжать.
– Дэвид! – Мать умоляюще смотрела на него.
Минголла не собирался извиняться, ему нравилась собственная злость, но, помолчав некоторое время, он смягчился:
– Что-то я нервничаю, папа. Извини.
– Я одного не понимаю, – произнес отец, – зачем тебе понадобилось нас убеждать, как тебе тяжело? Мы с мамой прекрасно это знаем и все время о тебе беспокоимся. Мне просто казалось неуместным обсуждать это беспокойство в день твоего рождения.
– Да, конечно, – выдавил Минголла.
– Извинения принимаются, – все так же четко ответил отец.
Остаток беседы Минголла с безупречной фальшью отбивал вопросы, потом экран погас, посерел, и такой же серой стала Минголлина злость. Он лежал на диване, нажимал кнопки пульта, перескакивал с автогонок на ток-шоу, потом на пуантилистские точки, которые вскоре развернулись в панораму блеклых развалин. Минголла узнал Тель-Авив и вспомнил черное пророчество о том, что в день его рождения на какой-то город обрушится атомная бомба. Изображение расплылось, и Минголла надавил на следующую кнопку. Опять руины, камера ползет вдоль одинокой стены, мимо перекрученных брусьев, груд кирпича. Над городом бурлили тучи, их потрепанные края отсвечивали серебром; на бледной полосе горизонта, словно клыки, вгрызались в небо остовы домов. Звука не было, но Минголла подкрутил громкость, и тут раздались блюзовые гитарные аккорды, синтезатор, вой саксофона, женский голос... видимо, из другого канала.
– ...последний хит Праулера – «Блюз Небесам»,– говорила ведущая.– Будем надеяться, он не покажется нашим любителям музыки слишком тоскливым. Хотя стоп! Ведь тоска нынче повсюду, разве нет? Считайте ее просто новым настроением... как наркотик, понимаете. Тоска сделает ваш обычный оптимизм чуть более рельефным, добавит сладости.
В Тель-Авиве пошел дождь, плотный и моросящий, и музыка звучала акустическим повтором этого дождя, темных туч, что зловеще наплывали на город.
– Итак, Праулер! – объявила ведущая.– У микрофона легендарный Джек Леско. Расскажи им про настоящий мир, Джек!
Унылая композиция, история двух торчков, что маются в этой тяжелой ночи, звучала словно голос болтавшегося по городу призрака, втягивала Минголлу в себя, тащила за собой, заставляла думать, что и сам он со своей расстроенной вдрызг памятью и эмоциями – тоже призрак и что место ему в Тель-Авиве среди духов, там он утешит или развлечет их своим обществом из плоти и крови. Мысль была ясной, как пророчество, но Минголлу настолько поглотили музыка и город, что он не стал додумывать ее до конца. Эти развалины до жути ему подходили: он и сам был сейчас развалиной человека, в котором зарождалась сила, готовая превратить в развалины все вокруг.
– Дэвид, – раздался у него за спиной голос доктора Исагирре. – Пора па укол.
– Секунду... Только песню дослушаю.
Исагирре неохотно согласился и, что-то пробурчав, подошел к экрану. Доктор был бледен, длинноног и длиннорук; козлиная бородка цвета соли с перцем, редкие седые волосы и постоянная страсть на лице – таким бы стал орлиноносый Христос Эль-Греко, когда бы дожил лет до шестидесяти, слегка располнел, облачился в накрахмаленную гваяберу и слаксы. Доктор всмотрелся в руины, словно искал, не выжил ли кто, затем извлек из кармана очки и картинно водрузил на нос. Он всегда подчеркивал жесты и, как подозревал Минголла, делал это сознательно. Исагирре был настолько уверен, что контролирует свою жизнь, что забавы ради собственноручно выкроил себе детали характера; существование он превратил в игру, ежечасно проверяя, выдержит или нет столь элегантная оболочка тупую неэлегантность мира.
– Тель-Авив, – сказал Исагирре. – Ужасно, ужасно.
Он подошел к дивану и сочувственно сжал Минголлино плечо как раз в тот момент, когда через город с востока на запад пронеслось звено вертолетов. Возможно, кадры что-то в нем задели, а может, всему виной прикосновение Исагирре, но как бы то ни было, глаза Минголлы наполнились слезами, и его захлестнул поток мыслей и чувств, в которых смешались стыд перед родителями, злость на Исагирре за то, что доктор все это видит, и отвращение к самому себе из-за того, что он не может перед лицом трагедии Тель-Авива забыть о тривиальном и личном.
Минголлу потрясала пустота этих руин и этой песни. В пыли валялись белые цветы, похожие на мятые бумажки; на один наехала камера, показала, как от радиации чернеют лепестки, и в этот миг отождествление стало настолько полным, что Минголла почувствовал, как точно так же чернеют в пыли его сознания когда-то прежде белые мысли. Заброшенность Тель-Авива пронзала его ледяным дождем, засеивала пустотой, влекомый ею он поднялся на ноги и тут же схватился за диван, чтобы не улететь к потолку.
– Не хочешь больше слушать? – Судя по голосу, Исагирре забавлялся.
– Не-а.
– А то смотри. Время еще есть. Минголла качнул головой: нет, потом еще и еще, как будто надеялся вытрясти все эти «нет», все отрицания, он махал головой все неистовее, и, когда Исагирре обнял его за плечи, Минголла был ему отчаянно благодарен и мечтал только об одном – чтобы его увели наконец от Тель-Авива и Праулера; он был вполне готов к уколу.
Треск в кустах. Минголла посмотрел в одну сторону, в другую, решив, что это наверняка Тулли, но футах в двадцати стоял тощий чернокожий – из обитавших поблизости островитян. Эти ребята взяли в привычку ходить за ним по округе, пятясь всякий раз, когда он поворачивался к ним лицом, как будто чувствовали в нем жутковатую магию. Островитянин нырнул в кусты, Минголла успокоился и вытянул вперед ноги. Край солнца перечеркнула верхушка кучевого облака, превратив сияние в широкий веер водянистого света, оконечности кустов прибило порывом ветра. Минголла закрыл глаза, млея от тепла и хмельного покоя.
– Ну ты и дурак, – раздался сверху рокочущий голос.
Минголла резко выпрямился, моргнул. Уперев руки в бока, над ним до самого неба возвышался черный гигант Тулли.
– Набитый дурак и есть, – подтвердил он. – Сколько я вожусь с тобой и с этим блоком, а ты сидишь тут и моргаешь – маяк хренов. Чем занят, друг? Ворон считаешь?
– Я...
– Заткни свою мудацкую пасть! Вот это, – он стукнул себя в грудь, – это – хороший блок. А это – нет! – Будто открыли дверь топки, и Туллино тепло накатилось на Минголлу. – А у тебя вот что. – Тепло отступило и исчезло совсем, потом накатило снова. – Пинков тебе за такое надавать!
Солнце висело точно за головой Тулли – золотая корона, обрамлявшая черный овал. На Минголлу накатывала слабость, чем дальше, тем больше, как будто в нем разматывались нити и всасывались во тьму. Перепугавшись, он рефлекторно оттолкнул Тулли, но не руками, а сознанием, и запаниковал еще сильнее: он вдруг словно погрузился в стаю электрических рыб; тысячи рыб касались его боками и плыли дальше. Прямо на него несся огромный кулак Тулли, но это рыбное электричество, а вместе с ним возбуждение и сила поглотили Минголлу настолько, что он застыл, не в силах уклониться, – кулак угодил в темя и свалил его на землю.
– Нет у тебя еще силы со мной тягаться, Дэви. – Тулли присел на корточки. – Но знаешь, друг, я ждал, когда тебя прорвет. Теперь можно начинать всерьез.
В голове стучало, нижнюю губу щекотала трава. Минголла таращился на носки Туллиных теннисных тапок и отвороты синих брюк. Он с трудом поднялся и привалился к стене; его мутило.
– Поймал ты меня, друг, а то с чего бы я стал тебя дубасить.
Тулли усмехнулся, сверкнув золотыми коронками, – добродушие в нем прикрывала злобная маска с вытравленными глубокими линиями вокруг глаз и рта. Он был огромен, и все в нем было огромным: руки, в которых тонули кокосы, грудь в броне из мускулов и постоянная аура примитивного мужества, сбивавшая Минголлу с толку. В волосах прожилки седины, на шее борозды, глаза желтоватые; однако натягивавшие белую футболку бицепсы могли бы принадлежать человеку лет на двадцать моложе. Над левым глазом у Тулли розовел крючковатый шрам, выделяясь на угольно-черной коже, словно жилка редкого минерала.
– Черт! – выругался Тулли. – Из тебя будет толк! Ты ж меня чуть не свалил тем пинком.
Минголла перевел взгляд на крышу отеля. Проводил глазами летевшую над ней цепочку пеликанов, словно расшифровав линию из закодированных слогов.
– Страшно, друг, я знаю, – говорил Тулли. – Ты сейчас как малолетка, сил сперва наберись, потом ко мне полезешь... нормально. Наркота эта, она ж впихивает тебя в новый мир, не шутка, особенно когда прошел через такое. Но я за тебя, Дэви. Не сомневайся. А коли я с тобой суров, так в новом мире ты сам всяко будешь суровым.
Должно быть, Минголла смотрел на него слишком недоверчиво, потому что Тулли расхохотался, однако смех прозвучал утробно и невыразительно, точно львиный кашель.
– Ну, мы с тобой еще помахаемся, друг,– сказал он. – Это как с моим папашей. Вот, я тебе скажу, крепкий был мужик. Как припрется к ужину пьяный, так и орет на меня: «Пацан, от такого урода, как ты, кусок в горло не полезет. Марш под стол! Пока не пожру, чтоб я тебя не видал». А когда я не слушался, он сам меня пихал! – Тулли дружески ткнул Минголлу кулаком в ногу. – Бот представь, что я приказал тебе лезть под стол. Что будешь делать?
– Пошлю на хуй, – ответил Минголла.
– Ишь ты.– Тулли поскреб шею.– Что ж, поглядим. Эту ночь ты сидишь на улице, Дэви. В отель не ходи. Сиди и думай про то, что дальше.
– Откуда я знаю, что дальше?
– Хороший вопрос. Лады, заглянем в будущее. После учебы экзамен. Отвезут тебя в Ла-Сейбу, оттуда сам пролезешь в Железное Баррио и прибьешь кой-кого силой сознания.
От мысли, что убийство станет для него экзаменом, Минголла застыл, а слова о Железном Баррио свели на нет всю его воинственность.
– И не вздумай соваться сегодня ночью в отель, Дэви.– Тулли встал и принялся разминать спину, поворачивая торс из стороны в сторону. – Думай, как управишься без меня в Баррио. А если поймаю до утра в отеле, пеняй на себя. Про это можешь даже и не думать.
В изгиб бетонной стены был втиснут сарай с жестяной крышей, в котором когда-то выдавали напрокат акваланги; ближе к вечеру Минголла туда забрался, решив, что дождется, пока все уснут, а затем проберется в отель. Когда он переступил порог сарая, из-под стоявшего посреди комнаты деревянного стола выскочил краб-привидение и, процарапав в пыли цепочку следов, исчез в щели между досками. Проливаясь сквозь дырявую крышу, косые золотые лучи рисовали на полу яркие кляксы; пыль, поднятая шагами Минголлы, кружилась в потоках света, как будто в каждом луче вот-вот появится что-то новое. На столешнице валялись четыре ржавых баллона из-под сжатого воздуха, соединенные между собой прядями паутины и напоминавшие в полумраке огромные капсулы с засохшей кровью.
Минголла сел у дальней стены рядом со стопкой пожелтевших аквалангистских журналов. От нечего делать пролистал один из них и фыркнул, обнаружив на первой странице рекламу островных курортов. «Пиратская бухта», «Веселый Роджер» и так далее. Отели и пансионаты стояли теперь пустые, пляжи охранялись патрульными катерами, туристы боялись ракет, а потому держались подальше... хотя на остров ни разу никто не напал. Что странно. По логике вещей Роатан был хорошей целью: изолированный остров, компьютерная база ЦРУ, вполне досягаем для ракет, бомб и даже десанта. Остров не трогали, и это совершенно очевидно противоречило здравому смыслу, – однако, думал Минголла, если эта война что-то и производила в достаточных количествах, то уж точно не здравый смысл – наверняка есть абсурдная причина, путаница из марксистских и капиталистических нелепиц, например обмен иммунитетами, когда стороны договорились оставить в покое компьютеры друг друга, чтобы отмерять смерть и разрушения предсказуемыми дозами. Сам факт, что такая мысль пришла ему в голову, – а она казалась Минголле весьма зрелой, остроумной и беспристрастной, одной из тех, по которым люди судят об объективности взрослого человека,– свидетельствовал, решил Минголла, о том, что он, во-первых, поправляется, во-вторых, все больше привыкает к разъедающим страстям войны и, в-третьих, делает очевидные успехи.
Он перевернул страницу: на весь разворот бирюзовая глубина, сквозь которую, почти теряясь среди ярких разноцветных рыбок, плыли ныряльщики в красных и желтых костюмах. Чем-то эта картинка показалась Минголле знакомой, и немного погодя он вспомнил, что произошло сегодня утром между ним и Тулли. Так и есть: он плыл в сознании Тулли, нырял в его электрические глубины, а вокруг мельтешили рыбки Туллиных мыслей. И теперь он знал точно, что там на самом деле намного глубже. Ему представлялся лабиринт коралловых рифов, в которых обитают замысловатые, как горгонарии, образы.
В сумерках читать стало невозможно. С севера наползли грозовые тучи, и на крышу брызнуло дождем; под прикрытием облаков подкралась темнота, сквозь дырявую крышу теперь сочился лунный свет, окрашивая пол сарая в цвет серой лаванды. Над столом висела лампочка; Минголла встал, подошел к двери и щелкнул выключателем.– к его удивлению, лампочка зажглась, затопив углы сарая белым сиянием. Вокруг тут же закружились мотыльки, отбрасывая на стены шрапнельные тени. Минголла вернулся в угол и снова взялся за журналы, вполуха прислушиваясь к ветру и шуму прибоя в рифах. Затем что-то скрипнуло, Минголла поднял глаза и увидел в дверях худую темнокожую женщину в ветхом платье, выцветшем до бледно-коричневого цвета. От неожиданности он сделал то же, что раньше с Тулли: толкнул ее сознанием. И опять погружение, возбуждение и сила. Только на этот раз сопротивления не было, и Минголла понял, что плывет – другого слова не подберешь, – плывет в узоре, в спиральном клубке, но не проваливается в неизведанную глубину, как можно было бы предположить, а словно прокладывает тоннель так, что мысли этой женщины выстраивались вдоль его собственного узора, застывали в нужной ему форме. Он двигался так быстро, что не успевал следить за сложностью самого узора, пока наконец интуитивно не решил, что все в порядке, здесь безопасно, и вынырнул из ее сознания. На штанах вздыбилась ширинка.
Женщина качнулась, выпрямилась, глотнула воздух – видимо, от неожиданности. Она была молода – лет восемнадцать-девятнадцать, – кожа цвета какао, на носу и щеках россыпь веснушек; симпатичная, смышленое личико чем-то напоминает Дебору, рамка из жестких косичек... Он потерял интерес к женщине, поразившись, что сравнивает ее с Деборой, хотя прошло уже почти полгода. Потом сообразил, что все это время, не выходя на передний план его мыслей, Дебора была там, как подпрограмма, картинка, которую он навещал в снах или просто во время затишья. А еще он понял, что знает ее теперь гораздо глубже, точно вел с ней постоянный диалог, составлял портрет из случайных намеков, запаха и жестов.
– Я знала, ты прийти, – еле слышно сказала женщина.
Он снова ее толкнул, направив припрятанное для Деборы желание и понимая уже по ходу дела, что форму этого желания можно чувствовать... да, чувствовать, как подачу в бейсболе, когда стоишь наклонившись, ждешь сигнала и сжимаешь за спиной мяч, перебираешь пальцами швы, пока не найдешь верное положение, – неосознанная, но очень искусная процедура. Лицо женщины ослабло, она часто задышала.
– Знала, ты прийти, вся неделя,– сказала она, подступая поближе. – У тебя столько силы! – Она погладила красно-зеленую разрисованную ракушку, что свисала на бечевке с ее шеи.
– Ты кто? – тревожно спросил Минголла, хотя на самом деле его мало интересовало, кто она такая, – он больше надеялся, что ее слова как-то прояснят, кем становится он сам.
– Я Хетти. – Она упала на колени в двух шагах от него. – В тебе полная сила. В тебе больше силы, чем я знала, и, слава богу, больше удачи.
Минголла встревожился еще больше.
– Ты о чем?
– Сила нести удачу. Это всегда. Новые люди идти к силе, они трогают нас далеко, и можно не бояться.
Минголла вспомнил чувство защищенности, возникшее после того, как он закончил узор.
– Мы тоже тебя защита.
– Расскажи мне об удаче, – попросил он. Она облизнула губы.
– Об удаче не говорить.
– Почему?
– Говорить не объяснит.
Слова ее затронули в Минголле какую-то струну, он вспомнил, как избегал говорить о ритуале... со всеми, кроме Деборы, в которой увидел очертания новой удачи.
– Скажи мне, – снова попросил он. – А я дам тебе удачу еще сильнее.
Смесь недоверия и радости смягчила лицо Хетти, словно он пообещал ей что-то невозможное и чудесное, вроде загробной жизни.
– Ты делать это для меня?
– Да.
Она говорила придыхающим шепотом – теребя ракушку и склонив голову, долго и подробно описывала, как магический узор связывает жизни, как повторения гарантируют безопасность, и Минголла все больше удивлялся, насколько удача Хетти напоминает его собственный ритуал выживания, сверхчувствительность пилотов и другие гватемальские штучки. Все эти модели были одинаково иллюзорны, и если вспомнить, что Хетти – всего-навсего контрольный экземпляр, на котором новоиспеченные медиумы отрабатывали происходившие с ними перемены, то вполне могло получиться так, что за каждый подобный случай должны отвечать сами медиумы, что именно они и породили все эти иллюзии. Минголле очень хотелось списать эти мысли на паранойю, но ничего не выходило.
Хетти сидела на ляжках, молчала и ждала в награду удачи; подол платья задрался, выставив напоказ тенистую ложбинку между ног. Минголла не мог дать ей удачу, только желание, единственную эмоцию, которой он умел придавать форму. И это желание было в нем сейчас очень сильным. Он жил им, жил скрытой в нем мощью. И куда бы он ни посмотрел, мир словно расцветал под напором его взгляда. Изношенные доски, серебристый бисер света в паутине, рыжее дерево стола – все становилось ярче. А что, если, думал он, сильное желание принесет удачу. Уже направляя его на Хетти, он вдруг увидел, что удача, покровительство фортуны, тоже имеет форму, и включил ее в поток своего желания.
Хватая ртом воздух, Хетти выгнула спину и растопыренными ладонями принялась водить по животу, груди, расплющивая и уминая округлости. Глядя на нее, Минголла понимал, что подарок – желание и удачу – легко вернуть, что он может взять эту девушку прямо сейчас, здесь, посреди мотыльков и паутины, получится употребление в чистом виде, почти насилие, удовольствие бесплатное и безнаказанное. А хотелось сильно. Напряжение сковало тело, он разрывался от смеси уверенности и робости – словно получив точно в руки пас, таращился в живот защитника и не знал, куда лучше прорываться – вправо или влево, – а потому стоял подавшись вперед, как замешкавшийся ныряльщик, медленно подчинялся силе тяжести и ждал, когда противник увидит – или решит, что видит,– намек на выбранное направление, упреждающе сместит вес, встанет неудобно – и вот тогда Минголла прорвет оборону. Голова Хетти мотнулась из стороны в сторону, бедра приподнялись. На верхней губе и в ложбинке шеи выступил пот. В страсти она была похожа на грациозное животное, и Минголла потянулся к ней, думая о Деборе и о ее грации. Но тут Хетти вскрикнула, встала на четвереньки, воткнулась бедрами в пустоту, закричала опять, на этот раз мягко и хрипло; в ответ на сигнал тревоги в ее сознании замельтешили миллионы рыб, они расплывались в разные стороны, а их место занимал ленивый поток, вялый и лишь слегка подрагивающий.
Сарай кренился на ветру, крыша дребезжала. Хетти стояла на четвереньках и тупо таращилась на Минголлу сквозь толстые кольца косичек. Теперь он не жалел, что не взял ее, она была слишком легкой добычей, ему не нужна женщина, сквозь сознание которой ходили все кому не лень. Он поднялся на ноги, Хетти следила за ним взглядом; он обогнул ее, подошел к столу, она повернула голову: эмоций не больше, чем У коровы.
– Вставай! – раздраженно приказал Минголла. Но когда она встала, свесила по бокам руки, раздражение сменилось жалостью, и он спросил, как она себя чувствует.
– Я... – Хетти машинально разгладила складки на платье. – Все как-то все получает ясно.
– Что все?
– Все из удачи.
По стене забарабанили ветви, на рифе прогрохотала волна.
– Лучше мы искать других. – Хетти шагнула к Минголле, глаза распахнуты, руки мучают ракушку. – От твоя удача все сгорит.
Поперек луны неслись серебристо-серые облака, и пространство вокруг отеля заполняла плотная бесшовная темнота. Затем вынырнула луна, и земля стала плавучей мозаикой света и тени: острые стебли, поросль округлых листьев морского винограда, бамбуковые побеги – все это сверкает заплатами лунного света, окружено изнуренной чернотой, шуршит и бурлит, разбрасывая тревожные звуки, хорошо слышные среди длинных гласных ветра и моря.
Хетти поманила Минголлу:
– Иди за мной!
Он махнул ей рукой и осторожно двинулся сквозь заросли к отелю, где между изогнутых пальмовых стволов сияла белая штукатурка, а открытые окна чернели, будто пещеры. Смоляные листья хлестали Минголлу по щекам, словно заряжая энергией: с каждым шагом он становился сильнее, вбирая в себя дикость этой ночи.
Обойдя отель, они свернули в еще более густые заросли, полузадушенная тропинка долго продиралась сквозь папоротник, еще какие-то растения с мясистыми листьями, пока наконец не вышла на большую площадку утоптанной земли, в середине которой стояло бунгало с дощатыми стенами и конической соломенной крышей. В дверном проеме мигали свечи, каждую светящуюся точку окружал оранжевый нимб.
– Я привести их к тебе, – сказала Хетти и ушла в бунгало, оставив Минголлу под пальмой.
Ему было неловко, и он не понимал почему. Наверное, все дело в луне, она выхватывала его, словно прожектором, и, чтобы скрыться от этого серебряного глаза, Минголла шагнул поближе к пальме, прямо в щекочущие объятия листьев.
Один за другим из бунгало выходили островитяне, примерно дюжина темнокожих мужчин и женщин – старых и молодых, одинаково тощих и оборванных, каждый держал в руке раскрашенную ракушку или еще какой фетиш. В складках одежды, в морщинах, в глазных впадинах собирались тени, делая людей похожими на мертвецов. Их молчание словно приглушало лунное электричество и голос ветра. Хетти подгоняла, но Минголла, не дожидаясь, пока они подойдут ближе, выбросил свое сознание вперед, остановил их шаркающий ход и завязал в голове у каждого такой же замысловатый узел, которым раньше опутал Хетти; он обстреливал их удачей и другими эмоциями, узнавая по ходу дела форму. После каждого удара островитяне коротко стонали, глаза закатывались и вспыхивали чистым лунным зарядом; люди бормотали молитвы, пятились и выстраивались по периметру поляны, не сводя с Минголлы благоговейных глаз. Каждый новый опыт заводил его еще сильнее, и, когда все кончилось, он сел на землю, спокойно принимая их взгляды, однако чувствуя себя эпицентром странного погодного возмущения – шторма с неосязаемым ветром, который вырывался из соседнего мира и не оставлял после себя ни следов, ни разрушений,– но тем не менее менял все. Очень хотелось чего-нибудь нормального, и, заметив в дверях бунгало Хетти, Минголла подозвал ее, попросил сесть. Она опустилась рядом с ним на колени, скромно сцепив на подоле руки.
– Где ты живешь, Хетти? – спросил он.
– Я здесь.
– До того, как попала сюда... Где ты жила раньше?
Судя по всему, слово «раньше» основательно сбило ее с толку, но в конце концов она ответила:
– Отец имеет немного земли в Цветочный бухта. – Затем, после некоторого раздумья, добавила: – Он растит пони.
– Ну да? – Пони и Цветочная бухта – идиллия какая-то. – Почему ты уехала?
– Это пони. Они маленький дети – дикий! Все время голова туда-сюда, глаз духа. С ними страшно.
Сидевший в тени морского винограда островитянин протяжно завопил и поднял руки к луне.
– Что плохого могут сделать пони? – спросил Минголла.
– Могут, да! Всегда плохо, если злой дух,– Как бы в подтверждение, Хетти провела кончиками пальцев по его колену.– Но ты слишком сильный для духов.
Он почти не видел ее лица, наполовину освещенного луной, наполовину спрятанного в тени, но все же уловил подспудную жалость, следы печали, о которой она сама уже почти забыла. Хотелось поговорить, просто поболтать, как с обыкновенной девчонкой, но от обыкновенной девчонки в ней оставалась только оболочка, да и во всех этих людях давно уже не было ничего обыкновенного.
Мысли снова унеслись к Деборе, и его снова это смутило. Минголла не верил, что влюбился, – просто не понимал, как такое может быть. Но ведь то же самое долгое и почти бессознательное изучение другого человека однажды привело его к любви, и Минголла надеялся, что сейчас происходит что-то другое. Он не особенно ценил любовь, знал, как она умеет разрушать и ранить, хотя и понимал, что разрушения и раны – хорошие учителя. Женщина, которую он когда-то любил, была пятью годами его старше – праздная смазливая домохозяйка, каких немало в богатых кварталах Лонг-Айленда; любительницы керамической бижутерии и джинсовых юбок, они отдаются благотворительности, потому что с мужьями им скучно, хватаются за малейшую возможность развлечься, но на самом деле не ждут ничего, ибо давно смирились с той ролью, которую согласились играть, поверив, что жизнь их будет строиться по самым посредственным канонам и что скука – их удел. Минголла давал в университете уроки рисунка, она записалась к нему в группу, и через две недели у них начался роман. Сперва все шло прекрасно, но чем глубже становились отношения, тем больше она боялась, отмеряла любовь порциями, следила, чтобы она не перевесила надежность и стабильность брака, и в конце концов бросила Минголлу, оставив его старше и мудрее, чем он был до того. Однако учебу он к этому времени запустил настолько, что попал под военный призыв.
– Как будто беда класть на тебя руку, – сказала Хетти.
– Да нет, ничего, – ответил он.
Ветер теребил соломенную крышу бунгало, по луне поползли дымчато-серые облака, воздух заполнялся мутной пленкой, и темнота – из-за сгущавшихся облаков – стала абсолютной.
– Беда не найти тебя здесь, – сказала Хетти. – Ты здесь с нами.
Он почти не видел ее – эбеновое дерево в антраците.
– Война не найти и злой дух. Не страшно.
Не страшно, подумал он. Не страшная, но жуткая темная поляна, не страшно среди оцепенелых останков людей, в хаосе прибоя, что звучит прощальным артиллерийским залпом, не страшно на ветру, в чьем вое слышится тайное имя.
О да! Не страшнее некуда!
– Не страшно ничего, – сказала Хетти.
В награду за прорыв доктор Исагирре подарил Минголле книжку с автографом – «Придуманный пансион» Хуана Пасторина, любимого Минголлиного писателя.
– Я заметил, как ты на нее облизывался,– сказал доктор, и Минголла, не желая, чтобы Исагирре думал, будто хоть как-то умеет чувствовать его настроение, ответил, что ему было просто любопытно и он никогда даже не слыхал об этой книжке.
– Лимитированное издание, – сказал Исагирре. когда они входили в вестибюль отеля – длинное узкое помещение, скорее, широкий коридор; на восточной стороне ряд высоких окон, на западной лестница и двери в столовую. На оконных рамах завивались лианы и листья, пропуская сквозь себя серый свет; повсюду бархатистая пыль. На полу лежала ковровая дорожка с парчовыми отливами плесени, а над входом в столовую накарябаны названия дежурных блюд для завтрака: выцветшие буквы и слова с ошибками, вроде «бленов» и «жаренного картофиля». Похоже, энтропия здесь уже победила.
У главного входа висело зеркало, под ним стояло продавленное соломенное кресло. Обмахнув его носовым платком, Исагирре сел и дернул себя за бородку, словно растягивая восковое лицо.
– О чем ты хотел меня спросить? – поинтересовался доктор.
Сейчас, при свете дня, Минголла был уже не так уверен в своей теории насчет того, что манипуляции медиумов влияют на гватемальские войска, но все же изложил ее Исагирре.
– Да, как это ни печально, – согласился доктор. – Сопутствующая электрическая активность вызывает в мозгу незначительные изменения... особенно в мозгу тех объектов, над которыми работают медиумы. Кроме того, существует эффект трансляции, под его воздействие попадают все, кто находится в непосредственной близости. Усиливаются или возрождаются галлюциногенные схемы. Суеверия и так далее.
– Незначительные изменения? Вы, наверное, шутите! – Минголла махнул рукой в сторону парка. – Тамошний народ в полном раздрае, мои гватемальские знакомые ненамного лучше.
– Чем чаще воздействие, тем сильнее эффект. – Исагирре невозмутимо закинул ногу на ногу. – Я с сочувствием отношусь к твоей реакции, но необходимо видеть перспективу.
Минголла подошел к стойке администратора, положил на нее книгу и уставился на затянутые паутиной почтовые ящики – он не мог разобраться в своих чувствах.
– Выходит, по мне еще не так много лупили.
– Вполне достаточно. Начать с того, что, судя по твоим докладам, незадолго до отъезда из Гватемалы ты провел некоторое время в обществе агента Сомбры.
– Что еще за Сомбра?
– Коммунистическая версия Пси-корпуса. Женщину звали... – Исагирре постучал пальцем по лбу, подгоняя память, – Дебора Чифуэнтес. – Он хмыкнул. – Вот тебе ирония судьбы: после того, как она не смогла заставить дезертировать тебя, она сделала это сама, убежала в Петэн. В штабе думают, что, если твое обучение пройдет так хорошо, как можно ожидать, неплохо бы послать тебя на ее розыски. Эта дама достаточно сильна, однако вполне возможно, ты сможешь с ней сравниться.
От ярости Минголла потерял дар речи.
– Как ты на это смотришь? – спросил Исагирре.
– Ага, – сказал Минголла. – Ага, замечательно. – Он принялся ходить взад-вперед перед столом. – Знаете, я одного не могу понять.
– Чего же?
– К чему эта суета вокруг меня, да и вокруг нее тоже? Посмотрите, чем занимается Пси-корпус – сидит и гадает, когда начнется очередное наступление. Чушь какая-то.
– Ты и женщина по имени Чифуэнтес – аномалии. Агентов вашего калибра во всем мире не больше трех десятков. Ты не будешь заниматься гаданием. – Исагирре следил за его шагами. – Ты чем-то расстроен?
– Со мной все в порядке. Почему же она... ну, не знаю, не застрелила меня, например.
– Она легко могла взять тебя под контроль, но это разрушило бы твой дар, и я уверен, ей нужно было завербовать тебя, но не уничтожить. Когда один медиум оказывает влияние на другого, возникают сложности. Взаимодействие такого сорта укрепляет дар обоих. Возникает обратная связь, эффективность которой зависит от общего фокуса. А поскольку твой природный дар выше и пространство для роста у тебя в тот момент было больше, то пока она работала над тобой, ты набирал силу быстрее, чем она рассчитывала. В этом сложность.– Он встал и подошел к Минголле.– И все же ты чем-то расстроен.
– Не имеет значения.
– Однако мне хотелось бы знать.
– Перехочется.
Минголла раскрыл книгу и стал разглядывать подпись Пасторина, сложный вензель из множества петель и завитушек.
– Дэвид?
Минголла захлопнул книгу.
– Я, похоже, в нее влюбился, – затем саркастически: – но это, надо полагать, как-то связано с интенсивностью нашего общего фокуса.
– Как знать, – сказал Исагирре отрешенно и рассеянно.
Минголла шагнул к окну. Заросший джунглями парк вяло шевелился под бегущими по небу тучами.
– А что за дерьмо у меня вышло ночью с этими людьми?
– То, что ты называешь узором?
– Ага.
– Параноидальный механизм. – Исагирре деликатно кашлянул. – Ту женщину ты просто ударил, оглушил. Первая реакция достаточно тривиальная. Но потом ты неплохо разобрался, как работает твой дар. Формовка эмоций, превращение их в оружие. Теперь тебе нужна только практика.
– Господи! – воскликнул Минголла. – Это говно с узорами слишком похоже на...
– На что?
– Не знаю... на ос, наверное... Повадки насекомых.
– Ты боишься за свою человекообразность?
– А вы бы не боялись?
– Я был бы счастлив узнать, что мои возможности превосходят человеческие.
– Тогда какого черта вы сами не колете себе эти поганые препараты?
– Я пробовал... не внутривенно, правда. Принимал в естественном виде. Но я лишен дара. Как ни печально.
– Я думал, эта дрянь синтетическая.
– Нет, это растительный продукт.
– Гм... – Минголла провел пальцем по пыльному стеклу, увидел, что нарисовалась буква «Д», и стер ее. – Я хочу это задание.
– Ты о Чифуэнтес?
– Именно.
– Ничего не могу обещать. Ты пробудешь здесь еще шесть или восемь недель. Но если она еще... возможно. – Исагирре взял Минголлу под локоть. – Иди спать, Дэвид. Тебе нужно выспаться. Завтра я начну курс инъекций РНК, чтобы довести до автоматизма твой испанский, да и Тулли ждет не дождется, чтобы погонять тебя как следует.
Несмотря на тревогу и отчужденность, Минголла успокоился. Очень было странно и даже поразительно, что успокоили его врачебные фокусы Исагирре, ведь в докторе Минголлу раздражало абсолютно все.
– Да, книгу не забудь. – Взяв со стойки Пасторина, Исагирре протянул его Минголле. – Прекрасная вещь, просто прекрасная.
В первом рассказе из «Придуманного пансиона» описывалась война двух кланов за волшебный цветок. Минголла заскучал, не дочитав до середины, рассказ показался ему слишком манерным, а члены семейств – полными мудаками. Зато его увлекла история, давшая название всей книге. В ней рассказывалось о странном договоре, который автор заключил с обитателями пансиона одной латиноамериканской трущобы. Писатель предложил заплатить за образование их детей, гарантировал им самим достаточный комфорт, но за это обитатели пансиона должны были До конца своих дней жить в придуманной автором истории, он будет дописывать ее год за годом, добавляя неподвластные ему события. Измученные нищетой жильцы согласились – потом они, правда, упирались и пытались разорвать контракт, но со временем их желания и надежды подавлялись все сильнее, подстраиваясь под лейтмотив истории. В результате жизнь приобрела почти мистическую значимость, а смерть стала сакральной эпифанией. И только писатель, подорвавший, описывая их судьбы, силы и здоровье, только сам автор, для которого договор, что был поначалу странным капризом, стал актом высшего милосердия, – только он один прожил вполне заурядную жизнь, и только ему досталось под конец долгое и унизительное умирание.
Глаза слипались, Минголла закрыл книгу, выключил лампу и улегся поудобнее. Лунный свет струился в окно и омывал комнату голубовато-белым сиянием, подчеркивая резкие тени под письменным столом и стулом. На стенах висели этюды, которые Минголла успел набросать за долгие месяцы наркотерапии. Они отличались от всего, что он рисовал раньше: громадные каменные комнаты, из глухих стен выгибаются мосты, резные лестницы ведут в никуда, за сводчатыми потолками открывается странный вид на еще более несуразную архитектуру, и на каждой горизонтальной поверхности множество человечков размером с муравья – невнятные точки, почти незаметные среди карандашных теней и линий. Сейчас Минголле было неприятно смотреть на эти наброски – не то чтобы они казались чужеродными, просто он видел спрятанный в их глубине свой собственный характер и не знал точно, откуда тот взялся: изменился он сам, или виноваты лекарства.
Веки закрылись, теперь он думал о Деборе – с тоской и гневом. Несмотря на разоблачения Исагирре, одержимость никуда не делась, и, сколько бы Минголла ни призывал на помощь логику и обиду, фантазия отметала предательство, и он упорно верил, что чувства Деборы были настоящими. Неудивительно, что она приснилось ему этой ночью, и сон получился поразительно отчетливым. Дебора парила в белой пустоте, одетая во что-то настолько белое, что он не различал ни складок, ни даже самой материи: как будто ее голова и руки существовали сами по себе на белом заднике. Она медленно поворачивалась, приближалась и удалялась, чтобы он мог рассмотреть ее под всеми углами, и каждый ракурс по-новому раскрывал ее характер, словно иллюстрируя сперва гибкость, затем твердость, а после самоотверженность. Музыки не было в этом сне, но двигалась Дебора настолько грациозно, что казалось, ею управляет неслышимая, пропитавшая пустоту мелодия, дистиллят музыки, воплощенный в белом течении. Дебора подплыла ближе и оказалась совсем рядом – если бы сон был реальностью, Минголла мог бы ее коснуться. Она подплыла еще ближе, ее руки и ноги расположились так же, как Минголлины, а в ее зрачках он видел плывущего в белизне себя самого. В голове раздался резкий писк, и следом возникло желание; захотелось стряхнуть сон, прижать Дебору к себе. Ее губы приоткрыты, веки тяжелые – как если бы она тоже его хотела. Она подплыла до невозможности близко, слилась с ним. Минголла застыл от жуткого чувства, как будто она вбирала его в себя. Дебора была в нем, сжималась, становилась маленькой, как мысль, грустная мысль, что бредет в белом платье по коридорам...
Минголла подскочил – весь в поту, тяжело дыша, он перепутал на долю секунды бело-лунную стену со своим белым сном. Но, даже узнав комнату, не мог избавиться от мысли, что Дебора сейчас здесь. Геометрия серебристого света и тени словно выдавала невидимую фигуру. Он ловил каждый скрип, каждое трепетание тени, каждый вздох ветра.
– Дебора? – прошептал он.
Ответа не получил и снова лег, напряженно дрожа.
– Будь ты проклята! – сказал он.
Глава седьмая
Роатан не был тропическим раем. Прибрежный барьерный риф, правда, выглядел живописно и в свое время кормил больше дюжины курортов, однако внутреннюю часть острова покрывали низкие травянистые холмы, а почти все побережье – заросли мангрового дерева. Вдоль моря тянулась грунтовая дорога, соединяя между собой застроенные лачугами Кокксен-Хоул, Френч-Харбор и Вест-Энд; еще одна дорога пересекала Роатан напрямую, от Кокксен-Хоул а к северной оконечности острова, отелю и Песчаной бухте – ее вытянутый изогнутый берег временами казался очень красивым, но в следующую секунду невыразимо уродливым. В этом, решил Минголла, и заключалось его очарование: можно долго брести по грязным желто-коричневым дюнам, шагая осторожно, чтобы не ступить в свиное или коровье дерьмо, и вдруг – словно на солнце надевали светофильтр – заметить колибри, порхающих над кустами морского винограда, гамаки кокосовых пальм и рифленую воду, что переливается на разной глубине нефритовыми, бирюзовыми и ультрамариновыми полосами. Среди пальм разбросаны несколько дюжин свайных хижин с изъеденными ржавчиной крышами; в море от них отходили дощатые помосты прямо к сооруженным над мелководьем хлипким сортирам, которые, если смотреть издалека, обладали даже некой художественной грубостью, как угольные наброски Пикассо.
Здесь, на этом берегу, Тулли каждый день учил Минголлу держать свою силу под контролем. Уроки эти были – как предложил Исагирре – всего-навсего повторением того, что Минголла понял в первую ночь в сарае; он наращивал силу, уже почти умел придавать эмоциям форму и все же думал, что учится не только этому, но еще и профессионализму: как удерживать силу в себе, пользоваться ее преимуществами и обходить почти все ее ловушки. Манеры Тулли по-прежнему угнетали, но теперь Минголла видел, что самоуверенность и напор тренера – это именно те качества, которые необходимы, когда имеешь дело с силой. Ему снилась Дебора, он все так же думал о ней и желал ее, однако на свои мечты и мысли смотрел теперь жестко – Дебора стала целью.
Однажды утром Минголла и Тулли заплыли на плоскодонке за риф. Был отлив, и из воды, словно парапеты затонувшего замка, торчали верхушки черных кораллов с поселившимися в трещинах ежами и моллюсками. Вода за рифом колыхалась серо-синими и лавандовыми лентами, солнце рассыпало брызги, а множество мелких волн катились как бы во все стороны одновременно.
– Проклятое море, ненавижу, – сказал Тулли и плюнул за борт. Потом улегся на корме и натянул на уши засаленную бейсбольную кепку; кожа его отливала на солнце синеватыми бликами.
– Ты ж был рыбаком когда-то, – сказал Минголла.
– И лучшим на всем острове, друг. А море ненавижу. Долбанутое кладбище, вот что я тебе скажу! Вернусь домой – больше в море ни ногой. Смотри! – Он показал на другую плоскодонку, что плыла вдоль берега ярдах в пятидесяти от них. – Позови его, Дэви.
Минголла попробовал залезть в сознание рыбака, но ничего не вышло.
– Не достать.
– Давай еще, пока не зацепишь.– Тулли уперся ногами в уключину, и лодку качнуло.– Нет уж! Теперь я понимаю, что к чему, море на хрен!
– А что так?
Человек в плоскодонке закричал и замахал руками прятавшимся под пальмами лачугам:
– Шелковая рыба, сатиновая! Луцан, луфарь!
– Что так? – фыркнул Тулли. – А ты поболтайся шестнадцать дней по этому кладбищу. На «Либерти белл», вполне нормальное корыто. Крепкий корпус, восемь цилиндров. И рыбка тоже нормальная: одиннадцать мешков королевской и два с окунем. – Он печально покачал головой. – Шестнадцать дней! И каждый самый длинный за всю мою поганую жизнь. Пить рыбью кровь и смотреть, как люди сходят с ума.
До плоскодонки было теперь двадцать ярдов, и Минголла соединился с гребцом, послав ему импульс любопытства и дружелюбия.
– Готово, – сказал он, когда рыбак бросил весла, заслонился от солнца и посмотрел в их сторону.
– Неплохо, – похвалил Тулли. – У меня бы вышло не намного лучше.
Минголла послал человеку сигнал срочности, чтобы тот греб быстрее.
– Шестнадцать дней, – повторил Тулли.– Когда краболов подцепил нас на буксир, только четверо и осталось. Кого солнце доконало, кто сам за борт сиганул.
Человек в плоскодонке вовсю налегал на весла.
– Оттащил он нас прямиком на Брагман-Ки, – продолжал Тулли. – Классное место, скажу я тебе. Поселили в отеле, подлечили маленько. Фрукты свежие, ром. Одна девчонка уж так обо мне пеклась. Должно быть, жалко ей было на меня смотреть. Потом, как отошел, мы с ней лихо погуляли. Когда уезжал, сказал, вернусь, но не вышло как-то... да, не вышло. – Тулли снова плюнул. – И собирался вроде, да вот как домой приехал, все говорят: герой, а я знай болтаю да пью. Не до девчонки было. Теперь жалею иногда, но, может, оно и к лучшему.
Плоскодонка подплыла совсем близко, рыбак убрал весла и схватился за корму их лодки.
– Как дела, Тулли? – спросил он. Жилистый темнокожий человек лет тридцати, черные блестящие глаза, кожа вокруг них вся покрыта рубцами и морщинами. Гениталии распирали штанину, а курчавые волосы на груди были матовыми от пота.
– Живу пока,– сказал Тулли.– Дэви, это мой сводный брат Дональд Эбанкс.
Минголла и рыбак обменялись кивками.
– Чего наловил, друг? – спросил Тулли. Отогнув угол брезента, Дональд показал на дне плоскодонки пару дюжин рыб: бирюзовых, красных, желтых в черную полоску, блестящих, словно мешанина причудливых камней, рассыпанных вокруг самой большой драгоценности, длинной рыбины с черными боками, белым брюхом и игольчатыми зубами – барракуды.
– Почем барра?
Минголла попробовал мысленно надавить на Дональда и получить рыбу даром, но Тулли пнул его в лодыжку:
– Прекрати! Так нельзя.
– Почему? – удивился Минголла.
– Бери что надо, а что можешь, отдавай. В этом мире только так.
Взгляд Тулли смутил Минголлу, и он принялся рассматривать Дональдову рыбу, ее пульсирующие от последних вздохов драгоценные бока.
– За барру я думал взять лемпира четыре, – сказал Дональд.
– Я б тоже так думал. – Тулли рассмеялся. – А еще б я думал, что можно и побольше, надо только найти подходящего дурня. – Он достал из кармана зацепившиеся друг за друга банкноты. —
Два лемпира, друг. И не спорь со мной. Цена хорошая, сам знаешь.
– Сука ты, Тулли. – Дональд ухватил барракуду под жабры и перебросил к ним в плоскодонку. – Тебе дай волю – тень со спины сдерешь.
– На хера мне твоя тень, сам подумай. А была б нужна, черта лысого я бы тебе дал за нее два лемпира. – Тулли протянул деньги.
Дональд уныло посмотрел на кредитки, сунул их в карман и без единого слова погреб к берегу.
– Извини, – сказал Минголла. – Не надо было мне лезть, раз он твой брат...
– Сводный! – рявкнул Тулли.– Херня. Этот сукин сын мне не друг – лет десять уже только и думает, как бы надуть. Но то, что я сказал тебе про этот мир, – все правда.
Минголла заглянул в мутные глаза барракуды.
– Не знал, что барракуду едят.
– Вообще-то не всегда. Надо бросить кусочек в муравейник. Если муравьи возьмут, то хоть зажрись. С бананами ее хорошо жарить.
Подул северный бриз, поднял зыбь, пальмы на берегу закачались, плоскодонка запрыгала вверх-вниз.
– Не бери близко к сердцу, Дэви, – сказал Тулли. – Еще научишься, с мудростью это дольше, чем с силой.
Туманная ночь, луна чуть проглядывала сквозь пальмовые листья дымчатой зеленой полосой, а бормотание прибоя походило на хруст костей в пасти чудовища. Свет падал из окон щитовой церквушки, что стояла в отдалении от берега, оттуда же лились мелодичные африканские созвучия, разрешавшиеся финальным «Аминь». По ступенькам спускались мальчики в синих брючках и белых рубашках, девушки в белых с оборками платьях; они проходили футах в тридцати от бревна, на котором сидели Минголла и Тулли, голоса были чистыми и звонкими, в темноте ребята включали фонарики, играли с лучами, лакировали черную воду.
– Вон ту. – Тулли указал на двух девочек-подростков, прижимавших к груди псалтыри. – Которая слева. А к другой не лезь... Это моя кузина Лизабет.
– Она тоже мечтает тебя надуть? – спросил Минголла.
Тулли ухмыльнулся:
– Поговори мне. Не, пока я с ней вожусь, Лизабет у меня как шелковая. А эту зовут Нэнси Риверс, ее и так уже пол-острова перетрахало. С ней, если охота, – хоть до бесчувствия.
Минголла оглядел Нэнси: плоская, светлокожая, худое лошадиное лицо. До бесчувствия тут явно не дойдет, но он все же тронул ее мозг желанием. Девушка бросила взгляд в его сторону, шепнула что-то Элизабет, и через секунду обе подошли к бревну.
– Как тебе вечер, Тулли? – спросила Элизабет.
– Нормально. А тебе?
– Ничего особенного.
Элизабет была высокой, чувственной и такой же, как Тулли, угольнокожей; глаза под тяжелыми веками, выпяченные губы и широкий нос напомнили Минголле статуэтки с выставок африканского искусства. Нэнси подтолкнула Элизабет локтем, и та познакомила их по всем правилам. Минголла хмыкнул, носком ботинка прочертил в песке канавку.
– Ладно, – сказала Элизабет после неловкой паузы. – Мы, пожалуй, пойдем. Заглядывай, Тулли.
– Ага.
Перешептываясь, девушки зашагали прочь, Минголла смотрел, как качаются у Элизабет бедра. От резкого толчка Тулли он слетел с бревна.
– Что такое, друг? Окосел или как?
– С этой не надо... страшна уж больно.
– Хрена ли! У тебя что, глаза между ног выросли? Не дури! – Тулли рывком поднял Минголлу на ноги. – Поехали в Хоул. Тамошние сучки завяжут тебе эту штуку узлом.
Они вернулись в отель, где Тулли переоделся в слаксы и нейлоновую рубашку с полуголой блондинкой на спине. Он распечатал бутылку рома, и они то и дело прикладывались к ней, пока тряслись по разбитой горной дороге в приписанном к отелю «лендровере» – срезая острые углы, ныряя в пятна тумана, мимо крытых соломой ферм и банановых рощ; один раз они чуть не врезались в корову, лишь чудом различив рогатый силуэт на фоне чуть менее темного неба и тусклых звезд. Они словно тащили за собой ночь, безумство ассоциировалось у Минголлы с гонками по автотрассе, когда несешься неизвестно куда, на заднем сиденье ангел, в венах удача, а ты знай прешь вдоль белой линии прямо за горизонт, к той самой нулевой точке, где до самого неба громоздятся разбитые машины, а улыбчивые трупы истекают золотой кровью. Тулли сипловато тянул рэгги, а не знавший слов Минголла барабанил по приборной доске. Затем он запел Праулера:
– Полупрозрачны стекла тачки, гипервентилирую газом; а мисс Недотрога, крошка, в коме со мною рядом...
– Что еще за вопли? – поинтересовался Тулли. – Херня какая-то, а не песня.
Минголла рассмеялся, их ждало хорошее приключение.
Желтые земляные улочки Кокксен-Хоула заливал свет из облупленных домиков, что сидели на сваях, словно доисторические куры в пустых гнездах; на уцелевших петлях болтались дощатые ставни, пузырились пластиковые занавески, на крышах загибалась ржавая жесть. На главной улице стояла розовая двухэтажная коробка отеля «Коралл», рядом прикрученный к балкону второго этажа фонарный столб и шлакоблоковая конторка, которую охраняли одетые в камуфляж индейские солдаты. Между отелем и конторкой начинался бетонный пирс, уходивший в черноту моря, у его дальнего конца стояли со свернутыми парусами два кургузых суденышка для ловли черепах. Над гондурасским берегом, милях в тридцати от Роатана, мелькнула оранжевая вспышка. Из матросских баров неслась музыка, толстухи в набивных ситцевых платьях и таких же тюрбанах прогуливались неприступными парочками и осаживали взглядами темнокожих и по большей части тощих, как щепки, мужчин, когда те пытались к ним приставать. Между свай прятались собаки, обнюхивали крабовые панцири и битые бутылки.
Было так шумно, что Минголла, привыкший к тишине отеля, как-то сразу возбудился и, чтобы убежать от суеты, подцепил первую попавшуюся проститутку. Она отвела его в заднюю комнату большого барака – вообще-то бара, но догадаться об этом можно было только по написанной от руки и прибитой над входом бумажке: «КЛУБ ДРУЖБА – НЕ ДРАТСЯ». Девушка стащила с себя все, кроме бюстгальтера, легла на соломенный матрас, который затрещал под ней, словно пламя, и вытянула вперед руки. Она была неряшливо накрашена и толстовата в бедрах; когда-то, наверное, симпатичная, но сейчас ее лицо отупело и постарело от – как решил Минголла – безысходности. Он хотел снять с нее бюстгальтер, но она оттолкнула его руки. Он сильно сжал ее груди, и она послушно закрыла глаза. Минголла подумал об опухоли или шрамах, скрытых под бюстгальтером, и решил не настаивать. Он оттрахал ее быстро и грубо, воображая, что пьяные крики из бара только сильнее его заводят. Она двигалась механически, без вдохновения, а когда Минголла откатился в сторону, не мешкая натянула платье, села и принялась завязывать шнурки теннисных туфель. С тех пор как Минголла спросил о цене, они не обменялись ни словом. Безразличие злило, и он, хотя до того ни разу не прикоснулся к ее сознанию, послал ей сонный импульс. Женщина зевнула, провела рукой по глазам.
– Устала? – спросил он.– Может, отдохнешь? Она ущипнула себя за переносицу.
– Нельзя,– ответила она.– За комнату не плочено.
– Я заплачу, – сказал Минголла. – Поспи.
– Тебе-то зачем?
– Я еще приду на тебя посмотреть.
Он сказал это с угрозой, но она так хотела спать, что даже не заметила. Зевнула снова и повалилась на матрас.
– Отсыпайся, – сказал Минголла и захлопнул за собой дверь.
Он уплатил бармену за комнату, купил у него же бутылку рома и уселся за угловой столик дожидаться Тулли и щуриться от резкого света голой потолочной лампочки. На стенах болтались красно-черные рекламные плакаты местных рок-групп, проигрыватель на стойке бара – несколько неструганых досок на деревянных ящиках – извергал покореженный рэгти, слова тонули в шуме. По соседству, повалившись мордой на столешницу, сидел темнокожий мужик, за другими столиками теснилось еще человек тридцать – все почти в таком же состоянии; они размахивали ободранными тузами и королевами, трясли кулаками, орали. Глаза закатывались, питье лилось на рубахи, из ноздрей валил дым. Начинались драки, потом затихали, и начинались новые, теперь уже между миротворцами. Минголла опрокидывал рюмку за рюмкой, намереваясь напиться, чтобы соответствовать обстановке. Выносить шум становилось все труднее. Но не только гвалт действовал ему на нервы, и дело было не в хмеле и не в злости на проститутку. Минголлин гнев держался на чем-то менее определенном, но более едком, хотелось тишины, чтобы точно выяснить на чем. Потому он и взялся устанавливать в баре спокойствие, утихомиривать ярость, успокаивать взъерошенные чувства и выманивать улыбки на хмурые рожи. Вскоре сарай являл собой декорации для приглушенных разговоров и вежливых дебатов по поводу неверной игры.
– Я уверен, Байрам, что трефовая тройка уже вышла, – говорил сидевший рядом с Минголлой мужчина. – Я хорошо помню, это было сразу перед тем, как Спарджен выложил пиковую даму.
На что Байрам, седой старикан в капитанской фуражке, с которой облезла почти вся позолота, отвечал, что, видимо, да, так оно и есть и он понятия не имеет, как эта тройка попала к нему в руки.
Минголла был в восторге от легкости, с которой ему все это удалось, но с эстетической точки зрения результат оставлял желать лучшего. Нужно не так, думал он, не степенная атмосфера бридж-клуба, а слегка облагороженная версия недавнего разгула, формальное развитие его дикого потенциала. Минголла заставил один стол смеяться, а другой плакать; затем глотнул рома, понаблюдал за результатом и задумался, чего бы еще такого сотворить. Он, как спичкой, разжег перепалку между Байрамом и другим стариком с перемазанной табаком бородой пророка, вынудил их тыкать друг в друга пальцами и бессильно размахивать кулаками из-за плеч растаскивавших их игроков. У проигрывателя заело иглу, но Минголла убедил бармена, что все в порядке, и тот лишь улыбался, кивая в такт одной и той же скрипучей фразе. Минголлин гнев утих, стоило ему закончить эту сцену. Он сидел, довольный собой, и лишь добавлял декоративные штрихи, подчеркивая веселье и отчаяние, пока бар не превратился в театр, где разыгрывается пьеса из жизни сумасшедшего дома, а психи разведены по разным углам сцены в зависимости от степени помешательства и от диагноза.
– Дьявол тебя забери!
Между столиками несся перекошенный Тулли; шарахнув кулаками по спинке стула, он объявил:
– Ты что, охренел! Сейчас же делай все, как было!
Ширинка у него была наполовину расстегнута, рубаха болталась, и он с трудом удерживал Минголлу в фокусе.
– Мне так больше нравится, – сказал Минголла.
Секундой позже ему нестерпимо захотелось уступить, ведь это же Тулли, его добрый друг и учитель, человек, который ставит его интересы превыше всего. Минголле было стыдно, что Тулли так из-за него расстраивается. Но, осознав, насколько неожиданно захватили его эти чувства, а также их невнятность, – а значит, Тулли явно приложил к ним руку, – Минголла слепил из страха и неопределенности губительный шар и швырнул им в тренера. Тот качнулся, ухватившись за край стола. Однако отбился, и несколько секунд Минголла чувствовал между ними барьер, поле битвы двух потоков тепла и электричества. Затем барьер рассыпался, Тулли отшатнулся и плюхнулся на стул. Минголла тоже откинулся назад. Хлебнул рома и улыбнулся, глядя, как Тулли трет лоб тыльной стороной ладони.
– Сделай как было, – приказал он.
– С какой стати?
– У тебя весь остров в корешах ходит, да, друг? Шпионов нет, никто никого не пасет, да?
Минголла передразнил его:
– Вот сам и делай как было, друг, а я чего-то подустал.
Тулли вспыхнул, но потом опустил глаза и поскреб ногтем большого пальца бутылочную наклейку. Все вокруг постепенно заполнялось прежним шумом и раздором. С тем же размахом полетели карты, проигрыватель починили, раздались недовольные голоса. Поток нормальности перекрыл Минголлины причуды. Но радость от победы пропала. Раньше Туллино превосходство было для Минголлы буфером, защитой, теперь он становился первым номером, и рисковать отныне придется осторожно.
– Что за петух тебя в жопу клюнул, друг? – спросил Тулли, наклоняясь поближе. – Только без базара. Это тебе не уроки в школе прогуливать – тут дело серьезное. Ну?
– Не знаю, – хмуро ответил Минголла.
– Черт, Дэви, пора уже знать. Тебя сожрут и не подавятся, а ты так и будешь хлопать ушами... понял?
– Ага, кажется.
– Аж живот от всего этого говна скрутило! – Тулли мрачно развернул стул, затем покосился на Минголлу. – Был бы я трезвый, хрен бы ты меня взял.
– Может быть.– Минголла подвинул ему бутылку с ромом. – Пей.
Тулли опрокинул бутылку, потом вытер рот.
– Может быть! В нашем деле чтоб никаких «может быть»! – Он еще раз опрокинул бутылку и вздохнул. – Домой пора.
– Я бы остался,– сказал Минголла. – Можно?
Тулли пережевывал собственные мысли.
– Я в эту хрень больше не полезу.
– Тебе можно верить?
– Вроде да.
– Вроде... Хм! – Тулли содрал этикетку и скатал ее в шарик. – М-да, меня там на улице ждет одна малютка, так что я не против. Чего делать-то будешь?
– Да так, есть кое-что.
– Кое-что в задней комнате?
– Ага.
– Что я тебе говорил про островных девок! Душу вытрясут, ага?
– Нормально, – сказал Минголла.
– Черт с тобой! – Тулли оперся на стол и поднялся. – Расслабляйся. Только не забудь... устроишь опять бардак, твои будут глодать кости, не мои.
Сначала Минголла собирался отомстить проститутке: заставить ее сходить с ума от секса и узнать попутно страшную тайну ее грудей, однако жажда мести прошла. Женщина еще спала. Свернулась на матрасе, платье сбилось на бедрах, круглолицая, некрасивая тетка, загнанная в угол нищетой и глупостью; прожилки серебристо-серых досок на полу словно рассказывали ее историю. Кроме кровати, в комнате ничего не было, и, чтобы не беспокоить женщину, Минголла сел на пол и стал слушать, как затихают в баре крики, превращаясь постепенно в невнятный гомон. Пошел дождь – тяжелый ливень барабанил по железной крыше так громко, что Минголла удивлялся, почему не просыпается проститутка. Но она все дрыхла по Минголлиной команде, и скоро ритм дождя нагнал дрему на него самого. Мысли приходили и уходили безо всяких логических связок или цепочек причин и следствий, словно ястребы в пустом небе. Мысли о Деборе, о силе, о Тулли и об Исагирре, о доме, о войне. Эта разрозненность мыслей, разобщенность сознания говорила о том, что оно никуда не растет и не развивается, – просто мозаика, сорочье гнездо, набитое побрякушками и стекляшками, между которыми время от времени проскакивают молнии, соединяя эти цацки вместе; на секунду они удерживают целостность, и тогда возникает иллюзия человека, человеческого разума, эмоций и убеждений. Несколько лет или даже месяцев назад Минголла наверняка отверг бы эту теорию, предпочтя ей что-то более романтическое. Но с тех пор его сознание – его сорочье гнездо – изменилось: война и проститутки заняли в нем место домашних пирогов и подружек, а потому если юный Минголла держался бы подальше от черноты этого нового самопонимания, то нынешний черпал в ней силу, оправдывал бесчестье и презирал сантименты. Впрочем, даже эта холодная созерцательность уживалась в нем с сентиментальностью. Минголле хотелось лечь рядом с проституткой, прижать ее к себе. Она была бы для него хорошей парой. От нее пахнет глиной и дождем. Его руки проникнут сквозь ее податливую плоть, утонут в ней, сольются с ее сутью, а после их обоих растворит дождь, коричневые потоки протекут сквозь доски, соберутся под бараком в лужу, впитаются в землю, чтобы в ней быстрее созревали яйца жуков, ящериц и выслали им на смену целые орды безмозглых тварей.
Его разбудил пробившийся через щели в ставнях бледный утренний свет, Минголла вышел в бар– Болела голова, во рту пересохло. Прихватив со стойки полупустую бутылку пива, он спустился по ступенькам на улицу. Небо было молочно-белым, но вода в лужах отсвечивала серым, словно в пей плавал какой-то прокисший осадок, неровные скаты крыш казались заколдованными. Вспугнув бродячего пса, Минголла направился к центру городка; мимо проносились крабы и прятались под перевернутые лодки; какой-то чернокожий тоже промчался под крышу хибары, на груди у него краснели полосы засохшей крови. На каменной скамейке у розового отеля спал старик с ружьем на коленях. Как будто наступил отлив, выставив на всеобщее обозрение обитателей дна.
Минголла подошел к бетонному пирсу. Баркасы-черепахоловы уже уплыли, а небо над материком очистилось до бледно-аквамаринового цвета. На горизонте виднелась череда низких, покрытых дымом холмов. Минголла глотнул теплого пива, подавился и выплюнул; закинул бутылку в воду и стал смотреть, как она плавает среди масляных пятен и полосок бурых водорослей, потом прибивается к пирсу и звякает о заросший ракушками бетон. На верхушках волн собиралась мыльная пена, а нечто тонкое, как палка, и непрозрачное, вдруг появившись под водой у самой поверхности, выпустило из трубчатого рта что-то вроде облачка эктоплазмы. Прибрежный ветер пах йодом и сладковатой гнилью. Минголла решил, что чувствует себя вполне нормально – учитывая обстоятельства.
– Ну что, Дэви, жив еще? – Рядом стоял Тулли.
Минголла повернул голову. Глаза у Тулли были налиты кровью, а лицо словно натерли мелом.
– Тяжелая ночка? – спросил Минголла.
– Поживи с мое, все будут тяжелые. Но не перевелись еще сучки, чтоб к старикам подобрее. – Он махнул рукой в сторону берега.– Смотришь, как там в Железном Баррио, ага?
– О чем ты?
Тулли указал на низкие холмы.
– Это дым с Баррио. Завтрак себе жарят, а может, трупы жгут. Любят они подвесить кого под крышу, а после спалить.
– М-да, – сказал Минголла.
– Ага, с утра знаешь какая вонь.
Минголла присел на корточки, стараясь получше разглядеть дым. Теперь, когда он знал, что это такое, ему стало казаться, будто холмы дрожат, озаряясь красными вспышками – ароматом демонического действа.
– Этот человек, которого я должен убить...
– Ну?
– Кто он?
– Никарагуанец, зовут де Седегуи. Ополонио де Седегуи. Большая шишка, агент Сомбры, до терапии вроде был профессором. – Тулли прокашлялся и сплюнул. – Этот ненормальный надумал спрятаться в тюрьме.
– Зачем он вообще прячется?
– Дезертир, наверное. Только надо быть совсем уж психом, чтобы думать, будто Баррио его спасет.
Минголла смотрел на дым, пытаясь угадать, что же там горит.
– Переживаешь, Дэви?
– Немного... думал, будет хуже.
– Это хорошо. Пока держишь мозги под контролем, все путем. Особо не паникуй. Когда дойдет до Баррио, ты уже будешь крутой мужик. – Тулли хмыкнул. – Ну да ты и сейчас уже вполне.
Когда не было занятий, Минголла или читал по несколько часов подряд, или гулял вдоль берега; иногда за ним увязывалась Хетти и другие изгои, но Минголле уже надоела эта популярность, и он старался от них избавиться. Два раза он натолкнулся на Элизабет, кузину Тулли, и в один из этих разов она поделилась с ним бутербродами и показала, как нужно есть плоды кешью, выковыривая семечки и посыпая солью кислую мякоть. Судя по всему, Минголла ей нравился, он задумывался, не закрутить ли с ней чего-нибудь, но из-за Тулли не решался. Шли дни, Минголла все больше скучал и не находил себе места, как будто вокруг отеля выросла бетонная стена и заперла его на этом острове. По ночам его мучили сны о Деборе, он часто просыпался, потом загонял себя обратно в сон воображаемыми сценами секса и мести, иначе не получалось.
Однажды вечером за две недели до Ла-Сейбы Исагирре ввел ему последнюю ударную дозу препарата. После укола Минголла нервничал и чувствовал слабость, в голове словно что-то щекотало; ночью он не мог заснуть, его мучили вспышки галлюцинаций, незнакомые города и лица появлялись и исчезали так быстро, что он не успевал их рассмотреть; Минголла бродил по отелю, пока не остановился перед незапертым, как обычно, кабинетом Исагирре. В маленькой комнате рядом с вестибюлем стояли стол, два кресла, книжный шкаф и ящик для бумаг. Минголла сел на докторское место и принялся перебирать папки, он был сейчас слишком рассеян, чтобы понимать, что читает, а потому печатный текст игнорировал вообще – буквы разбегались, как муравьи,– а вместо этого сосредоточился на полях, исчерканных замысловатым докторским почерком. Галлюцинации продолжались, а когда Минголла наткнулся на свежую запись, в которой Исагирре опасался, что ввел Минголле слишком большую дозу препарата, видения стали поразительно живыми. Он разглядел часть фрески на каменной стене: темная женская рука свешивалась с матраса и была окутана такой обреченной чувственностью, что сразу напомнила Минголле картины Дега; и аккомпанементом – гнетущая жара, запах пыли и разложения. Галлюцинация обладала непреодолимой ясностью, такими бывают только пророческие видения, картина представлялась настолько подробнее всех его обычных озарений, что Минголле стало страшно. Его затошнило, он встал, потряс головой. Стены потемнели, закружились, посветлели снова, и он закрыл глаза, силясь побороть слабость. Опустил руки на стол, пощупал теплую кожу. Открыл глаза и увидел, как с тротуара на него таращится нищенка: на толстых щеках паутина лопнувших сосудов, нос картошкой, платок завязан у подбородка так туго, что багровое лицо перекорежилось, словно бугорчатый овощ.
– Это разве Америка, – уныло проговорила нищенка. – В Америке так к людям не относются.
Минголла зашатался: небо стало оранжевым, ночное небо над городом, болезненные пальмы с коричневыми листьями и чешуйчатыми стволами, в скользком от дождя асфальте отражаются неоновые туманности и сияющие вывески баров. Разудалая музыка, ритм повторяет колебания нервов. Кто-то налетел на Минголлу, закричал:
– Ой-ой! – Жирный круглорожий мужик высунул розовый мясистый язык с вытатуированной коброй, оскалился и засеменил в мир, где он прекрасен.
– Что я тебе говорила? – пискнула нищенка.
Толпы крикливо одетых людей шаркают ногами, входя и выходя из зданий со стеклянными витринами, история американских извращений... шлюхи в ярких обтягивающих штанах, кожаные мальчики, бляди в юбках с разрезами, девчонки с голыми сиськами и наколкой «АНГЕЛ» на левой, все бледные в этой обжигающей жаре, буквы непонятного языка, округлые костяшки домино, вместо точек темные глаза и рты, висюльки на шеях белковых машин, одна мысль на мозг, билетик в пластмассовом яйце, медленный поток течет мимо дьявольского ряда баров, секс-лавок и игровых автоматов, под мистическим туманным светом, под пятнами красных и желтых воздушных слов, голоса невнятны, смех раздражающ, ночь исчеркана протухшим желтком их чувств; Минголла теперь знал, что нищенка ошиблась, это самая настоящая Америка, опустошенная туристскими аттракционами долина Южной Калифорнии, и где-то, а может везде, притаился за рекламным щитом огромный, красный, дряблый кабан Сатана с отвислым до ляжек брюхом, рогатый и хихикающий, смотрит сквозь глазок на великое раздевание своей любимой суки – Идеи Порядка...
Нищенка безнадежно покачала головой:
– Нам нужен новый Колумб, вот что.
– Помогите ветерану, – раздался позади голос.
Минголла резко обернулся и чуть не столкнулся с пронырливым короткостриженым человеком – одноногий, на костылях, в камуфляже с нашивкой Первого Никарагуанского пехотного полка, он стоял, протягивая руку. В темноте его глаз Минголла видел секреты битв и тайную правду потрясений.
– Эй! – воскликнул ветеран. – Эй, я тебя знаю, мужик! Помнишь меня? Долина, мужик, – долина у Сантадар-Хименес, помнишь? – Он ковыльнул на шаг вперед и вгляделся Минголле в лицо. – Ага, это ты, мужик. Изменился малость-прическа другая или еще чего. Но точно...
– Нет-нет. – Минголла попятился. Он казался себе невероятно высоким, боялся задеть головой оранжевое небо, перепачкаться в его грязной краске. – Ты меня с кем-то спутал.
– Да ни хуя! Ты ж был там, когда меня зацепило, мужик. Не помнишь? Как с бобиком играли, ну... неужели забыл!
Минголла шагнул в толпу, и его понесло в медленную давку. Он не помнил этого человека, но он много чего не помнил и боялся, что кто-то его узнает – кто-то, у кого за пазухой камень.
– Эй, браток! – Женщина, красивая, бледная, черноволосая женщина с карминным ртом, высокими скулами, огромными глазами и роскошным телом, которому самое место на порнографических пивных кружках, под длинным платьем змейки из черного кружева и твердые петли, женщина с шелковыми бедрами и, наверное, забавной наколкой... она взяла его за руку и притянула к себе. – Я Сексула, – проворковала она. – Браткам-ветеранам бесплатно.
Минголла рассмеялся, вспомнив о федеральной программе и еще каких-то льготах.
– Ну и вали отсюда, Джим! – Она оттолкнула его. – С ним как с человеком, а он... Пидор, наверное, тащи свою жопу в «Мальчишник».
– Пидор? – В нем поднималось веселье, и вот оно уже на Гималаях беззвучного хохота. – Показать тебе мою штуку? Чехол снять...
– Не желаю я слушать всякую гадость. Может, каким другим каталам это и нравится, браток, а мне – нет. Я...
– Что еще за каталы?
Незнакомое слово вернуло Минголлу на землю, напомнило ему, что он потерял... Потерял?.. Кого он, черт побери, потерял? Толпа прибила их к окну.
– Каталы, браток! – ответила Сексула. – Ну, вроде как, видишь... – она обвела рукой улицу, – ...это все карнавал, а я на нем катала.– Она поймала его за руку. – Что с тобой, браток? Какой-то ты, как будто спалили.
В нем опять поднимался хохот. Минголла примерился к ее телу: невероятные груди, темные вишни сосков торчат из переплетения черных кружев. Хорошая девочка, подумал он. Наверняка иностранная студентка. Зарабатывает на учебу.
– Что стряслось, браток? Снежка перебрал? Он вдруг вспомнил.
– Я ищу одного человека... меня тоже ищут.
– Уже нашли,– сказала она,– Пошли посмотрим комнату.
Можно отдохнуть, собраться с мыслями. Подальше от оранжевого неба. Но он не доверял этой женщине. Он настроил ее на честность и открытость.
– Почему я?
– Я же сказала, браток: ты – ветеран... город мне за ветеранов платит.
Она повела его за угол, через стеклянную дверь, по ковру с пятнами, похожими на темные материки в бордовом море, затем в узкий зеркальный вестибюль, в дальнем конце которого сидел, сгорбившись за конторкой, старый гном с крючковатым носом, пучками седых волос по бокам головы и гоблинскими ушами; гравировка «все кончено» у него на лбу была бы в самый раз.
– Двадцать за комнату выпивка отдельно, – проговорил он без знаков препинания и не поднимая головы, но Сексула возмутилась:
– Он ветеран, Луди.
Луди покосился на Минголлу, и тот почувствовал, как трескается кожа под взглядом этих налитых кровью голубых глаз.
– Карточка есть? – спросил старик.
– Э-э... У меня ее украли, – сказал Минголла.
– Раз нет карточки плати двадцатку. – Луди перевернул журнальную страницу, и, заглянув через стол, Минголла увидел там фотографии голых мальчиков, которые соблазнительно, но все же понарошку трахались.
– Ты что, оглох? – Сексула хлопнула рукой по стойке, оторвав Луди от забав трех приятелей, которых звали Джимми, Батч и Сонни.– Говорят тебе: украли!
Луди нахмурился, глаза почти исчезли в складках воспаленной розовой кожи.
– Хотите платить двадцатку платите двадцатку. – Он поставил точку. – Не хотите платить двадцатку катитесь в жопу.
Кто-то дотронулся до плеча Минголлы, и тут же раздался девичий голос:
– Извините, пожалуйста.
За спиной у него стояла тоненькая девочка-мышка лет девятнадцати-двадцати; то был пик ее привлекательности – на одном склоне невзрачность, а на другом обыкновенное уродство. Одета в джинсы и футболку с картинкой Тайной Вечери и надписью: «ПРИИМИТЕ: СИЕ ЕСТЬ ТЕЛО МОЕ». Хозяйственная сумка в руках. Тусклые каштановые волосы, груди как перевернутые блюдца.
– Дар любви может стать трансцендентным опытом, но за него не заплатишь деньгами.– Слова прозвучали заученно. – Я принесу тебе дар, брат мой.
– Мотай отсюда, – сказала Сексула. Девушка не обратила на нее внимания.
– Я способна дать тебе все то же, что и она, а кроме этого, у меня есть...
– Сифон ты ему дашь или чего похуже, в тебя ж каждый мудак тыкался. – Сексула прошлась вокруг девочки, с преувеличенным отвращением качая головой.
– Я дам тебе гораздо больше, – продолжила та, проглотив смущение. – Через акт любви ты причастишься к Господу нашему Иисусу Христу, во имя...
– Эти пёзды думают, что если во имя Господа, то чисто, – сказала Сексула. – На самом-то деле на них иначе никто не позарится. Кости с дыркой!
Луди рассмеялся – словно что-то большое и сочное плюхнулось в пустой бумажный пакет. Девушка поморщилась.
– Иисус Христос, которому я служу... Сексула фыркнула:
– При чем тут Иисус!
Это переполнило чашу девочкиного терпения.
– Можешь говорить обо мне все, что угодно, но ты... ты... – Она замахнулась на Сексулу сумкой. – Что ты знаешь об Иисусе? Он никогда не касался тебя руками!
– Мужчина меня касался. – Сексула подмигнула Луди. – А я ему даю самую старую религию с самыми новыми фокусами.
– Пожалуйста, не ходи с ней! – Руки девочки трепетали у груди Минголлы. – Я видела, что делает Господь, он делал... чудо! Чудо из праха!
Речь ее становилась все более бессвязной, сама она жалкой, и Минголла, вдруг за нее испугавшись, коснулся ее разума и вслушался в статический шум ее мыслей, в треск полуоформленных образов и воспоминаний...
...самое гнусное, это то, что я сделаю, сделаю, неважно что, и тогда не будет, как в подвале, свет через паутину, не будет через паутину на треснутом стекле, серый, как его сердце, сморщенный, как его сердце, и боль прямо через меня, яркая, она цветная и яркая, и я это сделаю, пусть он опять, боль такая яркая, что Бог заметит, Бог простит, но не в подвале, не...
...какой подвал, какая боль...
...это ты...
...какой подвал, какая боль...
...это ты, это истинно ты, о Боже, благодарю тебя, да...
...какой подвал, какая боль...
...подвал, да, в приюте для бездомных, я спала в подвале, тепло, там было тепло от печки, и я проснулась, и он был на мне, почти во мне, и там нельзя, надо, чтобы никто не видел, и это очень больно...
...кто...
...старик, там много стариков, но я не видела лица, только руки у меня на плечах, желтые руки, ноготь раздавлен, багровый и черный, как коготь, впился мне в плечи, давит к полу, и мое лицо в пыли, на языке, когда я закричала, пыль, прах, и печь ревет, никто не слышит, только я сама, сама слышала свой голос в пламени печи, голос поет в пламени, даже через боль он пел радостно, потому что столько новых чувств, и я хотела... это ты, истинно ты, истинно...
...что ты хотела...
...пыли, снова вкуса пыли, но не смогла, он потащил меня за волосы, потащил мою голову назад, согнул меня, сломал меня, сказал, что убьет, если расскажу, но я не хотела рассказывать, не хотела, чтобы кто-то узнал, хотела пыли во рту...
...зачем...
...чтобы проглотить боль, как кошки, когда их тошнит, глотают свою рвоту, и им лучше, не оставляют на полу, а забирают себе, делают собой, и, когда он ушел, я так и сделала, я лакала пыль, как кошка свою рвоту, пока язык не посерел, и...
...боль ушла...
...да, нет, да, ненадолго, но она всегда там, всегда приходит опять, всегда густая и серая навсегда, и я должна лакать еще и еще, и это ты, истинно, прошу тебя, прошу, скажи мне, это ты...
...
...прошу тебя, о, прошу...
...
...это ты, мне нужен твой голос, я не знала, что голос может быть таким горячим, это ты, скажи...
...да...
...о боже, забери ее, пожалуйста, дай мне цвет и яркость без боли, пожалуйста...
...да...
...о, о, я...
...слушай...
...я слушаю, слушаю...
...представь человека, который на тебя набросился...
...я не могу, я...
...он старый, желтушный, волосы седые, всклокоченные, на лице карта из дыр и бед, из морщин и пороков, он в лохмотьях, и сердце его в лохмотьях, зубов нет, десны цвета крови, а глаза голубые, водянистые, слезливые, ты видишь его...
...да, но...
...смотри...
...он... распадается, трескается, трещины по всему телу, а кожа, кожа отслаивается...
...и что...
...свет...
...смотри...
...он светится изнутри, свет сквозь трещины, и свет...
...что со светом...
...свет... входит в меня, сияет лучами, сияет в меня...
...чистый, очищает...
...да, а старика больше нет, только свет наполняет меня...
...что ты чувствуешь...
...не знаю, иначе, я другая...
...сильнее...
...да...
...сильная, чтобы уйти, начать все сначала, начать новый путь, новую жизнь...
...но где...
...ты должна уйти...
...как...
...уходи отсюда, уходи сейчас, скорее, найди другое место, маленький город, деревню, белые дома и фермы, и там ты будешь прекрасна, открыта, как цветок, от всего сердца, тело чистое и милое, ты будешь дышать новым воздухом, новые мысли, и любовь...
..любовь...
..любовь подхватит тебя, вознесет, излечит, и ты забудешь подвал, боль, забудешь прямо сейчас и никогда не вспомнишь, а если когда-нибудь опять начнется старая боль, даже не мысль, а только начало, плохое чувство, страх, ты услышишь мой голос и узнаешь, что только радость истинна, ты чувствуешь радость...
...да, да...
...и никогда не слушай других голосов, лишь этот голос настоящий, только радость...
...я не стану, обещаю...
...и красота твоя будет подобна аромату, мысли, знанию, огню, истине, и ты отдашь ее только тому, кто увидит эту красоту, чьи касания станут для тебя кладом, чье сердце познает твое сердце, и, когда он придет к тебе, мой голос скажет, что это он, подаст тебе знак и назовет его имя...
..любовь...
...да, любовь навсегда, любовь отныне, и он уведет тебя, единственную и любимую в царство духа, где цвет и яркость, но нет боли...
..любовь...
...сейчас уходи, уходи, ищи новый дом...
...но...
...я буду с тобой...
...всегда...
...да, всегда, иди...
...я боюсь...
...к свету, иди к свету, он обещает радость, иди...
Девушка попятилась. Ошеломленное лицо сияет.
– Я... Мне нужно идти. – Она улыбнулась. – Извините. Мне пора.
Сексула злорадно рассмеялась.
– Подожди. – Девушка полезла в сумку, достала оттуда что-то и сунула Минголле в руку. На пластиковой карточке, сложив молитвенно руки, описывал круги голо графический бородач в белой тоге. Минголла сказал спасибо, но девочка уже понеслась к дверям и быстро, срываясь на бег, выскочила на улицу. Луди сказал:
– Нет двадцатки, тогда выматывайся. Сексула потерлась о Минголлу.
– Ну, ты ж правда ветеран, докажи как-нибудь.
И он все вспомнил, сила подтолкнула его память. Он потерял, потерялся в Америке, в тоске и бестолковщине, и даже когда найдет ту, кого ищет, и даже победив вместе, они не обретут того, что потеряли, а будут жить без цели и плана, не понимая, кого победили. Луди требовал двадцатку, Сексула заявила, что или он возьмет себя в руки, или она уходит, потому что, будь ты хоть сто раз ветеран, нельзя же заниматься этим на улице, а Минголла таращился через стеклянную дверь на страну, где он родился, на ожившую фреску мишуры и распада, одновременно чужую и знакомую, вглядывался в нарисованные лица и невидящие глаза, думал, что же ему делать, а маленький Иисус все ходил и ходил кругами у него в руке.
...Стены кабинета Исагирре обрели четкость, и Минголла выпрыгнул из кресла, чувствуя все ту же тошноту и еще большую потерянность в душной тишине отеля. Мысли кружились, он силился постичь, что же произошло. Это было так реально! Будущее... то, что произойдет потом. И вместе с тем отчетливый привкус галлюцинации. Сознание расплывается, искажения. И девушка. Он слышал ее мысли, отвечал им. Но невероятнее всего – он ее вылечил. Паранойя и путаница в голове были ему хорошо знакомы. Но спокойствие, душа, полная сострадания, – этого человека он не знал никогда. Нет, все-таки галлюцинация. Надо будет рассказать Исагирре, и... секунду подумав, Минголла решил молчать. На случай, если это одновременно галлюцинация и реальность.
Море переливалось аквамариновыми и бледно-фиолетовыми полосами, коричневатыми над песком, бурыми водорослями и мутным мелководьем. Волны яркие, как зубная паста, разбивались о коралловые рифы, оставляя за собой темную зыбь. Крабы, растопыривая белые костяные клешни, торопливо выкарабкивались из-под пристани на прибрежную бахрому водорослей; журавль с видом заправского египтянина шагал по едва прикрывавшей песок блестящей водяной пленке. Петухи кукарекали и ждали ответа. В прибрежных лианах суетились сцинки. Рыбак в шортах и красном шлеме, отталкиваясь шестом, гнал к каналу плоскодонку. Неподалеку от шлакоблочной стены с деревянными воротами рылась в грязном песке привязанная к кокосовой пальме пятнистая свинья. И Минголла, сидя у моря на пальмовом пне футах в пятидесяти от борова, держал в ладони колибри. Бутылочного цвета, с рубиновой грудкой, птенец был размером с ногтевую фалангу большого пальца.
С пляжа доносились злые голоса, это спорили о чем-то своем Исагирре и Тулли.
– ...Незачем... – Вот и все, что слышал Минголла.
У него в ладони бился за существование живой самоцвет колибри – бился судорожно, раздувая горлышко. Минголла уже искал гнездо, но безуспешно. Хотелось что-то сделать для этой птички, не оставлять же ее просто так па песке.
– К черту! – отмахнулся Тулли. Исагирре стоял, сложив на груди руки. Минголла попробовал успокоить колибри.
Осторожно тронул его мозг и почувствовал электрический контакт, похожий на крошечный прерывчатый огонек на самом конце своих мыслей. Птичье горлышко больше не билось.
– Ладно, как хочешь! Больше я тебе ничего не скажу!
Сильно топая, Тулли подошел поближе, упал на песок, и Минголла спрятал колибри в кулак. Теплый птенец ткнулся клювом ему в ладонь. По телу пробежала дрожь – призрак чувства.
– Хоть бы кто хоть раз подумал, кому нужна эта чертова война, – проворчал Тулли.
Минголла отвел руки за спину, вырыл в песке ямку и устроил птенцу тайные похороны.
– Нет, ты глянь: здесь война. – Тулли стукнул кулаком по земле. – А тут ни хрена. – Он стукнул еще раз совсем рядом. – Одни мудаки шлют других мудаков делать то, до чего никому нет дела.
– Что стряслось-то? – спросил Минголла.
– Да все косоглазая Чифуэнтес, которая обосрала тебе мозги...
– И что?
– Надумали послать тебя в Петэн, чтобы ты приволок ее сюда на допрос. – Тулли сердито вздохнул. – Я Исагирре так и сказал: мужик, это ж ему только размениваться почем зря. Он может кое-что получше. А доктор говорит: так и надо.
– Ну и что,– ответил Минголла. – Я не против.
Тулли искоса глянул на него:
– Видать, совсем тебе ее не жалко.
– Жалко, – бесстрастно ответил Минголла, внимательно глядя, как из-под самого солнца вылетают скворцы, словно отрываясь от его сердцевины кусками крылатой материи. На пальму с треском опустился гриф.
– Странный ты стал, Дэви, – сказал Тулли. – Смотри не обожгись.
– У тебя было, чтоб ты слышал слова, когда трогал чье-то сознание? – спросил Минголла.
– Слова? Не, такого не припомню... но слыхал об одном парне, у него вроде какие-то слова когда-то мелькали. А чего ты спрашиваешь?
– Привиделось мне.
– Что привиделось? – Тулли, похоже, заинтересовался всерьез.
Минголла пожал плечами и прокрутил в голове свою недавнюю галлюцинацию, раздумывая над тем, была ли связь с той христианской девочкой чем-то большим, нежели простая фантазия.
– Ты собираешься меня инструктировать насчет Железного Баррио?
Тулли еще раз вздохнул и вытащил из бокового кармана листы бумаги.
– Ладно. Вот тебе план, но читать будешь потом, сейчас я скажу, как туда добраться. Ничего хитрого, вообще-то. Тамошние шлюхи...
– Шлюхи?
– Ага. У кучи народу в Баррио родня – как бы заложники, и, чтоб слегка заработать, охранники возят их баб на улицу. Знают, что далеко не убегут, а не то папашкам платить придется.
Позади раздались голоса.
Из ворот вышел коренастый чернокожий и маленький мальчик, мужчина держал в руках револьвер и мачете.
– Спарджен, видать, решил-таки забить свою свинью,– заметил Тулли,– Короче, есть там одна шлюха... Альвина Гусман. Зеки ее уважают, потому как папаша у нее не кто-нибудь, а Эрмето Гусман – тот самый, что командовал в Гватемале Армией Го-поты. Оба они в Баррио – ну вроде как герои. Вот и все – свяжешься с ней, а дальше как по маслу.
Свинья наблюдала за людьми и легонько похрюкивала, словно чего-то ждала. Остановившись футах в шести от нее, человек отщелкнул барабан.
– Найти ее легко. По ночам на Авенида де ла Република, в каком-нибудь баре.
Минголла тронул мозг этой свиньи, определил, что он достаточно крепок, и зацепился за край.
– Прихватишь с собой дури, для обмена или еще для...
– Зачем? Надо будет, я и так справлюсь.
– Лучше не надо. Всех не ухватишь. Народ там грамотный – увидят, как легко все выходит, могут и просечь.
Мужчина со щелчком захлопнул револьвер, мальчик что-то пропищал.
– Как все пойдет, не мне тебе советовать, сам разберешься. Внутрь пролезешь легко. С охраной справишься без проблем. – Тулли толкнул его локтем. – Эй, друг! Ты чего не слушаешь? Самому же инструктаж приспичило.
Раздался выстрел, и Тулли чуть не подпрыгнул. Но Минголла, для которого это не было неожиданностью, сделал вид, что не слышит.
Вечером накануне того дня, когда Минголла должен был отправиться в Ла-Сейбу, он заперся у себя в комнате – почитать немного и пораньше уснуть. Он пролистал «Придуманный пансион» из одноименного сборника, перечитал полюбившиеся места: описание самого здания и старого бассейна с такой грязной водой, что тот казался огромной нефритовой лепехой; портрет хозяина пансиона, старого корейца, который все время сидел в инвалидном кресле, исписывая иероглифами длинные бумажные ленты и привязывая их к садовым лианам – на счастье; а еще служанки Серениты, она умерла последней из всех, кто подписал контракт, и смерть самого автора в точности повторила ее последние минуты. Как странно, думал Минголла, что два рассказа одного и того же писателя оказались такими разными – история двух враждующих кланов по-прежнему его раздражала. Однако он все же заставил себя дочитать до конца и с отвращением узнал, что их война так ничем и не кончилась. Потом затолкал книгу в уже собранный вещмешок, сунул голову под подушку и попытался заснуть. Но сон все не шел, в конце концов Минголла сдался и отправился бродить по пляжу, глядя, как закатное солнце забрасывает море блестками и как они растворяются в волнистой золотой линии, прочерченной по воде у самого рифа. Вскоре стемнело, Минголла сел на землю, прислонился спиной к стене отеля и, посматривая на гулявшие среди звезд бледные глыбы облаков, принялся колотить по песку палкой.
– Смотри, жабу не прибей, – раздался девичий голос.
Из тени пальм к нему направлялась Элизабет – в белом церковном платье с пылающими полосами лунного света, в руке псалтырь.
– Почему это? – спросил Минголла.
– Палка из маниоки, – ответила она. – Стукнешь жабу, другие тебя с острова сживут.
Он рассмеялся.
– Не бойся, не стукну.
– И ничего смешного, – сказала она. – В прошлом году с сыном Надии Дилберт так и вышло. Жабы его молоком своим обрызгали, и ему жизнь не в жизнь стала.
– Я осторожно, – заверил ее Минголла так же серьезно.
Она подошла на пару шагов поближе, и глаза Минголлы пробежались по невысоким выпуклостям грудей, затянутым в кружевной корсаж.
– А где твоя подружка? – спросил он.
– Нэнси? Гуляет с кем-то. – Элизабет оглянулась. – Я пойду, пожалуй...
– Побудь, поговорим немного.
– Я в церковь, нельзя опаздывать. Минголла внушил ей, что ничего страшного, можно опоздать, и добавил желания.
– Да ладно,– сказал он,– Всего-то на пару минут.
Веки ее опустились, и вид стал слегка отрешенным, словно она прислушивалась к внутреннему голосу.
– Ну, разве что на минутку. – Элизабет положила псалтырь на песок и осторожно присела на него, чтобы не испачкать платье. Бросила на Минголлу взгляд и тут же отвернулась; она напрягалась все больше и дышала все чаще. – Тулли говорит, – сказала она, – ты скоро уедешь.
– Ты спрашивала его обо мне?
– Нет... ну, да, в общем-то. Но это для Нэнси. Ты ей нравишься.
– Гм. – Минголла проводил взглядом красные ходовые огни ползшей вдоль горизонта рыбацкой лодки. – Вообще-то, да, уезжаю.
– Жаль... во Френч-Харборе карнавал будет.
Минголла смотрел на ее красивое лицо: широкий симметричный нос, надменный рот и скульптурные скулы – если бы он надумал ее рисовать, в этом лице сама собой проступила бы взрослая чувственность, но сейчас оно казалось абсолютно юным, страсть подавлена, и Минголла понял, что он хочет не саму эту девочку, а просто оставить метку – на ней, а через нее на Тулли. Он не понимал толком, зачем ему это нужно. Все эти месяцы Тулли был для него загадкой, как будто что-то прятал за личиной бравады и грубости, хотя... Минголла подозревал, что личина эта придумана для того, чтобы скрыть простого и хитроватого себя самого, которого Тулли давным-давно хотелось послать подальше. И возможно, думал Минголла, больше всего на свете ему сейчас нужно переиграть своего же тренера, а для этого сорвать с того личину и доказать всем, что Тулли заботит гораздо больше вещей, чем он согласен признать. Минголла так хотел, и этого достаточно.
– Элизабет, – проговорил он, пододвинулся, слегка повернулся и положил ладонь ей на живот.
Она напряглась, но не отстранилась, и Минголлина рука поползла к груди, пальцы расстегнули одну пуговицу, другую; затаив дыхание, Элизабет выгнулась под его ладонью. И все же, когда он начал стаскивать с плеч платье, она ухватилась за ворот, удерживая половинки вместе.
– Я ничего про это не знаю, – сказала она. – Я не знаю.
Он прошептал ее имя, превратив его в таинственное и неотвратимое желание, коснулся губами шеи, щеки. Она опустила руки, перестала хвататься за платье, и его губы нашли верхний склон ее груди.
– Ох, как сладко, Дэви!
Он высвободил из кружева грудь, на ощупь она была как бурдюк с вином, полюбовался ее темнотой и блеском – от звездных лучей и от пота, – попробовал на вкус черноту соска.
– Дэви! О, Дэви!
Но его уже уносило прочь, уносило даже от своего желания. Звезды, месиво волн, половозрелая островная второкурсница – все это отдавало киношной романтикой и школьной глупостью, Минголле стало скучно. Более чем скучно. Под угрозой оказался сам смысл этой злой выходки.
– О боже!.. Дэви! Как же хорошо... Господи, думал Минголла, пора уже наконец придумать новый язык любви, напихать в него интеллектуальных словес: В твоих объятиях мое самосознание диссоциирует, любимый, или хотя бы поэтических из тех, что поплоше; В тот чарующий миг, Что ты входишь в меня, Я сама не своя от экстаза. Ты устами приник, Ярко звезды горят, Но любовь моя ярче топаза, или... Идея!
Гениальная идея. Он вскочил на ноги, помог ей подняться. Пододвинулся ближе, положил руки ей на бедра. И втолкнул любовь прямо ей в сознание, слепив в комок все, что он чувствовал к домохозяйке из Лонг-Айленда и к Деборе.
– Пошли в воду, – сказал он. – В воде ты будешь ко мне ближе.
Странно, что ее не вырвало от всего того сиропа, что он напустил в эти слова. Но нет, она купилась на все сто, любовь наполняла тупость глубоким смыслом. Ей тоже захотелось в воду. Куда угодно. Путешествие в рай, гонки на невиданном сексмобиле, экскурсия в секреторный Диснейленд. Повернувшись к нему спиной, Элизабет разделась, и зрелище ее ягодиц, гибкие колонны ног воскресили желание. Но Минголла стоял на своем. Они пошли к воде, держась за руки и наступая на бог знает какую гадость: поросячьи кишки, рыбьи мозги, тысячи абсурдных возможностей; все так же не отпуская рук, погрузились в неглубокую волну и погребли к рифу; в двадцати футах от него остановились – достаточно далеко от берега, чтобы белые звездные лучи отливали на коже прохладой, но все же близко, чтобы чувствовать ногами дно. Минголла подтянул Элизабет поближе, поцеловал покрепче, бедра ее скользили, соски тыкались в грудь, член у него напрягся и с удовольствием потерся о выпуклый животик, снова вспыхнувшее желание заставило Минголлу подумать, что неплохо бы все же съесть этот пирог. Нет, нет! Все по плану. Безответно и незавершенно. Глаза ее сверкали рыбьим блеском, из черного рта, точно угорь, выполз язык. Если так на нее и смотреть, то можно и удержаться.
– Дэви!
Она хотела притянуть его к себе, но он выскользнул, поплыл назад и не останавливался до тех пор, пока она не слилась с темной стеной рифа.
– Я ничего про это не знаю,– воскликнул он.– Я не знаю.
– Дэви! – Испуганный крик.
Минголла нырнул, отплыл подальше и вынырнул через пятьдесят футов.
– Где ты, Дэви? Чего ты боишься?
Его смех утонул в прибое, фосфоресцирующие струи воды торчали вверх, как зубья исполинского гребня. Течение уносило его к рифу, Минголла схватился за обросший ракушками выступ и спрятался в каменной нише.
– Дэви! – Элизабет брела в его сторону.– Чего ты боишься, Дэви? Я люблю тебя!
Она прошла всего в нескольких футах, крича, ища, и тогда с акульей хитростью Минголла нырнул и поплыл под водой к берегу. Одеваясь, он слышал, как она все так же его зовет. Еще немного, и она решит, что его вынесло через проток, и, чего доброго, отправится искать за риф. Дэви, Дэви, – будет кричать она по пути в Африку, темная головка прыгает на волнах, как любовный буй. С кораблей в нее полетят спасательные круги, но она лишь спросит: вы не видали моего Дэви, а когда ей скажут нет, то велит им плыть дальше, она не остановится, пока не найдет своего любимого. Минголла уже видел, как волны выносят ее на берег Аравии, как она бредет по темному лесу, измученная, гонимая, похищаемая террористами, забрасываемая дарами мультимиллиардеров и шейхов. Кто, спросят они, этот твой Дэви?
И она будет вздыхать, она будет плакать, будет смотреть безразлично в сторону ангела запада, и шейхам останется лишь беситься оттого, что им никогда не дано по-настоящему овладеть ею, что таинственный Дэви погубил ее для всех мужчин на свете, что один-единственный миг, вытесанный из мрамора и вознесенный на пьедестал ее памяти, затмил все прочие мгновения ее жизни и что настоящая любовь бессмертна.
Глава восьмая
Авенида де ла Република оживала в Ла-Сейбе по ночам. Широкую и ухабистую улицу делила пополам железная дорога, принадлежавшая компании «Юнайтед Фрут». Тянулась эта улица параллельно береговой линии между рядами оштукатуренных баров и захудалых отелей в большинстве с темно-зелеными вывесками, словно когда их рисовали, эта краска распродавалась по дешевке. У отелей были островерхие крыши, шаткие боковые крылечки и внутренние дворики, в которых толстые консьержки, царственно восседая за пластмассовыми столиками, попивали сальвавидское пиво, судачили с кумушками и перемывали кости проституткам, отсыпавшимся в душных номерах. В дневное время улица являла собой картину непередаваемого оцепенения. В сточных канавах раздувались обрывки бумаги и целлофана, а все уличное движение, не считая собак, состояло из редких нищих, бродивших в поисках подъезда, где можно прикорнуть, и одетых в черное вдов с разъеденными лицами, что усаживались время от времени на бордюр, пристроив у себя на коленях лотки с сигаретами. Со стороны доков, отделенных от улицы цепочкой отелей, постоянно раздавался скрежет перегруженного металла; жара стояла невыносимая, и каждый порыв ветра нес с собой песок – словно звериный язык, раздирающий кожу; Минголла с изумлением узнал, что ночлег в отелях стоит пять лемпиров просто за комнату, десять с женщиной и двадцать пять с кондиционером, – понятно, на какое место граждане ставили прохладу.
Он выбрал недорогой номер на третьем этаже и до вечера изучал топографию Баррио: оно, как выяснилось, располагалось в нескольких милях к северу, само было размером с город и, по слухам, вмещало больше сорока тысяч душ; еще он разглядывал фотографию Альбины Гусман и человека, ради которого сюда приехал, – Ополонио де Седегуи. Сорокалетний никарагуанец был худощав и неплохо сложен; черные волосы, высокий лоб и кожа цвета сандалового дерева. Глядя на утонченное лицо, Минголла с трудом мог поверить, что перед ним фотография серьезного противника, но потом подумал, что его собственное изображение тоже вряд ли кого напугает, и решил, что не стоит слишком уж полагаться на свои силы. Когда стемнело, он сложил бумаги в ящик и сел к окну наблюдать, как пробуждается к жизни улица. В бары роями стекались проститутки, им на пятки наступали моряки и портовые рабочие. Взрослые уличные торговцы продавали лед и жаренные на портативных грилях шашлыки с луком, а дети – конфеты, пластмассовые игрушки и бусы из черных кораллов. За бильярдными столами с заткнутыми лузами устраивались игроки в кости, а музыкальные автоматы окутывали вопли победителей густым облаком мелодий и ритмов. Двери широко распахнуты, в ярких прямоугольниках света, как в рамках, танцоры, игроки и скандалисты – улица все сильнее напоминала Минголле дюжину маленьких театров, где играется одна и та же пьеса.
В девять вечера, прошагав два квартала на юг, он вошел в «Кантину Лас-Вегас—99» – бар, где занималась своим ремеслом Альвина Гусман. Протолкался к дальнему концу стойки и заказал ром. Рядом уже торчало несколько человек, ближайший к Минголле сосед одарил его безутешным взглядом и снова уставился в стакан. Вообще-то, все, стоявшие за стойкой, смотрели в свои стаканы, все были мрачны, и Минголла заметил, что стоило начать им подражать, как мысли поплыли со скоростью рома во внутреннюю темноту. Он втянул в бессвязный разговор бармена, они обсудили мировой кубок по футболу, погоду и фреску над музыкальным ящиком – сверкающие игральные кости, рулетки, карты и покерные фишки чудовищного вида падали там на маленьких человечков, что благоговейно простирали к ним руки.
Каждые две минуты Минголла высматривал в толпе Альвину и наконец узнал ее. Она кормила монетами музыкальный автомат. Плотная миниатюрная индианка с медной кожей, полной грудью и такими же бедрами. Черные волосы заплетены в косу до середины спины, а наряд – белая блузка и набивная юбка – имел вид слегка заношенный. Как и Хетти, она чем-то напоминала Дебору, но не миловидностью – миловидности в ней не было, – скорее невозмутимостью. Альвина стояла неподвижно, безо всякого выражения на квадратном лице, но тут музыкальный ящик заиграл романтическую балладу, и она принялась танцевать – одна, описывая грациозные круги и не отрывая взгляд от пола. Минголла уже собрался подойти познакомиться, но задержался, увидев в печальном одиночестве этого танца нечто напомнившее ему мелодраму из испанской лирики, нечто такое, что он не решился прервать.
Песня закончилось, и женщина потерянно остановилась, словно очнувшись в незнакомом мире. Минголла пробился сквозь толпу, тронул Альвину за руку и увидел, как из ее лица словно вытекает вся та энергия, что наполняла его раньше.
– Десять лемпиров, – сказала она.
– Si, pues, – согласился он. – Y por la noche?
– У тебя акцент, – заметила она. – Гватемала.
– Да, я из Петэна. Сан-Франциско-де-Ютиклан.
– Я тоже гватемалка, из Альтоплано. – Интерес угас. – За ночь пятьдесят. У тебя есть номер?
– Тут рядом.
Она шагнула к дверям, затем предупредила:
– В рот я не беру... понятно?
Минголла сказал, что это не важно.
Они молча дошли до отеля и поднялись к нему в комнату. Там была кровать, облупленный умывальник, тумбочка и лампа под потолком. Темно-зеленые дощатые стены казались полосатыми из-за пробивавшегося от соседей света, справа раздавались звуки энергичного траха. Альвина начала расстегивать блузку, но Минголла попросил подождать.
– В чем дело? – нервно спросила она.
– Сядь. – Он включил свет. – Мне нужно с тобой поговорить.
– Зачем? – еще более нервно. – Чего тебе нужно?
– Сядь, пожалуйста.
Она подчинилась, но бросила взгляд на дверь.
– Меня зовут Дэвид, и я знаю, что ты – Альвина Гусман.
– Это не секрет, – сказала она подчеркнуто спокойно, но снова посмотрела на дверь.
– Мне нужна твоя помощь, – сказал Минголла, заражая ее дружелюбием и доверием.
Она подняла руку, словно хотела потрогать лицо, но ладонь повисла в воздухе.
– Какая еще помощь. Я заключенная.
– Я собираюсь в Баррио.
– Для этого тебе моя помощь не нужна. – Альвина положила руку на подушку, похлопала, проверяя, мягкая она или твердая, словно это была какая-то интересная штука. – Зачем тебе?
– Там один человек, никарагуанец, Ополонио де Седегуи...
– Не знаю такого.
– Он убил всю мою семью.
Не ослабляя нажима, Минголла расписал в красках всю легенду, жажду мести и то, как хорошо бы ему выдать себя за ее двоюродного брата и попасть таким образом под иммунитет, которым пользуются ее родственники.
– У меня есть приятель, он, наверное, знает этого де Седегуи.– Она смотрела участливо,– Тебя будут пытать, ты можешь вообще оттуда не выйти. – Проститутка в соседнем номере испустила откровенно фальшивый восторженный вопль, Альвина невольно повернула голову. – Но если очень надо, – добавила она, – я буду ждать тебя около трех часов в «Девяносто девять».
– А что ты будешь делать до трех?
– Работать... охране нужны деньги. Недовольные голоса из соседней комнаты, звон разбитого стекла.
– Держи. – Он протянул ей толстую пачку банкнот, скрепленную защелкой.
– Тут слишком много,– сказала она, пересчитав купюры.
– Скорее мало.
Она не стала спорить, сунула деньги в кармашек блузки, положила руки на колени и застыла, непроницаемая и мрачная, как идол.
– Можно я до трех посплю?
– Конечно.
Отвернувшись, Альвина расстегнула пуговицы и скинула блузку. Плечи ее пересекали красные рубцы, а когда она стащила юбку, Минголла увидел на пухлых бедрах и ягодицах еще более глубокие шрамы. Эти старые раны разворачивали ее совсем другой стороной: открывалась долгая история безнадежной борьбы и ужаса, скитаний по джунглям и тяжелых переходов. Альвина сложила одежду в ногах кровати и скользнула под одеяло, потом села, поймала взгляд Минголлы. Груди висели низко, ареолы вокруг сосков большие и коричневые. На правом плече затянувшаяся пулевая рана.
– Ты заплатил, – сказала она.
Минголла понимал, что она всего лишь предлагает отработать полученные деньги, но, возбудившись мысленным контактом, был вовсе не прочь заняться с нею любовью. Отнюдь не красавица, но невзрачность ее была сродни невзрачности самой истории, чья изобретательность придает миру симметрию и скрытую внутреннюю красоту; Минголле казалось, что Альвинина бесстрастность отражает ту самую спокойную уверенность, с которой красота противостоит миру. Эта женщина прекрасна, думал Минголла, и шрамы – тому свидетельство. Однако он не хотел просто ее использовать – красота предназначена для другого.
– Тебе идут шрамы, – сказал он. Ее это не обрадовало.
– Мужчинам иногда нравится.
– Я не в этом смысле. Она не отводила взгляда.
– Ты мне не ответил.
– Ответил.
За стеной раздался мясистый шлепок, затем крик, на этот раз непритворный.
– Я выключу свет, – сказал Минголла.
Он присел на край кровати, открыл тумбочку, достал из ящика нож, кожаный футляр и большой прозрачный мешочек с белым порошком. Отсыпал порошка на отворот пакета и разделил его ножом на дорожки.
– Что это? – Альвина наклонилась над Минголлиным плечом.
– Снежок. – Он раздавил комок. – Похоже на кокаин... но сильнее. Хочешь? Только потом спать не будешь.
– Нет, не сейчас. А сам ты спать не собираешься?
– К трем часам надо быть в форме.
Он вставил в ноздрю соломинку и быстро вдохнул пять довольно широких дорожек. На лбу натянулась кожа.
– Охрана отберет.
– Посмотрим, – сказал он.
Он вдохнул еще три дорожки. Мысли возбужденно плясали, и Минголла отчетливо представлял, как в висках вспыхивают бело-голубые искры. Глубоко во рту затаилась горечь.
– Поспи немного, – сказал он Альвине.
Погасил свет и сел у двери. В соседней комнате тоже было темно, и только с улицы проникало слабое свечение, а вместе с ним такая же слабая музыка и бормотание. В темноте плавали гладкие, словно бархат, черные пятна, и Минголла думал о том, что не только облупленная фарфоровая раковина, продавленная кровать и покореженный стол, но и сама темнота этого дешевого номера хранит в себе следы прежних жильцов. Еще он думал о никарагуанце и немного волновался. Минголла был теперь сильнее Тулли, хотя тот считался одним из лучших, но встречаться с никарагуанцем придется на его территории... на опасной территории. Действовать придется очень осторожно. Опаснее всего было безумие этого никарагуанца, болезнь, что заставила его искать убежища в Железном Баррио, – безумие способно перевернуть все, к чему Минголла готовился, и оставалось лишь уповать, чтобы оно обернулось слабостью.
Альвина легонько похрапывала. Минголла присмотрелся к очертаниям ее тела – она лежала на боку, отвернувшись к стене. Порошок подстегивал желание, и, надеясь побороть эрекцию, Минголла сел поудобнее. Очень хотелось трахаться. Отыметь историю: поставить раком и засадить в ее мясо по самые яйца; глядеть сверху на изрытую шрамами равнину и на толстую жопу. Фактически этим и занимается Пси-корпус. Имеет историю бунтов, Армии Гопоты, затраханных крестьян и индейцев. Минголла теперь плохой парень. Подобные мысли и раньше приходили ему в голову, но никогда с такой отчетливостью, и, все больше загораясь будоражащей ясностью порошка, Минголла видел себя на киноафишах: МИНГОЛЛА – огненными буквами, его громадная фигура нависла над горящими деревнями и вопящими толпами, а из глаз брызжут во все стороны ментальные лучи. Затем картинка сменилась. Теперь он видел, как рыскает по заваленному трупами переулку, выискивая новую жертву. Минголла не понимал, как вышел на эту дорожку, цепочка событий восстанавливалась легко, но ничего не объясняла. Кажется, его кинули, или он сам себя кинул, или... Альвина что-то пробормотала сквозь сон. Блядь, надо ее трахнуть! И даже к черту еблю, просто хоть к кому-то прижаться. Минголле было страшно, и он не стыдился это признать. Еще бы не бояться, когда тебя ждет Баррио. Он просто полежит рядом с ней, и все, приткнется рядом и прижмет к себе, почувствует, как разогнавшееся сердце стучит в ее исполосованную спину, и поймет, что если она смогла пережить весь этот ужас и лишения, то у него тоже получится. Ему нужно утешение, простая человеческая поддержка. Он стащил одежду, босиком прошлепал к кровати и вытянулся рядом с Альвиной. Она пошевелилась, но не проснулась. Но когда Минголла обнял ее, случайно задев грудь, она обернулась через плечо, сверкнув в темноте белками. Почти невольно он взял ее грудь в ладонь, пропустил между пальцами черенок соска, заставил его напрячься. Член уткнулся в зад. Без слов Альвина согнула колено, он залез ей между ног и потерся там немного, чувствуя, как становится влажно. Сунул во влагалище сначала один палец, потом два, повертел; мышцы затягивали его руку глубже, бедра крутились. Похоже, она его хочет, подумал Минголла. Наверное, думает, что они теперь соратники по борьбе с никарагуанским монстром. Он тоже хотел ее, не все равно кого, а именно ее, хотел, чтобы эта коммунистическая жопа выдавила из него все соки, хотел единения, искупления и власти. Он перевернул ее на живот, встал сзади на колени и, одним легким движением проскользнув внутрь, давил до тех пор, пока не погрузился до последнего дюйма. Он держал ее за талию, ему нравилось возвышаться так, что близость сочеталась с отдаленностью. Вытащил немного и стал смотреть, как ствол движется внутрь и наружу. Словно вылепливая, водил руками по бокам. Наклонился вперед, помял висящие груди, прижал Альвинино лицо к подушке. Изо рта ни звука, тактика герильеро – глотать крики, чтобы не услышал враг, трах под покровом ночи и папоротника. Минголла лупил сильно, надеясь вырвать из нее хоть писк или визг, любуясь трясущимся задом, забываясь и не прислушиваясь больше к ее крикам, забывая все вообще, страх, похоть и дурь, скручиваясь в пылающий узел, затягивая все туже, пока тот вдруг не распустился нитями сладкого изнеможения, оставив Минголлу обливаться потом и хватать ртом воздух.
Он вытащил, и она отвернулась. Напряжение выдавало обиду.
– Я не хотел... – начал Минголла.
– Ты заплатил, – холодно сказала она.
Минголле было стыдно, он понимал, что хорошо бы починить все то, что он наломал: укрепить доверие, может, даже выстроить привязанность. Но гораздо больше он был сейчас расслаблен, доволен собой и своей победой над историей. Ремонт подождет, думал Минголла; сейчас ему хотелось, чтобы эта женщина знала точно, с кем имеет дело, даже если он не знал этого сам.
В три тридцать Минголла и Альвина в компании женщин – человек двадцать, не меньше,– дожидались автобуса, который должен был отвезти их в Баррио. Все молчали. Ночь была беззвездная, безлунная, и только ветер сбрызгивал росшую на обочине траву бесформенной темнотой моря. Сзади растянулась кучка хижин, другое баррио, из дверных проемов выплескивался свет, и соломенные крыши в его потоках были похожи на пучки линялых перьев. На севере показались огни, потом они разрослись и превратились в белый автобус с аккуратной черной надписью над окнами: «Департамент исправительных работ». Автобус визгливо прорычал, двери разъехались, из салона вывалились три жилистых охранника с пистолетами наготове. Кроме обычной одежды на них были маски вроде тех, которыми прикрывают головы борцы. Минголла разглядел, что маски не просто красные – это были лица с ободранной кожей и анатомически точным муляжом мышц и сухожилий. Глаза в этих жутких штуковинах казались блестящей подделкой, а рты, когда охранники их открывали, просто черными дырами. Разглядев Минголлу, троица тут же выволокла его из кучки женщин, повалила на траву и наставила пистолеты.
– Погодите! – воскликнул он, транслируя им товарищество и доверие. Пистолеты опустились.
– Ты кто? – спросил один, помогая Минголле подняться.
Он отвел их в сторону, назвал свое имя, сказал, что он от правительства и что ему нужно тайно поработать в Баррио, разузнать кое о чем у одного заключенного. Потом спросил охранников, как их зовут.
– Хулио.
– Мартин.
– Карлито.
Минголла спросил, будут ли они работать следующей ночью, и охранники сказали да; он предупредил, что, скорее всего, опять окажется среди этих женщин, когда придет время отвозить их на работу. Он подумал, что слишком легко удалось подчинить своей воле людей в таком страшном обличье, – видимо, не так уж много в них скопилось зла. Они втолкнули его в автобус и, подчиняясь команде, усадили рядом с Альвиной.
– Как тебе это удалось? – шепотом спросила она, когда раскрутился двигатель.
– Сунул кой-чего, – ответил он. Она обдумала его ответ и кивнула.
– Значит, и в Баррио разберешься.
С полчаса они ехали мимо кустов и кокосовых плантаций, затем повернули на неразмеченную дорогу, которая вскоре стала шире и воткнулась в ровную утоптанную площадку перед Баррио. Минголла вспомнил аэрофотоснимки: одноэтажная, крытая рифленым железом постройка тянулась на несколько миль среди вытравленных химией джунглей. С земли она выглядела менее внушительно и напоминала склад, на крыше которого выстроились одетые в маски охранники – не такое уж редкое зрелище в Латинской Америке,– и все же Минголла не столько воспринимал, сколько чувствовал, какая это громадина, будто сила тяжести и сам воздух здесь были не такими, как в окружающих землях. И глубже, сильнее попадая под влияние Баррио, когда уже видны становились детали, Минголла ощущал всю опасность этой тюрьмы. Над крышей скользили лучи расставленных в джунглях прожекторов, в них, словно спички, вспыхивали кровавые маски караульных и переливались толстые кольца дыма, похожие на хвосты драконов, слишком огромных, а потому невидимых в небе. Над главными воротами – точнее, над раздвижной металлической дверью, тоже освещенной прожектором, – торчала примитивная виселица, на ней качались восемь мужских и женских тел, израненных и обожженных настолько, что вряд ли их повесили живыми. В окна автобуса несло приготовленной на углях пищей, дымом, тошнотворной плесенью смерти, болезненной приторностью скученных тел и бог знает чем еще... от этой адской смеси тысячи ароматов Минголла едва не задохнулся. Автобус остановился у полуоткрытых ворот, и стал слышен шум, сложенный, как и запах, из множества частей – смеха, бормотаний и криков, – но примечательнее всего были не сами эти части и не шум целиком, а его ритм – в таком несовместимом единстве нарастает и затухает гомон джунглей, где даже птицы и насекомые подчиняются законам и установкам органического мира.
– Держись поближе, – приказала Альвина, когда их погнали через ворота, и Минголла взял ее за руку. За спиной проскрежетали двери, заперев людей в душной полутемной жаре, и трое охранников исчезли за проделанным в боковой стене входом. Впереди были еще одни ворота со щелями, оттуда неслись шум, вонь и оранжевые проблески. Минголлу словно проглотило чудовище с железными челюстями и огненными внутренностями. Вторые ворота со скрипом поднялись, люди поспешно повернули направо и вошли в тень. Уткнувшись в грубую каменную кладку, Альвина прошептала:
– Леон?
– Кто это с тобой? – Дребезжащий голос.
– Двоюродный брат... он свой.
– Мило, – отозвался голос.
Минголла решил, что это приветствие, но его так сильно загипнотизировал узор из дыма, пламени и теней, мелькания света и темноты, прочно соединенный со звуковыми ритмами, что только через несколько секунд все это сложилось во внятный образ. Крышу поддерживал сливавшийся в бесконечности лес черных столбов, среди них приткнулись жилища: навесы, палатки, хижины, пещеры в грудах кирпича. Стены принадлежали глинобитным домикам со ставнями на окнах; в других частях Баррио, если верить Минголлиным картам, таких домов были целые лабиринты, остатки города, некогда стоявшего на этой земле. Повсюду горели костры. У стен, в жаровнях, в смоляных бочках. Среди оранжево-дымного свечения бродили заключенные, многие с ножами в руках.
– Сучья родина, а? – сказал Леон, появляясь из тени. Средних лет индеец, ростом чуть повыше Альвины, с морщинистым лицом, запавшими щеками и стрижкой под горшок. Несмотря на жару, на плечах его болталось пончо.
– Это тот друг, про которого я говорила,– сказала Альвина Минголле. – Можешь на него положиться.
– Больно ты щедра на мои услуги. – Леон ухмыльнулся, обнажив семь или восемь гнилых зубов, торчавших под немыслимыми углами, словно старые могильные плиты.
– Я заплачу, – сказал Минголла.
В ответ на такую лаконичность лицо Леона застыло.
– Что тебе надо? – спросил он. Минголла дал фотографию де Седегуи, и Леон сказал:
– Найду... поговорим утром. – Он вытащил из-под пончо нож. – Оружие есть?
Минголла достал из чехла свой.
– Тогда пошли, – сказал Леон.
Гуляя в ту ночь по Баррио – через зоны огня, пятна липкой темноты и полосы невыносимой вони – Минголла видел много незабываемого и много непонятного, но ни о чем не спрашивал, ибо, хотя зрелище и разрывало сердце, он понимал, что Баррио объясняет само себя и что в этом мире царят свои понятия о добре и зле. Баррио словно раскрывалось перед Минголлой, предлагая ему образцы своих сокровищ. Он поворачивал голову к потертой шторке перед навесом, и она тут же отдергивалась; нахохленные, как вороны, люди, секунду назад толпившиеся вокруг смоляной бочки, расступались, открывая взгляду ужасную, жалкую или – редко – прекрасную картину. Минголла видел драки и групповые изнасилования, все, какие только бывают, болезни и увечья. Он смотрел на мужчину с деревянным обрубком вместо руки, в который была воткнута вилка, и на другого, несшего на подносе мышиные трупы, похожие на кровавые конфеты. Две матроны разрисовывали полумесяцами новорожденного младенца, а за их спинами стояла распятая у столба молодая женщина с таким же точно узором на восковых грудях. В одном месте вдруг поднялся кусок крыши, шею спящего человека захлестнула петля, и через секунду, хрипящего и задыхающегося, его тащила вверх команда охранников; чуть дальше другие охранники сняли другой кусок крыши, и вода полилась из бочки на детей, они тут же принялись хохотать и слизывать друг с друга капли. Однокомнатный домик без окон, в котором жили Альвина с отцом, стал еще одной иллюстрацией к законам Баррио. К дверям этой халупы был прикован двенадцатилетний мальчик с мачете в руках, и, судя по виду, ему совсем неплохо сиделось на привязи; они подошли поближе, мальчишка протянул ключ Леону, тот отпер его и подарил манго. Затем пожелал всем спокойной ночи и напомнил Минголле, что утром они встретятся.
Стены здесь были голубые, но облупленные, их покрывал десятилетний слой граффити, комнату освещала свеча, и почти всю ее занимали два матраса; на одном лежал Эрмето Гусман – древний седой старик с красной, как ржавое железо, кожей, костлявое тело почти не выступало из-под укрывавшей его простыни. Пахло фекалиями, и, пока Минголла сидел на матрасе, листая пачку любовных романов, Альвина почти час отмывала старика. Она не удосужилась их познакомить, старик, казалось, вообще не заметил Минголлу – но, когда Альвина подняла отцу голову, чтобы напоить минеральной водой из бутылки, тот уставился на него темными, однако все еще тронутыми огнем глазами, живыми и мужественными. Глаза словно пили Минголлу с той же жадностью, с какой старик заглатывал воду. Под этим взглядом Минголла чувствовал себя молодым и неопытным, старик что-то прошептал, и он решил, что это про него.
– Что он говорит? – спросил Минголла у Аль-вины.
– Говорит, что вода вкусная... как в старые времена.
– Когда мы застрелили ублюдка Аренаса. – Эрмето потянулся, чтобы сесть, но упал на спину. – Помнишь, Альвина?
Она успокоила его, сказала, что ему лучше молчать.
– Не любит, когда я вспоминаю старое,– проговорил Эрмето.
– О чем там вспоминать? – грубо сказала Альвина.
– О борьбе,– не унимался Эрмето,– Мы ведь боролись...
– Боролись! – Альвина сплюнула. – Дохли, а не боролись.
Минголле стало жаль старика.
– Не знаю, – начал он. – Вы...
– Нет, она права. Ничего мы не добились.– К концу фразы Эрмето повысил голос, и она прозвучала скорее вопросом, чем утверждением, словно старик не верил сам себе. – Думали, воюем с людьми, поубивали столько, что решили, победа за нами. Но мы не воевали с людьми. Мы воевали с волнами... да, два гиганта за тысячу миль гнали на нас волны. У нас не было ни единого шанса.
– Выбора у нас не было тоже. – Открыв жестяную коробку, Альвина достала оттуда хлеб и сыр. – Нас убивали.
Старик произнес несколько слов так тихо, что даже Альвина ничего не расслышала и попросила повторить.
– Мой брат, – он перекрестился, – да поможет ему Бог.
Она погладила Эрмето по голове. Старик попросил еще воды и жадно проглотил.
– Но ты же помнишь, как все было, Альвина? Тогда, в Чучуматанесе?
– Помню, – устало ответила она.
– Нас тогда заперли на высоком перевале, – объяснил он Минголле. – Воды совсем нет, да и еды, считай, тоже. Река внизу, но не добраться. В небе только вертолеты и гудели. Пить хотелось так сильно, что мы ели цветы кустарниковых пальм, у всех потом были судороги. Однажды нашли звериный водопой – маленький пруд с пеной. В конце концов вертолеты, улетели, и мы доковыляли до реки. Странный был день... гром с туманом. Все как скелеты, но когда попадали под солнечные лучи, светились, как ангелы, – почти прозрачные. Ангелы бросались в реку.
– Ну, просто красота,– пренебрежительно бросила Альвина.
– Красота и есть, – сказал старик.
Она кормила отца хлебными и сырными крошками. Минголла обрадовался передышке – выносить стариковские описания было слишком трудно. Привалившись к стене, он вслушивался в звуки баррио, думал о борьбе, об Армии Гопоты, потом, чтобы прогнать эти мысли, открыл пакет со снежком и втянул в себя приличную дозу. Отсыпал пакетик поменьше для Леона, лег и закрыл глаза. Сквозь веки пламя свечей представлялось красными размазанными пятнами, и этот кровавый свет наводил все на те же мысли об Эрмето и Альвине. Минголла понимал, что стоит ему расслабиться, как он тут же начнет им сочувствовать, и в этом сочувствии будет столько же надуманного непонимания, сколько в прежнем безразличии. Он знал понаслышке, что такое голод в горах. По сравнению с ним все перенесенные Минголлой тяготы казались мелкими неприятностями, и одно это заставляло думать о расплате.
Альвина задула свечу и легла рядом. Минголла отодвинулся, не желая ее касаться, как будто боялся, что она запачкает его своими принципами и тогда придется встать на весьма рискованный путь. От Альвины пахло землей, мускусом, и вместе с наркотиком эти ароматы будили желание. Она почувствовала:
– Хочешь еще, придется платить. Минголла долго подбирал слова, наконец сказал:
– Я могу вас отсюда вытащить.
– Чепуха.
– Правда могу. – Он оперся на локоть и всмотрелся сквозь темноту ей в лицо.– Я...
– Правительство держит у себя сестру и племянников. Если мы сбежим, их убьют.
– Их можно найти. Или...
– Хватит, – оборвала она.
Они лежали молча, крики и гомон Баррио словно добавляли темноте тяжести и выдавливали черный воздух из Минголлиных легких.
– Не понимаю, – сказала Альвина.
– Чего?
– Тебя... Почти не знаю, и ты не слишком мне правишься, но почему-то я тебе верю.
– Жалко, что я тебе не нравлюсь.
– Не бери в голову,– сказала она.– Мне мало кто нравится.
В ее словах, подумал Минголла, осознанное неприятие жизни – он представлял, какая она была в те времена, когда политика делалась высоко в холмах и все казалось возможным: обычная хорошенькая индианка, наделенная необычным рвением и страстью. Ему хотелось как-то ей помочь, сделать что-то хорошее, и тут он вспомнил о стопке любовных романов.
– Тебе нравится секс? – спросил он. – Я хочу сказать, не... работа, а с кем-то, кто тебе небезразличен.
– Иди к черту, – ответила она.
– Я серьезно.
– Я тоже.
– Хочешь, сделаю так, что тебе понравится. Она рассмеялась.
– Это я уже слышала.
– Нет, правда. Представь, я могу так тебя загипнотизировать, что ты почувствуешь страсть. Хочешь?
В матрасе зашуршала солома – Альвина повернулась на бок и поймала Минголлин взгляд.
– Десять лемпиров, – сказала она, – и я тебе хоть петухом прокукарекую.
– Я о другом.
Протянув руку, она погладила его член.
– Ерунда,– сказала она горько.– Десять лемпиров. Про всех девчонок позабудешь.
Он обиженно оттолкнул ее руку.
– Не хочешь? – удивилась Альвина. – Ну ладно, тогда в другой раз, когда будет настроение.
Ему очень хотелось сделать то, что обещал, даже против ее воли, но что-то не пускало – Минголла не мог избавиться от уверенности, что эта женщина его выше.
– Не понимаю,– сказала через некоторое время Альвина. – Теперь я вообще ничего не понимаю.
Утро в Баррио отличалось от ночи только тем, что изредка поднимались секции крыш, внутрь лились струи серого света и заключенные, рискуя получить увечья, собирались под открытым небом, чтобы хоть мельком взглянуть на свободу; в остальном между черными столбами и кострами царил все тот же дымный оранжевый сумрак. Леон и Минголла сидели в темной нише центральной части Баррио – там, растянувшись во всю ширину тюрьмы, сохранилась целая улица глинобитных домов, и в одном из них, с белыми стенами, черными ставнями и разведенным неподалеку костром в смоляной бочке, жил Ополонио де Седегуи.
– Видишь четыре мужика у входа? – Леон сунул кончик ножа в пакет со снежком. – Они там всегда. Телохранители. Думай сам, как от них избавиться. Отвлечь, может. – Он вдохнул порошок прямо с лезвия. Черные глаза расширились, щеки втянулись. – Chingaste! Классная штука!
Четверо парней, выстроившиеся в ряд у дома де Седегуи, были молоды, накачаны и, судя по заторможенности, находились под психическим контролем. Вопиющая небрежность со стороны де Седегуи: вполне возможно, именно телохранители и вывели на него американских агентов.
– Если у тебя есть еще, то я знаю ребят, которые будут только рады, – сказал Леон.
– Потом поговорим.– Минголла тоже вдохнул целое лезвие снежка и посмотрел по сторонам. Он все больше привыкал к шуму, вони и с удивлением отмечал, что, похоже, ему здесь нравится. Он хмыкнул, и Леон спросил, что его так рассмешило. – Ничего, – сказал Минголла.
Леон тоже засмеялся, словно в этом «ничего» на самом деле было что-то веселое. В уголках глаз собрались острые лучики, и красно-коричневая кожа стала похожа на бумагу.
– Значит, – сказал он, помолчав, – ты Альвинин двоюродный брат, ага? Странно, она ничего о тебе не говорила. Обычно только о родне и болтает.
– Она про меня не знала, – ответил Минголла. – Я из другой ветви.
– А! – сказал Леон. – Тогда понятно.
Минголла вдохнул еще снежка. В голове происходили приятные вещи, зато нос разрывало на части, и Минголла подумал, что, может, стоит класть порошок под язык. Или вообще остановиться. Но он уже настолько привык быть на взводе, что постоянная подкормка казалась вполне нормальной.
– А я думал, у нее вся родня под Кобаном, – сказал Леон.
– Выходит, нет.
– Знаешь, – сказал Леон, – глупо лезть в эту яму, чтобы прикончить одного парня. Он и так считай что труп.
– Да, наверное.
– Тогда чего тебе на самом деле надо?
С подозрительностью Леона скоро придется что-то делать, но сейчас Минголла чувствовал себя настолько свободно и спокойно, что решил пока не трогать.
– Пошли отсюда. – Он поднялся на ноги.
По пути к домику Альвины Минголла размышлял о том, действительно ли ему здесь нравится: виноват, скорее всего, был порошок, но все-таки Баррио представлялось... не то чтобы красивым, но живописным. Картины его излучали внутренний свет и мудрое спокойствие, напоминавшее Минголле работы старых мастеров. Вот трое мужчин навалились на женщину, она брыкается и царапается, но все четверо смотрят вверх – туда, где открылась крыша, и древко солнечного света заиграло на их фигурах, заставило замереть и преобразиться. А вот в тени под соломенным навесом сидит старая карга, ну вылитый персонаж Гойи: лицо ее обрамляет черный платок, в руке она держит перо и удивленно на него таращится. И все Баррио с его черными перегородками, дымно-оранжевыми секторами горя, пляской пламени и силуэтами чертей представлялось Минголле коллекцией доренессансных триптихов. Подобно парню, что расписывал фресками разбомбленные деревни, он мог остаться здесь навсегда и обрести бессмертие, сохраняя для потомков жизнь в страхе и лишениях... Новый звук, волна смеха и еще более сильного возбуждения покатилась ему навстречу, и Минголла замер. Цепочка одетых в маски охранников кнутами и автоматами гнала вперед толпу заключенных.
– Сюда! – Леон схватил его за руку и потащил к домам. – Здесь не достанут.
Минголле стало не по себе.
– Почему?
– Они никого не ищут... просто чистка.– Леон не отпускал его. – Всегда в это время, но дома не трогают.
Люди разбегались во все стороны, крича, визжа, острые лезвия звука обрывались на самом пике, и чье-то плечо швырнуло Минголлу к столбу. Вокруг него кружились и затягивались в воронки измученные болезнью цветы – все одинаковые, с вырезанными по шаблону дырами ртов и пустых глаз, с коричневыми крапчатыми лепестками кожи – завядший букет спустили в канализацию. Раздвоенная рука-хворостинка ухватила Минголлу за плечо, морщинистый рот проговорил «пожалуйста» и тут же унесся прочь. Минголла хотел пробраться к Леону, но течение толпы влекло его в сторону. Охранники приближались, уже виден был узор кровавых мускулов на их масках, слышны щелчки хлыстов, а крики боли мешались теперь с криками ужаса. В Минголлину ногу отчаянно вцепился маленький мальчик, точно зверек, ухватившийся в бурю за ветку дерева, но сила толпы содрала его, когда Минголла стал пробиваться через перегородивший течение людской тромб. Крики растворялись в дымном свете, он пульсировал, пламя смоляных бочек вздымалось еще выше, и Минголла боролся с желанием начать размахивать ножом и орать вместе со всеми. Он перевел дух за дверью, которую, подперев клином, все это время держал открытой Леон; вслед за Минголлой в полутемную комнату проскользнул какой-то подросток – проскользнул и закричал, когда нож полоснул ему горло. Перепуганное лицо Леона. Минголла втиснулся в дверь, ребром ладони свалил Леона на пол, тот перекатился, встал, согнувшись, выставил нож. Но тут же споткнулся, на лице замешательство, потом скорбь – Минголла выстрелил в него импульсом вины за преданную дружбу. Нож выпал.
Минголла запер дверь на засов, встал на колени рядом с мальчиком, проверил пульс; пальцы испачкала кровь. Леон, рыдая и закрывая руками лицо, сполз по стене. За ним в дальнем углу тряслась старуха – окруженная дрожащими свечами и укутанная в такие же серые, как ее кожа, одеяла, она испуганно таращилась на Минголлу. Он стащил одно из ее одеял и накрыл мертвого мальчика. Затем подобрал с пола нож и присел на корточки рядом с Леоном.
– На кого работаешь? – спросил Минголла. Тот рыдал, и, ткнув его ножом в ногу, Минголла повторил вопрос.
– Ни на кого! Ни на кого! – У Леона дергался кадык, а голос срывался. – Я только хотел порошок.
Предательство Леона заставило Минголлу осознать, насколько он был безрассуден. Разгуливал по аду, точно маленький ребенок, млел, любовался эстетикой и без толку изображал доброго самаритянина. Идиоту еще повезло, что живой. Больше это говно не повторится, думал Минголла. Он сделает свое дело и свалит отсюда подальше. Лицо Леона блестело от слез, он не мог удержать рыданий, и Минголла нажал посильнее, медленно доводя муки совести до суицидального пика. Поднес к Леоновой шее нож.
– Не надо, прошу тебя... Господи, не надо! – Волоча за собой одеяла, к нему ползла старуха. – Я умру! Умру! – Голос четкий, но немощный, как режущая боль, как скрежет друг о друга сломанных ребер. Лицо – серая маска смерти, волосатые родимые пятна, опухшие скулы. После этой мертвой жизни смерть стала бы ей лучшим другом. Минголла отвернулся – его переполняло отвращение, и он готов был перерезать Леону горло с равнодушием холодного судьи. – Он не виноват, – ныла старуха. – Он себя не помнил.
На это у Минголлы имелся ответ, позаимствованный из университетского курса по философии, но он им не воспользовался.
– А в этом кто виноват? – Он указал ножом на мальчика.
– Ты не понимаешь, – ныла старуха. – Ты не знаешь, что ему... – Из мокрого темного глаза выкатилась слеза размером с жемчужину. – Его такое заставляли делать, такой ужас... Но он боролся. Десять лет в джунглях. Десять лет жить, как зверь, и все время война. Ты не понимаешь.
У Леона от рыданий тряслась грудь.
– Ты кто? – спросил Минголла.
– Он мой сын... сын.
– Ты знала, что он задумал?
Она не колебалась:
– Да, и ты сделал бы то же самое. Столько наркотика, такие деньги. Ты такой же, как мы.
– Нет. – Минголла снова указал на мальчика. – Этого я бы не сделал.
– Значит, дурак! – сказала старуха; эхом ей откликнулись уличные визги и крики, слегка приглушенные, но по-прежнему переполненные хаосом.– Что ты знаешь? Ничего ты не знаешь, ничего. Леон... О боже! Когда ему было семнадцать – только женился, – в деревню пришли солдаты. Они собрали молодых мужчин, дали им ружья и повезли на грузовике в соседнюю деревню, там люди с помещиком судились. Настоящий злодей был. Солдаты приказали нашим мужчинам застрелить в той деревне всех молодых женщин. У них не было выбора. Если бы они отказались, солдаты убили бы их женщин. – Она с тоской посмотрела на серые стены, будто они могли что-то объяснить. – Ты ничего не знаешь.
– Прости меня! – взмолился Леон. – Боже, о боже, прости меня!
– Я знаю то, что он чуть меня не убил, – сказал Минголла. – И мне все равно, как он до этого дошел.
– Да мне-то что? – Мать Леона вытаращилась в потолок и воздела руки. – Пусть меня лишают сына, пусть я умру с голоду. Зачем мне вообще жить? – Она бросила на Минголлу взгляд, полный незамутненной ненависти. – Режь! – взвизгнула она. – Убивай его! Смотри. – Палец указывал на Леона. – Ему тоже все равно. Какая разница: жизнь, смерть. В Баррио все едино. – Теперь она вопила в голос. – Чтоб тебе жить вечно в этой проклятой Богом дыре! Чтоб тебя эта жизнь сожрала дюйм за дюймом! – Она рванула блузку, посыпались пуговицы, обнажились пустые мешочки грудей. – Меня сперва убей! Режь, дьявол! Меня режь! Меня!
Увидав, что Минголла не реагирует, она оттянула его руку от шеи Леона и потащила к своей груди. Глаза горели безумным огнем, словно у птицы, а хватка оказалась неестественно сильной. В горле булькало. Минголла оттолкнул старуху, и она повалилась на пол, задыхаясь, оскалив зубы; древняя серая волчица вся ушла в страх, ушла настолько глубоко, что страх превратился в радость, в жажду смерти. Минголла не чувствовал жалости, это было неуместно. Старая карга не хотела жалости и не нуждалась в ней. Он нагнал на мать Леона сон, просто чтобы отвязаться. Отложив суд над самим Леоном, уселся в углу на одеяла... они даже пахли серостью.
Предупреждая усталость, он втянул еще снежка. К Альвине он больше не пойдет. Слушать мемуары Эрмето, снова проникаться уважением – все это только расслабляет. Он досидит здесь до полуночи, а после разберется с де Седегуи. Разберется честно. Без маневров и фокусов. Минголле хотелось поединка – проверить свою силу. Вероломство давалось ему с трудом, и пока он не наберется опыта, ему еще не раз предстоит платить за собственную беспечность; грубая сила – вот самая надежная страховка. А нерасчетлив он только потому, что умеет обращаться с силой, решил для себя Минголла; нерасчетливость – это диплом храбрости. И потом, если он мало озабочен собственным выживанием, значит, так тому и быть – для убийцы это даже полезно.
Плач Леона начал раздражать Минголлу, и он отправил его спать вместе с матерью. Достал фотографию де Седегуи и стал искать знаки. Однако мягкое лицо профессионала не выдавало ничего, если только сама эта непроницаемость не указывала на вероломство. Хотелось надеяться, что это так, что борьба будет между силой и хитростью и это станет для Минголлы самым лучшим испытанием. Уголком фотографии он зацепил новую порцию снежка. Порошок твердел в голове, превращался в поток замороженного электричества и вскоре уже отторгал любые мысли, кроме своей собственной синтетической радости. У Минголлы горело в носу, сердце колотилось, но он не двигался с места. Таращился на грязную стену и превращал решимость в гнев, подобно воину, что воображает предстоящую битву, переживая ее заранее, в спокойную минуту у домашнего очага, со спящими у ног собаками.
Около шести хлынул дождь, тяжелые капли пулями стучали по крыше, затапливая все остальные звуки. Охранники поднимали секции кровли, и трассирующий дождь косо прочерчивал оранжевый сумрак, вспыхивая в каждой новой капле. Люди срывали с себя тряпье и пускались в пляс: рты открыты, кожа скользкая и блестящая, кто-то собирал воду в ведра, кто-то падал на колени, простирая руки к небесам. Костры шипели и пригибались. Клубился дым, в воздухе скапливалась сырая прохлада. Легкое, приподнятое настроение, безумие карнавала – под его прикрытием Минголла прошагал к горящей смоляной бочке на углу дома де Седегуи и присоединился к топтавшимся вокруг нее трем старикам, внушив им, что они давно его ждут не дождутся. Краем глаза он изучал расположившихся по бокам двери четырех охранников. Включив специальный блок, отгородился от пси-чувств человека, которого собирался убить, и стал думать, что делать с охраной.
Старики жарили насаженных на проволоку змей, те уже чернели и потрескивали, глаза – осколки мутных кристаллов, изо ртов вырывались струйки дыма, а подсвеченные снизу лица стариков превращались в мертвые маски из теней и разгоряченной кожи. Минголле предложили попробовать змеиного мяса, но он отказался и посоветовал угостить охранников. Мысль привела всю троицу в восторг. Как они сами не додумались? Телохранители обсудили неловкое приглашение и побежали на зов. Несколько минут спустя они растянулись на земле, погрузившись Минголлиными стараниями в сон, а старики оцепенели – они испугались, что мясо испорченное, но Минголла тут же внушил им, что все в порядке, а заодно что неплохо бы оттащить телохранителей за кучу камней и дать им там без помех отдохнуть. Дело сделано, старики вернулись к змеям, очистили кусочки мяса, попробовали и объявили, что надо еще немного пожарить, как будто не произошло ничего особенного.
Через пять минут в дверях показался де Седегуи. Он был в джинсах, зеленой рубашке с закатанными рукавами и оказался еще более тощим, чем предполагал Минголла; никарагуанец давно не стригся, длинные черные кудри падали ему на плечи, смуглое лицо ничего не выражало. Он тоже держал блок, но, заметив отсутствие охраны, ослабил защиту. Тепло его было сильным, но не таким сильным, как у Тулли, и Минголла, решив, что бояться нечего, тоже снял блок. Де Седегуи отыскал его среди собравшихся у бочки людей, беспомощно развел руками; затем кивнул, и Минголла, не оставляя мечты о честном поединке, пошел навстречу. Барабанная дробь дождя, казалось, исходила из его собственного переполненного адреналином тела.
– Я тебя ждал,– сказал де Седегуи негромко и вежливо.
Минголла ничего не ответил, опасаясь, что слова, да и вообще любой контакт, подорвет его решимость.
– Рано или поздно они должны были кого-то прислать, и, конечно, посильнее меня. Но ты...– Де Седегуи улыбнулся тонко и грустно. – Наверное, у них теперь модно палить из пушек по воробьям. – Он потер подбородок средним пальцем, будто разглаживая какой-то дефект. – Ты ведь пришел меня убить, правда?
Минголла хранил молчание.
– Ну что ж... – Де Седегуи снова развел руки ладонями вверх. – Я не буду сопротивляться. Шансов все равно никаких... Да ты и сам в курсе.– Он нервно рассмеялся. – Так что, если не слишком торопишься, может, зайдем в дом? Дай мне покурить напоследок и выпить вина. Я вообще-то уважаю формальности и всегда считал человеческую смерть весьма серьезным для них поводом.
Все шло не так, как представлял Минголла. Капитуляция де Седегуи сбила его с толку – он не мог не сочувствовать этому человеку.
– В доме никого нет, – сказал де Седегуи. – Посмотри через окно, если не веришь.
Минголла подошел к окну, распахнул ставни, заглянул внутрь. У дальней стены стояла кровать, в противоположном углу горка подушек, а подвешенная к потолочному крюку керосиновая лампа заливала комнату неровным оранжевым светом. На полу штабеля консервных банок, бутылки, множество книг. Очень чисто.
– Хорошо, – сказал Минголла. – Пошли.
Войдя в дом, де Седегуи прикрутил до маленького полумесяца фитиль керосиновой лампы, и в комнате стало почти совсем темно.
– Не волнуйся, – сказал он. – Фокусов не будет. Я люблю темноту. – Он взял с пола бутылку вина и сел на кровать. – Тебе не предлагаю, к чему компромат. Давно ведь жду, кстати говоря.
– Вы хотите умереть? – спросил Минголла, усаживаясь на подушки.
Вспыхнула спичка, медленно разгорелся уголек сигареты. Де Седегуи лег на спину и слился с тенью.
– Не совсем. Просто мне неинтересно быть тем, кто я сейчас.
Минголла чувствовал себя неловко: де Седегуи втягивал его в свои проблемы, и он сомневался, что сможет довести дело до конца.
– Когда-нибудь ты тоже придешь к тому же, – продолжал де Седегуи. – Ты ведь ничем от меня не отличаешься.
Дождь стихал, барабанная дробь умолкала, и жестокая музыка Баррио снова обретала господство.
– Зачем вы здесь живете? – спросил Минголла.
– Я понял, что стал преступником, – ответил де Седегуи. – Можно было догадаться и раньше, но я слишком, – он рассмеялся, – слишком любил свои преступления, чтобы считать их таковыми. А когда все же понял, то решил поселиться в самом сердце закона, изучить его уроки и мудрые установления. Я же сказал, что уважаю формальности.
– Искупление? – спросил Минголла.
– Правосудие. Разумеется, его всегда путают с наказанием. Люди веками превосходили самих себя, изобретая способы возмездия. Знаешь, например, что некто Бексон однажды разработал целую систему пенитенциарной геральдики? Он предложил, чтобы перед повешением приговоренных одевали в красное или черное, отцеубийцы, по его системе, должны были носить черные вуали и резные кинжалы, а рубахи заключенных украшались бы змеиными узорами. Поразительно! Есть ли разница, какого цвета будет мой смертельный саван? Все, что мне нужно, – это суд за мои преступления, и вот, – он поднял бутылку, – ты здесь.
– Если все так серьезно, то почему вы не убили себя?
– Ты плохо меня слушал. Я ищу правосудия, а сам, конечно, был бы куда милосерднее, чем ты.– Де Седегуи надолго приложился к бутылке. – Бессмысленно тебе что-то объяснять. Ты слишком молод и неопытен. Поймешь, когда доберешься до Нефритового сектора... хотя тогда, наверное, тебе будет все равно. Как и всем.
– Нефритовый сектор? Что это такое?
– Скоро узнаешь, – ответил де Седегуи.– Сейчас ты все равно не поверишь.
– Я могу заставить вас говорить.
– Что ж не заставляешь? Объясню. Потому что тебе меня жаль... или не жаль, но какие-то чувства в тебе есть. Процесс, тебя породивший, до такой степени выхолащивает все мыслимые чувства, что ты готов уцепиться за любое, даже самое неуместное. Ты – творение силы, и пока тебе слишком нравится с ней играться, ты не способен оценить, на какие она способна разрушения,– он растягивал слова, – страшные и добровольные разрушения, которые ты сам себе причиняешь.
Минголлу разозлила эта тирада, а страсть, переполнявшая последнюю фразу, даже напугала.
Де Седегуи резко встал с кровати, и Минголла насторожился. Но теперь никарагуанец просто ходил взад-вперед по комнате из тени в приглушенный свет и обратно. Он погасил сигарету.
– Тюрьмы... просто восхитительно. О психологическом аспекте их устройств написаны целые книги. Бентам, например. Паноптикум. Превосходный проект! Кольцевое здание с башней в центре и двором вокруг; в башне широкие окна, смотрят на внутреннюю стену кольца, там находятся камеры, они освещены изнутри, словно тысячи маленьких подмостков. В башне, разумеется, наблюдатели, скрытые от взглядов заключенных. Их присутствие – гарантия порядка. Кто решится бежать, если знает, что за ним все время смотрят? Этот Паноптикум похож на систему карцеров, которую применяют в Нефритовом секторе, хотя в ней нет и половины той эффективности. Но, по правде сказать, Нефритовый сектор – просто розыгрыш... да, розыгрыш, который сила устроила сама себе. – Он покачал указательным пальцем. – Погоди, еще увидишь! И тогда ты не поверишь своим глазам! Мелкая семейная ссора Доросла до войны. Мадрадоны и Сотомайоры.
– Я уже слыхал эти фамилии. – Минголла покопался в памяти. – В каком-то рассказе... кажется.
Де Седегуи рассмеялся.
– Это не рассказ, можешь мне поверить. Скоро узнаешь. – Он все так же ходил по комнате, с силой впечатывая подошвы в пол, словно затаптывал маленькие костры; слова вырывались страстными шквалами. – А ты знаешь, что главной целью правосудия когда-то считалось признание вины? Люди объявляли себя виновными, стоя перед виселицей. «О Господи! Прости мне мое гнусное злодеяние, мой ужасный грех!» Здесь, в Гондурасе, эта традиция жива. Скотокрадов фотографируют с кусками мяса в руках, снимки печатают в газетах. Я сам однажды видел, как двое убийц держали под руки тело человека, которого они утопили. Жуткое зрелище! Глаза как вареные яйца, белые, выпученные... дети, которым это попалось на глаза, не забудут до конца жизни. Но кто поверит моему признанию? Какие я предъявлю доказательства? – Он швырнул бутылку в стену, и звон разбитого стекла резанул Минголлу по нервам. – Мы живем в Темные века! Повсюду позорные столбы, плахи, виселицы. Фиеста казней! Я сам приложил к этому руку...– Он остановился у двери.– Пора тебе заняться делом. Правда, пора.
Минголла опустил голову – он побежден. Никарагуанец был безумен и жалок, совесть проела его до костей, борьбы не будет и поединка тоже. Убийство станет истреблением.
– Чего ты ждешь?
– Отстаньте, а,– проговорил Минголла.
– О, неужто я тебя растрогал? – воскликнул де Седегуи с притворным сочувствием. – Раскопал остатки гуманизма? Трудности с мотивацией, ага? Так и быть, помогу. – Он подошел к Минголле и больно пнул его в ногу.
Тот вскрикнул и схватился за ушибленное место.
– Добавить мотивации? – спросил де Седегуи. – Ладно. – И плюнул ему в лицо.
Минголлу передернуло, но он сдержался и вытер щеку рукавом.
– Какое самообладание! – Де Седегуи хлопнул в ладоши. – Ты даже похож на человека! Но,– он понизил голос до мерзкого шепота,– мы-то с тобой знаем, что ты не человек. Вперед, мудак! Смотри, сколько силы – ползает, извивается, как тошнотворный червяк, а ты боишься ею воспользоваться. Тебе же хочется... так вперед! Вот он я! Ослепи меня своими молниями! – Он пьяно рассмеялся, подскочил и опять стукнул Минголлу по ноге.
– Пошел к черту! – Минголла откатился, встал, пригнулся, глаза сощурились от ненависти.
– Превосходно! – воскликнул де Седегуи. – Волкодав рычит, глаза наливаются кровью!
Минголла распалялся все сильнее, гнев питался отвращением к самому себе, и все это устроил де Седегуи; проскочила мысль, что неплохо бы отплатить ему тем же. Никарагуанец плюнул еще раз, задев Минголлу брызгами.
– Какая прелесть: ты так стараешься казаться крутым парнем, а на самом деле всего лишь грязный маленький паук, готовый изрыгнуть в слабого собрата свою отравленную блевотину. – Еще пинок. – Не трусь! Только подумай, в какой экстаз приведет тебя убийство, твои мысли вонзаются в меня... как там говорят американцы? Выебать мозги. Превосходная фраза! Этим ты сейчас и займешься – обкончаешься, пока заебешь мои мозги до смерти. Сколько мне еще ждать? У тебя что, любовная игра, предвкушение?
Де Седегуи замахнулся для очередного пинка, но пока он отводил назад ногу, Минголла ударил его со всей силы – той силы, о которой он не знал раньше, и де Седегуи захлестнуло волной отвращения к самому себе. Никарагуанец зашатался и растворился в тени у самой двери; послышался свист, скулеж, вой поднимался все выше и выше, словно звук закипающего чайника. Схватившись руками за голову, де Седегуи вывалился через дверь, качнулся – темная сумасшедшая фигура в оранжевом сумраке – и свернул за угол; Минголла метнулся следом.
Три старика все так же торчали у горящей смоляной бочки, и, качаясь, не помня себя, де Седегуи оттолкнул их в сторону. Он стоял рядом с бочкой, дико трясся и вдруг схватился обеими руками за края. Металл наверняка был раскаленным, но де Седегуи даже не вскрикнул. Один из стариков рванулся к нему, вытащил нож, но прежде чем он успел ударить, де Седегуи – с формальной точностью глубокого поклона – опустил в бочку голову. Отраженное от стенок сияние стало в два раза ярче, и, когда де Седегуи выпрямился, у него горели волосы, горела рубашка, футовое пламя, облизывая череп, поднималось вверх, словно вставшие дыбом красно-оранжевые волосы с прожилками черных нитей. Крики, шорох, множество голосов катятся во все стороны – быстро, точно ветер в лесу, разнося весть. На мгновение Минголле показалось, что ничего де Седегуи не сделается – сунет руки в карманы и отправится гулять по Баррио. Но он упал, полетели искры, и вот его уже загородили любопытные, а еще те, кому не терпелось добраться до часов и ботинок.
Мысли разбегались, на миг Минголла испугался, что де Седегуи засосет его в дренаж своей смерти, закружит и перемешает с отбросами и затхлыми волнами своего сознания. Минголла попятился, ввалился в какой-то дом и лишь там, в темной комнате, немного успокоился. Еще рано... что он будет делать все это время? Кто-то заглянул в дверь, и Минголла рявкнул, чтобы они убирались. Вытащил пакет с порошком и с ужасом уставился на фотографию улыбающегося де Седегуи; зашвырнул ее в угол и сел на кровать. Подцепил ножом щепоть белой пудры, вдохнул. Слишком быстро, рассыпая порошок на колени и на пол. Порезал ноздрю. Успокойся,– сказал он себе,– ты не виноват. Он не хотел, чтобы де Седегуи совал голову в огонь. Он сам не знал, чего он хотел. Этот человек должен был умереть быстро и безболезненно. Ага, то, что надо. Он втянул еще порошка. И еще. Копнул слишком быстро, кровь смешалась со снежком, на ноже застыла корка. Господи, он же порезался! Искры, как звезды, как маленькие горящие головы, плывут в темноте, сердце колотится в сложном ритме. Безболезненно. Вот чего он хотел. «Конечно, правильно,– сказал он.– Ты упивался насилием, представлял, как трезубец мыслей раскалывает его череп, а на самого этого парня тебе было насрать. Ну да, что с того? Он был мертв, разве не так? Еще снежка? Почему бы и нет, в самом деле. Не повредит. Безболезненно, ну да. Как твоя кровь из носа. Господи». Он только сейчас заметил. Черт побери, весь рот, подбородок. В аду, записал он в мысленном дневнике, Минголла страдал носовым кровотечением, но избегал серьезных осложнений: он не пил воды, не прикасался к пище, не... «Заткнись! Заставь меня, попробуй! Вдуй свои поганые мысли мне в голову – и пыхти! Я весь в огне. Хватит! Пых, треск. Помнишь запах? Хуже, чем эти ебаные змеи! Нюхни с ножа свое говно, не то просыплешь, весь же трясешься. Ага, вот так. И еще чуть-чуть... и еще. Видишь, голоса уже заткнулись, и память туда же. Тишь да гладь. Зашить мозги проводами, сине-белой коликой, электричеством, и ничего нет, только холодные сине-белые искры, тишина. Только знаешь что, Дэвид, Дэви, Дэйв, мистер Минголла, знаешь что?
Что?
Даже она будет слать тебе проклятия».
Автобус катился сквозь безлунную темноту в Ла-Сейбу, Минголла сидел с охранниками – Карлито, Мартином и Хулио. Альвина устроилась на несколько рядов позади, он на нее не смотрел, изучая вместо этого маски солдат. Кажется, он уже умел кое-что в них вычитывать, разбирался, что выражают эти карты кровавых мышц и сухожилий. Маски бесили, но не в них было дело. Ненависть и бешенство он держал теперь в потайном кармане, они усреднились, обезличились и одновременно стали чем-то вроде Минголлиного удостоверения, как лицензия на пистолет. Слушая банальные шутки охранников, пересказ забавных эпизодов, которые случались с ними в Баррио, Минголла кое-что для себя решал. Это было справедливо, думал он. Око за око и все такое.
Автобус остановился на краю города, и шлюхи гурьбой потянулись к Авенида де ла Република. Минголла сидел опустив голову и дожидаясь хоть какого-то импульса, чего угодно, что заставило бы его пошевелиться,– сам он был пуст.
– Тебе отмечаться не надо? – спросил охранник.
Три невидимых лица повернуты в его сторону.
– Здесь опасно, – сказал Минголла, подкрепив слова соответствующими эмоциями. – Вон из автобуса. – Он приказал им оставить оружие, подобрал автомат и снял его с предохранителя.
Ветер дул с моря, холодный и ритмичный, сметал мусор в придорожной траве, покрывал руки гусиной кожей. Охранники сбились в кучку чуть правее, они ежились, обхватив себя руками, ветер трепал незаправленные рубашки. Вместо лиц озадаченные переплетения сухожилий, смущенные складки мышц.
– Вас не должны видеть,– сказал Минголла.– Спрячьтесь в траве, когда можно будет встать, я подам знак.
Двое рванули к траве, но третий спросил:
– А что стряслось?
– Очень опасно! – заверил его Минголла и нажал посильнее. – Быстрее! Бегом!
Охранники спрятались в траве, а Минголле показалось, что они оторвались от земли и унеслись куда-то по длинной темной дуге. Зачем ему все это? Что оно меняет? Какому служит моральному императиву? Чернота, куда ни повернись.
Черное море, черная трава, черный воздух. Белый только автобус, но это ложь. Один из охранников поднял голову, и его маленькая красная рожа с изумленной дыркой рта стала точкой в бешеной черной поэме травы и ветра... Минголла разозлился.
– Лежать! – заорал он. – Лежать!
И начал стрелять. Очередью, почти неслышной в сильном ветре. Он прошивал траву, пока в рожке не кончились патроны. Схватил автомат за дуло и швырнул к морю. Прислушался. Ничего. Ни стонов, ни криков. Мертвая тишина, поразительно глубокая. Все, что прежде было живым, стало мертвым. Минголле нравилось. Тишина тронула его сердце холодным змеиным поцелуем, и он подумал, что стоит, пожалуй, взглянуть на тела. Проверить, может, кто дышит. На фиг, решил он, не стоит. Принюхался. Солено и чисто. Он сделал свое дело, и притом хорошо. Можно было стоять здесь до скончания века, наслаждаясь чувством выполненного долга, но он все же забрался в автобус и порулил к городу.
Он шагал по Авенида де ла Република, заглядывал в бары, но был на самом деле страшно далек от музыки и смеха, словно выработал иммунитет к этому воздуху. Купив у уличного торговца лимонный конус мороженого, облизывал на ходу льдинки, улыбался всем подряд и качал головой, когда дети совали ему под нос черные коралловые побрякушки. Какая-то проститутка, выскочив из бара, налетела прямо на Минголлу, и он поддержал ее за талию, чтобы не упала. Она была худой, светлокожей и веснушчатой, чем-то похожей на Хетти и очень пьяной. Минголла довел ее до дверей отеля, обнимая за талию, и она спросила, не хочет ли он подняться с нею наверх.
– Я бы рад, – сказал он, – но надо кое с кем встретиться.
– Ну...– Она пригладила волосы и пьяно улыбнулась.– А ты славный, спасибо, что помог.
– Мне только в радость, – ответил Минголла и побрел прочь.
Улица заканчивалась сквериком, по углам росли высокие кусты гибискуса с розовыми и красными цветами. Кокосовые пальмы нависали над бетонными дорожками, те шли наискось через всю площадку; каменные скамейки, в центре фонтан, похожий на каменную лилию. Лицом к скверу стояла большая белая оштукатуренная церковь, к ярко освещенному фасаду вели два ряда ступеней. Минголла выбрал скамейку у самого фонтана, втянул для бодрости снежка – как раз столько, чтобы еще сильнее заискрились водные струи. На противоположном конце дорожки расположилась в тени гибискусов группка мальчишек с сапожными щетками. Они болтали и тянули сигареты. Коробки с гуталином украшала мозаика из битого стекла, и мальчишки напоминали карликов, в ранцы которых вбиты брильянтовые гвоздики. Плохо, что нет сигарет; сам Минголла никогда не курил, но, вспоминая курящих друзей, думал, что сейчас самое время для сигареты – успокоиться, привести в порядок мысли. Вместо этого он вдохнул новую щепотку снежка. Мальчишки-чистильщики с интересом на него посматривали, но, похоже, не собирались бежать за полицией. Хотя без разницы. С полицией он справится. Порошок нес приятную пустоту; Минголла откинулся назад, скрестил ноги и подумал, что слишком уж он распереживался из-за этого де Седегуи. Однако понимал, что никуда теперь не деться. В следующий раз он подготовится получше. Поедет в Петэн, разберется с Деборой, а после... после будет видно.
Доносившиеся из баров приглушенные обрывки музыки живо напомнили Минголле берег Флориды и старую подружку: двери машины открыты, чтобы, валяясь на песке или трахаясь на мелководье, можно было слушать радио. Проходишь ярдов сто, а вода только до задницы. Теплая, спокойная вода. Маяки подмигивают, словно упавшие звезды. В других машинах пьют пацаны, швыряют бутылки в море, они разбиваются о волнорез. Мысли подняли настроение. Времена сейчас тяжелые, но самое страшное уже позади, вот и воспоминания вернулись. Все воспоминания. Он втянул полное лезвие снежка и вдруг почувствовал, что он теперь не кто-нибудь, а Дэвид Минголла, Дэвид, блядь, Минголла, тот самый чувак, которого он чуть не потерял; ему пророчили великое будущее, и вот он снова здесь, он все тот же... только лучше.