Весной 2015-го Жанна сдавала на глазах. Особенно очевидным ее ухудшавшееся состояние становилось при взгляде на лифтерш клиники на Каширке. Встречая нас, из раза в раз те всё громче охали, крестились, картинно молчали.

Жанна уже не открывала глаза и не говорила. Но мы упрямо продолжали ездить каждые три недели, чтобы ввести ей иммунный препарат, после снимали МРТ, и результаты я отправлял в Лос-Анджелес.

Онкоцентр на Каширском шоссе. Чудаковатый доктор с массивными запонками на манжетах безупречно белой и, кажется, безразмерной рубашки наклоняется к лежащей Жанне и громко, слишком громко для рядовой проверки буквально кричит ей в лицо: «Жанна, ты меня слышишь?» Она не отвечает. Это был наш последний визит в госпиталь. Вскоре доктора онкоцентра отказались от продолжения терапии. Состояние критическое.

Я уже не тешу себя ложными надеждами, что мрачная болезнь вновь взмахнет темным покрывалом страха, едва прикоснется, опишет круг и уйдет. Уже не надеюсь на чудо. Стремительность, с которой тает мой любимый человек, отрезвляет и недвусмысленно говорит, что это начало конца. Но я так не хочу, чтобы она страдала. Господи, я просто надеюсь, что ей не больно. Что она не понимает, что происходит. Если всё необратимо, пусть хотя бы ей будет легко.

Недели летят одна за одной. Ночной телефонный звонок:

— Джереми, прошло двенадцать недель. Жанна не приходит в себя.

На том конце — долгая пауза.

— Мне очень жаль, Дмитрий. Похоже, мы проиграли.

— Больше ничего нельзя сделать?

— Боюсь, что нет.

— Сколько у нее времени?

— Я не знаю. Не много. Месяц, быть может, два. Счет на недели.

— Она чувствует боль?

— Я не думаю.

— Она понимает?

— Скорее всего, нет. Просто будь рядом с ней. Пожалуйста, помни, когда-нибудь мы все умрем, и ты и я. Просто пришло ее время. Постарайся это принять. И дай ей уйти.

Почему врачи у нас дома не могут быть так же искренни, не умеют сострадать так же, объявляя о приближающемся конце? Почему здесь это сухая и отстраненная скороговорка? Как долго и кто должен учить врачей умению разговаривать с пациентами даже на самые трудные темы?

Разговор с Джереми остается между нами. Я не пересказываю его никому. Зачем? Кто еще готов услышать это и принять? Ее родители уверены, у Жанны не рак вовсе: «Это сглаз! И еще слегка барахлит щитовидка, разболтался желудок…»

Осталось попытаться сохранить жизнь Жанны достойной до самого конца, не унизить, окружить теплом, любовью, приятием. Читаю о том, что такое паллиативная медицина. Что значит отпустить человека, не держать ради себя, из жалости к себе или из страха. Твердо знаю — мы сделали всё, что могли. И больше недопустимо мучить ее.

Я живу как в тумане, не очень понимая, что происходит за границами нашей связи с Жанной: утром глажу ее лицо и целую, после плетусь на работу, где должен шутить, включаться, рассказывать, а ночью опять захожу в ее спальню, обнимаю ее, просто держу за руку. Вокруг, но минуя меня, проходит жизнь, которая едва ощутима, прозрачна, безвкусна. Моя же — принять поражение в борьбе за Жанну и попытаться отпустить.

Хлипкая конструкция моих будней выглядит так. Жанна находится в родительском доме за городом. Платон рядом с ней — я счел, что, несмотря на тяжесть ее состояния, это важно для них обоих. Я работаю в Москве. Ежедневно моя сверхзадача — успеть вырваться из города, чтобы не засосали пробки, добраться спустя два часа, провести вечер с сыном (иногда — о счастье! — нам даже удается дойти с ним до детской площадки), уложить его спать, после побыть с Жанной. Семья, одолеваемая подозрительностью, теперь редко оставляет нас наедине. В эти редкие минуты я шепотом пою ей колыбельные. Те, что всплывают откуда-то из детской памяти, или те, что мы пели Платону. Но чаще мы сидим в тишине. Желание просто быть рядом сильнее любых слов. Я глажу ее волосы, держу ставшую почти невесомой руку. И уже глубокой ночью, стараясь не вступать в разговоры, возвращаюсь в Москву. Вскоре этот день закончится и начнется новый, точно такой же.

Я возненавидел этот маршрут. Возненавидел семью и обстоятельства. И самое печальное, не нашлось никого, кроме ближайшей подруги Жанны, неотлучно дежурившей возле ее постели, кто проявил бы ко мне сочувствие и понимал, что не только жизнь Жанны, ее семьи, но и моя тоже превратилась в ежедневный тягучий ад.

Один за другим контакты с нами прекращают консультировавшие прежде врачи. Уже не питая какой-либо надежды, а скорее по инерции разговариваю с каждым из тех, кто встретился на нашем пути. Все единодушны. Александр Николаевич Коновалов вновь аккуратно, но настойчиво призывает не мучить Жанну интенсивной терапией, ей уже не помочь. «Отпустите». Я соглашаюсь. Ей требуется бережный уход и забота.

Отправляюсь в Первый Московский хоспис. Никогда прежде мне не доводилось бывать там. Мое примитивное восприятие начиналось и оканчивалось на простой формуле: «хоспис — смерть». Это не так. С врачом хосписа мы прогуливаемся по маленькому парку, неожиданно уютному и тихому для центра Москвы. Весенние цветы, солнце, пение птиц и совершенно обезоруживающее, вмиг сшибающее былые предрассудки ощущение тепла и умиротворения. Последние дни жизни ожидают каждого из нас. И каждому, пожалуй, хотелось бы наполнить это время тишиной. Наполнить любовью. Хоспис — это не про смерть, а, наоборот, про жизнь. В любви и заботе, без боли и страданий.

Иногда, когда мне кажется, что климат в доме теплеет, я завожу разговор о возможности ухода за Жанной специалистами выездной хосписной службы. Одно упоминание хосписа воспринимают как оскорбление. В отчаянии родители не слышат и врачей, которые просят остановиться. Жанну держат в «плотном кольце окружения», отказываясь от любой профессиональной помощи, «чтобы рядом не было чужих». Отказываются от медсестер и сиделок — «справимся сами… она вот-вот встанет на ноги, зачем тратить деньги…». Не веря в происходящее, они были глухи к таким тяжелым для восприятия, но необходимым вещам, как право пациента на профессиональный уход, на уважительное отношение к неблагоприятному исходу болезни, право на смерть с достоинством. И, наверное, куда меньше собственного страха их волновало, чего хочет сама Жанна. Ответить самостоятельно она уже не могла.

Когда вокруг не осталось ни одного дипломированного врача, семья принялась лечить дочь самостоятельно, хватаясь за любые советы случайных докторов, лекарей и экстрасенсов. Препараты на все случаи жизни назначались прямо по телефону. Как их комбинировать, мать решала по собственному усмотрению. Родители судорожно звонили всем врачам без разбора в надежде на чудо. И по-прежнему, спустя два года болезни, не знали точный диагноз.

В доме появился народный целитель. Провинциальный дед, заверивший, что за несколько недель поставит больную, от которой отказались все, на ноги. Читал молитвы, поил настоями трав, с молчаливого согласия родных добавляя туда ртуть. Из Китая были вызваны специалисты по народной медицине. Ехали долго. Появившись в доме спустя несколько месяцев после приглашения и за несколько дней до смерти, — отказались.

Агония. Паника. Отчаяние.

Мне неизвестно, что чувствует родитель, видя своего умирающего ребенка. И никто не вправе судить этих людей. Я закрывал глаза, только бы не слышать, не видеть, не знать ничего о том, что вытворяют с Жанной, и молился об одном: чтобы она ничего не чувствовала и ничего не понимала. Душила злость от беспомощности, от невозможности оградить свою девочку от грязной суеты. Но увы. Больше я ничего не мог сделать. Оставалось только ждать.

Бесконечно любимая, самая прекрасная женщина лежала в полумраке тесной комнаты в родительском доме на Носовихинском шоссе. Марля на окне, протекающая крыша, лай деревенских псов, суеверно завешенные зеркала. Без врачей и медсестер, в окружении родителей, единственной подруги, сына и бесчисленного количества икон. Они ее не спасли.

Сегодня иногда мне вспоминаются слова колыбельной, которой я баюкал не приходящую в сознание Жанну. И отчего-то я знаю, что она меня слышала.

Больше остального меня ранит, что она ушла, так и не простившись. Ничего не сказала, не обняла, не сжала руку, не попросила о чем-то. Сейчас, спустя полтора года, мне кажется: будь всё сказано, пережить разлуку было бы легче. Хотя бы «Прощай!». Когда всё, что остается, — только догадываться и вспоминать, у отношений нет точки. Кажется, будто она ушла не навсегда, кажется, что скоро вернется, что произошедшее — неправда.

Она не могла попрощаться, утешаю себя. Ведь с первого дня болезни и на всё последующее время на смену моей Жанне с игривой улыбкой и хвостиком рыжеватых волос пришла другая Жанна, немного чужая. Та, которая видела и меня, и сына, и друзей, и родителей, и, кажется, саму жизнь через туман опухоли.

Спустя два года тяжелейшей, съевшей все ее силы болезни проститься из нас двоих мог бы только я. Но я боялся, что слова прощания ускорят ее уход, нарушат что-то непоправимо, сделают ей больно. И не смог. Ни подобрать слов, ни произнести. От этого во мне пусто, словно выжжено изнутри. Невысказанность — вот что осталось.

Спи спокойно, любимая. Знаю, ты слышишь слова моей колыбельной. А я постараюсь быть достойным твоей памяти. Достойным нашей любви.