Бесталаннее себя на курсе Алена считала одного только Петю Алеева, смазливого, рослого, со звучным голосом парня, получившего прозвище «ожившего столба», — ни одного этюда не мог довести до конца, в коллективных упражнениях путался, мешал и злил всех невозмутимо-глупой улыбкой. Говорили, что его «отсеют» на зимней сессии. А разве знала Алена, что о ней говорят?

Каждый урок мастерства повергал ее в отчаяние. С ужасом думала она, что из шести девушек на курсе Строганова Елена — первый кандидат на отсев. И правда все работали лучше ее, Самой талантливой, несомненно, была Лиля Нагорная, хотя нередко и она делала этюды из рук вон плохо: сбивалась, останавливалась, смотрела пустыми, сонными глазами или ни с того ни с сего смеялась. Но когда она была собранна, ее этюды были лучше всех. И хотя Анна Григорьевна часто сердилась на Лилю, Алене казалось, что Нагорная — любимица Соколовой. Даже Зина Патокина добилась многого — уже не так сильно «хлопочет лицом» и «не выжимает чувства». И уж очень она хорошенькая и одета всегда так красиво!.. Все лучше ее — Алены. От этих мыслей, выходя на площадку, она деревенела, начинала бестолково метаться и делала все совершенно не так, как на самостоятельных занятиях.

— И чего трепыхаешься? — ругала ее Глаша. — Дергаешься, как Петрушка!

— Уж очень ты стеснительная, — успокаивала Алену Агния. — По-моему, тебе надо каждый урок выходить на площадку, привыкать. Ты еще развернешься. Честное слово! Попробуй каждый урок.

Но стоило Алене выйти на площадку, ее охватывал такой одуряющий страх, что она не могла избавиться от ощущения, будто ее, как грешника в аду, поджаривают на сковородке.

«Неужели совсем бездарная?» — спрашивала себя Алена. Но где-то в глубине души у нее жила уверенность, что она может работать не хуже других. Может, может, может! Только как избавиться от своей скованности? Она почти завидовала Джеку, хотя его самоуверенность была ей противна.

Алена жадно читала Станиславского, однако и у него не находила ответа; занималась «освобождением мышц», но думала, что не в этом ее беда, да к тому же ей казались скучными эти упражнения.

«И зачем я мучаюсь? — твердила она себе. — Бездарная, нескладная! Бросить все, убежать — ведь все равно выпрут».

Однажды Соколова заговорила о разнообразии и сложности причин, вызывающих то или иное поведение человека. Например, застенчивость может быть проявлением скромности, то есть нежелания выделяться, выказывать свои достоинства; а иногда, наоборот, неуемное честолюбие, жажда первенства приводят к чрезмерной боязни неудачи, и это сковывает человека.

Случайно или не случайно взгляд Анны Григорьевны скользнул по лицу Алены, та вспыхнула, будто ее уличили в чем-то постыдном. Неуемное честолюбие! Да, стать обязательно знаменитой артисткой, играть самые лучшие, главные роли, всем нравиться, покорять хотелось ей. Иногда верилось, что это будет, и тогда самое трудное казалось преодолимым. Но от первой неудачи все рушилось — даже во сне она видела страшные, позорные провалы. Как же научиться управлять своими чувствами? «Это большое искусство, и овладеть им нелегко, но без него нет и не будет настоящего артиста», — говорит Анна Григорьевна.

«Но ведь не из одних гениев и талантов состоит театр — нужны и средние актеры, — поучала себя Алена. — Надо только прилежно и честно работать». Но и эти рассуждения не помогали. Наоборот, в душу заползала серая скука, и тогда ничего на свете не хотелось. Алена была уверена, что Соколова может помочь ей, но нарочно не замечает ее беды.

— Работайте, работайте больше. Ищите подлинное, верное, делайте его привычным, — говорила ей Анна Григорьевна, как и всем, только особенно часто напоминала: — Следите, Лена, за непрерывностью действия, стройте непрерывный внутренний монолог. И не думайте о чувстве — оно придет.

Как ни старалась Алена, на занятиях ее внутренние монологи постоянно прерывались посторонними мыслями. Стоило что-нибудь чуть-чуть не так сделать, и она почти физически ощущала критикующие, насмешливые взгляды, представляла весьма нелестные для себя оценки товарищей, и все летело в тартарары.

Алена даже аппетит потеряла. Только и радовало — большие стенные зеркала отражали теперь девичью фигурку с такой удивительной талией, о какой Алена и мечтать не могла три месяца назад. Алена ловила на себе внимательные взгляды, с ней чаще стали заговаривать студенты других курсов, все настойчивее предлагали ей вместе делать этюды Джек, Сережа Ольсен, Коля Якушев и даже Валерий, которого Зина стерегла как собственность. Однажды Женя, поднимаясь с ней по лестнице общежития, сказал:

— Ты здорово переменилась!

— В чем? — спросила Алена небрежно.

Он хмуро отвернулся.

— Не знаю. В общем переменилась.

А на следующий день во время лекции Алена получила записку. Круглым Женькиным почерком старательно и мелко было выведено:

Ты не знаешь, как это бывает, Когда человек горит! Когда в вихре огненном закручен, Он уже не стонет, а молчит, Этим вихрем замучен! У Маяковского только сердце загорелось, Так он уж пожаловался маме. Я никому не жаловался, я вынашивал                                                          смелость Под вихревое, страшное пламя Сказать одной тебе лишь.

Алене стало так смешно, что она зажала рот, чтобы не прыснуть — «в вихре огненном закручен», «замучен». Это Женька-то, неповоротливый, толстый, румяный! Но признание в любви всегда приятно, а если впервые в жизни, тогда… Пусть оно невнятное, и стихи такие странные, и все-таки… Алене хотелось оглянуться на Женю, однако она еще не решила, как отнестись к стихам, и, снова пробежав их глазами, увидела, что в них и не говорится, будто «огненный вихрь» вызвала именно она. Может, Женька просто делится с ней переживаниями, как с хорошим товарищем? Алена решила держаться подчеркнуто дружески. Она написала: «Не особенно разбираюсь в стихах, но мне кажется, форма слабовата. А вообще ты, вероятно, можешь писать стихи. Советую показать их Джеку и Валерию — они лучше знают поэзию». Когда Алена оглянулась, Женька, багровый, смущенный, что-то просигнализировал ей — она не поняла, а через минуту получила новую записку: «Показывать никому не собираюсь — это тебе одной. А если плохо — порви». Алена записку оставила, а после лекции спросила:

— Тебе вернуть или пусть у меня остается?

Женя мрачно ответил: «Отдай», — и тут же демонстративно разорвал свое непринятое признание. Алена, будто недоумевая, пожала плечами, и больше этой темы они не касались. Но жить ей стало почему-то веселее. Алене даже доставляло удовольствие, что Женю начали поддразнивать за его «пристрастное отношение» к ней. А если она становилась холодной, неприветливой с ним и особенно ласковой с другими, Женя мрачнел, неотступно следил за ней, а на занятиях выдумывал нелепые трагические этюды. Стоило ей проявить внимание к нему, как он светлел, оживлялся и готов был на любое дурачество.

Как-то в минуту Алениного благорасположения они с Агнией втроем занимались уроками по актерскому мастерству, и, что бы ни начинали, Женя приводил к юмористической развязке, все выходило у него так смешно, что и рассердиться было невозможно.

— Аленка! Слушай! — прикладывая ладонь ко лбу, точно пораженная неожиданной находкой, сказала Агния. — Почему бы нам не сделать юмористический этюд? Почему одни драматические?

— Давай! — вдруг загорелась Алена. — Ведь и Анна Григорьевна советовала комедийное! Только уж такое, такое, чтоб… стены рухнули от смеха, — она закончила широким взмахом руки, будто повергая в прах все вокруг.

Сколько невероятных происшествий увидели в этот вечер стены аудитории!

Наконец решено было остановиться на одном эпизоде. Дело происходит в машине, сооруженной из большого куба и поставленных на него стульев — сидений. Две эксцентричные мисс охотятся за женихом. Наперебой стараются завладеть его вниманием. Кончалось их соперничество тем, что осаждаемый жених терял руль, машина опрокидывалась в кювет, и все трое, побитые, перепуганные, не понимая, на каком они свете, выползали из-под обломков машины.

Репетировали этюд со страстным увлечением, отрабатывая с необыкновенной точностью торможение, рывки, повороты машины, и… не услышали последнего звонка. Только дежурная вахтерша, пришедшая закрывать аудиторию на ночь, заставила всех разойтись.

— По-моему, получилась сатира, — прощаясь с девушками у лестницы общежития, тоном заговорщика сказал Женя.

На следующий день в присутствии всего курса они играли свой этюд. С первой же минуты, когда обе мисс, не желая уступать друг другу переднего сиденья рядом с женихом, крепко взялись за руки и любезно принялись усаживать одна другую на заднее сиденье, — зрители начали смеяться. Каждый точнехонько отрепетированный толчок машины, каждое новое ухищрение претенденток-конкуренток, внезапные перемены отношения жениха то к той, то к другой (Женя превосходил самого себя!) — все вызывало смех. Когда же разъяренная Алена полезла на всем ходу через спинку на переднее сиденье, раздался дружный взрыв хохота, не умолкавший до конца этюда. Смеялась даже Анна Григорьевна.

При обсуждении, проходившем очень весело, авторам и исполнителям все же крепко досталось за наигрыш. Только Джек заявил, что это — «великолепный гротеск».

— Гротеск оставим на совести Кочеткова, — мимоходом сказала Соколова. — Должна признаться, что выдумка ваша не поразила ни новизной, ни богатством мыслей и чувств. Запад ваш, пожалуй, мало похож на настоящий — словом, этюд не заслуживает дальнейшей работы над ним. И, что греха таить, наиграли, друзья, изо всей мочи! Тем не менее работа очень полезная: во-первых, все трое добились отличного внимания, поэтому — отмечали товарищи — ход машины, каждый поворот, толчок, ускорение, замедление — все видишь! Это отлично. Общение хорошее. И смелость. Всем троим эта работа принесла пользу, в особенности же Строгановой.

Алена и сама почувствовала, что этот несуразный этюд освободил ее от боязни показаться глупой, смешной и от ощущения своей неловкости, громоздкости. Стало возвращаться к ней детское веселое озорство. Удачи на уроках актерского мастерства стали приходить чаще. Но неудачи по-прежнему повергали ее в отчаянье, только теперь у нее хватало духу, плохо ли, хорошо ли, каждый урок выходить на площадку. А чтобы было что показывать каждый урок, приходилось всякую свободную минуту работать. Тренировалась с воображаемыми предметами: мыла под воображаемой струей из воображаемого крана воображаемую посуду, тщательно вытирала ее воображаемым полотенцем, гладила воображаемым утюгом воображаемое платье со складками, стирала и штопала воображаемые чулки, и становилось весело от ощущения, что несуществующие вещи существуют, живут в ее руках.

Надвигалась зимняя сессия — время авралов и тревог.

Потерять институт сейчас, когда он стал родным домом, казалось еще страшнее, чем провалиться на вступительных экзаменах.

Самым сложным оставался экзамен по специальности; завалишь, допустим, историю театра, танец — позволят пересдать, а уж тут все — крышка! На этом экзамене бывает не только вся кафедра актерского мастерства, но и преподаватели других предметов, студенты старших курсов. А решающее слово — за ведущим педагогом.

Соколова интересовала студентов не только своего курса, говорили, была она в молодости одаренной актрисой, но как-то в шефской поездке сломала ногу в щиколотке. Сложный перелом неправильно сросся, его дважды ломали, сращивали наново, однако подвижность сустава полностью не вернулась. Но из театра Соколова не ушла, осталась помощником режиссера, а вскоре стала режиссером и преподавателем института. Валя Красавина рассказывала, что в довоенных газетах и журналах ей попадалось много восторженных рецензий о постановках Соколовой в театре, которым руководил заслуженный деятель искусств, режиссер и профессор института Николай Яковлевич Линден.

Знали еще, что муж Соколовой — хирург, и сын — молодой поэт, погибли в начале войны. Знали, что она воспитывает внучку — дочь погибшего сына и мальчика — второго ребенка невестки. А невестка работает на Крайнем Севере геологом и всего два-три месяца в году проводит здесь с семьей. Знали, что Соколова отзывчива, добра, это чувствовали, но иногда она казалась уж слишком крутой.

Алена никак не могла понять, почему раньше, в период сплошных Алениных неудач, Анна Григорьевна очень мягко относилась к ее провалам, а в последнее время стала жестче и даже холоднее в обращении с ней. Решения и поступки Соколовой всегда оказывались неоспоримо логичными, но были всегда и неожиданны.

Еще в начале года, едва прикоснувшись к первоосновам специальности, студенты с обычной самоуверенностью молодого невежества почувствовали себя профессионалами и принялись беспощадно критиковать все, что видели в театрах: «Формализм! Серятина! Театр без лица! Эклектика! Натурализм! Представленчество!» Даже в гастролировавшем Московском Художественном, по их оценкам, не все актеры по-настоящему «слышали и видели» — «это же кошмар!». А уж в остальных театрах вообще никто ничего «не видит и не слышит!». «Сплошной наигрыш!»

Особенно сокрушительной критике подвергался один из местных драматических театров, где главным режиссером был народный артист Лаврентий Сергеевич Вагин, профессор института. Старшие студенты говорили, что сам он талантливый артист с большим опытом, но живет по старинке, и если б не даровитые актеры и не постановки приглашенных режиссеров, руководимый им театр отстал бы на полвека.

— Все живое — заслуга актеров! Сам дядя Ваня — высший класс! А Астров…

— Астров — бездарность, физиология! Соня хороша…

— Сантименты, слюни…

— Это от режиссера…

— Вагин же не знает «системы»! — категорически выкрикнул Джек. — Это прет из любого его спектакля!

— А вы знаете «систему»? — раздался голос Соколовой (никто и не заметил, как она вошла).

— Ну, представление имею, — ответил Джек, не особенно смутившись.

Соколова посмотрела на него и с неожиданной горячностью хлопнула рукой по столу.

— Самое плохое в театре то, что люди, имея крайне смутное представление о «системе», уже берутся судить и поучать. И с чужого голоса делают открытия: «Система сушит актера», «нивелирует таланты»…

— А разве «Дядя Ваня» — хороший спектакль? — запальчиво спросил Джек. — Вам нравится?

Все насторожились.

Анна Григорьевна усмехнулась.

— Зачем же это я буду навязывать вам свое мнение? Разбирайтесь сами.

— Но ведь мы можем судить неправильно! — воскликнула Агния.

— Ну и что ж? — весело спросила Соколова. — Даже обязательно будете ошибаться! Но ведь вы учитесь — знаний будет больше, а ошибок меньше. Ищите, думайте, спорьте, обосновывайте свою точку зрения, убеждайте друг друга, только не судите сплеча, легкомысленно, уважайте чужую работу. Не забывайте, что вы знаете гораздо меньше Лаврентия Сергеевича Вагина. Кстати, актеры, которых вы сейчас хвалили, — его ученики. — Она кольнула взглядом Джека. — Так давайте жить своим умом, вырабатывать свое мнение, а подхватывать высказывания «авторитетных товарищей» предоставим ремесленникам-рецензентам. И будем доброжелательны, давайте искать хорошее в чужих работах. Плохое-то легче выискать.

Перед сессией пронесся слух, что сам Рышков будет присутствовать на экзаменах.

Алексей Николаевич Рышков, художественный руководитель института, после тяжелого заболевания лечился в санатории. В институте о Рышкове говорили с огромным уважением и любовью все, включая гардеробщиц и уборщиц.

Алена, как и все ее товарищи, знала, что народный артист Рышков — знаменитый режиссер и актер, один из первых учеников Станиславского. И единственный из театров, не стертый в порошок «великими критическими умами первого курса», был театр под руководством Рышкова. Всем не терпелось увидеть на сцене его самого, особенно в роли Фамусова — они уже много слышали и читали о его исполнении. Весть о его возвращении встревожила, обрадовала, усилила страхи и одновременно придала особую торжественность, праздничность предстоящему экзамену.

— А вы не радуйтесь — ваша Соколова же равно по-своему отметки поставит, — сообщала всеведущая, многоопытная Клара. — Рышков ее уважает, обожает, считает первым педагогом.

И вот час экзамена наступил.

Прозвонил звонок. Шестнадцать первокурсников, разделившись, сели по обе стороны сценической площадки. Алена, заледенев от страха, обежала взглядом лица товарищей — все были напряжены, только Лиля Нагорная, как всегда, чуть склонив голову набок, рассеянно смотрела в заснеженное окно.

В коридоре послышались голоса, обе половинки двери распахнулись, и вместе с Анной Григорьевной в аудиторию вошел пожилой человек, прямой, плотный, с очень бледным, слегка отечным лицом и седыми, ежиком, волосами. Следом за ним вошли директор института Таранов, заведующий кафедрой актерского мастерства Арсений Артемьевич Барышев, Галина Ивановна с журналом в руках и — гурьбой — остальные педагоги.

Внимание Алены сразу же привлек Рышков, особенно его узкие, почти неподвижные руки и, главное, глаза. Глубоко сидящие под набухшими веками, внимательные, но усталые, по первому впечатлению бесстрастные глаза на самом деле с трудом прятали вдруг возникающую острую тоску. У Алены захолонуло в груди, когда она подсмотрела этот короткий, мгновенно погасший взгляд. Анна Григорьевна заботливо и даже с нежностью показала Рышкову на место в центре стола, следила, как он садился. И Алена поняла, почему Соколова особенно строго поглядела на студентов, стоявших перед своими стульями, и почему Галина Ивановна с благоговением положила перед Рышковым программу экзамена и бесшумно села.

Директор и завкафедрой до сих пор были для Алены некими абстрактными «руководящими товарищами». О Барышеве отзывались в институте с уважением. К Таранову отношение было разное: одни восхищались его умом, организаторскими способностями, простотой в обращении; другие считали, что он неглуп и организатор хороший, но хитер и зол, а его улыбки и товарищеский тон лишь камуфляж.

Таранов, почтительно подвинувший Рышкову стул, и Барышев, как всегда, изысканно любезный, улыбающийся одними губами при стеклянно-холодных глазах, — оба почему-то вызывали у нее антипатию. Они нарушали что-то доброе, исходящее от Рышкова и Анны Григорьевны.

Пока все — комиссия и просто зрители — занимали места, Рышков неторопливо оглядел студентов, задерживаясь на каждом. Глаза его оживились, и вдруг лукавая улыбка омолодила, преобразила некрасивое его лицо.

— Значит, хотите быть актерами? — спросил он тихо глуховатым голосом.

— Хотим, — почти шепотом ответили ему.

Улыбка еще не сошла с лица Рышкова, а в глазах его Алена опять поймала мелькнувшую тень, и у нее снова сжалось в груди.

Экзамен начался с индивидуальных этюдов, приготовленных почти самостоятельно.

Всю страсть к театру вложила Алена в свой этюд, работала с ожесточенным упорством и приступы отчаяния глушила работой. Впервые этюд не надоедал ей, наоборот, чем больше репетировала, чем больше думала, чем больше советовалась с товарищами, тем сильнее увлекалась — этюд становился все полнее, яснее, точнее и, как ей казалось, интереснее. Хотя был он простенький: поздно вечером тайком от матери, будто бы отправившись спать, Алена убегала на станцию проводить большого столичного артиста, обещавшего подготовить ее в театральный институт.

Выйдя на площадку перед экзаменационной комиссией, Алена, как на конкурсе, почти потеряла сознание, не чувствовала ни рук, ни ног. С помощью Жени и Олега она «обставила свою комнату» для этюдов. Все было готово. В эту минуту Анна Григорьевна сказала негромко:

— Проверьте окно, не шатается ли?

Интонация Соколовой напомнила постоянно повторяемую ею фразу: «Следите за непрерывностью действия, стройте непрерывный внутренний монолог».

Алена тихо вошла в «комнату», плотно прикрыла дверь и почти механически начала много раз уже повторенный, ставший привычным внутренний монолог: «Если бы я зажгла электричество, мама могла бы обратить внимание на яркий свет и прийти, — говорила себе Алена, — значит, лучше зажечь свечку. Если она стоит у меня на шкафу…» Алена подошла к шкафу, сделанному из куба, нащупала наверху воображаемые спички, свечу и зажгла ее. «Если бы я поставила свечку на стол, мама все-таки могла бы заметить свет. Куда ж ее поставить?» Алена поискала глазами подходящее место и, защищая ладонью дрожащий язычок пламени, поставила свечу на пол в углу между «шкафом» и «стеной». Ей не мешали уже посторонние мысли, не беспокоило, кто и как смотрит на нее, она отчетливо ощущала все воображаемые вещи, знала, что и как нужно делать. И вдруг произошло что-то необыкновенное: она почувствовала себя свободной, сильной, как в море — куда хочу, туда плыву. И тогда все пошло точно само собой. При скудном свете колеблющегося от каждого неосторожного ее движения язычка пламени Алена бесшумно достала платье, переоделась, оглядела себя в маленьком зеркальце, поправила волосы. Потом надушилась, взяла сумочку, задула свечу, тихонько приоткрыла дверь. Прислушалась: мать еще не ложилась. Оставался один выход. Осторожно, не спеша, чтоб не стукнуть, не скрипнуть рамой, Алена отворила окно. Высунулась, вглядываясь в темноту, послушала. Убедилась, что поблизости никого, влезла на подоконник и соскочила на землю. Прыгая, ощутила, как ее дернуло за зацепившийся подол. Торопливо перебирая подол руками, ощупывала его и старалась разглядеть в темноте, еще надеялась, что разорвалось по шву. Но… на подоле единственного нарядного платья была прореха с полметра длиной.

Все пропало! Но самое ужасное — что человек, на помощь которого она рассчитывала, уедет, а она не знает его адреса… Все пропало! Она с такой силой представила себе эту беду, что вдруг — этого ни разу не было на репетициях! — ощутила, как слезы подступают и обжигают глаза… Нет, нет, все неважно — только бы быть актрисой! И, захватив рукой разорванный подол, бросилась бежать на вокзал.

Смущенная, испуганная и счастливая, пряча покрасневшие глаза, Алена прошла на свое место.

Уже в перерыве она поняла, что показала этюд хорошо. К ней подходили старшекурсники, главным образом режиссеры — ученики заслуженного деятеля искусств профессора Линдена.

— Откуда ты взялась такая? Ермолова! — с интересом разглядывая ее, сказал один из будущих режиссеров — Гриша Бакунин.

— Курс вообще сильный, — заметил другой, тоже одобрительно посматривая на Алену, — и девки и парни хороши. А та, — он указал на Лилю Нагорную, — прямо-таки трепетная лань, вроде Комиссаржевской.

Алена боялась еще поверить своему успеху, но все же после перерыва почувствовала себя спокойнее, к тому же коллективные этюды всегда давались ей легче. Разбитную, нерадивую доярку, по невниманию налившую коровам вместо пойла раствор для уничтожения капустных гусениц, она сыграла, по выражению Глаши, «с блеском».

Когда кончился экзамен, все представители кафедры актерского мастерства удалились на обсуждение. Сбившихся в кучку взволнованных первокурсников, ожидавших решения комиссии, обступили старшие студенты. Они восхищались работой Соколовой, а про Алену говорили такое, о чем она и не смела мечтать даже в минуты отчаянно дерзких желаний: «обаяние, темперамент, артистизм, свобода». Она еще сдерживала радость — вдруг педагоги оценят иначе. Нет, ей поставили пятерку. Ей, Лиле, Саше, Валерию и Жене. Петю Алеева «отсеяли», Коля Якушев и Зина получили по тройке (это Зина-то, хорошенькая, изящная, в красивых платьях, Зина, изучившая Станиславского, получила тройку!). У остальных восьмерых были четверки.

После объявления оценок Рышков беседовал с курсом.

— Почти все будущие актеры в начале своего сценического пути, — сказал он, — недоумевают, огорчаются тем, что мы запрещаем прямые поиски чувства, попытки сразу схватить его. Многие не верят, что подлинное чувство капризно, и чем более мы тужимся, желая вытащить его, тем упорнее и злее оно смеется над нами, — его глаза иронически прищурились, улыбка чуть тронула губы. — А некоторые даже возмущаются и начинают повторять вслед за невеждами, что-де, мол, «система Станиславского сушит актера, убивает чувство, нивелирует таланты».

«Да-да, именно это и не дает покоя, — мелькнуло у Алены, но волнение, ошеломивший ее успех мешали сосредоточиться. Разве не главное в театре — чувство? Говорят: «оно придет», — да как же, когда и откуда?»

— Хочу указать на близкий вам и очень ясный пример того, как верное действие рождает верное, подлинное чувство. — Рышков посмотрел на нее и вдруг сказал: — Имею в виду этюд Строгановой.

У Алены словно подпрыгнуло сердце, кровь прихлынула к лицу, шее, рукам, она крепко прикусила губу, чтоб удержать дурацкую улыбку.

— Скажите, — спросил ее Рышков. — Вы думали о том, чтоб заплакать?

— Нет, — хрипло ответила Алена, испугалась, что ее не поняли, замотала головой, повторила неожиданно громко, будто вокруг собрались глухие: — Нет!

И, уже обращаясь ко всем, Рышков продолжал:

— Если вы, допустим, вошли в темный подъезд и кто-то сильный схватил вас за горло, придется вам в таком случае думать: «Как бы мне взволноваться?» Конечно, нет! Чувство возникает без всякого усердия. А вот спастись в данной ситуации вы непременно постараетесь. И чувства, и разум, воля, силы — все будет направлено на действие. — Алексей Николаевич вздохнул, помолчал. — Несравненно легче управлять своим поведением — телом, лицом и даже мыслями, чем чувствами. Но если есть в вас актер, чувство придет, когда вы проложите ему дорогу непрерывной линией верного поведения и верных мыслей. Оно может быть выражено сильнее или слабее, глубже или поверхностнее — в зависимости от дарования человека и многих причин, вплоть до того, как проведен вами нынешний день, но оно все-таки придет, если, повторяю, есть в вас актер. Из человека бесталанного «система» не может сделать актера — об этом часто забывают. Она может помочь только тому, кто рожден актером.

Рышков задохнулся и замолчал. Таранов, выказывая озабоченность, громко зашептал:

— Алексей Николаевич, вам нельзя волноваться!

Рышков не ответил ему:

— Техникой Строганова пока не богата. — Он улыбнулся, и все посмотрели на нее, засмеялись. — Ее слезы — настоящие, искренние слезы — результат подлинного действия. Только через действие мы приходим к самому дорогому — истине страстей.

Рышков обвел взглядом студентов.

— Ведь цель нашей с вами работы — истина страстей и правдоподобие чувств. Помните, что писал Белинский о различии в средствах воздействия науки и искусства? Не помните? — Он усмехнулся. — Придется прочесть. Я скажу только, что театр, бедный чувством, лишенный страсти, театр, с каким, к сожалению, нередко приходится встречаться, холодный театр — это нечто вроде сухой воды — абсурд. Ничем не привлечет он зрителя и не утолит его жажды прекрасного. Театр должен потрясать!

Рышков опять шумно вздохнул, и Анна Григорьевна с беспокойством взглянула на него.

— Вы избрали едва ли не самую тяжелую из существующих профессий. Мои слова не относятся к пустым, случайным в искусстве людям. Я говорю о строителях, деятелях советского театра, какими обязаны стать и вы. Идя в театр, актер должен быть безжалостным к себе. Если сегодня ваш рабочий день — ни усталость, ни горе, никакие другие обстоятельства не дают вам права работать хуже. Каждое публичное выступление — прикосновение к самому прекрасному и драгоценному — к человеческим душам, — разве можно их касаться холодной, невнимательной рукой?

Может быть, только сейчас Алена доросла до понимания того, что слышала уже не раз; может быть, неожиданное счастье этого дня что-то открыло в ней; может быть (она решила именно так), Рышков обладал совершенно особенной силой убеждения, каждое его слово она принимала с жадностью и восторгом, понимала, как ей казалось, всем телом.

— «Лев, родившийся львом, львом и становится, — писал Добролюбов, — человек, родившийся человеком, может человеком и не стать». — Рышков помолчал, слышалось его трудное дыхание. — Актер, пришедший в театр, может актером и не стать, если не станет человеком. Мы сами — мастера и сами же — материал для воплощения замысла. А что можно сделать из негодного материала?

Он опять задохнулся, и опять Алена заметила тень страха в его взгляде, а тишина и общее внимание опять что-то напомнили ей. Таранов умоляюще воскликнул:

— Алексей Николаевич, поберегите себя!

— Благодарю, не беспокойтесь, — рассеянно ответил Рышков и снова обратился к студентам:

— Многие почему-то думают, что молодых, но вполне взрослых людей кто-то обязан нянчить, кормить с ложечки моралью, и защищать от злых ветров порока, и вдалбливать в головы знания. Нет! Воспитывать себя должны вы сами — коллектив. Сумеете связаться крепко, как альпинисты, штурмующие неприступные вершины, ни один поскользнувшийся товарищ не сорвется с крутизны. Будьте дружны, неутомимы в труде, развивайте в себе восприимчивость ко всему прекрасному, учитесь, учитесь, учитесь! Воспитывайте в себе большие, добрые чувства, приобретайте великое искусство владеть ими.

Уже поднявшись, чтобы уходить, он сказал:

— Я не имею возможности часто навещать вас. Вы в великолепных руках, — Рышков с ласковой иронией чуть наклонился к Анне Григорьевне, — эти женские ручки стоят самых крепких мужских.

Алене показалось, что присутствие Рышкова на экзамене принесло ей удачу. Даже когда работа не ладилась, Алена перестала поддаваться отчаянию, одергивала себя и еще яростнее набрасывалась на работу.

С самого начала года, как бывает почти на каждом первом курсе, возникли, по выражению Миши Березова, «колхозы», то есть ячейки, объединявшие наиболее сблизившихся между собой студентов.

Самым тесным и крепким было объединение «Три грации», или «колхоз» имени Петровой. Основное его ядро составили Алена, Агния и Глаша, в честь которой было дано второе название «колхозу», но числились в нем еще Женя и Олег.

Благодаря необыкновенной энергии Глаши ее, Алену, и Агнию не «растыкали» по разным комнатам, а, к великой их радости, оставили вместе. Но комната была на четверых, и им пришлось согласиться на «принудительный ассортимент» в виде Клары — ни одна из девчачьих комнат общежития не принимала ее. Клара слыла старожилом общежития, хотя училась на втором курсе режиссерского факультета, но до этого два года пробыла на актерском, затем на театроведческом, в общем «трубила» в институте пятый год.

Имя Любавиной стало нарицательным в институте. Тем не менее Любавина продолжала существовать и в общежитии твердо держалась своих «принципов». Она утверждала, что ежедневная уборка комнаты — «пережиток проклятого прошлого», вполне достаточно того, что по субботам уборщица моет полы.

Для Глаши чистота была первейшим условием душевного равновесия.

— Поймите вы! — страстно ораторствовала Глаша. — Гигиена — основа здоровья! Поймите, у меня же мама медсестра, я сама выросла при больнице!

У нее было какое-то особенное чутье, она замечала каждую пылинку, малейшее пятнышко и боролась с ними, как с живыми врагами. Алена хоть и не сразу, но как-то поняла Глашу и даже заразилась этой ее страстью. Агния вообще была аккуратна и только по близорукости могла чего-нибудь не заметить.

— Не ту тряпку берешь! — взрывалась тогда Глаша.

Однажды Агния рассердилась от неожиданного окрика: «Сумасшедшая! Главтряпка!»

Это прозвище так и прилипло к Глаше.

Недели, когда по комнате дежурила Клара, были неделями бурь.

— Да плюнь ты на нее! Уберем сами.

— С какой радости за эту паразитку работать? Выселю я ее! — неистовствовала Глаша.

Очень противно было запирать еду, но иначе Клара уничтожала все.

— Не желаю кормить паразитку! Дадите хоть крошку — уйду из «колхоза», — бушевала Глаша. — Пусть вступает в «колхоз» и вносит свой пай! Что еще за иждивенка?

Клара изрядно отравляла девушкам существование, но, к счастью, вопросы быта для них не были главными, да и времени на Клару не оставалось. Всего раз в неделю они освобождались после шести уроков, остальные дни занятия шли по восемь, десять и даже двенадцать часов. Хотя история театра сменялась танцем, сценическая речь — музграмотой, основы марксизма-ленинизма — актерским мастерством, но все это была работа. Даже танец, представлявшийся раньше развлечением, отдыхом, для некоторых оказался едва ли не самым трудным предметом.

Первый семестр организатором и погонялой в самостоятельных занятиях была Глаша. Она и держала в ежовых рукавицах весь «колхоз».

Поднимались в семь, чтоб до начала занятий успеть не только умыться, одеться и попить чаю, но еще и проделать упражнения по дыханию, голосу и дикции, поработать с воображаемыми предметами и хотя бы мысленно повторить приготовленные этюды. Репетировали этюды по вечерам, чтение планировалось тоже на свободные вечера, а их выпадало за неделю только три. При этом девушки так уставали, что сама Глаша с отчаянием захлопывала книгу и говорила:

— Голова не принимает!

Тем не менее с середины ноября Глаша увеличила в расписании количество самостоятельных занятий.

— Наш «колхоз» должен быть образцово-показательным. Кто не согласен — может убираться.

— Ты какая-то безжалостная, просто садистка! — воскликнул однажды Олег. — Мама сказала, что я стал кащеем. Это из-за тебя!

— Он стал кащеем, — с иронией тянула Глаша. — А остальные? Одного только Евгения ничто не берет — жирок на нем какой-то особенной плотности! А посмотри на Агнию — бледно-розовый скелет. Даже Елена как видение: дунешь — улетит! А ведь приехала точно булка сдобная!

— Ты всех и доконала! — не унимался Олег. — Несчастные вы, девчонки, даже ночью вам нет спасения от этой кровопийцы!

— Да-да-да! — медленно, демонстрируя великолепное владение грудным резонатором, ответила Глаша. — Да, кровопийца, да, безжалостная. Зато все вы у меня выйдете на повышенную стипендию.

Во втором семестре Алена превзошла Глашу в своей ревностности в работе и безжалостности к товарищам. И Алене подчинялся теперь не один Женя — нет, пятерка на экзамене и то, что сказал о ней Рышков, многое изменили. Только Огнев по-прежнему относился к ней с холодной иронией, да Березов покровительственно поддразнивал: «Ну как, Ермолова, творим?» или: «Раз говорит Ермолова — все!»

Наталия Николаевна, преподавательница сценической речи, прощала ей все. На ритмике строгая Нина Владимировна, наоборот, придиралась к самой незначительной ошибке, говоря: «Уж кому-кому, а вам-то, Строганова, должно быть стыдно!»

Лиля с первых же дней раздражала педагогов своей рассеянностью и дерзкими ответами. Валерий, как и Алена, успевал по всем предметам, но он был старше, увереннее в себе. Женя отставал по пластике, а уж танец превратился для него в сущее наказание. Огнев, казалось, не нуждался в одобрении и поддержке.

У Алены завелось много приятелей, и не замечать Огнева с Березовым не составило ни малейшего труда. Куда сложнее было не замечать того нового, что появилось в отношении к Алене Соколовой.

На одном из занятий после зимних каникул Анна Григорьевна, говоря о связи поведения с чувством, вдруг обратилась к Алене:

— Кстати, Лена, я думаю, вы правильно поняли Алексея Николаевича Рышкова — он остановился на вашей работе не потому, что счел ее лучшей, а просто ваш этюд оказался подходящей иллюстрацией к его мысли.

— Я так и поняла, — вспыхнула Алена.

— Да, еще! — словно вспомнив что-то, сказала Анна Григорьевна. — Насчет этой болтовни: «Комиссаржевская», «Ермолова»! Надеюсь, головки не совсем пустые, не закружатся?

После урока Джек сказал Алене:

— Педагогические штучки! Воспитывает! Чтоб не зазналась. Пренебреги.

Алена и была бы рада пренебречь, да не получалось. Она не могла понять, почему Соколова, так мягко и бережно направлявшая ее в первом семестре, теперь то и дело высмеивает ее.

— Почему вы появляетесь, как оперная Жанна д’Арк? — останавливала она репетицию сцены в тюрьме из «Как закалялась сталь». — Христина, простая деревенская девушка, запугана, измучена, входит в полутьму, в подвал, не знает, что ее ждет здесь. Откуда этакий победный выход на аплодисменты?

Однажды Алену остановил на лестнице режиссер выпускного курса:

— Послушай, ты мне очень подходишь для «Бесприданницы».

Польщенная предложением, она откинулась спиной на широкие мраморные перила и ответила, как бы дразня его:

— Я же первокурсница! Нам не разрешается! — и в ту же минуту увидела, что сверху, с большой площадки второго этажа, за ней наблюдает Соколова.

Вскоре на уроке по поводу только что просмотренного этюда возник разговор о воспитании вкуса.

— А бывает, что человек родится с безупречным вкусом? — спросила Глаша со скорбным выражением. Ей попадало за любовь к эффектам.

— С абсолютным музыкальным слухом люди родятся, — ответила Соколова. — Вкус — дело иное. Человек может привыкнуть и к плохому и к хорошему. Большинство в какой-то период отдает дань броскому, кричащему, но далеко не самому красивому, — она с легкой улыбкой смотрела поверх голов студентов. — Я больше двадцати лет преподаю здесь и почти на каждом курсе наблюдаю одно и то же: приходит в институт скромная девушка, а через полгода-год, глядишь, у нее уж неведомо какие архитектурные сооружения на голове. Руки пугают кроваво-красными, как у мясника, ногтями…

Алена сжала пальцы в кулак, но, слава богу, не у нее одной были такие ногти.

— А потом, — иронически сказала Анна Григорьевна, — эта девушка, разговаривая с товарищем, эффектно выгибается, раскинувшись на наших беломраморных перилах, и громко хохочет, чтоб все обратили внимание на несусветную красоту.

Алену точно в кипяток окунули. Никто, вероятно, и не догадывался, что слова Соколовой относятся прямо к ней, но ей показалось, что это поняли все. От стыда, обиды, злости она готова была убежать. И, неудержимо глупея от бешенства (ну, что бы промолчать!), сказала дерзко, почти цитируя из лекции по изобразительному искусству:

— Но ведь понятия о красоте в разные эпохи разные. И даже нормы поведения меняются!

Соколова рассмеялась так искренне, так весело и заразительно! И все засмеялись. Теперь-то действительно стало понятно, о ком шла речь.

— Меняются, дружок, меняются! — согласилась Анна Григорьевна. — Может быть, мои понятия устарели. Подумайте, подумайте…

Алена почувствовала себя уничтоженной. Чтобы показать, что она все-таки не признает поражения, Алена презрительно пожала плечами, фыркнула и отвернулась. Но Соколова будто забыла о ней.

После урока на Алену посыпалось со всех сторон:

— Так это ты «возлежала» на лестнице?

— Что же ты, «Ермолова», так опозорилась?

— Насчет «разных эпох» гениально сказано!

— Да вы что… Ничего подобного! — хорохорилась Алена.

И это унижение, в котором сама была кругом виновата, Алена не могла простить Соколовой — теперь уже в каждом замечании Анны Григорьевны ей чудилось что-то обидное. Она старалась успокоить себя, повторяла слова Джека: «Педагогические штучки. Воспитывает!», а все-таки не считаться с Соколовой оказывалось невозможно. Ее замечания и требования всегда были точны и убедительны.