Повести и рассказы

Шергин Борис

СКАЗЫ

 

 

Слово о Москве

Что звенит, что поет утром рано, перед зорями? Жаворонок звонкий, в красные дни утеха, летит под синие облака, поет великую славу. Летит крылатая мысль, соглядая дивный возраст великого города. Память смущается, исчисляя века и годы Москвы, а сердце ликует и хвалит ее неразоримую славу. Обветшала честь спесивых заморских столиц, но вечно юнеет Москва. Москва Великая… Не в книгах, не в письменах – в наших сердцах живет разум и сила этого слова.

Здесь, над Москвой-рекою, начала Русь собирать свой дом. И ныне народная власть кроет этот дом золотою кровлей. Город заветный, Москва заповедная…

«…Москвой-рекою налейте кувшин и пошлите мне, – писал некогда безымянный служилый человек с далекой чужбины, – я вылью в здешнюю реку, и тут будет мне родина».

Во дремучем бору Москва рублена, на веселое место поставлена. «Тут любо уму, тут сорока кашу варила», – сказала великая Русь и плотной ногой ступила на холме Боровицком.

Суздальцы и владимирцы усмехнулись: «На бруснику, на клюкву, на ягодки обзарились московские князья, да на болотце и остались. Городок, будто белка хвостом, лесом накрылся. Мы бы и не ведали, да веник оттуда к нам принесло по течению. И владыка Петр – ни к нам, ни в Киев, а тоже туды ж, на болотную кочку. Знать, умом опростел от старости!»

Где ныне простираются улицы, там древние мужи московские деяли ловы зверины, «и княжая одежда от поту звериного и от слюн медвежьих всегда зарудилася». Уток, гусей, лебедей москвецы стреляли с крылец.

Отец дарил старшему сыну гнездо стрел. Вместо мостков по мхам, по ручьям были кинуты жерди.

Время катится, годы торопятся. Москва «бело лицо принаполнила, русу косу поотростила». Суздаль и Владимир дивятся на Москву: гораздо невеличка, а промышляет около нас, будто большая!

Годы катятся, дни торопятся.

Москва шагнула на полный шаг и в своих многотрудных путях терпела всякую дорожную невзгоду. В огне по запаху горела, и в воде тонула, и, насилу отдыхаючи в бедах, доспела себя в разум государственный.

Москва опытно узнала, что «сладкой быть – проглотят, горькой быть – расплюют». Перед татарами Москва до поры до времени показывала вид покорности. Но крепко заботилась, чтобы «свеча не угасла», не иссякла бы под чужеземным игом живая струя народного сознанья. «Татарская журьба часовая, московская гульба вековая!»

Благодаря Москве перестала на Руси княжья крамола. Удельные князья обиделись, что Москва стала «на словах спесива, на речах горделива». Но перед гордостью Москвы преклонились наконец татарские цари.

Восстает Москва, и – внутренние обиды минуются. Восстает Москва – сторонние страхи далече катятся. Восстает Москва, и – немецкая латыня ужасается!

Москва опоясала меч. Москва белокаменная стала щитом и забралом всея Руси. Вот «швицкий король многие страхи наводит, славу пущая войною на Русь». Вот «латинские немцы подошли к русским краям»… Москва ополчается первая. «Против врага московские люди твердо стоят и бьются до смерти». Европа, хочет не хочет, слушает славную весть: «Москва королевское войско отбила, и воеводок у них полонила, и меч латынский обнизила».

В древности в боях под Москвою «пели стрелы каленые, гремели копья долгомерные, блестели топоры, как синие молнии». При отце Ивана Четвертого Москва встречает неприятеля «с огненным боем, с самопалами и пищалями». Воевода XVII века доносит: «Швецкие люди показали новые в ратном деле вымыслы. И против тех хитростей старое ратное устроение показалося на боях неприбыльно».

После царя Бориса Годунова Москва «отовсюду терпит рати и бури. Извне страх, внутри мятежи». Москва ненавидела «королевских польских людей и своих миропродавцев». Московские патриоты, брошенные в тюрьмы и казематы, пламенным словом своих посланий подняли на освобождение столицы всю Россию. Когда народное ополчение Минина и Пожарского подступило к Москве, убедительное слово ее патриотов обращено было к тем «шпыням московским», которые, «живучи посреди смертей многих, потеряли правый путь». «Бегуны, потаковщики! Мертвое ваше дело! Вся тварь на вас, миропродавцев, негодует. Звезды помрачились, земля хлебородимая сохнет, поля вянут. Не хочет Мать-Земля предателям служить. Опомнитесь, отряхните мрачный сон! Горе человеку, который, упавши, забудет прежнее достоинство, но в темной измене валяться полюбит».

Московское житье-бытье Смутного времени показывает одна грамотка-жалобница: «…в ночи на овторник два человека ляцкой породы, со своим бутенантом, приходили жегчи мое дворенко. И я с ребятишками, послышав, выскочили на улку и почали гаркать. И те ляцкие люди побежали и на Коровьем броду сожгли овин. А приходили по наущенью вора, мирского захребетника Митьки Олферова».

После изгнанья врагов было указано:

«Всем того дела беречь и остерегаться, чтобы воров не укрывать по дружбе. А на добрых людей по недружбе поклепов не сказывать».

Москва не изнемогла в напастях. Корабль ее жизни плывет дальше. Белокаменная зорко следит, чтобы нигде не учинилось порухи ея имени. В Мадриде московских послов невежливо спросили:

– Правда ли, что Москву часто разоряют чужеземцы?

Послы ответили:

– Рати бывали. И теперь всему миру ведомо, что к Москве войною ходить дело неприбыльное. А ваши гишпанские пристани арапы разоряют каждогодно. Мы, идучи кораблем, разоренные ваши морские города видели. И о том печалились…

Испанская королева готовила в Москву ответную грамоту. Послы наказывали: «Чтобы в грамоте, какову шлют с нами на Москву, титлы преименитого Московского государства были написаны сполна». Раз десять переписывала королевина канцелярия ответную грамоту. То оказывалось, что грамота подчищена. «И нам такой чищеной хартии казать на Москве не дове-детца». Недовольны послы и новым списком. «Хотя титульные речи написаны сполна, а не по чину. И вы бы, которые слова у вас писаны позади, поставили напереди». Канцелярия доказывала: «Российских титулов гишпанскою речью нельзя перевесть слово в слово, для того что грамматика не сходствует». Послы не сдавались: «Хотя и не сходствует, но вы для всемирного покоя и тишины и для первого нашего любительного к вам приезда учините в грамоте по-нашему».

Титул Московского царства чрезвычайно высоко ставил Иван Грозный. Лично свой род он исчислял от римского цезаря Августа и большинство современных монархов считал худородными.

В ответ на «звягливое» послание шведского короля царь пишет:

«Нам твои титулы дьяк до обеда вычесть не поспел. В которых ты своих чуланах откопал, что твой род от кесарей римских? А на Москве добре ведомо, что твой род сермяжный. Ты забыл, а мы знаем: твой родитель, в рукавицы нарядяся, по рынку ходит, коней меняет, жеребцам в зубы смотрит. И ты над твоими думными боярами не больше и не краше старосты в деревне. И потому тебе непригоже с нами, великим государем московским, лицо в лицо грамотами ссылатись. А пиши ты к нам через наместника. Не обидься… Еще звонишь ты в большой звон, что Москва твои рубежи воюет. Мы про то не слыхали. Знатца, порубежные мужики спьяна подрались, а твоему величеству война приснилась… Не затевай! Не мастери кроволитья! А некоторые плачевные гласы во вселенную пущены, что московский-де царь великость новгородскую потоптал, и я спрошу: „Тем ли Новгород велик был, что с Литвою стакався, на Московское государство злоумышлял? То ли теперь Новгороду бесчестье, что со всею Русиею в единомыслии стоит?“ Еще пишешь, будто Москва окраинные города от латинских королей отлучить замышляет… А и то бы не дико: вера едина, язык един… А что твое величество, взяв собачий рот, лаю пишет, будто я твою жену у тебя отымаю, и о том у нас много смеху было…

Сыщи ты переводшиков пограмотнее. Пущай новгородскую нашу грамоту ладом перетолмачат. А твоя королева нам не надобна. Никто ее у тебя не хватает».

Только через сто лет после Грозного явился на Москве писатель, столь же смело и самостоятельно употреблявший живой, разговорный народный язык. Это строптивый Аввакум Петров будоражил книжников московских искрометной, яркой речью. Книжники негодовали: «Неухищренное и нехитро плетеное писательство его зазорно. Аки бы неистовых жен вопли». Аввакум горячился: «Плюю на ваше рукоделие, плети кто хошь: сиди да кропай, путай да мотай. Подпирай русскую речь эллинскими костылями, будто она ходить не умеет!… А я люблю свой природный русский язык. Не унижаю его чуждыми прикрасами. Недосуг мне-ка с тобой узоры-те вывязывать. А я размахнясь да брязну по роже!» Сосланный в Печору Аввакум пишет царю Алексею: «Михайлович, плюнь ты на греков! Вздохни-тко по-русски, а „кириелейсоны“ оставь. Ведь ты, Михайлович, русак, а не грек. Греки-те с турецким салтаном одно блюдо облизывают!»

В старинной Москве только знатные и заслуженные люди имели право писать свое имя-отечество полностью. Люди нечиновные писались в деловых бумагах – Ондрюша, Митя или – Иванец, Степанец, Павлик, Карпик. «Черный» народ писался: Никитка, Павлютка, Дунька, Марфутка. Московская женщина, даже знатная дама, в письмах к мужу именовалась уменьшительно. Княгиня Голицына подписывается: «Женишка твоя Аришка челом бьет». Духовные лица подписывались: поп Еремеище, игумен Терентьище, старчище Иванище. На приеме у царя люди простого звания стояли на улице. Люди «получше» – на крылечной лестнице, кто выше, кто ниже, смотря по важности своей.

Чиновные лица стояли в сенях. Знатные персоны допускались в царские палаты. Из-за мест на лестнице и в сенях шли великие споры. Царь посылал унимать спорщиков от ругательства и от драки, «для того, что и речей в палате от того горланства и бою не слышно». Бывало, что и на царском пиру бояре, споря из-за мест, волочили друг друга за бороды.

Не о всякой старине язык беспечально выговаривает. Но весело сердцу вспомянуть московское искусство и художников. Кончилась татарская зима. Сияют зори русские, весенние. И как верба кудрявая и как подснежник на проталинке, возвеселил Москву Андрей Рублев.

Через двести пятьдесят лет после Рублева другой старинный живописец, Никодим Онежанин, восторженно дивится светлости рублевского художества: «Не ведаю, как обсказать. Язык мой короток, не достанет тех красот. Разум мой не обнимет того преизящества. Но дивна мне и чудна светлость мастерства. Ум исхититься может от прегудания (перезвона) многоцветущих вапов…»

Как-то выпросили москвичи у города Владимира одно достопамятное произведение греческого художества. «На малые сроки, на посмотренье и умиленье». Выпросили на время, да и не захотели с «посмотреньем» расстаться. Отвечая на докуку обиженных владимирцев, москвичи сказали: «Который град честнее для пребыванья оного сокровища? Не царственная ли Москва?… Во Владимир послали копию „Андреева письма Рублева“. И владимирцы „приняли Рублево дело благодарно и с весельем. Потому что Андреево письмо все чудотворное“.

Древнемосковские художники знали-ведали всю хитрость и устав ремесленный. Изготовляли доски к живописи, терли вапы – краски многоцветные, варили олифы, умели золотить, чеканить, штукатурить… Эти мастера заботились, чтобы художество для радости людской явилось прочно.

Книжица «Нарядник» говорит: «Подмастерье мастеру повинуйся. Мастер о подмастерьях промышляй. Не говори грубо-досадительно. Не возносися. Не закрывай полезных речей мудростью.

…Дарование художное подобно черпающим воду из реки. Один подымает велик сосуд, другой посредний, а иной – малый. Всяк несет по своей силе. И ты богатству дарованья радуйся. И намеренье посредственных целуй. И спех умедливших люби».

Кроме картин на липовых досках эти мастера «писали потолки на полотне и золотом и серебром, изображая круг небесный и планиды». Делали рисунки для художниц – вышивальщиц и ткачих, золотошвеек и кружевниц. Художники не презирали ремесла и были крепко связаны с народным бытовым искусством. «Которые образчики, и лица, и узоры купили в Оружейную палату Онтонидки Кружевницы из Хамовников, и те листы переплести в тетради, и хранить особою статьей, на погляденье подмастерьям, а мастерам для ведома».

Мастерица Настька со Скатертного переулка при посылке сестрам в Серпухов «первоучебного тканья, вязьбленного и берчатого», пишет: «Рукодельице мое примите и, сочинив одежду, да носите на здоровье».

Московскую шубку, «струйчатый атлас, камку – жаркий цвет, ожерелье из соболя» московские послы дарили герцогине флорентийской. И та «надела на себя и дивилася изрядному шитью».

Королева испанская на приеме московских послов держала их подарки в руках и «лицом была светла гораздо». А пятилетний король «с золотого стула соскочил и шляпу скинул, играючи московскими гостинцами».

Изящными искусствами ведала Оружейная палата. В рядах художников «второй руки» поименованы: «Соломонида Лоскутница, Девятко Шапочник, Васька Пуговичник, Бориско Седелянный Мастер, Игнатко Часовик».

Поставщиками художников были торговые ряды – полотняный и холстинный, пестрядинный и крашенинный, тафтяной и суконный, медный и оловянный.

Москвич тонко разбирался в оттенках любого цвета. Красный цвет делился на мясной, румяный, брусничный, жаркий, маков цвет, багрянец. Белый цвет – на бумажный, сахарный, седой, облакитный (облачный).

Возле домов москвичи ставили «щоглы с ветреницами» – мачты с флагами. «У дьяка Таракана Андреевича на Яузе ветреница: пятнадцать аршин по лазоревой крашенине нашито сукном разных цветов и шахмат, клетка коричневая да клетка соломенный цвет. У гостя Неждана Комара ветреница: шито сукном тьмо-зеленым да румяным через полосу».

Помянутый Никодим Онежанин приводит отзыв датчанина Ольса: «Сколько-де он, Ольс, земель проехал, а не видал такого узорочья и рукоделья доброго. У них-де, на Москве, и плотник рубит с вымыслом».

Ветхие листы, поблекшие письмена, выцветшие строки нередко донесут живительную весть о верности друг другу мастеровых людей в артели: «Как Прохор – каменный мастер за нас у Голицына кирпичного заводу пострадал, так и нам друг по друге радетельно стоять повелел».

Наряду с художеством «рукотворным» стародавняя Москва любила музыку: «Москва из песен сделана». Были свои композиторы. «В созвездии творцов московского мастеропения имена Ивана Грозного и сына его Федора занимают далеко не последнее место. Их музыка столь же чувствительно действует на воображение, как и нонешняя», – пишет один московский деятель прошлого столетия. Свое музыкальное творчество царь Иван изложил в древней крюковой нотации. Древние нотные манускрипты часто имеют пометку: «Роспев царя Ивана Московского». Федор Иванович написал музыку к песням Цветной Триоди: «Днесь весна благоухает…», «Днесь светло красуется славный град Москва…».

Мастерица была Москва песню спеть, и сказку сказать, и пляску сплясать под гудок, под волынку, под гусли. Но «всякий спляшет, да не как скоморох». Москва всегда любила «действо феатральное». Московские актеры-скоморохи славились по всей Руси. Иные жили «смирно, за царем и боярами». Но большинство скитались артелями «меж двор». Власти опасливо поглядывали на этих лицедеев-пересмешников. Благочестивые люди не любили скоморошьего «плесканья, гуденья, многовертимого скаканья». Почтенный гостинодворец тужит: «Сын мой, Пронька, стакався с веселыми людьми – перегудниками, не почал меня, отца своего, слушать».

В Москве у бродячих скоморохов была своя актерская биржа под вывеской «колашни». Соседи жаловались: «Держит подворье баба Курка Колашница да Васька Чиж, скоморох. И он ей не муж: живут без закону. А колачей николи не пекут; держат приход гулящим людям – скоморохам. Неведомо откуда придут и по ночам укладывают, куда пойдут. И у того Чижа по вся дни игра в зернь и в кости, и приходят картовщики и табашники. И та Курка и Чиж сказывают у себя на тое воровское становье грамоту, а нам, добрым людям, тое грамоты не покажут. А куда поедут, и свое дворишко запечатают тельным крестом и зубами. А земского судейку Володю Короля, и приставов, и понятых потачат деньгами и поят вином».

По Москве при царе Алексее против скоморохов был объявлен «заказ крепкий с заповедью». «Веселые люди» артелями стали уходить на Север. Грустью веет от их «жалобницы»: «Промышляли мы на Москве необидным делом… Не убийцы, не грабежники, не воры: прихаживали ко дворам для добрых бесед. И за что нас так тратят?»

У светлого Гандвига, Белого моря, изгнанники оставили добрую память. «Веселые люди-те, святые», – величает скоморохов пинежская былина. Скоморошья эпопея «Шиш Московский» повествует о проказах над богатыми и сильными. На Двину скоморохи принесли икону своего патрона-покровителя – легендарного Вавилы-скомороха.

Но и кроме столбовых скоморохов водились на Москве неприписные песенники, сказочники, вопленицы-плачеи. Таких «словесных людей» показывает челобитная первых лет петровского времени: «Бьют челом нищие старухи богаделенки, Степанида Шипихина со товарищи, пять человек… С похвальные недели привитали мы у Андрона Головы на дому в Сыромятниках. А в жилом подклете Федька Шваль шьет шубы на стенной караул с маткой да с женкой. И мы, нищие, займовали у того Шваля на перехватку три рубли денег. Заложили ему для веры шубу, сукно травяной цвет, подложено бархатом черным, косматым. И он, Шваль, того закладу не отдает, надеючись на свое горланство. И о радонице звали нас, сирот, на Божедомку плакать… И тот Шваль, по наущенью иванского попа Вахромея, прискочив, да у старицы Хевроньи шлык со главы сбил и меня, нищую, при народе окосматил: „Суки-де вы, раскольницы! Воскресению не веруете: клянете, плачучи, небо и землю!…“ Да по Петрове дни у того Головы, у крестницы, на зарученье выговаривали мы невестины речи. И, сидячи в пиру, Федькина матка Татьянка лаяла нас неподобною лаей: „Вы-де икотницы, чернокнижницы! Можно-де вас на кого хошь, на погибель накупить…“ И мы, сироты, на Федьку Шваля, и на Федькину матку, и женку Матрешку являем: ходят они по кабакам, бражничают. Который рубль зашьют, тот пропьют. А меня, Степанидку, и матушку Хевронью с товарищи на Москве все добрые жены знают и ведают. Птичье житие проходим, что сирины. День и ночь в неумолчных беседах на общую человеков пользу… А ходим мы, нищие, по Москве утром рано и вечером поздно. И которая над нами, божьим попущеньем, беда случится, или бойственное дело, или утеряется кто из нас, сирот, безвестно. И мы, опричь того Федьки Шваля, и матери его Татьянки, и жены его Матрешки, иных на себя супостатов не знаем».

Старинные москвичи охотно прибегали к гаданью и волшебству. В почете были «сведущие люди, которые умеют учение и хитрость о звездном течении и с седми планитах. Сии мужи, соглядая переходы звездные, промышляют на Москве волшебством своим».

Царевна Софья, затеяв борьбу с братом, Петром Первым, для возвеличенья своего имени задумала поход на крымского хана. Во главе похода встал князь Голицын, фаворит Софьи. Дело начато было ворожбой и гаданьями. «Царевна многажды добывала ведунов. И лопской породы мужичок смотрел в солнце и видел, что Василий Васильевич Голицын ходит колесом, а Софья Алексеевна стоит печальна и смутна. Колдун добавил: „Всех вас переведут, так что и ухватиться будет не за кого“.

Не терял времени и князь Василий: «У Голицына, в Охотном ряду, гадатель Бахтияр смотрел по звездам. И звезды значат: „князь Василий в том походе казну стратит и людей изомнет“». Гадатели, конечно, знали шаткое положенье Софьи и ее сторонников.

Борьба с царевной Софьей породила у Петра нелюбовь к самому быту московских теремов. Боярыням приказано было «обрядиться на одну моду по голландскому обыкновению. Посещать галант-собрания и на оных ходить в контрадансах -танцевать. И чтоб для тех парадов дьявольские бабьи камилавки, кокошники да кики скинуть».

Но, как в дубовой бочке квасной дух, долго сохранялись на Москве и песни и гусли – любовь к сказкам. За год до нашествия Наполеона домашняя московская чтица пишет: «По модному обыкновению определили меня в должность лектрисы, и, заместо того, вижу себя в положении самом низменном. Барыня скучает чтением и оное даже ненавидит, предпочитая простонародные россказни. Каковым старухам определяют и ночь проводить на стуле, от души восхищаясь глупыми анекдотами крестьян. Что надлежит до меня, то до полуден убираю барыне голову, варю кофей… причем обхождение самое неучтивое».

Кое-где в московских домах шелестели еще в эту же пору и жильные струны прадедовских гуслей. Один современник пишет: «Парижская парфюмерия перешибает дух московский. Слышал неаполитанские канцоны из уст подмосковных ваших крестьян… Отрицать не желаю, утверждать не убеждаюсь… Кто мне даст крылья, чтобы настигнуть дни мои прошедшие? Кто мне возвратит век мой?… В Богородске, у деда моего, обучился я игре на гуслях. Увеселял гуслеиграньем слух Платона. И доныне увлекаюсь шелестящим говором жильных струн».

Добро хвалить море, на берегу сидя. Хорошо любоваться стариной, глядя на нее издалече. Старая оскомина у нас теперь сошла с зубов, мы их и скалим весело.

Царский амбар от подмою живой воды на наших глазах завалился. Но река этой живой воды издалече, издавна собиралась малыми ручейками. Про Москву говорили, что «у них внутренние обиды минуются, когда посторонние страхи накатятся». А внутренних обид с веками накопилось много. Еще триста лет назад один московский строптивец кричал: «Свиньи да коровы больше вас знают – перед грозою визжат да ревут. А вы небесные круги размеряете, а что в народе деется, не видите!»

А народ видел и негодовал, что «бояре друг другу норовят и государство заодно разоряют». Кончалась война, народ «крамолился» на иных: «Вы-де и в осадное время жили сыто, потому что запасено у вас много черных людей трудами». Черные люди, деревня, жаловались на господ: «Оброк на нас кладут насильством». Пригороды вторили: «Нас, посадских людей, пятинною деньгою мучат. Обо всем об этом у меньших людей с лутчими, временем, живет смута велика». Вспыхивали бунты. На Москве – «медный, соляной, стрелецкий». Известны народные движенья Разина, Пугачева. Хотя люди в те времена думали, что «без царя земля не стоит», но с упованьем и с надеждой смотрели на смену царей, особенно частую в веке XVIII. «Анну, мол, Ивановну спихнем – Анна Леопольдовна будет истинной матерью».

«Про государей начались слова. На Москве-де прямого царя нет, а нонешний царь обманный!» На московских рынках, на площадях вслух вычитывались подметные письма. Начинаются эти бунтовские «зазывные грамоты» торжественно:

«Всем от мала до велика. Всякому возрасту и чину. Славным и неславным… Слушайте всемирную пользу внятно, буде кто и ухом туг, лишь бы был не глуп…»

Тревожилось начальство и других городов: «Люди с Москвы прихаживают и сплошные вести принашивают».

…Степан-де Разин говорит: «Вы на царские грамоты не сдавайтесь.

Не бойся, огонь, кочерги. Московские-де слободы не устрашились. Царскому указу учинились ослушны. Время-де к великим делам идет». «И многие люди к тем его, Стенькиным, словам притакивают: сбудется-де!»

Царская власть тоже свое дело правит: «Про тех мужиков сыскивают, и про их умышленье спрашивают, и пытками пытают крепко, – откуда такие слова про государей носятся?»

…И те мужики с пытки винилися: «Слышали-де те царственные слова на Москве от неложного человека».

Иногда власти посылали натодельных людей уговаривать народ: «Дохтур Матюшка Клоп с Лефортова зело красноречив, говорит, яко плачет…» Но и доктор признавался: «Легче мне у болящих в животе грыжи уговаривать, нежели тех мужиков унимать».

Много дорог исхожено было народом в поисках правды и свободы. Ленин своим светлым разумом рассмотрел эти вековые исканья. И, рассмотрев, утвердил путь прямой, новый, верный, единственный.

Древнемосковская книга «Хронограф» повествует:

«Есть птица Феникс, раз в сто лет молния сжигает ее гнездо. И сам Феникс тут сгорает. Но в том пепле возродится, и опернатеет, и обновится. И восстанет в новой, небывалой красоте».

Как в огне горела Москва, отражая вековые напасти. И восставала из пепла. И мы видим ее неувядаемую славу.

 

Слово о Ломоносове

Ум веселится, вспоминая Ломоносова. Радуется мысль, соглядая его жизнь и дела. Любо говорить о Ломоносове, и если я скажу звягливо и рогато, ты расскажи чиновно, с церемонией.

Кого любишь, о том думаешь, за тем и ходишь глазами ума… Вижу Михайлушку Ломоносова юнгой-зуйком на отцовском судне… Двинская губа только что располонилась ото льда. Промысловые лодьи идут в море. Многопарусная «Чайка» Ломоносовых обгоняет всех. Михайло стоит на корме и дразнит лодейщиков, протягивает им конец корабельного каната – нате, мол, на буксир возьму. Лодейщики ругаются, а Михайло шапкой машет: «До свиданья, дожидаться недосуг!»

Пока жива была маменька-потаковщица, со слезами покидал родной дом.

С годами «маменькин запазушник» втянулся в морскую жизнь. Его уму, острому, живому, пытливому, все вокруг казалось чудным и дивным. Сколько спит, столько молчит.

– Татка, у солнца свет самородный?

– На солнце риза царская и корона. То и светит.

– А звезды? Маменька сказывала: лампады ангельские…

– Ну да! Звезда бы на Холмогоры пала, весь бы город покрыла!

– А молния?

– Это бог тянет лук крепко и стреляет метко. Где увидишь дерево или камень, грозой обожженные, там в песках стрелку ищи.

– А край земли близко ли? А почто немцы говорят несходно с нами?

– Ужо в грамоту тебя отдам учиться. Там толкуй, что откуль. Порато ты у меня любопытен!

– Ну и сын у тебя, Василий Дорофеевич! – дивился сельский дьячок. – Сколько учится, друга-столько меня учит. Неладно-де называть «собака», надо – «солбака». Бог-де человека создал, и не понравилось, что лоб велик… Лишек от лба отнял и в том собаку сделал. Потому собака и умна, что со лба… Филолог!!

– Ну и парень! – вторили монахи архиерейского подворья. – Принесли владыке книгу древлеписьменную для справок. Он поглядел и очки бросил: «Витиевато и узорно, а нечетко…» А Миша зачитал, будто с парусом по ветру побежал. И кряду вопрошает: «Владыко, куда солнце заходит?» Ну, тот пояснил, что в окиян-де – умыться, чтобы лучи просветить.

Годы шли. Михайло перечитал все церковные книги, что были под рукой. Многое выучил наизусть. В особенности очаровала его Псалтырь в стихах Симеона Полоцкого.

Михайло терял сон и еду, пока не получал на руки какой-нибудь полюбившейся книги. Вот он узнает, что за рекой, в доме Дудиных, есть две книги по новой мудрости. «Как свеча я теплился перед старым идолом Дудиным, – рассказывает сам Ломоносов. – Помер, а не дал. В воду я совался ради этих книг перед наследниками Дудиными и наконец получил в вечное владение. „Арифметика“ Магницкого и „Грамматика“ Смотрицкого, печати 1645 года, то были врата учености моей… У мужиков разговор: „Почем хлеб да почем рыба“; у баб: „Кто где женился, богату ли взял“. А книга моя беседует мне: „Разумей читать книгу природы, живую грамоту. Подивися, как из малого семени вырастает великий дуб. Поразмысли чудное устройство тела твоего: глаз, орган тончайший хрупкого стекла, безопасно прибран в чашку костяную. И ресницами от пыли загорожен; и бровями от поту со лба защищен“.

Новые мысли, новые вопросы рождались в молодом уме. Бывая с отцом в Архангельске, где жило много иностранцев, Михайло начал пытать у многограмотных людей, нет ли таких книг, где бы протолковано было о дубах и семенах, о звездах и о теле человека. Городские грамотеи отвечали, что о звездах и о небе трактует наука астрология, а человеческим телом ведает антропология купно с медициною. Сия последняя знает и о растениях. Потому что «всяк злак на пользу человека…», кроме табаку… Науки эти все заморские, изложены латинским языком.

– Латинскому языку где учат?

– В Москве, в Славяно-греко-латинской академии.

Принимают детей дворянского и духовного звания. Тебе, крестьянскому сыну, латыни не нюхать…

– Ну… Сей день не без завтра…

Михайлушко любил природу и очень радовался, что цветы, и травы, и деревья – это не только сено и дрова, но и наука этим занимается.

Недалеко от Холмогор, в деревне Вавчуге, крестьяне исстари занимались постройкою морских судов. Здесь Михайло узнал, что и корабли бегучие строятся, в мельницы стоячие ходят, и материна самопрялка кружится не так просто, а по законам науки – механики и физики. Юноша пристрастился делать модели кораблей и мельниц, придумал хитрые замки к амбару и житнице, смастерил стенные часы с боем. Это увлечение сменилось страстью к стихотворству по правилам грамматики Смотрицкого и по образцам старинного поэта Полоцкого.

Отец, занятый промысловыми заботами и расчетами, а затем постройкою каменного собора на селе, сквозь пальцы смотрел на «игрушки» сына:

– Слава богу, достаток имею, могу позволить единственному сыну и побаловаться. Остарею, все на него опрокинется, не до книг будет…

Во всем покрывала детище и маменька-потаковщица. Но вот… «маменька родимая, свеща неугасимая, горела, да растаяла. Жалела, да оставила»… Василий Дорофеевич женился на другой. Мачеха, как зверь, ощетинилась на Михайловы книги и бумаги. Юноша стал прятаться по соседям, читать ночью в бане, при свете лучины. Мачеха ругалась, рот не запирала. Налетала и на мужа:

– Вырастил книжника, еретика! Целу зиму на книге лежит! Ни по воду, ни по дрова… Дармоедина!

– Пошто дармоедина?! Он на промыслах пособляет радетельно! А за книги его два игумена о празднике хвалили.

– Вот! Они его и сманят в пустыню. Они на дешево лакомы. А татенька-родитель посиди без работника… Поил-кормил двадцать лет…

– Михайло не в попы… Он цифирь, рихметику каку-то выкладывает…

– Вот! Я и говорю! Пойдет ли банна жихоня в попы?! Ночью в бане сидит, по книге волхвует… Оборотень!

Наедине отец пенял сыну:

– Горе на меня твоя грамота! Она попам нужна, чтобы в службах не сбиться. А деловому человеку при здравом уме и твердой памяти грамота все одно что костыли при здоровых ногах. Я неграмотен, да памятен, и в голове все управленье содержу – морское, и береговое, и домашнее. На умах рассчитаю краше, нежели пером на бумаге.

– Татенька! А все господа многограмотны.

– Ври больше! На что благородному господину читать да писать самому?! Он писца да чтеца нанять может. Все равно как «Иван, сошей башмаки! Марья, пеки пироги!…»

Михайле исполнилось девятнадцать лет. Управя морские промыслы, осенью тысяча семьсот тридцатого года он упал отцу в ноги:

– Государь мой татенька, Василий Дорофеевич, пусти в Москву учиться!

У отца сердце озябло и ноги задрожали:

– Люди меня давно ума доводили и мне говорили: сын взгляду отцова должен бояться, от взгляда с ног падать, а у вас-де с сыном дружба-приятство… Добра-де не жди. Так и вышло: думал с сыном век вековать, а приходит: век горевать.

– Татенька! Ужели ты произволяешь детищу своему лучше быти враг, нежели друг?

– Как это враг? А для кого я потом кровавым дом и все богатство наживал? Для тебя! Кому оставлю? Тебе!… Миша! Погляди-ко, руки-те отцовы… как крюки!… Сколько я на веку работы унес!… Ужели отцовы труды людям под ноги бросишь?…

– Татенька, Василий Дорофеевич! Я с божьей помощью вознамерился шире да выше свой жизненный полет управить… Татенька, государь, благослови в Москву учиться…

– Ну, сын… Воля твоя… Люди-те, люди-те что скажут: «У Василия Дорофеевича сын по миру пошел, скитаться…»

– Татенька, не плачь!… Воля твоя…

– Нет, сын! Ты с отца волю снял!…

Той же зимы Михайло ушел из дому. Мимо шел на Москву рыбный обоз. Миша и ушел с обозом. Снес на себе шубу, да кафтан, да три рубля денег.

…Буря-непогодушка унесла его с родной сторонушки. В архиве холмогорского воеводы сохранился документ: «7-го декабря 1730 года с дозволенья отца своего отпущен к Москве Михайло Васильев сын Ломоносов. О чем выдан ему пашпорт».

С помощью обозников Михайло отыскал в Москве рыбного старосту, холмогорца. Земляк, выслушав юношу, умилился и прослезился:

– Неслыханно! Отрок, из одной токмо жажды знания, презирая тысячи препятствий, за тысячу верст бежит в Москву учиться!…

Славяно-греко-латинская академия учреждена была еще в XVII веке при Заиконоспасском, что на Никольской улице, монастыре. Сюда земляк и привел Михайла. Удивился и отец архимандрит, ректор академии:

– Преудивленно! У нас ребята от учения, как от заразы, бегают. Дубьем не можем приневолить, а этот ради наук с Белого моря прибежал!… Податное сословие не препятствие: несть правила без исключений.

Принятый в Спасские школы, как называли в Москве академию, Михайло ног под собой не чуял от радости. Ежели по доме какая слеза катилась, та назад воротилась. Низшие классы он прошел в один год. Через год умел уже сочинять латинские вирши – стихи. Латынь была тогда преддверием всех наук. Сочинения писались по-латыни. Михайло быстро одолевал класс за классом. Был первым в богословии и в философии, в красноречии и в поэзии. Но в Москве не оказалось тех наук, ради которых он сюда прибежал. Ни физика, ни механика, ни астрономия, ни иные науки, объясняющие природу и ее явления, в школе не преподавались.

Конечно, пытливый и живой ум везде находил себе пищу. Библиотекарь и ключ отдал ревностному любителю наук: «Начитаешься, дак закрой! А я ужинать да спать!…»

Между тем житье-бытье в школе было скудное и суровое. Пища грубая; посты строгие: кроме хлеба звено рыбы, чаша квасу… А дома у отца нищим пирогами подавали… Холмогорцы-обозники ежегодно привозили письма от отца. Отец звал домой неотступно: «Воротись, дитя! Я остарел… на кого брошу дом и промыслы, нажитые потом кровавым… Воротись, дитя! Лучшие люди отдадут за тебя своих дочерей…»

Сытой, богатой жизнью соблазнял отец, а сын, хотя и хлеба от обеда к ужину не оставалось, наук не бросил. Еще пасмурно, неясно, неустроенно было все вокруг, но в туманных далях житейского моря ярко и призывно светил свет науки. Туда, не оглядываясь, управлял Михайло корабль своей жизни.

Отец ректор однажды, положив иссохшую десницу на Михайлины соломенные кудри, сказал:

– Преуспевай, остроумец, я на тебя надеюсь!…

Однако наш остроумец, как ни старался, не мог выжать из славяно-греко-латинских фолиантов никаких любезных сердцу сведений по физике, естествознанию, математике…

До Михайла доходили слухи, что «в Европах новые науки давно пришли в явление. Для физикус и химикус сфундованы стеклянные палаты…» Об Европах мечтать было нечего, но Михайло начал собирать сведения насчет Петербургской академии. Питерских затей в Москве не признавали, и отец ректор, сделав скучное лицо, говорил: «Академия основана там без году неделю. Петр Алексеевич опару поставил, да тесто что-то худо подымается… Сидят, надувшися, немецкие и шведские персоны. При них университет сущие казармы: семеро капралов при одном рядовом. Советую тебе в рассуждении наук опробовать Киев. Там учреждено иное и на польский образец, во вкусе новых времен… Благословляю тебя на годичное там пребывание…»

Как пчела за медом, полетел Михайло в Киев. Но оказалась верна присказка: «Жернова говорят – в Киеве лучше, в Киеве лучше, а ступа говорит – што тут, што там; што тут, што там!…»

Киевская школа отличалась от московской только тем, что была старше лет на сотню, книги здесь были толще да мантии у профессоров-монахов длиннее. И читали они студентам из века в век одну и ту же славяно-греко-латинскую премудрость. Точных новых наук наш взыскатель и здесь не нашел. Воротился в Москву раньше срока.

Пребывание в московской и киевской школах было для будущего ученого и поэта драгоценно в тех отношениях, что он великолепно усвоил здесь языки и литературы греческую и римскую, изучил классическую философию и логику.

Философия содержит начала всех наук. Логика учит правильно мыслить. И во всех сочинениях Ломоносова, которые он потом написал по разным отраслям знания, поражает нас отчетливость, стройность и последовательность мысли. Этому научился он в Москве.

А в Москву наш непоседа поторопился не напрасно. Здесь поджидала радость. Как достойнейшего, начальство избрало его к отправке в Петербург, в новооткрытую гимназию.

Петербургская академия наук и при ней университет с гимназией были основаны Петром Первым для распространения и умножения в России нового образования. Ученых для академии Петр набрал за границей, но с набором учеников дело худо клеилось. Наконец в столичную школу были вытребованы лучшие студенты из Москвы. Ломоносова ректор аттестовал как «юношу чрезвычайного остроумия». Со всяким желанием, со всею охотою устремился Михайло в столицу. Здесь надеялся найти новых учителей, новые науки. Приглашенные в Россию распространять новейшее образование немецкие профессора палец о палец не колотили в этом деле. Однако наш Михайлушко ликует. Дорвался до физики, до геометрии, до математики!… Нох ейнмаль, еще раз погодите радоваться, молодой человек! Преподаватели приехали в Россию «один десяток лет назад», и они не успели выучить «ни один русский слов…»

Учителю наплевать, что его не понимает ученик, а ребятам больше, что ли, надо!… «Вас ис дас?… – кислый квас» – и все тут.

Но, оказалось, «на Руси не все караси, есть и ерши». Не смыслит учитель, с чего надо начать, но смыслит ученик Ломоносов. Учебники написаны по-немецки: Михайло сам их переводит ночами, сидя за словарем. Мало-помалу становятся понятнее и разглагольствования немца-профессора на кафедре. Ближе и желанные науки. Нет худа без добра! Скупой немец посадил золотую рыбку науки у себя в пруду. Разумный ученик немецкою же сетью уловил эту рыбку и унес домой на развод.

Пословка говорит: «Не родись умен, а родись счастлив». Видно, Михайлушко родился и умен и счастлив. Уж несколько лет правительство отыскивало подходящих, знающих людей для научно-приисковой экспедиции в Сибирь. Не было химика, понимающего горное дело. Единственный знаток горного дела, профессор Генкель во Фрейберге, в Германии, посоветовал: «Не волочите делом, искавши. А пошлите ко мне академического студента, посмышленее. Я обучу горному делу и металлургии. То вам будет свое добро – дома».

Михайла Ломоносова из смышленых не выкинешь. Он и поплыл за границу… Что там поплыл: на крыльях полетел! Это случилось в 1736 году.

Но для поступления к Генкелю требовалось совершенное знание математики, физики, механики. Поэтому академия предписала Ломоносову сначала прослушать лекции знаменитого физика Вольфа в городе Марбурге. Вольфа за дельные советы отличал еще Петр Первый. Внимательно отнесся Вольф и к русскому студенту. Не только обучал, но и следил за поведением, выдавал содержание, присылаемое из Петербурга.

И вот Ломоносов, будто к источнику живой воды, припал наконец к тем наукам, к тому знанию, которого с детства взыскивал алчно и жадно.

– Студиозус из России есть горячего сложения. Ум живой и схватчивый… – определяет новичка Вольф.

За опытами в лабораториях физической и химической студиозус наш проводит дни и ночи: «добрался Макар до опары»… «В часы же отдыха несытая душа моя, аки земля безводная, упивается литературою и языком французским, литературою и языком немецким, купно итальянским, и английским, и гишпанским».

Студенты шутили: «Старый Вольф рад носить русского медведя на тарелке…» Сначала действительно было так. Но однажды, приставив к носу Михайла указательный перст, Вольф спросил:

– Какие первые слова первого псалма?

– «Блажен муж…» – ответил тот, недоумевая,

– А первые слова второго псалма?

– «…векую шаташася…»

– Вот!… – многозначительно закончил Вольф.

Слава профессора гремела далеко, в Марбурге скоплялось много молодежи. Жили без родительского надзора. Пирушки, попойки, драки были за обычай. Наш Михайлушко после московского монастыря и питерских казарм присвоился к молодецкому веселью с полным удовольствием.

На пирушках Михайло имел чин Бахуса, в венке из плюща восседал на винной или пивной бочке. Карлы, Гансы, Фрицы венчали «Бахуса», пели и пили, потом убирались восвояси, а трактирщик ставил вино а счет осовелого «Бахуса».

Если попервости Михайло стеснялся товарищей-немчиков, то теперь и в лектории и в лаборатории сыпал им плюхи и подзатыльники: ничего, что он один, а их сотня.

Этим методом старался подкрепить правильность своих научных доводов.

Стесняясь своих могучих плеч и широких ладоней, понурив голову, стоит наш детина перед Вольфом и оправдывается:

– Вы сами, господин профессор, одобрили мою формулировку. А Карл оспаривает… Я лично для него с пером в руках с начала до конца проделал выкладки и раз и два… А он не слушает… Я и ткнул его мордой разика два в тетрадь…

В науках Михайло был первый, да и в проказах не последний. Шуточки шутил не горазды: как-то в праздник, в базарный день, выполз он из-под церкви на площадь, накрывшись гробовою крышкой… Народишко в реку начал бросаться…

Вся затея оказалась ломоносовская. Но консультировал целый факультет.

Иногда наш прокурат вспоминал отца, родину… Тогда шел в тихий домик ратмана Цильха. Старик, ежели не заседал в ратуше, клевал носом в кресле над библией. Дочка Лизхен вязала, шила, гладила, крахмалила… Михайлушко помолчит, спросит:

– Для чего гладите вы это белое, столь нарядное платье?

– Я глажу это нарядное платье для того, чтобы надеть в воскресенье, если к нам Придет в гости господин Ломоносов. Но я выгладила еще много маленьких белых платочков.

– Для чего гладите многие белые платочки?

– Я утираю ими слезы радости, когда слышу об успехах господина Ломоносова в науках, и плачу от горя, когда слышу о его поведении…

Вольф писал:

«Я любил видеть в лектории этот высокий лоб, этот взгляд, сияющий разумом. Но, ах! Как часто этот лоб украшается зловещею шишкой и фонарь под глазом светит ярче „сияния ума“… Царственный друг мой, император Петр Первый, успокаивая мою тревогу относительно количества вина, употребляемого его величеством зараз, говорил: „Пьян да умен – два угодья в нем!“ Увы! Вижу справедливость сего изреченья на русском моем ученике. А в немецких буршах я многое понял, одного не понимаю: молодость – это крылья; юность – это боевой конь! Зачем же этому естественному скакуну эта презренная плеть, этот рабский кнут, это проклятое вино? У тех, кто пьет, впустую уходит прирожденный пафос и творческая мысль не переходит в дело… Впрочем, моего русского ученика пьяным я не видал. Хитрая бестия!

…Диссертации свои сдает ранее сроков. Они блещут творческим проникновением в предмет. Недавно он затеял ученый спор с самим Гагеном об атмосферных осадках. Ломоносов – северный помор, и умозаключения его о плавающих айсбергах прелюбопытны!…»

Ломоносов также отдавал должное этому своему учителю: «…любовь мою к физике и математике переношу я на Вольфа и Эйлера. Это люди отменитые, а не по ихнему немецкому ранжиру поступают. Во студенчестве я от Вольфа всегдашнее снисхождение и добро видал. Немцы любят науку засолить да завялить, и солониною без нужды кормят старого и малого. У Вольфа малые сии едят молоко…»

Этим свойством истинного педагога – уметь преподнести знание не в виде сухарей, дерущих рот, а в виде… «млека и меда», то есть сделать предмет живым и интересным, – этим свойством в высшей степени одарен был сам Ломоносов – «отец наук российских»…

В Марбург Ломоносов заехал по пути, да и прогостил три года. Кроме точных наук, кроме языков и литературы штудировал он здесь новейшую философию.

Литературу, прозу и поэзию, Ломоносов любил не как развлечение. Он испытывал и исследовал все, о чем горела душа.

Вот он приехал во Фрейберг учиться горному делу. Из металлургической лаборатории его палкой не выгонишь и пряником не выманишь. Однако в это же время особенно серьезно, внимательно и плодотворно работает он над теорией русского стихосложения.

Оценив изящество и звучность стиха французского и немецкого, Ломоносов страстно принялся думать, в какой же склад и лад лучше и глаже укладывается русская поэтическая речь?… Уже было ясно, что латинские и польские вирши, которым доселе подражали русские стихотворцы, не могут оставаться образцами.

Работой над стихом Ломоносов начал одно из великих дел своей жизни – преобразование русского литературного языка. Как раз в это время Россия взяла у турок город Хотин, и Ломоносов послал в Петербург стихи в новом вкусе: «Ода на взятие Хотина». Ода понравилась. Ее поднесли ко двору. Стали переписывать ранние, еще московские стихи поэта, вроде:

Услышали мухи Медовые духи, Прилетевши, сели, В радости запели. Едва стали ясти, Попали в напасти, Увязли бо ноги. Ах, плачут убоги: Меду полизали, А сами пропали.

Надо сравнить эти стихи со стихами Симеона Полоцкого, которые помещались в азбуке:

Древнии веждеству образ даяху, зрящую в нощи сову писааху. Якоже бо она во тьме прозревает, тако и вежда в делех правды знает.

То есть: «Древние люди изображали знание-мудрость в виде совы. Так же, как сова видит ночью, образованный знает суть вещей».

Обыкновенно бывает так: кто посвятил себя поэзии или живописи, тот равнодушен к математике, к физике. Но талант Ломоносова был всеобъемлющ. Вдохновенно любя стихи и поэзию, едва ли не с большим волнением слушал он лекции Генкеля о богатствах земных недр. Мысленному взору юноши представлялись сокровища Урала и Сибири раскрытыми, явленными…

Первое время у профессора Генкеля и студента Ломоносова отношения были мирные. Но вот этот студент пишет приятелю в Россию: «В спасских школах почитали мы скаредом келаря Варнаву. Поглядел бы ты немецкий обиход! Генкель свечу лучше мышам скормит, нежели зажжет не для дела. Общая площадь заплат на камзоле превышает общую площадь целого места. От поставца с серебром и порцелином ключ девять годов утеряли. Тому рады и едят из оловянных торелей троеденную кашу. Мягкого хлеба вкуса не ведают, доедают вчерашний».

Начались неприятности. Дело в том, что в Марбурге Ломоносов наделал долгов. Учитывая воинственный нрав русского юноши и тяжесть его десницы, марбургские трактирщики помалкивали до времени. Но лишь только Михайло Васильевич сменил резиденцию, к Вольфу посыпались счета: «Под заглавием студента Ломоносова выпито бочонков столько-то…» Вольф отправил счета в Петербург. Академия оплатила, но во Фрейбергский университет была дана жесткая инструкция насчет выдачи Ломоносову казенного пособия. Ставилось в известность, что долгов никто платить не будет. Для нашего добра молодца настал великий пост. В инструкцию из Петербурга он мало верил, взвалил всю вину на скаредность Генкеля: «Как жил я у Генкеля в столе, и прейскурант он мне ставил, что двинский плотовщик хозяину:

Сел паром на мели – три рубли, сняли паром с мели – три рубли, попили, поели – три рубли. Итого: тридцать три рубли!»

Когда студенты учиняли дебош, Генкель считал зачинщиком Ломоносова. Однажды обвинил даже в покушении на жизнь своего сына. Михайло возмущается:

«Кайафа (Генкель) сказывает ябеду, будто се я ево сына топил. Я не топить, я носил ево крестить для того, что католицкое обливание почитаю недовольным. И я Генкелева Яшку трижды благочестно огрузил в реку. И то ему, Яшке, на пользу. Кряду прочухался и стрелой от меня полетел. А к купели я его, эдакова пьяную тушу, на себе нес, сам будучи худ на ногах…»

Но в конце концов на чужой стороне растерял Михайлушко свою веселость, готовность к шуткам и проказам. Нотка горечи слышится в его письмах:

«Заместо беспристрастного ученого колоквия на дыбу меня Кайафа тянет. Туды вопросы закидывает, где и самому не достать. Битый час гоняет, и я ни в чем на плошаю, ответ пущаю со смелостию. Токмо пот по спине, по жолобу бегит в башмаки… Ажно я на Генкелеву докуку плюю. Я в товарищах злорадство примечаю и обижусь до слез…»

Давно ли кругом виделись берега садовые, реки медовые? А наяву оказалося, что чужедальня сторонушка тоскою посеяна, слезами полита, горем огорожена… Всякая немецкая щепиночка торчком встала, всякой угол толкнуть норовит. Опостылела Германия, и – не стерпела душа, на простор пошла. Не спросившись, не сказавшись, не глядя на зиму, пошел Михайло Васильевич в город Лейпциг, к российскому консулу, просить об отправке на родину. Оказалось: консул отбыл в Кассель. Михайло притопал в Кассель: консул не бывал, и не ждут, и не слыхали…

Где деться?… Деньжонками обнищал, платьишком обносился… И пришло на мысль, что в Марбурге жил не хуже людей. Вспомнил старого Цильха и Лизхен… и сердце согрелось: «Вот кто меня жалеет…» Явился в Марбург, как майский день. Оказалось, Лизхен плакала не над горсточкой – над пригоршней, – у нее умер отец. Михайло Васильевич осушил слезы.

– Лиза, пошла бы ты за меня?

– Кроме тебя, у меня никого не осталось…

Но «князь первобрачной» вскоре сказал своей «первобрачной княгине»:

– Лизхен, вот мы пообещались жить вместе и умереть вместе, но я в Германии гнезда вить не буду. Я в России родился, там и пригодился. Сплаваю в Амстердам. Там консул природный россиянин. Он меня отправит в Петербург.

К весне Рейном-рекою управился Ломоносов до Амстердама. Но природный россиянин граф Головкин даже не принял бедно одетого студента. Ломоносов являл свои аттестаты, граф был глух и нем. Не взвеселили и архангельские поморы, стоявшие кораблями в порту. Они всячески отсоветовали являться в академию без вызова.

Земляки от Амстердама плыли в Питер. Повезли с собой и бумагу Ломоносова о вызове. А Васильевич опять потопал в Марбург, ждать…

Чтобы убавить дорогу, пошел через Пруссию. Тут едва убежал великой беды: прусский король объявил поголовный набор молодежи. Вербовщики гоняли по всем дорогам. Михайло и нарвался на них. Пруссаки похвалили рост и поступь молодецкую, поднесли чару зелена вина и поздравили с чином гвардейца его величества прусского короля.

– Я прусскому королю не подвержен!

– А что с тобой разговаривать! Надеть ему браслеты!

В кандалах привезли в крепость. Ломоносов три дня хвалил Пруссию и казармы. Его расковали, но ход из крепости был через караульню. Ломоносов сменял сапоги на вино, напоил часовых и, когда они заползали по полу и задрались, выпал оконцем из крепости и побежал. Но уже обутрело. С крепости выстрелили. Побег был обнаружен. Беглец завалился в канаву под мост. Таился тут весь день. Четыре раза погоня проезжала над его головой: под мост заглянуть не сдумали.

В потеменки прянул в лес, не хуже зайца. Ночью перебрался через прусскую границу. И на следующий день безопасно и безбедно шествовал вестфальскою землею, не подвластной прусским королям.

Лизхен только что наладилась по крайней мере год реветь, ожидаючи свидания с милым другом, а он, что заря, у оконца стоит:

– Ох, Лиза! Ходил ни по что, принес ничего! В капкане еще был у прусского короля… А из Питера велят ждать вызова…

– Жди! Сиди! Я хоть месяц, хоть недельку с тобой еще покрасуюсь!

И… год прожил в Марбурге, занимаясь науками.

Не вспомнил никаких досад и Вольф. Всю зиму ходил к нему талантливый ученик: начал переводить на русский язык капитальный труд Вольфов – «Физику»,

Весною был получен вызов из России, и на первых кораблях, по распуте, поплыл счастливец в Россию. Жена опять осталась ждать.

– Была бы я алмазная искра, унес бы ты меня в своем перстне!

– Лиза! Я поехал вить свое гнездо. Зимовать и ты ко мне прилетишь!

Последнюю ночь корабельного плавания не спал, в каюту не заходил. Так и стоял, так и ждал, скоро ли-де всплывет русский берег.

«…Но на рассвете вздремнул и увидел сон необыкновенный.

Вижу, будто мой корабль огибает остров Моржовец, что в горле Белого моря. Вхожу в губу Глухую. Падает снег. На берегу карбас, в нем, под снежной пеленою, человеческое тело. Я рукою охитил снег с лица и… узнаю отца. Он испытно глядит на меня и вопрошает: «Дитятко, ты меня на страшном суде не будешь уличать, что я тебе встать на ноги не пособил?» И я будто отвечаю ему:

– Нет, татушка, не буду. А ты на меня вечному судии не явишь, что я тебя при старости лет бросил?

– Нету твоей вины, дитятко!

И тут его накрыла мятель. Это побережье Моржовца мы не раз навещали с отцом ради промысла. В Петербурге я поспешил разыскать своих земляков-двинян, весенних гостей столицы. Они уже стояли кораблями на Неве. Здесь встретило меня известие, что отцов корабль не вернулся прошлой осенью с промысла. Неведомо и то: на каких берегах погиб… Я, – рассказывает далее Ломоносов, – немедля отправил на родину депешу, дабы искали в Глухой моржовецкой губе. Послал и деньги, потребные к расходу по сей экспедиции. Снаряженный из Архангельска гальот нашел останки отца моего в указанном мною месте. Понеже грунт явился кремнист, накрыли кости бревенчатым обрубцем».

Хотя при царице Елизавете немецкое засилье ослабло, Российскую Академию наук продолжал держать в своих цепких руках советник Шумахер. Он поддерживал профессоров-немцев, и один из русских членов Академии, сподвижник Петра, Карпов, жаловался Ломоносову:

– Накрыл нас горстью Шумахер. Жужжим, да бьемся!

Немцы поглядывали на Ломоносова с любопытством: «Этот учился в Германии и нахватался немецкого духа».

Ломоносову дали чин и должность при Академии. На заседании он говорил:

– Вот я расправлю крылья свои на родине. Академия моя, ты даешь мне крылья! Изволяю до последнего вздоха послужить отчизне разумом и знаньями моими. Академия моя! Блаженна ты, ежели во мраке невежества вознесешь светоч разума, ежели в сердцах россиян возгнетишь любовь к наукам!…

Шумахер с компанией стукали табакерками, чихали, здравствовались, казали оратору кукиши под столом. Шумахер говорил:

– На ретиву лошадку не кнут, а вожжи!…

Академия была основана для того, чтобы показать народу значение и важность наук, доказать пользу просвещения.

Ломоносов с малых лет бился и изнемогал, чтобы отцу и всем старшим доказать, что науки нужны и полезны… Теперь Ломоносов член Академии наук. Теперь не отцу, не мачехе, а всему народу русскому он должен и может показать важность, надобность образования…

Ломоносов писал: «Весь свой век я науку любил бескорыстно. Блаженство мне в ней единой полагал… А люди глядят, каков от его наук доход, во что одет ученый, что ест да что пьет?… А глаза попялят да рукой махнут: „Решетом в воде звезды ловит“. И ребятам нашим суму наденет наука-та!»

Для России было счастьем, что столь деятельный, столь гениальный ум оказался направлен в сторону наук, наиболее нужных в то время стране и народу.

Отец, бывало, доказывал сыну:

– Твоя наука от житья-бытья отводит. Моя наука что ложка у обеда, что игла у портного. Хожу в море и промышляю, руководствуясь собственным опытом и вековыми дедовскими приметами.

Сын устраивал лабораторию, отправлял научные экспедиции и тем как бы с отцом беседовал, отцу доказывал:

– Вот, татенька, и я в моем деле опыты и приметы применяю. Ежели поэзия и философия – суть соловьи в небе, то физика моя и химия – это синица в руках… Еще и то ведай, татенька, что и твой опыт, морской и промысловый, во свою многополезную сокровищницу наука прибрала.

Скоро немцы горько спокаялись, что «неистовой особе поручили важную комиссию». Думали: сядут да поедут, а вышло: ты впрягать, а она лягать!… Бывало, Шумахер сам-друг с зятем Таубертом дела вершит. А Ломоносов всякого сословия к заседанию назовет да наберет. К президенту ездит без докладу канцелярии. А сам великая ябеда: тихи-де у нас наряды, не скоры у нас повороты. Канцелярия-де по году всяким делом волочит.

Ломоносов действительно шумел: еще батюшка Петр Алексеевич приказывал послать в Сибирь по минералы, а Шумахер тем приказом дверь оклеил… К делам академиков не допущает, а сам тихо едет, что горшки везет: «Тихой воз будет на горе!»

«Часы наши считанные, приедешь в канцелярию с делом неотложным. Шумахер сидит боком; заместо ответа вынет свою табакерку, постучит по табакерке, откроет табакерку, держит табак щепотью, не нося еще к носу. Вдруг нюхнет обеими ноздрями. Закроет табакерку, утирается, чихает, сморкается. Ты с огнем, а он с водою… а се и своя братия-академики тужат на меня: не суй палку в подворотню, не дразни собак! Что ты из кожи рвешься?! „Жалованьишко нам казна по году не платит, изданьев-де лежалых у нас и мыши не едят, разбирайте да продавайте…“»

С приходом Ломоносова стали чаще заседанья Академии. Шумахер презрительно кривил губы: «Не поспеет кошка умыться, у Ломоносова прожект готов… На Белом-де море железо и серебро, соль и слюда. А Яик-де река золотая. А Кемь-де река жемчужная. Наш Миллер его как шапкой накрыл: „Учителю премудре, учи нас! Бутто се мы того и не слыхали. Батюшка Петр Алексеевич не тебе, мужику, чета, а недалеко уехал, понеже народ – смерд, непросвещенной грубиян“».

И Ломоносов по столу кулаком грянул, ажно скатерть в трубу завилась:

– Немцы с Бироном благоцветущие всходы Петровы копытами своими притоптали. Кабы-де не дщерь Петрова, немец бы нас съел!…

Вот и завелась у Михайла Васильевича с немцами дружба: схватятся, дак колом не разворотишь…

Немцы долбили, как дятлы, что русские Иваны только на печи лежать горазды. Не поспел Ломоносов разослать по Уралу требованье от лица Академии о присылке на образец минералов, горных пород, – отовсюду откликнулись голоса любознательные. Призывные ломоносовские грамотки, мол, как весенние листочки. Знать, дело Петрово не умерло! В одно лето Академия собрала знатную коллекцию минералов, уральские домодельные старатели начали ссылаться с Академией письмами.

При университете Ломоносов устроил физическую и химическую лаборатории. Не было приборов, не было посуды для опытов по химии, физике. Ломоносов исхлопотал и учредил стекольный завод, где работали стекло про всякую домашнюю потребу. При заводе была особая мастерская, где Михайло Васильевич сам выдувал колбы и шлифовал оптическое стекло.

С помощью изобретенных им приборов для наблюдений за звездным небом Ломоносов установил, например, что планета Венера окружена слоем воздуха, имеет атмосферу.

При своем доме ученый устроил кабинет для электрических опытов. Эту силу природы тогда впервые начали серьезно изучать. Исследованьям Ломоносова принадлежит одно из первых мест. Михайла Васильевича однажды чуть не убило грозовым разрядом. Своему покровителю графу Шувалову он пишет:

«За диво почтите, ваше сиятельство, мое письмо. Жив остался дивом, а товарищ мой Рихман тою же грозовою силою убит. У меня жена зашумела, что-де шти остынут, и я пошел обедать… Рихман умер прекрасною смертью за науку, на своем посту. Ходатайствую перед государыней о помощи семье Рихмана, чтобы и сын его вырос таким же наук любителем, каков был отец…»

Изготовляя цветное стекло на заводе, Ломоносов вспомнил виденные им на стенах древних киевских церквей прекрасные мозаичные иконы. Из мелкого граненого стекла на мастике древние художники составляли целые картины. Мозаика может простоять тысячи лет… Ломоносов учреждает мозаичную мастерскую. Лучшая из мозаичных его работ – «Полтавская баталия», картина из цветного стекла на медном листе, во всю стену. Рисунок и колорит ломоносовских мозаик доказывают, что великий ученый был и. художником с большим вкусом.

Живой творческий ум и ученая любознательность Ломоносова не имели границ. По монастырским книгохранилищам разыскивал он древнерусские летописи. По ним составили «Историю Российскую». За этой работой следил Шувалов. Он ценил Ломоносова больше всего как поэта, который «чистый слог стихов и прозы ввел в Россию». Ревниво и капризно требовал стихов и гишторий поэтических: «Брось, брось, Михайло Васильевич, свои стеклянные дудки и блюдки, пусть их перемывает Дарья. Плюнь в свою химическую кухню. Твое место Парнас, а орудие – лира…»

Поэт отвечал: «Великие люди, Невтон и Франклин, Эйлер и Вольф, тем дышут, что вы кухонным делом величать изволите. Сказывают: делу время, потехе час. Этот час иной посидит за картами, иной за бильяром. Мне мой потешной час да позволено будет провести в моей кухне. С тем живу и умираю…»

Сильная рука Шувалова по возможности отодвигала от Ломоносова козни завистников. Ученому было пожаловано поместье. В петербургском его доме жена Лизавета Генриховна с дочкой учинили весь обиход на русский образец. Но хозяин мало бывал дома. Под его команду был отдан университет с гимназией, и «семеро капралов над одним рядовым» заменились иною картиной. Ломоносов был как матка в улье. Памятуя трудности, с какими ему пришлось добывать образование, Михайло Васильевич много хлопотал о допущении в университет крестьян. Но Шумахер с компанией ощетинились, как звери.

– Нам не десять Ломоносовых надобно, довольно одного! Великую я прошибку сделал в своей политике, – кричал Шумахер, – что допустил в Академию Ломоносова!

Горячечность, страстность, вспыльчивость, готовность ежечасно умереть за свою правду, праведный гнев, движимый на всех, кто мешает и не радеет об умножении наук в России, – эти свойства Ломоносова и врагов ему создавали и ярость их поддерживали.

– Мужик! Грубиян! Колотило деревенское! – дразнил Михайла Васильевича из-за угла спорщик его Тредьяковский.

Однако гений архангельского мужика сиял столь светло, что загородить этот свет уже было не под силу никому.

В области литературы Ломоносов знаменит не только торжественными одами, стихами. Он явился первым преобразователем русского литературного языка.

До Ломоносова приняты были в литературе формы церковнославянской речи. Писатель подбирал слова особливые, книжно-старинные, и склонял и спрягал эти словеса на церковнославянский манер.

– «Прочтоша, написаша», «Беззаконновахом, неправдовахом». Вместо «еще, если, тотчас» писали «паки, аще, абие». Письменная речь пестрела славянизмами: «иже, якоже, понеже…»

Говорили русские люди тем же языком, что и мы говорим, но употреблять «простой» язык в сочинении книжном считалось невежеством и необразованностью.

Ломоносов отделил, разграничил русский язык от церковнославянского. Составили первую грамматику языка русского. Народный русский язык получил достойную честь и самостоятельность. Но преобразователь все же советует поэтам учиться красотам и важности церковных книг.

Поэты наши вплоть до Пушкина писали: дщерь, власы, брада, праг (порог), млеко, злато, младый, драгий… По заветам ломоносовского «высокого штиля» поэты наши долго конфузились слов «низких», уличных, простонародных. Оберегая от низкости поэзию, ученый наш для прозы разрешает – «на щи и на квас» – язык народный.

Ломоносов восхищался явлениями природы как поэт и вникал в них как ученый. Исследовал грозы и бури, звезды и северное сиянье и попутно слагал о том же торжественные песни. Такова возвышенная ода «Вечернее размышление о божием величестве при случае великого северного сияния»:

Лице свое скрывает день, Поля покрыла мрачна ночь, Взошла на горы черна тень, Лучи от нас склонились прочь. Открылась бездна, звезд полна; Звездам числа нет, бездне дна!

Как первостатейному поэту, Михайлу Васильевичу поручено было составление поздравительных стихов «на случаи знатных происшествий придворных и всенародных. Ко двору императрицы Елизаветы, затем Екатерины постоянно требовались „именинные“, „новорожденные“, „салфет“-стихи. Великий ученый бросал свою лабораторию, прерывал лекции и шел сочинять куплеты. Он шутил над собой:

У физики с химией Пот проливаю. А за вирши, за басни Хвалы пожинаю…

Однажды государыня пригласила Михайла Васильевича ко двору с докладом о последних работах. В кружке придворных дам было сообщено о причинах бурь и ветров. По докладу ученый осведомился, сумел ли он быть понятным. Императрица обращается к фрейлине Голицыной:

– Дарьюшка, ты уразумела ли?

– Чего не понять, – отвечает Голицына. – Господь батюшка чем хочет, тем и шумит…

– То так, – продолжала Елизавета, – а у меня до тебя, господин советник, дело: сказывают по секрету, что живописец Растреллий ко дню нашего тезоименитства доспевает альбум на красках… Птички, фортуны, капидоны. И тебе бы, Михайло Васильевич, в тот альбум сочинить гратуляцион. Против тебя никому не потрафить!…

С Шуваловым Елизавета говорила:

– Какова Академия-та! Слышь-ка: Шумахер с Ломоносовым в два веника метут?

– Жалуется наш поэт: я-де с огнем, Шумахер с водою…

– А ты скажи Михайле-то Васильевичу: «Не бойся-де, огонь, кочерги!»

В правленье Бирона немцы повадились стращать русских людей. Наш Михайло Васильевич сам пугнул их до смертной икоты.

Семье Ломоносовых неустанно досаждал их сосед Штурм, приятель Шумахера. Лизавета Генриховна разводила цветы, любила курочек, котяток. Штурм лил помои в цветник, давил у Лизхен кур и кошек. Михайлу Васильевичу все некогда было заняться этим делом. Разве встретятся со Штурмом, приставит ему кулак к носу или тряхнет за шиворот. Но однажды чаша праведного гнева переполнилась. Вот что доносил Штурм:

«Торжества моего день рождений омрачил злодеяния Ломоносова. Двадесять немецких господ и дамен, моих гостей, пошел воспевать невинный мадригал в Ломоносов палисад. Внезапно на головы воспеваемых господ и дамен из окна Ломоносовквартир упадет пареных реп, кислых капуст, досок и бревна. Я и мой зупруга сделали колокольный звон на двери, но он вырвался с отломленным перилом и вопияще: „Хорошо медведя из окна дразнить!“ – гонял немецкий господ по улица, едва успел гостеприимная дверь захлопнуть всех моего дома. Но два даментуалет похитил на ходу и утерял клейнод на переду. Я и моя зупруга маялись на балкон поливать его водами и случайно может быть ронялись цветочными горшками. Но Ломоносов вынес дверь на крюк и сражался в наших комнат. Стукал своим снастием двадесять господ. И дамен выскакнили окнами и везде кричали караулы! Дондеже явился зольдатен гарнизон!!»

Известно, что во время этого сражения Михайло Васильевич сам был изрядно ранен, сидел на гауптвахте и ходил в университет с повязкой на лбу.

В Питере сложили песню:

Немец гут, А русский тут!

А дщерь Петрова перед иностранными гостями хвалилась, что-де «русский немцу задал перцу!…»

– Вам смех, а мне смерть! – говорил Михайло Васильевич друзьям. Он с горя все сидит, стаканчиком в столешницу колотит… – Вам смешки, мне перевертышки: историки Миллер и Шлецер, состоя на русской службе, тасуют, что карты, свои выборки и выметки из наших летописей, сшивают на Россию пашквиль и печатают за границей. Шлецер косоротится: какой Ломоносов историк токмо-де похвальная восписует, в свою пользу насаживает… Нет! Сердце, любящее родину, никогда не солжет! Я сын отчизны, а они нахлебники! Повадились думать: русак дурак и век будет в чину учимых… Нет! Придет и наш черед садиться наперед!…

Друзья говорили:

– Михайло Васильевич, в твоем лице русский народ вперед пошел. Академия, что квашня на холоду, стояла. Тебя бог послал, будто дрожди добрые. Тесто науки российской кряду поднялося. Ломоносовской закваски хватит Академии на внуков и на правнуков.

По случаю десятилетия царствования Елизаветы Академия готовила торжественную ассамблею. Ждали государыню. Шумахер с канцелярией чуть в уме не повредились: кому поручить парадную речь?

Шумахер говорил:

– От президента сказано: Ломоносов у нас величав и красноречив, а там судите сами… А как судить самим? Мы от Ломоносова так в обморок и падаем… Если возможно, да минет нас чаша сия!… От оратора требуется картинный вид и звонкоглаголание. Вот кандидат вам – Гаген. Видом есть как лев, но голос как комар и муха… Кандидат фон Шульц: голосит, как стрельба из пушки, но внешний вид как маленький зобачка, до старости щенок, из подворотни… Профессор Глянце, егда говорит, машет руками, сучит ногами и кланяется в пояс… Советник Минервин на масляной публично плясал вприсядку и лазил на мачту за кренделем… Выходит, что Ломоносов один имеет фортуну во всем: и ростом, и дородством, и постатью… «С ужином раженые огнем не обедаешь!»

– «Суженого, ряженого конем не объедешь», – уныло поправляют канцелярские писцы.

Одним из самых славных деяний Ломоносова было основание и устройство университета в Москве.

«Я сие великое училище задумал и обдумал, охлопотал, выносил его и породил; горячими слезами воспитал и жить пустил, и за гробом стану о нем бога молить…»

Ломоносов и план чертил, и кирпич сортовал, и за кладкой следил, создал образцовый университетский устав, излюбовал и избрал профессоров, экзаменовал студентов.

Для подготовки юношества устроил две гимназии.

Шувалов помогал здесь особенно ревностно и ходатайством, и покровительством, и безотказной денежной казной.

Всякий год в июне месяце у Ломоносовых бывали морские гости – земляки из Архангельска. Они привозили гостинцы: рыбу, житные колобки, ягоду-морошку. Однажды привезли и племянника. Сестра писала: «Научи, милы брателко, на дела на добрые, на речь на умильную, на походку постатную…»

Брат отвечал сестре: «Государыня моя Мария Васильевна, здравствуй на множество лет с мужем и детьми! Мишенька приехал в добром здоровье, и то мне на него добре радостно, что научен читать хорошо и пишет для ребенка нарочито. Сделали ему кафтан василькового сукна, петербургского шитья. Волосы полюбил убирать по-нашему и пудрить, и кланяется пышно по-французски. На Колмогорах его бы теперь и не узнали. Удивительно, что Мишенька и виду не показал, чтобы тосковать или плакать. Тотчас к нам и к нашему кушанью привык, как век у нас жил. При Академии наук есть гимназия, состоящая под моею командою. Здесь Мишенька будет жить и учиться. По воскресным дням и праздникам будет у меня гостить с ночевкою. От меня приказано учить его латинскому языку, арифметике, письму и танцам. Будь спокойна, сестрица, я стараюсь о нем, как добрый дядя и отец крестный. Хозяйка моя всплакнула не раз, каково-де тебе было с детищем расстаться. Так же и дочь моя нянчится с малым и жалеет его. Не сомневайся, сестра, что сын твой через науки счастлив будет».

Этот Мишенька Головин пошел по стопам дяди. Был впоследствии математиком и физиком, членом Академии наук.

Была в гостях у Ломоносова и императрица Екатерина Вторая. В знак благоволения к наукам приказывала хозяину ходить и сидеть по правую руку около себя.

Михайло Васильевич не дожил до старости. Весною 1765 года он простудился и 4 апреля умер.

Перед смертью говорил другу своему Штелину: – Я пожил, потерпел и умираю спокойно. Жалею только, что не мог завершить все, что делал для родины, для блага науки в России, для славы Академии. Не тужу о смерти, дети отечества вспомнят обо мне и пожалеют…

Удивительная была жизнь Ломоносова, прекрасно дело его жизни, незабываемы слова к русскому юношеству:

О вы, которых ожидает Отечество от недр своих, И видеть таковых желает, Каких зовет от стран чужих, О, ваши дни благословенны!
Дерзайте, ныне ободренны, Раченьем вашим показать, Что может собственных Платонов И быстрых разумом Невтонов Российская земля рождать!

 

Пинежский Пушкин

Здесь предлагается текст северного рассказа о Пушкине. Происхождение его таково. В зиму 1934/35 года, когда начиналась подготовка к пушкинскому юбилею, я читал и рассказывал о Пушкине в квартире пинежанки С. И. Черной. Я на опыте знал, что как сама С. И. Черная, неграмотная, но обладающая поэтическим даром, так и земляки – гости ее, в особенности даровитейшая А. В. Щеголева (сумская поморка), не замедлят отразить слышанное в ярких пересказах.

Эти пересказы, впечатления, отображения слышанного, своеобразно понятого, реплики, афоризмы, отрывочные, но эмоционально насыщенные и поэтически-образные, послужили материалом для компоновки «пинежского» рассказа о Пушкине.

Он певец был, песенной наблюдатель, книгам сказатель, грамоты описатель. Землю, как цветами, стихами украсил.

Он порато в братии велик, острота ума нелюдска была.

Книги писал, слово к слову приплетал круто и гораздо. Книги работал и радовался над има.

Ленин Пушкина книги целовал и к сердцу прижимал.

Он пусты книги наполнил, неустроену речь устроил, несвершоно совершил. Теперешны писатели от Пушкина взялись да пошли.

Родился умной, постатной, разумом быстрой, взором острой, всех светле видел.

А род давношной, от араплян – этого роду черных людей, а закону греческого.

Я его карточку ночи две продержала: высокой, тоненькой… Ему только песни петь да у грамоты сидеть, а тако-то робить он не сильной.

Ужо кто у нас на Пинеге экой есть… Якуня Туголуков. Только Пушкин-то порусее.

Отроком-то читал много и часто. Всяку грамоту навык, иноземску и русску.

Ребята-ти буки, он с каждым заговорит, каждому-то уму, что надо, скажет. Люди-то дивятся: «Что уж этот Саня! Год бы с ним шел да слушал».

Возрастом поспел рано, красивенькой, пряменькой такой, все бы пел да веселился. У его молодость широка была, и к женскому полу подпадывал, и это умел не худо.

Долго молодцевал-то, долго летал по подругам. Ну, он не на семнадцатом году девушка. Неладно делал, дак себе…

Пушкин курил ли, не курил?… Не курил. Выпивать выпивал, а не курил. Нету на портретах-то ни с трубкой, ни с папиросой.

Не помню, что ише проказил он мальчишечкой…

Не бывало от сотворенья, чтобы таки многолюдны книги в такой короткой век кто сложил. Век короткой, да разум быстрой: годы молоды, да ум тысячелетен. Пенье безмолчно – стихам нет конца.

У другого человека ум никуда не ходит, на спокое стоит. У Пушкина как стрела, как птица, ум-от.

Что люди помыслят, он то делом сотворит. В его стихах как ветер столь ли быстрой. Вот дак птица! Поет, забудет – ел ли, пил ли…

И настолько он хитрой прикладывать слово-то к слову! Слово-то выговаривашь одно-то, друго-то – ведь надо взять скоро… Пушкин говорил как с полки брал; и все разно сказывал. Век не придумать никому, как он придумывал.

Пушкин нов чин завел в стихах. Сердцем весел, не хотел над старыма остатками. Сам повел, никого не спросился. Сел выше всех, думу сдумал крепче всех. В еговых словах не заблудиссе. Кабыть в росстил лежит. Все-то видишь, все-то понятно: выговаривать-то не спуташь. Сколь письмо егово до людей дохоже! Старых утешат, молодых забавлят, малых учит…

У Пушкина речь умильна, голос светлой, выводить-то мог без отрыву. Други водят круто либо тихо, есть читатели – читают, как собаки отгрызают, он выносит каждо слово как следует; разводно поет, голос не перепевается, не дребезжит.

У других писателей колосина, и мякина, и зерно – в одно место, у Пушкина – хлеб чистой.

Я даве упряг слушала Пушкина-то. Он тяжелы мысли уводит, на скуку не молвит ничего. Весело умет, опять друго-грозно да заунывно по старому образу.

Бориса Годунова долги-ти строки, кручинны-ти речи, вот чего люблю! «Счастья нету в душе», – голосом-то так по слезам ездит…

В кую пору гремят трубы-ти да набаты-ти, в ту пору Годунов-от слово-то выпеват.

У Пушкина показана солева-то строка, строчной-то развод. В исподи головой горько-то слово поется. Начинают выговаривать стоя, открыто лицо-то, а станет преклоняться, проведет по лицу-ту платом. Это пенье Пушкин сам списал.

Я сегодня навидалась Пушкина-та в окне в магазине. На книгах стоит. И женочка рядом, не в ту сторону личешком. Не эта ли Наташа-та егова?… Краса бы холостому, как лошадка на воле? Нет, женился, влепил голову-ту. Много подруг было, одну ей пуще всех зажалел…

Наташа-та на карточки: глаза грубы, волосы как ящерицы, грудешко голо. Эку бы только на выставку, напоказ стоя возить… Замуж-то с пятнадцати годов собиралась: «Не жарьте рыбы крупной. Жонихи приедут, дак чем принимать будете?…» А женихи-ти -дуга за дугой – все мимо. Хоть на пирах, на балах она всех красивее, да приданого-то – веретеном тряхнуть…

Пушкин на придано не смотрит. Сватается у ейной матери:

– Маменька, вы бы мне бы Наташу дали…

– У меня дочки как пробки замуж летят, и все за богатых. Вы ей голодом заморите. Вам папа много ли выделят?

– Я не на папу надеюсь, все на свое письмо.

– Я подумаю.

Ей родня и ругат:

– Что ты, дика, этажиссе, он у всех в славы, приданого не спрашиват… На сухари будешь сушить девку-ту?…

Свадьба отошла, зажили молоды… Натальюшка выспится, вылежится, вытешится, тогда будет косу плести, у ей зажигалка така была пучок завивать. Где бы пошить или чашку вымыть, у Наташи шляпка наложена, ножка сряжена погулять… Придет – рукавицы, катанцы мокры бросит кучей. Пушкин высушит, в руки ей подаст. Он чего спросит, она как не чует… Ложки по тарелкам забросат порато, хлебать сядет без хлеба. И сказать нельзя… Как скажешь?… Пушкина матка ли, сестра ли обиходила коров-та. Наталья-то не радела по хозяйству.

Живут задью наперед. С утра гости – по хлебам ходят, куски топчут, курят, о кака скверна!… Станут плясать, гром эдакой учинится: «Держите двери-то, чтобы не зашел Пушкин. Что он мешать-то!» Гремят да шумят, да нарошно, да никак не уймешь…

Все к изъяну да к убытку пошло. Пушкин все как не во своей воле. От табаку-то он весь угорел!

Пробовал Наташу-ту добра доводить. Она уши затыкат:

– Вы мне уши опеваете своими стихами, всю квартиру заставили книгами да засыпали бумагой!

Знакомые спрашивают Пушкина:

– Все-то успокоится, в ночь-то вы пишете ли?

– Весна была, дак ручей-то летел, кипел, ломал. А холодна пора, дак вода-то не шевелится…

Долго он терпел, только стихом подкреплялся, песнями отманивался от бед.

А к Наташе приезжой кавалер Дантест заподскакивал, долгой, как ящерица…

Пушкину свои наговаривают:

– Ты в бумагах-то сидишь, ничего не видишь?

– Вы ничего не понимаете!

Только горюет в стихах:

Куда бежу? Тесен град Петров. Негде спрятаться от клеветы, Жена меня в беду положила, Обещание свое борзо позабыла… Наташа, что ты надо мною сделала?!

Которы ему привержены, плачут:

– Саня, не жалей ты жену-то; жалей, да с умом. Не падай духом. Без такого песенного наблюдателя нельзя стоять царству. Не роняй своего чину…

Вот газету добыла, почитай-ко, почему он на белом свете нажился скоро… Ужо молчи, я засказываю сама.

Ноне досмотрелись в книгах, что царь кавалера-то подослал. Дантест-от был на жалованье, что он царю на ложе чужих жен да дочерей добывал.

Царь-то хоть бравой, как сунут кол, как палка прям, а плоть-та обленилась -дак все нова надо. Царь, а вот что проделывал!

Он Пушкина женочку прилюбовал на гулянках. Самому ей доступать неприлично, приезжего кавалера и нанял. Ему от дела тысячу посулил. Чуть Дантест через порог, царь встречу бежит:

– Наташу видел ли? Давно ли видел? В гости-то сулилась ли?

Однако и Пушкин знат свою очередь. Он не хочет навыкнуть срам терпеть. А некуда на царя просить. И некуда убежать…

Чины и вельможи видят, что Пушкину от царя управы не будет, стали с маху щелкать:

– Ты велик ли зверь-то, Пушкин! Шириссе больно. На твое место охочих много будет стихи писать. Кому нужны эки-ти комары летучи! Пушкин их зачнет пинать, хвостать…

Царь тоже забоялся. Он давно Пушкина ненавидел, для того что Пушкин смала письмами да стихом властям задосадил. Этот Перьвой Николай терпеть не может людей, которы звыше его учены. Выговску пустыню, эко место знаменито, он сожгал.

Укладывают с Дантестом:

– Женку мы у его урвали, тепере надо самого убить.

А не убить, дак от него быть убитым. Кто его, смутьяна, хлопнет, тот у меня первым генералом будет.

Этот кавалер побродяга была всемирна, бесстрашна. Всю жизнь с пистолетами промышлял.

Пушкин этот заговор узнал, высказал Дантесту при народе:

– Мне с тобой говорить не с кем… Бесчестно мне о тебе рук марать, да уж негде деться, выходи на прямой бой…

Тут была беда месяца января в двадцать девятой день. Белы снеги кровию знаменуются. Не в городе, не в поле: в пусте месте четыре человека приходили, четыре ружья приносили. Учинился дым с огнем на обе стороны. Где Пушкин – тут огнем одено, где Дантест – тут как дым. Царски палаты затряслися, царь с вельможами, по ямам сидя, выглянуть не смеют.

Кавалер-от был стрелять горазд, пустил пулю не в очередь, отшиб звезду от месяца, убил соловья в саду. Упал наш "Олександрушко, за елочку захватился:

– Рости, рости, елочка, без верха; живи, живи, Россиюшка, без меня!

Ударила Пушкину пуля под сердце, прошла меж крыл. Пал на белы снеги, честным лицом о сыру землю. Пал, да и не встал. Который стоял выше всех, тот склонился ниже всех…

Кровь-то рекой протекла кругом града. Не могли семь ден из реки воду пить.

…Он выкушал смертную чашу, зачал с белым светом расставаться:

– Прости, красное солнце; прости, мать сыра земля и все на тебе живущие. Я в мире сем положен был как знамя на стреляние, летели на меня стрелы от всех сторон. Мне в миру было место не по чину. Я неволей пил горьку смертную чашу…

Жене сказал:

– Я устал, дак рад спокою-то. В день покоя моего не плачь.

Тут Давыдов псалмы, тут заунывное пение… Пушкин глаза смежил, а город розбудился. Пушкин умолк, а в городе громко стало: «Пушкин в соборе лежит, застрелен!…»

К царю пристава летят:

– Народу в домах уж нет, все у Пушкина…

У Пушкина лицо светло и весело. Вокруг народное множество от мала до велика. И все плачут с причетью:

Звезда восточна на запад ушла. Жизнь пробежала, как речка быстрина. Молодость прошла непомилована. Жито пожато недозрелое!
Горе ходило под ручку с тобой. Не мог ты от горя уехати… Во гробе изволил вселитися, От горя землею укрытися…

Чтенья не слышно во многом-то плаче.

Царь в окно эти дни смотрит:

– Почему все черно одели, как вороны?!

– Вдовственны дни…

Где в Пушкина стреляли, теперь там пусто место безугодно; ничего не ростет, только ветер свистит.

Пушкин поминал:

– Буду сказывать, дак вы забудете. Я в книгу свой ум спишу.

Он многих людей в грамоту завел. В каждом доме Пушкин сердце всем веселит речью своей и письмом.

Егово письмо как вешна вода. Его стихам нет конца. Сотворена река, она все течет – как Пушкин. Землю он посетил да напоил. Что на свете есть, у него все поется.

Пушкин с ласковым словом приходил. Он как летний ветер, хоть и бухат, да теплой…

Сын дню, дитя свету, Пушкин малыми днями велико море перешел. Ему уж не будет перемены.

 

Пушкин Архангелогородский

Не скрою от вас: различных поэтов читаю, но Пушкин – мой фаворит. И папенька всегда повторял: пущай сойдутся в сонм все поэты, но Пушкина тут первое место будет. Многие писали стихи, но против пушкинских – нет никакого сравнения.

Настолько он превосходил всех во всех случаях.

О чем древние писали темно и невнятно, то Пушкин изъяснил лучшим образом. Смала этому приобучился: соберет все, что где услышит или узнает, и потом расположит как возможно лучше. Притом изъяснит в стихах со всею нежностию нашего времени и – ни одного пустошного слова.

Развращенный свет в поэте многое грубиянством именовал, но это были подлинные знаки великой души.

У нас папенька любил Пушкина стихи нараспев произнести. Говором читать будешь, дак никакой печали нету. Что это за поэзия…

Пушкина многие живописцы изображали. Папенька определил так, что он был более посредствен возрастом, нежели высок; кость тонка, но мышцы крепки. Пушкин довольны лета мог исполнять. Сухощавые люди долголетнее дородных, для того что у сухих жилы толще, а в жилах кровь живая жарче ходит В дородных людях крови свободного обращения иметь нельзя. Оттого сухие люди и к чувствам более способны.

Характером поэт был чистосердечен, откровенен, доверчив, распыльчив. Говорит всегда с движением рук. Шутит-плетет, в глаза глядит и не смеется. Пошутит над кем не гораздо, кряду примется целовать. В глазах то чрезвычайное веселье, то не менее привлекательная меланхолия. Пушкину детей показывали на счастье: хороший был глаз.

До конца остался обычаем как мальчик пятнадцати годов. В гостях утащит яблочко, изюмцу, конфетку.

При всем при том был честного благородия муж. Нету чина, до которого он бы не имел права. Но даже чин тайного советника ничем звал: ордена ни разу не надел.

Ел мало, – пошутит:

– Ем – не доедаю, святому духу место оставляю.

После обеда не повалится сразу: книжечку возьмет, а нет, дак так посидит. Любил рано вставать: «Заря – поэзии другиня…»

Будучи в деревне, предпочитал уединение, но и с простым народом обожал под веселый час. С девками лучину щиплет на вечереньках зимой; полна изба дыму, окошек не видно. Снегом роется с девками, водой брызжет. На мельницу сбегает, будто поседатеет, только чихает. Когда-то, смала, весь мокрый пришел:

– Мама, я с девками лен мочил да в озеро упал.

За ним в мальчишках прозвище было: «Девичий пастух».

Попадья проживала в деревне, любила потанцевать, а редко кто решался пригласить, для того что вдова толста… Пушкин каждый раз ей удовольствие сделает.

Папенька все смеялся, как Пушкин с ней танцевал, каблуки особливо кверху выкидывал.

Еще у него была привычка считать кукушку. В пиру покалы наполнят, заздравницу запоют – он среди веселья замолкнет. Считает кукушку, кукуючи. Улыбнется:

– Я не буду с вами доживать веку, слышу плеск весла Харонова.

…И весна его жизни прошла, холостая жизнь надокучила: лето пришло, жениться пора.

Вся история женитьбы доказывает, что узы брака были для поэта священны. Взял за себя великую модницу и был влюблен до ужасти. Страсти своей не умел уму покорить. Какими письмами ее осыпал, сколько блестящих стихотворений ей посвящено! «Божество, кумир, вы родились для доставления моего щастия…»

И тому подобное в духе легкомыслия. Небольшое пригожество ангельской красотой называл. Слов не находил для выражения тонкости своих чувств.

Теперешняя любовь не заслуживает алтарей, но прежде… Ах, сколько приятно любить! Воздух всегда чист, небо всегда ясно, земля всегда украшена цветами…

Ежели бы Натали хотя однажды потрудилась попристальнее рассмотреть мужнев характер. Он читать да писать, а ейны все упражнения состоят в том, чтобы сделать платье особливой своей выдумки да проговорить все дневные новости. Уж не унизит голоса, что поэт в глубоких размышлениях.

Опять на балу весь мир забудет со знакомыми. Друг у дружки наряды хвалят, уговариваются на контрдансах вместях танцевать… Ей интересно, кто прежде бал зачнет; тужит, что мало танцующих мущин. Ей на ум не придет, что супруг изнывает в тоске о потерянных минутах труда и вдохновения.

С ейным нравом лучше бы в девках сидеть. Бывало, у самого-то для спешности манишки нету крахмальной, а надобно в люди ехать. Одевану выгладит, так и поедет.

Не помню, Жуковский или кто замечали в горести сердца:

– Натали, будьте попечительны, учредите домашний порядок, наблюдайте нашего поэта.

Она с принуждением слушает эти увещания.

– Я не в состоянии познавать все степени странных нравов. Я принуждена быть в самом скучном положении.

Конечно, если б поэт ей во всем подражал, то был бы относительно щастлив, но скажите: у кого же хватит терпения и сил вытягиваться, да ломаться, да уважать тиранству модного света!

Меня молоды люди слушают, может, не в ту сторону подумают. Брачного союза со усердием желать должно. В супружестве откровенность, которой ни в каком другом чине и состоянии сыскать не можно. Женатые много бед претерпевают не от супружества, а от неразумия тех жен и мужей, которые выгодами сего состояния пользоваться не умеют.

Браню Наталию Николаевну, а сомнительно – могла ли бы какая женщина сделать щастие Пушкина…

Жена Пушкина… Слово-то какое, ответственность какая! В ейны годы Пушкину надо было соответствовать, да еще, как теперь выясняется, царскому настойчивому искательству противостоять.

По силам ли это молоденькой дамочке с соответственным воспитанием и характером! Выйди она за какого-нибудь генерала, никому бы теперь не виновата была.

Это все и послужило поводом для трагедии. Как известно, Пушкин сочувствовал декабристам, письменно хулил времена, наскакивал на правительство прискорбными стихами. Власти принялись изыскивать способ, как бы его погубить. Нещастное легкомыслие молоденькой Натали послужило к тому орудием. Власти знали, что делали, когда решили затронуть у поэта честь, величайшее в свете сокровище.

Некто Дантес, красавец высокого роста, но подлой души, открыто начал волочиться за Натали на балах. Есть такие шельмованные бездельники – мужьям льстят и похлебствуют, а женам посылают записочки в букетах.

Будучи ветреной, Натали отнюдь не переступала границ, а тут – что-то роковое.

…Весь Петербург вскоре стал известен, что мадам Пушкина имеет конфиденцию с посторонним кавалером. Сплетни не надо в «Ведомостях» объявлять. Есть добровольные разносчики новостей, ничего подлинно не разведавши, все болтают. И до тех пор ни есть, ни спать не можут, пока домов десяток разными сумасбродствами и безделицами не наполнят.

Гордый поэт рачительно старался убегать подобных разговоров. Слушал намеки с презрительным видом:

– Натали меня любит, но нарочно притворяется.

Однако тревога его умножалась день ото дня.

Предался мрачности, приобрел нещастный навык ко гневу. Придумал в одиночестве скитаться по берегам Невы. А злорадство и праздное глупство светских завистников наводило на мысли, все более смутные и печальные. Впрочем, покамест утверждал свои подозрения на слухах, то хотя был в страхе, однако имел и надежду. Тогда просит с горячностию, дабы жена объявила ему все обстоятельнее:

– Натали, не могу более показывать принужденного равнодушия. Лютая зима душу оморозила, все чувства оледенели… Ах, Натали! Удалимся от многолюдства, нам непристойно здесь оставаться.

А она пригласительный билет на придворный бал в карман прячет…

Вот на этаком балу, у государя императора во дворце, не где-нибудь в кузнечевском… «Новом Свете», Пушкин вошел в буфет без оповедания, а Дантес поит Натали из покала неучтивым образом.

Я Ольге Эрастовне эти папенькины воспоминания передавала, она утверждает, что Натали с Дантесом Николай Первый в своих целях сводил: «Пущай, – говорит, – дураки друг друга ухлопают, мне красотка достанется».

Я прежде в это не вникала, но Ольга Эрастовна представила неопровержимы доказательства.

По всему видать, что Пушкин знал, что Дантес не более как подставна фигура из дворца, иначе бы он его давно на дуэль вызвал. Но уж тут – забыты все соображения:

– Нещастная, уйдем! Сей дом – вертеп разврата! Не медли долее в сих ужасных стенах!… – Вот его подлинные слова. Кричит в горести сердца; кругом придворные лица и чины.

Сей страх недолго продолжался, за ним последовал другой, ужаснее сего. Пушкин стал с Дантесом ополчаться на поединок, при этом Нева и дворцы одеваются тьмою. Поэт высказал друзьям:

– Всему решение приближается! Завтра он пошлет меня к Харону в гости.

…Стрелялся смело и небоязненно и поражен был смертоносною пулею. До исхода прекрасной своей души был в памяти.

– Сколько поплачут обо мне в хижинах, а во дворце рады моему концу.

…Да, умер в цветущих годах. Говорят, матери поэта предсказали еще до рождения его: проживет недолго и будет торжествовать в веках.

Папенька всегда говорил:

– Пушкин привел отечественную литературу в такое состояние, что она приобрела удивление целого света. Будущие после нас люди можут умнее быть, науки выше теперешнего состояния можут вознестись, но в поэтах выше Пушкина не будет.

С папенькой мы не спорили, но нет сомнения, что и в новейшие времена такие же великие сочинители быть могут, да и подлинно есть, каковые в прежние времена бывали.

…Приходит весна, зеленеют поля, древеса одеваются новым листвием, а кого нет-того не воротит и весна.

Папенька, пока был жив, имел намерение меня и сестру свозить в пушкинские места. Нет надежды на личное свидание, дак хоть на могилку уронить признательную слезу.

Уж очень приятно было бы подивиться, что вот тут-то Пушкин уединялся для вдохновения, здесь принимал посетителей, здесь сочинял вдали от шумного света…

В разлуке с предметом почитания и это служит немалым утешением.

* * *

Старожилы Архангельска хорошо помнят барышень Генрихсен, двух сестер – Анну Эдуардовну и Марью Эдуардовну, «Аничку и Маничку Генрисовских». Марья Эдуардовна умерла, помнится, в 1922 году, ее старшая сестрица – несколькими годами раньше. Домик Генрихсен, построенный еще «папенькой» лет сто назад, и теперь красуется в Архангельске.

Этот «папенька» был человек в некотором роде замечательный. Раннюю свою молодость – двадцатые, тридцатые годы XIX века – он провел в Петербурге, учеником аптекаря. Здесь каким-то образом имел возможность часто видеть Пушкина, страстно Пушкиным интересовался, артистически повторял манеру поэта говорить, его жесты, походку. Не раз удавалось юному аптекарю имитировать Пушкина в присутствии его самого.

В середине XIX века Эдуард Генрихсен живет уже в Архангельске своим домом, женатый на архангельской горожанке. Дочери родились в это время. Умер этот очезритель Пушкина в летах преклонных, до конца интересуясь литературой, внушив любовь и вкус к поэзии в особенности младшей дочери, Марье Эдуардовне.

В дни моей юности барышни Генрихсен были уже достаточно ветхи годами, но беспредельно молоды душой. Обе обладали даром слова, даром неутомимого общения с людьми. При этом Анна Эдуардовна была домоседка: любила встретить, принять, угостить кофейком. Марья Эдуардовна, массажистка по профессии, целыми днями «славила» по домам Немецкой слободы Архангельска. Никто лучше нее, подробнее и достовернее не знал городских новостей.

Между собой сестры жили дружно.

Вот о полдень пушка на Соломбальском острове возвестит адмиральский час. Ударят часы на городовой башне. Анечка, в шелковой наколке на седых кудрях, угощает Манечку обедом, тащит на стол обливной чугунок со щами.

– Пожалуйста, не подумай, дорогая сестрица, что мне лень вылить щи в миску. Я затем подаю в цыгуне, что тебе кушать будет горячее.

Марья Эдуардовна, вхожая во все дома, редкий день не бывала у моей тетки, такой же старинной архангельской кофейницы. Здесь нам, младшему поколению, рассказывала Марья Эдуардовна о своем «папеньке», который, бывало, «каждое слово Пушкиным закроет».

В 1915 или в 1916 году гостившая у нас проездом на Пинегу артистка О. Э. Озаровская интересовалась пушкинским материалом Марьи Эдуардовны, в особенности пачками старинных дагерротипов и фотографий.

Переписываясь затем с Озаровской в течение ряда лет, я нередко посылал ей образцы речи М. Э. Генрихсен, стараясь передать дух и стиль ее бесед. Черновики этих писем и послужили материалом для составления «Пушкина архангелогородского».