Повести и рассказы

Шергин Борис

«МОЕ УПОВАНИЕ В КРАСОТЕ РУСИ»

Б.В. ШЕРГИН (1893-1973)

 

 

В. В. Шергин был талант драгоценный, многогранный. Вырос писатель из фольклора так же естественно и свободно, как вырастали сказители и всевозможные мастера бытового творчества. Вековая народная художественная традиция озарила нам в личности и творчестве Шергина едва ли не последнего певца классических былин и несравненного рассказчика, изящного художника народно-прикладного искусства и вдохновенного поэта-сказочника. Даже старинная народно-поэтическая речь у Шергина, как заметил Л. Леонов, «звучит свежо и звонко, как живое, только что излетевшее из уст слово».

Сыновняя любовь к Родине, слитая с влюбленностью в свою художественную тему, придала разностороннему творчеству и жизни Шергина удивительную цельность.

Трудной была его человеческая и творческая судьба. «С точки зрения, мира сего». – записал он в дневнике, – я из тех людей, каких называют «несчастными»». Но «сердце мое ларец, и положена была в него радость». Немалые жизненные испытания, выпавшие ему, не подавили и не опустошили, не ожесточили сердца. А творчество поднялось вдохновенным словом о радости. «В книгах моих, – признавался писатель, – нет „ума холодных наблюдений“, редки „горестные заметы“; скромному творчеству моему свойственно „сердечное веселье“».

И это была у Шергина не личная благая нирвана, а проснувшийся в душе животворный родник сокрытого, но вечно движущего творческого начала народной жизни, которому причастен коренной русский талантливый человек. Да и призвание прикоснулось к Шергину не соблазном самовыражения, выявления талантливости или особой манеры видеть и оценивать мир, окружавший его. «Неудобно мне склонять это местоимение "я", „у меня“, но я не себя объясняю. Я малая капля, в которой отражается солнце Народного Художества», – читаем в его дневнике.

Подобно музыкальному инструменту, его душа художника звучала почти исключительно под воздействием тех впечатлений, которые приходили из живой народной жизни. «Поверхностным и приблизительным кажется мне выражение – „художник, поэт носит с собой свой мир“. Лично я, например, не ношу и не вижу с собою никакого особого мира. Мое упование – в красоте Руси. И, живя в этих „бедных селеньях“, посреди этой „скудной природы“, я сердечными очами вижу и знаю здесь заветную мою красоту».

Олицетворением красоты Руси стали для Шергина талантливые и просто мастеровитые люди -кормщики и корабелы-строители, резчики и живописцы, сказители и рыбаки и другие художники повседневной жизни. Он застигал их в разгар душевного веселья, и в пору печали и горестных утрат, и во время постигших их драматических, а нередко и трагических обстоятельств. И везде он умеет увидеть в них самое характерное, интересное, непреходящее. Как художник он искренне любовался их колоритными фигурами, причем и читателя он заставлял любоваться ими. Его изображение естественно. Все смотрится необыкновенно свежо и сильно: и эпический образ мастера, И плеск морской волны, которая на камень плеснет и с камня бежит, сияние солнца и жемчужные нюансы неба и воды – все воспринимается словно впервые, все видится как бы написанным на золотистом перламутре.

Очарование произведений Шергина усиливается еще и тем, что он не знал разлада или, точнее, даже просто различия между историей и современностью, между прошлым и настоящим. «То, что было „единым на потребу“ для „святой Руси“, есть и нам „едино на потребу“, – писал он. – Физическому зрению все примелькалось, а душевные очи видят светлость Руси. И уж нет для меня прошлого и настоящего». Он умел видеть и изображать прошлое столь живо и непосредственно, словно сам воочию наблюдал картины народной жизни минувших веков. «Живая жизнь содержала наш „старый“ быт», – говорил он. И даже в древних книгах «замечал только картины живой жизни, старался увидеть живых людей».

Но в отличие, например, от Бажова, который проблему прошлого сопоставлял прежде всего с социальной драмой народа, Шергин поэтизировал проявления обыкновенной, повседневной жизни старой Руси, ее бытового творчества, в которых выражались яркая художественная одаренность русского народа и его нравственное своеобразие. «Любовь к родной старине, к быту, к стилю, к древнему искусству и древней культуре Руси и родного края – вот что меня захватывало всего и всецело увлекало», – вспоминал он.

Для писателя всегда было сомнительным мнение, что память народа донесла до нашего времени все самое ценное, самое отборное. Многое из драгоценного достояния прошлого, полагал он, забылось и останется безвестным. Но это отнюдь не поднимало в Шергине бесплодных сетований и сокрушений. То, что влекло его к народной древности, было началом светлым и оптимистичным. Он был убежден в том, что многое проходит, но вечное остается. Вечная связь времен крепка, и древний опыт прочно оседает в душе. То, что одухотворяло и живило прекрасные формы народной культуры, вовсе не ушло вместе с исчезновением ее вещественного облика, оно вечно и живо и «является и нашей жизнью и нашим дыханием».

Отыскивая это вечно живое, что связует современность с историей, Шергин и вглядывался в народные характеры, к которым его влекли прежде всего черты, не зависящие от времени. «Обращая мысленный взор в прошлое, – говорил он, -…я люблю соглядать там „жизнь живую“, то, что не умрет. К такому „прошлому“, вечно живому, я люблю приникать, думая о своей родине».

И как исследователь великой реки прежде всего устремляется к ее истокам, так и писатель с радостью и открытостью сердца ищет эти вечные творческие ростки, которые заложены в народном искусстве, в характерах талантливых мастеров его северной родины.

Кажется, сама жизнь обернулась поразительным парадоксом, представив нам художника, чье детство и юность прошли едва ли не в XVII веке, устои которого так прочно сохранялись в поморских деревнях и посадах. Он никогда не восстанавливал прошлое, как археолог или реставратор. Он писал только то, что видел собственными глазами. Древняя красота пришла к нему из любви и знания настоящего. «Любовь к древнерусской красоте породила во мне Северная Русь… Я с детства, с самой ранней юности, – вспоминал Шергин, – стал искать эту красоту в красоте родного Севера».

 

– 1 -

Борис Викторович Шергин родился 16 (28) июля 1893 года в городе Архангельске, в семье именитого корабельного мастера и морехода. Отец писателя, Виктор Васильевич, «берегам бывалец, морям проходец» и необыкновенно мастеровитый человек, был талантливым рассказчиком. Он умел, вспоминал писатель, «виденное и пережитое, слышанное и читанное… пересказать так, что оно навсегда осталось в памяти у нас, его детей». Дар изустного рассказчика, как и страсть к бытовому мастерству, перенял у отца и Борис. Рассказы же Виктора Васильевича, человека, который любил жизнь и людей и всерьез учил этому сына, отразились во многих произведениях Шергина («Отцово знанье»).

Во многом такого же склада была и мать писателя, Анна Ивановна (урожденная Старовская), происходившая из семьи потомственных архангелогородских кораблестроителей. «Маменька мастерица была сказывать („что услышу, то и мое“). При случае и в будни что-нибудь вспомнит, как жемчуг, у нее слово катилося из уст», – рассказывал писатель.

Была у Шергина и своя Арина Родионовна. Почти родным членом семьи почиталась Наталья Петровна Бугаева, даровитая сказительница и песенница из пригородной деревни. «Мечтательница, песенница, она умела заронить в душу любовь к прошлому… Свято верила в домовых, хозяина и хозяюшку, в банного, в водяного хозяина. Рассказывала таинственные были о древних людях. Пела стихи, пела песни», – писал о ней Шергин.

Виктор Васильевич и Анна Ивановна умели с выдумкой и вкусом создать дома по-народному нарядный и доброчестный бытовой уклад, будивший воображение детей. Друг семьи, известный сказочник С. Г. Писахов с отрадой вспоминал обстановку «уюта и сказки», которая царила в маленьких комнатках их дома. Здесь, замечал С. Г. Писахов, было «невозможно громко говорить. Уют настраивал говорить раздумчиво».

Часто, особенно в зимнюю пору, по-семейному уютно и празднично проводила вечера в доме Шергиных «дружина отцова», как именовал ее писатель: именитые мореходы П. О. Анкудинов и М. О. Лоушкин, художные корабелы К И. Второушин, В. И. Гостев. «Соберутся вместе, – рассказывал писатель, – пригубят „чашу моря соловецкого“, и тогда пойдут речи златоструйные, златословесные. О, какой пир был бы для художника, для поэта глядеть на этих людей и слышать их речи. Я в том пиру бывал и… отчасти изложил, что запечатлелось на сердце». Уже много лет спустя Шергин писал: «Мне теперь ясно, что отцовы друзья потому были прилежны к старине, что все они были художники в душе и поэты».

Неудивительно, что Шергина тянуло к воспроизведению искусства «мастеров златых словес», часто служивших ему и живыми оригиналами для изображения («Рождение корабля», «Дед Пафнутий Анкудинов» и др.). Их рассказы легли в основу многих лучших произведений Шергина об именитых кормщиках русского Севера (рассказы о Маркеле Ушакове, Устьяне Бородатом и др.). Научение же и вразумление «отцовой дружины» помогли Шергину сохранить целость ума и убеждений, а ее завет: «Поедешь, Борис, в Москву учиться, постарайся, чтобы наши сказанья попали в писанья», – стая неоценимой нравственной поддержкой и опорой в творческом самоутверждении писателя.

Как бы обобщая свои воспоминания об отчем доме, Шергин писал: «В родной семье, в городе Архангельске я, главным образом, и наслушался и воспринял все свои новеллы, былины, песни, скоморошины. На всю жизнь запасся столь бесценным для писателя наследством. Впоследствии в море – на кораблях, на пароходах, на лесопильных заводах я лишь пополнял этот основной свой фамильно-сказительный фонд».

По обычаю морского сословия, семья Шергиных, как говорил сам писатель, «имела житие птичье» и с наступлением белых ночей надолго выезжала в поморские села и становища. В этих старинных селениях зримо оживала история. Шергину казалось, что Русь, как сказочное видение, подобное Китеж-граду, схоронилась здесь, укрытая дремучими лесами, немеренными мхами-болотами, неоглядными просторами океана-моря русского.

В силу ряда исторических обстоятельств старинная крестьянская культура оказалась здесь более стойкой, чем в остальной России, и развивалась почти в полной независимости от внешних или побочных влияний. Оказалось, что в этих глухих деревеньках «еще царствовал XVII век в зодчестве, в женских нарядах, в быту». С восхищением наблюдал Шергин за степенным достоинством движений и речи наследников Великого Новгорода – поморов, с русыми волосами, окладистыми бородами и приветливыми лицами. Поморки в старинном покрое новгородских сарафанов, в горделивых головных уборах воскрешали царевен и боярышень. В затейливых богатырских домах хоромах «пышным цветом цвело устное сказыванье». «Сколько сказок сказывалось, сколько былин пелось в старых северных домах! – писал Шергин в дневнике. – Бабки я дедки сыпали внукам старинное словесное золото». Позднее С. Г. Писахов вспоминал, что и речь Шергина уже в годы отрочества была «с речью давней схожа».

Поэтическая история родного края по-новому оживала и обогащалась и дома, в Архангельске. Все, что поражало воображение: былины и сказки, легенды и предания, просто меткие слова и образные речения – Шергин, уже будучи гимназистом, записывал печатными буквами в тетради, сшитые в формате книг, украшал их своими рисунками. Содержание этих «книг» он любил повторять и дома, и в кругу сверстников в гимназии.

Но в то же время он признавался, что, «очевидно, не факты, а сила радости, рождаемой фактами, неустанно клала свои печати на душе моей». Она и побуждала Шергина даже и в юные годы не быть только созерцателем живого народного творчества, а показать людям ее сокрытую красоту. Это стремление особенно обострилось позднее, когда он был студентом московского Строгановского художественно-промышленного училища в 1913-1917 годах. К этому времени относятся и первые пробы пера («Творю хвалу Великому Новгороду», «Былина в Архангельске», «Отходящая красота» и другие статьи о северном фольклоре и его мастерах). Еще неотступнее это влечение охватило Шергина, когда «Москва и Русь Московская» навсегда стали его второй родиной.

 

– 2 -

Великая Октябрьская социалистическая революция была для Шергина крупнейшим и поворотным в народных судьбах событием. «Творческие силы простого русского народа, – писал он, – могли развернуться во всю ширь только после революции. Но и революция -коренной переход от старого к новому – могла совершиться только в ведрах народа одаренного и жизнеспособного».

В первые послереволюционные годы отношение к народному наследию было острополемичным. Нигилистические тенденции многочисленных «неистовых ревнителей», считавших себя создателями и теоретиками новой, «революционной» Культуры, были прямо противоположны позиции В. И. Ленина и руководителей молодого Советского государства по отношению к художественной культуре народа. Подчас грубо дискредитировалась духовная и эстетическая культура народного прошлого, модным было говорить и писать, например, о фольклоре как о пережиточном моменте наследства старой русской деревни.

Все это порой ошеломляло Шергина. Он вспоминал, что ему приходилось, например, слышать: «Вот ты дышишь этими былинами, а есть ли у поморов что-нибудь подобное английским балладам? Создали ли северные мореходы своего „Летучего Голландца“?» На ответ я сказывал поморские баллады. Я знал их довольное количество. Слушатель говорил: «Это культура своего угла. Существует большая, широкая культура. Ты читал „Бретонские легенды“?» И непонятно было, почему беломорские баллады не могут считаться достоянием «большой», общеевропейской культуры?»

Почему русская народная баллада, ничуть не уступающая по красоте и разнообразию романтических сюжетов европейской, остается в тени, как нечто доморощенное, простоватое? По мнению Шергина, причина крылась отчасти в том, что балладно-романтический эпос не был собран достаточно полно, но главным образом в том, что он не был преподнесен читателю «в литературно-художественной форме». Чтобы поддержать интерес к былине и сказке, к взаимосвязи старины и новизны, Шергин задумывает ряд книг – художественных переработок севернорусского фольклора.

Первая из них – «У Архангельского города, у корабельного пристанища. Сборник старин» – вышла в 1924 году. Это необычная и, кажется, первая в нашей литературе книга обработок старинных народных былин-баллад.

Шергин запечатлел в обработках живой народный говор и древний напев (в нотной записи), украсил обработки чудесными иллюстрациями в духе и стиле старинных «лицевых» (то есть иллюстрированных) книг. Все три глубоко ценных природных дарования естественно и гармонично сочетались на страницах этой подлинно художественной книги по русскому фольклору. «Слова, напев и иллюстрации – все вместе дает настроение и вводит в дух старого искусства», – писала о сборнике Шергина проф. А. К. Покровская. Она же чутко проникла и в сверхзадачу Шергина, точно выразив ее в словах: «В старом народном искусстве – родина наша. „…“ Человек без родины – сирота. Потому что душа глубоко корнями уходит в родную почву, и, если вырвать ее, – высохнут корни, будет перекати-поле…»

* * *

Выйдя из мира старинной былины, Шергин открыл перед читателем угодье сказки. В 20-е годы народная сказка, подобно былине, нередко выводилась за пределы художественного творчества, отвергались ее эстетические свойства-то, что особенно ценил в ней Пушкин («Что за прелесть эти сказки! Каждая есть поэма!»). «Как ни странно, – писал в те годы проф. М. К. Азадовский, – но в наши дни такое понимание (понимание сказки как художественного произведения. – Ю. Ш.) все более и более стирается. Сказка как будто вычеркивается из рядов художественных памятников и переходит в разряд памятников или даже документов этнографических. В этом отношении она разделяет судьбу и других видов так называемого „народного творчества“».

Вместе с другими энтузиастами возрождения народного творчества Шергин старался убедить своих современников в высокой художественной ценности народной сказки, сокрушить небрежение к ней. Он стремился представить читателю подлинную народную сказку, как и балладу, в «художественно-литературной форме», то есть в той живой и естественной форме, в которой она удовлетворяла эстетическим вкусам народного коллектива. «Среди архангельских сказочников, – писал Шергин, – в большой чести уменье „врать“, „плести“, „представлять“. Это вранье – „театр для себя“. Творческое возбуждение сказочника, приподнятое настроение аудитории создают атмосферу, рождающую „вранье“. Вранье искрится, переливается всеми цветами радуги в устной передаче. Оно блекнет, хиреет, опускает свои лепестки в записи, в печати».

Неповторимости сказки Шергина, секрет ее красоты как раз и состоит в том, что она в его записи «не опускает свои лепестки». Его сказка сохраняет все особенности неповторимого национального колорита, обороты речи, красоту метких сравнений и остроумных образных словечек. Кажется, она сейчас, в эту минуту рассказывается сказочником и не заезжему собирателю, а «своему брату» – слушателю, и мы незримо присутствуем при этом.

Невероятен смеховой преизбыток, которым окутаны его сказки. Вот, к примеру, как представлен читателю царь («Золоченые лбы»): «Осударь в большом углу красуется. В одной ручки у его четвертна, другой рукой фрелину зачалил. Корона съехала, мундер снят, сидит в одном жилету». Сказка начинается и развивается как заведомая мистификация. Брань царя и мужика Капитонки закипела, «драцца снялись. Одежонку прирвали, корону под камод закатили. Дале полиция их розняла, протокол составили…»

Но за тканью мистификации всегда зримо проступает целый мир бытовой местной традиции, подчас весело пародированной. За словами Леща, например, («Судное дело Леща с Ершом») оживает красочное зрелище, побуждающее вспомнить картины Рябушкина: «Наши деушки-лещихи постатно себя ведут, постатно по улочке идут…»

Преломляя сквозь смеховую культуру бытового досуга мир повседневной крестьянской жизни, Шергин художественно постигал народное радостное доверие к бытию, способное гармонично настраивать человека. Но важное место при этом уделял сатире и издевке. Здоровым народным юмором искрятся сказки о Шише Московском. Своеобразная сказочная «эпопея» о Шише начала складываться еще в годы Ивана Грозного, когда шишами называли беглых холопов. Некогда распространенный повсюду сказочный эпос о Шише в наиболее цельном виде сохранился лишь на Севере. Шергин собрал по берегам Белого моря более ста сказок о Шише. В его обработках Шиш изображен веселым, жизнерадостным; царь, баре и чиновники – глупыми и злыми. Шиш в образе скомороха вышучивает богатых и сильных мира. Порой он и остроумно мстит им. «Это через чужую беду Шиш сделался такой злой. Через него отлились волку коровьи слезы… У Шиша пословица: кто богат, тот нам не брат. Горько стало барам от Шиша».

Шергина по праву называют истовым подвижником возрождения живейшего интереса к народной сказке в широких кругах читателей и слушателей уже в 20-е годы. Достаточно вспомнить о том необычайном успехе, который имели передававшиеся по радио в 1932-1933 годах сказки Шергина в исполнении самого автора, укрывшегося под псевдонимом «Шиш Московский». Каждое выступление, по словам редакции передач, «вызывало колоссальное количество писем» от самого широкого круга слушателей. Писали взрослые, о детях уж и говорить не приходится. Они писали, что «хохотали до слез», «чуть со смеху не умерли,» что у них «уши расширились от такой веселой передачи». Около четверти писем были коллективными. Выступление Шиша «произвело огромное впечатление. Ясно, что это небывальщина, но из нее извлекаешь много полезного, а по отдыху, интересу – блестящая вещь. С какой жадностью ждем передачи…» Под этим письмом – 180 подписей учащихся одной из уральских школ. Шиш стал любимым героем детей тех лет.

Успех сказок Шергина побудил редакцию радиопередач для детей и юношества, а также издательство «Детская литература» сделать выводы: «Сказку нельзя держать в потайных ящиках… из мирового сказочного наследства мы должны выбрать и дать нашим детям лучшее, красочное, педагогически и социально полезное. Успех сатирических сказок Шергина… – первый опыт, требующий продолжения».

Заметным событием культурной жизни начала 30-х годов был и выход книг Шергина, в которых он объединил свои обработки севернорусских сказок, – «Шиш Московский» (1930) и особенно «Архангельские новеллы» (1936). Об «Архангельских новеллах» журнал «Резец» писал: «Эту книгу будут не только читать (с захватывающим интересом), ее будут изучать, по ней будут учиться. Учиться образности, яркости художественной речи. Она должна быть прочитана всеми, а особенно теми, кто начинает писать сам, кто отдает себя литературной творческой работе».

Шергин последовательно не соглашался с теми, еще не изжитыми в 20-е годы, представлениями, согласно которым жизнь русской деревни являла собой лишь вместилище косности и отсталости. Эстетические и социально-нравственные ценности народной культуры он попытался показать прежде всего как живую грань нашей современности. По сути, он не реставрировал, а продолжал традиции народного и сказочного искусства, не случайно воспринимаются его обработки как подлинная запись, сделанная от современного талантливого сказителя.

Таким образом, развитие дарования Шергина совершалось не в сопровождении фольклора, а органично вырастало в его недрах. К обработкам сюжетов народной баллады и новеллистически-бытовой сказки он подошел уже как уверенный мастер. Но эти переложения в та же время были для Шергина и школой, в которой он упражнял и вырабатывал свой уникальный стиль.

 

– 3 -

30-е годы открывают особую страницу творчества Шергина. Это было время, когда народная жизнь в ее глубинах круто сдвинулась, на глазах изменился привычный вековой уклад крестьянской жизни, уходила в прошлое старая русская деревня. «Мы любуемся творчеством деревенских художников, их резьбой по дереву, расписной утварью, -пишет Шергин, – но мы мало знаем их быт, условия труда, их самобытную философию». Все это он помнил еще живым и действенным и видел в этом ум и талант русского народа, завещанный своим современникам. Отсюда и начинается оригинальное литературное творчество Шергина-прозаика. Оно становится уже профессиональным трудом. В 1934 году он был принят в члены Союза писателей и тогда же избирался делегатом Первого Всесоюзного съезда писателей от Московской писательской организации.

Стиль и манеру своей прозы он вырабатывал, по-видимому, нелегко. О. Э. Озаровская, близко знавшая Шергина, вспоминала; «Характернейшая же его (Шергина) черта – ему нужно много раз рассказать на людях, чтобы с напряжением он смог закрепить это самое на бумаге».

Трудность состояла а том, чтобы достоверность реально-бытового жизненного факта, положенного в основу произведения, сплавить с фольклорным осмыслением этого факта. Нужно было погрузить оба эти начала в некую особую среду, чтобы они преобразились, ожили и взаимопрониклись.

Можно прибегнуть к такому сравнению. По берегам родного Шергину Гандвика – Белого моря часто встречаешь камешки с вросшими в них водорослями. Оставленные отливом на песке и высохшие, они кажутся мертвенными, тусклыми и странно чуждыми друг другу в своем сообществе. Но стоит приливу вновь погрузить их в янтарную волну, как они оживают и расцветают единым, причудливым, как на фламандском натюрморте, цветком.

Кажется, Шергин проделывал нечто подобное, искал эту среду. И, найдя ее, погрузил оба эти начала в чистейшую влагу, где и исчезла их обособленность.

Такой средой явилось для Шергина художественно постигнутое им народное поэтическое ощущение мира. Им и напоены произведения Шергина. И это одна из тайн его искусства, которую нелегко разгадать и изъяснить.

Народное творчество не копирует мир. Образное и в целом и в частях, оно красочно одушевляет и природу и нравственный мир человека. Оно наделяет и мир природы и мир художника своей энергией, благотворной или враждебной. Энергия вещей втекает в другие вещи, и каждая вещь живет во всех, и все – в каждой. В полной мере это относится и к нравственному миру человека. Это то состояние, которому, может быть, наиболее совершенно соответствуют слова Тютчева: «Все во мне, и я во всем».

Для художника, если он не живет или не может жить этой цельной жизнью, ключ к живому народному мироощущению навсегда потерян.

Шергину хочется воспеть художного мастера в его гармонии с цельным народным «знанием». Поэтому его героев, «мужиков по званью и художников по знанью», даже от персонажей Бажова отделяет поэтическая возвышенность смысла. Недаром сквозь их облик проступают эпические, богатырские черты, воплощающие народные представления о безукоризненном, идеальном человеке. Таков Конон Второушин («Рождение корабля»), именитый художник-корабел, прозванный Тектоном-Строителем. Под стать Конону Второушину и Пафнутий Анкудинов и Иван Узкий («Новоземельское знание»), Маркел Ушаков и Иван Рядник («Рассказы о кормщике Маркеле Ушакове», «Про старого кормщика Ивана Рядника»), Матвей Корелянин и Виктор Шергин («Матвеева радость», «Поклон сына отцу»). И в передаче их физического облика и внутреннего сосредоточенного мира заметно явное отступление от индивидуального сходства с реальными прототипами. Оно совершается ради приближения к некоему вековому обобщенному типу, к которому восходят все образы художных мастеров у Шергина в их различных вариациях и оттенках.

Посмотрим на Маркела Ушакова: какая в нем бездонность мудрой, стойкой и мужественной души, прожившей, кажется, не одну, а множество жизней. Не он ли был в дружине новгородцев, что впервые «оследила нехоженый берег» Студеного моря и обжила незнаемый край? Не он ли мерил неизмерное море: «Сочти этот путь и труд человеческий!». Не он ли укладывал исполинские валуны в циклопические стены Соловецких башен и был живым свидетелем упорной борьбы человеческого духа, разыгравшейся в них? «Молод ты, а ум у тебя столетен», – говорят о нем даже в юности. Опыт веков отложил в нем щедро свое самое ценное достояние: бескорыстие и доброту, глубокость и серьезность помыслов, талант труда и мудрой любви к человеку. Потому-то к Маркелу «старого и малого как на магнит тянуло». Уже один вид его успокаивал нуждающегося в поддержке и утешении человека.

Все мастера у Шергина небогаты, и живется им нелегко. Конон Второушин, например, «во всю жизнь не имел ни кола ни двора». Но изображены все эти художники у Шергина как мудрецы или философы. Они окружены в народной среде ритуалом всеобщей почтительности. «Государь кормщик», «государь художник», «государь мастер», – обращаются к ним и стар и млад.

И здесь надо приметить еще одну особенность характеров Шергина: его мастера всегда оставались в такой же мере художниками своего ремесла, как и другого повседневного труда, связанного с крестьянским бытом, – они одновременно и рыбаки, охотники, народные педагоги, держатели образного олова и непременно «поэты в душе». Потому-то герой сказа «Рождение корабля», получив согласие Конона строить корабль в Архангельске, обрадованно обмолвился сыну: «…мне любо, что ты его художества насмотришься и золотых наслушаешься словес». А «в тихий час, в солнечную летнюю ночь сядет Конон с подмастерьями на глядень (возвышенное место), любует жемчужно-золотое небо, уснувшие воды, острова – и поет протяжные богатырские песни. И земля молчит, и вода молчит, и солнце полуночное над морем остановилось, все будто Конона слушают…»

Как мы видим, тема красоты Руси, волновавшая Шергина, в 30-е годы растворялась в теме цельного «жития» мастеровитого крестьянина на родной, извечно обжитой земле. И, как в древнерусских житийных изображениях, Шергин соединяет в пространстве одного рассказа, как бы в случайных приливах разговорных воспоминаний основные события из жизни своего героя или главные моменты одного происшествия, ярко раскрывающие нравственную суть характера.

Новая грань дарования Шергина – писательский талант – привлекла внимание широких читательских кругов и литературной общественности необычайностью содержания и своеобразием художественной формы. А. М. Горький, отбирая образцы лучшей современной художественной прозы для созданного им журнала «Колхозник», не раз находил их в рассказах Шергина.

В отзыве на книгу «У песенных рек» (1939), в которой Шергин собрал большую часть своей прозы 30-х годов, журнал «Книга и пролетарская революция» писал: «Суровое Белое море, рыболовный промысел, город Архангельск – встают перед читателем и слушателем со страниц книги свежими, правдивыми образами… Шергин проявил себя настоящим мастером, вдумчивым изыскателем, талантливым художником, всем сердцем преданным народному творчеству, его высокому поэтическому духу».

* * *

Начало Великой Отечественной войны прервало работу Шергина над новой книгой «Народ-художник», к сожалению, так и оставшейся незавершенной. В годы войны он всецело отдает себя «изустной практике» рассказчика и сказителя, считая ее для того времени наиболее действенной и оперативной формой своего творчества.

В дневнике Шергина военных лет читаем: «Еще издали услышал сладкую такую и тихую музыку… Наконец, начал проходить оркестр, за ним взвод за взводом – молодежь в военной форме. Стройно шли под марш, такой сладко-весенний. У них были спокойные молодые лица… молодые, прекрасные, спокойные, сильные, еще и жизни не знавшие, идут и не жалеют, как бы отстраняют, покорные, кубок жизни. Отводят от себя кубок жизни царственным таким, великодушным жестом. Ряды за рядами… Молодые, полные жизни, сил…»

В таких, обычных для военного времени сценах Шергин ощущал сжимающий сердце драматизм тревожных событий. Перед ним наглядно поднималось извечное нравственное могущество, сокрытое в душе народа. В этих новых защитниках Руси он видел ту же значительность и внутреннюю собранность, ту же стать, которые он с волнением поэтизировал в образах своих художных мастеров.

В годину суровых претерпеваний болело сердце писателя за их судьбы. Он чувствовал себя обязанным быть с ними, сделать для них что-то реальное, неотложное, нужное. К ним он обращался с живым словом в воинских частях Москвы, госпиталях Загорска, Абрамцева, в школах и вузах столицы, в клубах подмосковных сел. Шергин умел талантливо поддержать усилившийся в годы войны интерес народа к своему прошлому, к фольклору. Событиям военных лет он посвящал свои новые сказы («Золотая сюрприза», «Офонина бабушка», «Три сына»).

Безмерные испытания, переживаемые народом, заставляли Шергина забывать о своих изнурительных физических недугах и страданиях. «Я тем душу питаю, – пишет он, – и силу беру, что, когда схватит меня горе, я равняюсь по народу моему. Как они горе переносили мужественно и великодушно, так должен и я…»

В первые годы великой победы советского народа Шергин, ободренный успехом своих многочисленных выступлений военных лет, отобрал наиболее «обкатанные» в живом исполнении рассказы и фольклорные обработки, объединив их в книгу «Поморщина-корабельщина» (1947). «Эта книга, – обращался он к читателю, – мой репертуарный сборник». Она вышла в то время, когда радость мирной жизни и радость творчества поднимались в душе Шергина с удвоенной силой.

Однако эти же годы были полны для писателя непрекращающимися страданиями, вызванными резким ухудшением здоровья.

Шергин всегда был нерешителен и слаб, когда дело касалось быта, но трудно встретить художника более решительного, едва речь пойдет о творческой воле. «…И все-таки пишу, – читаем в его дневнике этих лет, – и люблю сквозь все гнетущие заботы это веселье в себе. Потому что единственно стоящим (сам-то ничего не стою) считаю это на земле, единственный смысл жизни в этом вижу. Единственную правду, единственный смысл жизни…»

Талант его не оставался ни подавленным, ни праздным, а жизнерадостность художника, присущая ему, не угасла.

В 1959 году вышла книга «Океан-море русское». Она была тепло встречена читателями и критикой. Восторженными статьями отозвались на нее литературные газеты и журналы. С радостью приветствовали ее появление и уверенно посылали ей вслед свое напутственное слово Л. Леонов, К. Федин, А. Югов и другие писатели.

«Океан – море русское» вобрал многое лучшее, что было создано Шергиным не только в 50-е, но и в 30-40-е годы. Последующие прижизненные издания, по сути, лишь обогащали и расширяли его содержание.

Если в 30-е годы Шергин изображал художных мастеров преимущественно в широкой панораме их труда и быта, то в 50– 60-е годы он пытается проникнуть в тайну их «самобытной философии», доискаться до самых ее истоков. Он стремится поднять народную нравственно-эстетическую философию труда как творчества на уровень тех социально-художественных обобщений, от которых во многом зависело будущее Родины. «Дерзаю писать о великом», – отметил он в дневнике.

«Чтобы строить жизнь, – писал Шергин, – надобно строить человека… Чтобы грядущая жизнь сообща, чтобы общежительство человеческое было прочно, цело, честно, надобно, чтобы члены народного общежительства были целы и здравы». По мнению Шергина, этой реальной силой, способной строить человека, может стать, будучи выразителем творческого начала народной жизни, и искусство слова. Цельное народное «знание», и прежде всего «душевное художество», как он именовал народную педагогику, и ныне не беспомощны и могут доставить, если отнестись к ним без предубеждения, немало полезных напоминаний «в планах жизнеутверждения, в планах всяческой светлости». Важнейшее из них он видел в том, что человек будет счастлив только тогда, когда у него будет душа художника и каждый найдет радость в своем труде.

Для Шергина несомненно, что в каждом человеке заложены зерна таланта. Назначение и дело человека – возрастить в себе эти «семена живоносные, вечнующие, благодатные… возрастить души дарования. Урожай этот, – записывает он в дневнике, – в жизнь вечную пойдет. Но она еще здесь начнется». Возрастить души дарования помогает труд, влечение к которому как «единому на потребу» руководит изначально человеком. Такой труд таит в себе художество. Всем своим творчеством Шергин напоминает о необходимости осознания каждым человеком своих природных склонностей и способностей, чтобы найти труд по призванию – незаменимое условие земного обыкновенного счастья. Хотя он и ценит практическую направленность труда, но его более увлекает внутренний смысл, который придают своему ремеслу народные мастера.

Когда Маркелу Ушакову («Труд») предложили печалующиеся о нем друзья «не торопиться, будто к отцу родному» на суровую Новую Землю, а успокоиться у судовых дел в Архангельском городе, именитый художник-корабел грозно отверг совет, сказав: «В тихомирном месте, в неопасном труде нет надежного спокоя. На Новой Земле труд велик, значит, и покой душе безмерный».

Деяния этих людей объясняются у Шергина их душевным состоянием, творческим самообладанием, открывшим мастеру мир в красоте нового, необыденного познания. Представление об этом дают знакомые всем минуты в жизни человеческого сердца, когда, как говорит сам писатель, «тихо плева с мысли снимется, и то, на что просто так смотрел, видишь (не видишь, а знаешь) не просто таким, а пребывающим еще и иначе… На что ни подумаешь, на что ни взглянешь, суть некую вещи знаешь». Эту способность видеть сокрытую во всем красоту, постигать внутренний смысл и разум вещей Шергин и назвал коренным свойством художника и сутью его таланта. «Талантливость твоя или моя, – писал он, – есть „вещей обличение невидимых“… Свойства истинного художника всецело можно определить этой формулой».

Это состояние ощущалось Шергиным не как воображаемое, а как реальное чувство, при котором человек «отнюдь не выходит из себя, но приходит в себя». Но достигается оно не ради себя самого. Конечный результат его для Шергина – это образ, выражающий народное представление об истоках красоты. «От этой радости, – писал он, – художество народное, русское, настоящее зачиналось и шло». Радость художника и определила эмоциональный «климат» творчества Шергина. «Не сронить бы, не потерять бы веселья сердечного» -так по-народному лирично обозначен этот сквозной мотив в его произведениях. Поэтому он не анализирует, а целостно постигает народные характеры, как неразложимый образ, и ему бывает достаточно для «радостного извещения» о скрытой талантливости мастеровитого человека одного характерного жеста, осанки, поворота головы или глубокой власти взгляда («Мастер Молчан», «Соль»). Даже самые впечатляющие события из жизни героев воспринимаются как разные грани единой доброй нравственной сути художных мастеров: великий подвиг кормщика из сострадания к бедствующему человеку («Гость с Двины»), побуждающий последнего воскликнуть: «Человек ты или ангел? От сотворения мира не слыхана такая великая и богатая милость!»; и исповедальный рассказ мастера о тайнах своего ремесла, дабы послужить «к пользе и удовлетворению таковых любителей» («Устюжского мещанина Василия Феоктистова Вопиящина краткое жизнеописание», «Разговоры Вобрецова с учениками»); и свидетельства трогательной заботы о преемственности художества, о тех, кто унаследует «знанье и уменье» («Ушаков и Яков Койденский», «Кондратий Тарара»); и живые картины, где мастер овеян мнением народным («Ничтожный срок», «Для увеселенья»), и многое другое.

Но чаще Шергин раскрывает создаваемые им характеры не в разветвлениях эволюции, а в каком-либо едином акте («Государи-кормщики»). Обнаружение коренного и вечного в художнике Шергин обставляет порой наиболее серьезными, катастрофическими обстоятельствами, в которых испытывает нравственную суть мастера до предела («Для увеселенья», «Кроткая вода», «В относе морском»).

Непоправимая беда настигла братьев Личутиных («Для увеселенья») на промыслах. Внезапно налетевший шторм сорвал с якорей их карбас, унес безвестно куда, и братья остались одни на островке, лежащем далеко в стороне от расхожих морских путей. Эти два мужика – «мезенские мещане по званью, были вдохновенные художники по призванью». И даже перед ликом смерти они распознали в самих себе невидимое и вечное, цветок всего «жития» своего – сердечное веселье, душевную крепость – и овеществили его в эпитафии себе, которую вырезали промысловыми ножами на сосновой доске – столешнице. И сделали это с таким «изяществом вкуса», что простая столешница превратилась в произведение искусства.

«Чудное дело! Смерть наступила на остров, смерть взмахнулась косой, братья видят ее – и слагают гимн жизни, поют песнь красоте. И эпитафию они себе слагают в торжественных стихах». Радость, излучаемая этой эпитафией, принимается сердцем рассказчика, закипающими слезами, когда он читает прощальное слово художника на безлюдном острове под аккомпанемент задумавшейся природы.

Разговор о душевном состоянии, которым проникнута вся народная культура, потому так захватывает и волнует, что он преподнесен у Шергина не отвлеченно, а всегда конкретно, связан с реальным, строго достоверным, даже документированным событием. Это быль. Шергин или называет точную дату изображаемого факта («Наступил 1857 год, весьма неблагоприятный для мореплавания»), или иным способом («Это было давно, когда я учился в школе») всегда указывает на невымышленность факта, закрепляет подлинные имена участников происшествия, названия местности, села или посада, где оно происходило.

И хотя все воспроизводилось Шергиным в полном соответствии с действительностью, он без колебания отсеивал из разнообразия натуры все, что могло в какой-то мере теснить художественный смысл рассказа, отвлекая внимание от его существа. Шергин очень дорожил цельным, единым впечатлением, сразу схватывающим суть дела. Он неуклонно следовал эстетическому завету древнерусской народной культуры, стремясь «в немногие словеса вложить мног разум», и писал чаще всего небольшие по своим размерам рассказы, нередко миниатюры, напоминающие собою стихотворения в прозе («Художество», «Русское слово» и др.). Малое пространство короткого рассказа по душе Шергину: оно надежно оберегает от соблазна закрепить нечто несущественное и случайное. Это влечение обозначило своеобразие и его фольклорных обработок 50-60-х годов. Они приближены к литературному рассказу, в них сокращены длинноты, повторы и т. п.

Экономия народно-поэтического слова при напряженной энергии внутреннего содержания придает изображению Шергина красочную пластическую осязаемость. Все видится как наяву.

Многие писали и пишут в народном стиле, но как часто сворачивают при этом на торную дорогу слащавой стилизации «под народность» или на путь копирования разговорной речи. «Но что в том! Кому это на радость? – замечает Шергин по этому поводу. – Я говорю и пишу, что есть поэтическая образность, способность претворять, способность из всей этой разговорной воды, которую точно воспроизводят писатели, показать сверкающий ключ, не поить водой непроясненной и мутной, не подавать ее на стол… а дать глоток вина чистого, нектара».

У Шергина несравненный вкус к фольклорному слову. Писатель далек от натуралистического воспроизведения народной речи. Он типизирует, преображает и сгущает ее творческую силу, а по сути, проникнув в дух народного языка, он творит по его законам столь естественно и непринужденно, что кажется, будто его слово со всей его искрящейся образностью и красотой рождается без всяких усилий и авторской шлифовки. Этому мастерству нельзя научиться и невозможно подражать. Прирожденный талант и вдохновение – вот два крыла, которые уносили Шергина к тем ключам, из которых народный язык почерпает свою вечно юную силу и жизнь.

«Чтобы сказать слово на пользу, надобно быть в душевном веселии», – говорил Шергин и писал, только согретый вдохновением. И потому его слово, даже повествуя о грустном, трепещет радостью, прикоснувшись к печали, лучится светом ликования. И это слово – не только индивидуальный почерк мастера, но и по-настоящему народный стиль, которым Шергин органично выразил народное мироощущение и народный эстетический идеал.

Но, видимо, надо заметить и то, что слово Шергина открывается лишь при внимательном чтении. Тогда читателю, следующему за мыслью писателя, начинает казаться, что он незримо присутствует при неторопливой задушевной беседе людей, много испытавших в жизни, и они повествуют о себе, о тайнах своего мастерства, об уроках жизни. Наверное, никогда нельзя вполне освободиться от власти ни с чем не сравнимого впечатления, принятого от них. Шергина невозможно прочесть только однажды.

А. Платонову принадлежат слова: «…даже для обыкновенного, несложного труда человеку необходимо внутреннее счастье». Шергин щедро и с открытым сердцем дарит читателю это необходимое счастье.

Ю. М. ШУЛЬМАН