I
Ликующий детский голос сообщил: «А сейчас хор исполнит любимую песню наших бабушек и дедушек».
Я решил, что сейчас они затянут «Вихри враждебные» или, на крайний случай, «Конницу Буденного». А они запели «Марш веселых ребят», и я подумал: «Мать честная, а ведь жизнь-то — тю-тю!»
Детский голос был ликующим и ломким. Он был ломким от отважной борьбы с пространствами, когда, самоуверенно расталкивая заросли радиоволн, облепленных звуками всей Европы, пробирался из Москвы сюда, в Афины. Голос изнемог в этих битвах, но все-таки ликовал оттого, что я впустил его, отомкнул для него вход, повернув ручку радиоприемника. Я люблю за тридевять земель от дома слушать Москву.
Хор звенел уже свежо и четко, точно отдыхая в прохладе моего гостиничного номера. Небось там, за окнами, эти северные голоса не веяли бы с такой отрадой: неделю жара стояла в 35 градусов.
Я лежал, погрузив тело в оранжевую мякоть кожаного дивана, точно в недра гигантского апельсина. Это усиливало ощущение прохладного покоя, неподвластного городскому пеклу. Свет тоже помогал прохладе — сумеречный свет, идущий сквозь поляризованные оконные стекла, за которыми город на любом безоблачном солнцепеке выглядел пасмурным, а порой даже предгрозовым. Однако, лишенный таким образом полутонов, город был отчетливо выписан внутри оконной рамы.
С моего дивана я видел холм Ликобетос. Когда-то в школе мы учили (а впрочем, и позднее я читал в разных путевых очерках), что Афины спускаются террасами от Акрополя. Глупости. Город спадает вниз от Ликобетоса. Акрополь ниже его. Ликобетос лежит над городом, похожий на крестьянскую шляпу с опущенными зелеными полями и серой мятой тульей, в складках которой застряла серо-бутылочная темнота поношенности и старости. Маленький храм воткнут в вершину, как перышко, что еще больше увеличивает схожесть холма с крестьянской шляпой.
Я опять и опять рассматривал Ликобетос — и поля, и тулью, и храм-перышко. Я люблю подробности мира и подробности вещей. Обо мне написано во всех книгах по документальному кино, изданных во всех странах, где оно существует: «Пристальный глаз Артема Палады. Знаменитые детали Артема Палады». Чего ханжить — я почти хрестоматиен. Меня изучают. Моим именем называют направления и течения. Конечно, приятно. Но, бог свидетель, я никогда не задыхался от упоения званиями, призами, премиями. Вот, наверное, если бы их не было, тогда «неполучение» мучило бы меня. Но они были. Я даже не могу себе представить, что их могло не быть.
Детский хор ликовал.
Я подумал: «Мать честная! Ведь это я — «бабушкин дедушка», — и выключил приемник. Потом вслух сказал: «Пропала жизнь».
Почему Чехов так неотступно повторял эту фразу несколько раз, в разных сочинениях? «Пропала жизнь» — в рассказах, в пьесе, несколько раз. И всякий раз слова эти ударяли меня по сердцу, хотя я знал, что я тут ни при чем. Это не про меня. Моя не пропала. Я и сейчас, произнося слова, цепенящие своей простотой, знал — не про меня.
Но я испугался: в словах этих была неотвратимость приближающегося живого предела. Я испугался, хотя сроду не боялся ничего — ни артобстрелов, ни начальственного гнева, ни разгромных рецензий. И женской нелюбви, измен — не боялся. Да и смерть в общем-то никогда не представлялась страшной.
Страшной оказалась фраза: «Пропала жизнь». Фраза не моя, не обо мне, не имеющая со мной никаких связей. Чужая фраза. Про чужую жизнь. Чью-то, не мою.
Пасмурный солнцепек царил на холме Ликобетос, на серых глыбах афинских улиц, камнепадом рушащихся с отлогов холма. Улицы выглядели безлюдными, и только где-то по узким их расщелинам вниз, к площади, недвижной, как гладь убитого зноем озера, спускалась Зюка. Она несла сквозь полуденную жару свое прохладное балтийское лицо, ее светлые волосы вспыхивали по всей их падающей длине, потому что на волосах зажигались брызги Балтики и даже эта чертова жара была бессильна высушить их. И вся Зюка, подобно моей гостиничной комнате, была недоступной для зноя.
Я представлял, как она идет с холма Ликобетос — точно так же, как шла позавчера, когда я встретил ее.
— Ну, — сказала Зюка, — где они, «зеленые дебри Афин»? Никаких деревьев. Даже на бульваре Сингру пальма торчит одна-одинешенькая.
— Прости, — я коснулся ее прохладной руки, — не вышло из меня поэта.
Давно-давно я написал ей стихи, в которых была почему-то строчка про «зеленые дебри Афин». Афины тогда были нам неведомы, как планета в созвездии Лебедя, столь любимого писателями-фантастами. И книги о Греции читались нами, как фантастическое описание земли, которую можно ощупать лишь воображением, а не взглядом.
Я люблю ощупывать вещи взглядом, а не воображением. Потому, наверное, из меня и вышел кинооператор, а не поэт.
— Из тебя вышел мифотворец, — сказала Зюка. — Гомер — двадцать четыре кадра в секунду.
Накануне в Пирее я рассказал ей, зачем приехал сюда.
Пирейская бухта, забитая пестрыми яхтами, покачивала мачтами, как новорожденный лесок тонких саженцев, ненадежно цепляющихся корнями за зеленую поляну моря. По кромке берега тянулось шоссе (или уличная мостовая), и на той его стороне, что не касалась моря — цепочкой таверны под разноцветными тентами, тоже похожие на скопление яхт.
Праздные мужчины и старухи в черных платках сидели за столиками, вынесенными под тенты, на мостовую, сидели по-домашнему, перебирая городские сплетни, да и сами таверны были домашними, скромными с виду. Даже вывески их редко украшал неон, намалеванные от руки вывески.
Вечерами тут бывало иначе. Под тенты сбегались стаи богатых туристов, потому что скромные таверны на самом-то деле были чертовски дорогими.
Днем набережная была у себя дома. И старухи в черных платках тихо беседовали с праздными мужчинами-греками, отсчитывающими течение минут на каменных «комбалье». «Комбалье» — безбожные четки — пощелкивали в смуглых пальцах.
Единственными туристами были мы с Зюкой. Нет, не туристами, пришельцами с другой планеты, может быть, из созвездия Лебедя. Ведь если твое прошлое осталось в какой-то другой, непохожей жизни, оно становится почти иной галактикой. Если память не возвращала тебя в это прошлое. Меня не возвращала. Мои дни так плотно нафаршированы настоящим, что даже будущее не может всунуть туда пальца.
Я рассказал Зюке, зачем приехал. По заказу Всемирного Совета Мира (сейчас, когда мы сидели с Зюкой в пирейской таверне, шел сентябрь 75-го) я делал фильм о героях европейского Сопротивления. В моем блокноте была записана одна греческая история времен войны. История, почти легенда, почти миф. Вернее, время сделало эту историю легендой, хотя она произошла на самом деле, и я хотел разыскать оставшихся в живых ее свидетелей. Наверное, потому Зюка и окрестила меня «мифотворцем», когда мы назавтра после пирейского сидения случайно встретились на спуске с холма Ликобетос. В Пирее мы тоже встретились случайно.
— Гражина, господи! Откуда ты взялась тут? — сказал я ей тогда. Я назвал ее полным именем, хотя прежде никогда так не называл. Но ведь «прежде» существовало в другой галактике.
— Артем, господи! Откуда ты взялся тут? — сказала она и улыбнулась. Улыбнулась не невероятности встречи и не этому нарочитому повторению приветствия, а тому, что тоже назвала меня полным именем.
Как это все любят твердить — «случайно встретились». Не бывает никаких случайностей. Просто человек выпадает из твоей жизни, ты не думаешь о нем — где он живет, где бывает, какими маршрутами движется — и тебе кажется, что он тут или там оказался случайно. А когда человек этот присутствует в тебе, постоянно прячется в укрытиях твоей подкорки, его самое непредсказуемое возникновение всегда закономерно. И еще я знаю: если какая-то женщина, о которой я никогда прежде и не размышлял, начинает попадаться мне повсюду, она обязательно будет призвана сыграть в моей жизни не бессловесную роль. Потому что не случай вовсе режиссирует эти встречи, а тоже предопределенная закономерность. Законы совпадений мне неведомы, но это уже другое дело.
Следовательно, ничего случайного не было в нашей встрече на тропинке холма, хотя я пошел туда, вовсе не рассчитывая увидеть Зюку. Предопределенность действовала вновь, и я понял это.
Потом мы спустились на площадь Конституции, привалившуюся боком к узкой улочке, по всему тесному пространству заполненной цветами: цветы радужно клубились в маленьких лавчонках, изобилие цветов не умещалось в душной утробе лавок и вываливалось на тротуар. На краю тротуара сидела девочка лет пяти в красном платьице, с красным цветком в руке. Она гладила цветком лиловые крылья городских птиц, и птицы закипали стаей вокруг девочки, становясь лиловым цветком с красной сердцевиной. Девочка играла с голубями. Наверное, она была дочкой одного из владельцев лавок. Когда стебель ее цветка сломался, девочка смело выдернула другой из корзины на тротуаре.
— Давай я куплю тебе цветы, — подмигнул я Зюке, — пожалуй, я подарю тебе вот эти. Идет?
— Нет, — Зюка покачала головой.
— Ну, давай — цветы, лавку, корзину на тротуаре, девочку и голубей.
— Нет, — повторила она. Потом сказала: — Кожаные коробочки продаются во Флоренции на Понто дель Веккиа.
— Какие коробочки? — не понял я.
— Кожаные. В них можно хранить письма.
Никогда я не понимал, как в Зюкиной голове рождались ассоциации. Может, их подсказывала удивительная ее память, собирающая все мелочи, все ничего не значащие слова и вынимающая их по недоступным мне поводам. Раньше это меня всегда ставило в тупик и раздражало. Я не люблю того, что мне недоступно. И того, что меня ставит в тупик, не люблю.
Сам не знаю, как это я вспомнил здесь «зеленые дебри Афин» — бог ты мой, когда я написал про них?
— Слушай, — спросил я Зюку, — а я очень постарел за эти годы?
— Постарел, — сказала она.
Вот чертова баба! Что ей стоило соврать, зачем нужно провозглашать бестактности? Да, собственно, и врать-то требовалось не слишком шибко: не только женщины, но и мужчины и сейчас вечно проходятся насчет моего «медального профиля» и «фигуры двадцатилетнего акселерата». Соврала бы чуть-чуть. Но она никогда не врала, вот в чем беда.
Мне захотелось сказать ей что-нибудь обидное, вроде того, что «да, времечко работает, и ты, моя прелесть, не та». Но она-то была та. Даже лучше, чем та. И хотя мне ничего не стоит сказать, что захочу, если угодно — соврать, я промолчал. Впрочем, я вру редко, не возникает необходимости. Просто говорю, что хочется.
За поляризованными смуглыми стеклами гостиничного номера четко рисовалась крестьянская шляпа Ликобетоса, но Зюка на спуске пропала.
«А жизнь-то — тю-тю! — подумал я. — Сколько же это лет прошло?.. Двадцать. Почти двадцать. Ей было двадцать три. А мне — тридцать три».
В сенях, где спала комендантша, зажегся свет, и сразу контур двери обозначился тонкой, как порез бритвы, линией. Постепенно свет за дверью усиливался, видно комендантша откручивала фитиль своей керосиновой лампы.
Там, у комендантши, было шумно. Наверное, шум возник еще до того, как она зажгла лампу, но меня разбудил именно свет.
На койке у окна поднялась фигура. Библиотекарша из Вялок села на кровати, и даже в темноте, разбавленной лишь слабым свечением окна, видно было, что она повернулась к двери.
А я лежал, не в силах окончательно выбраться из глубин сна. Там, во сне, все продолжал буксовать обкомовский «виллис», потом он глох окончательно и безнадежно, а мы с водителем пытались раскочегарить его. Потом я тащился по бесконечной снежной целине, нагрузив на себя аппаратуру — и камеру, и железный «яуф» с пленкой, и кофр со светом. И огни жилья передо мной все пятились и пятились, сколько бы я ни проламывал снежную ночь, пытаясь их достичь.
Но потом я все-таки входил в сени Дома колхозника, и комендантша откручивала фитиль керосиновой лампы.
Собственно, это даже не был сон. Просто события последних двух часов повторялись и повторялись где-то в недрах задремавшего мозга.
Комендантша была в валенках на босу ногу, из-под куцей ситцевой юбки тепло посверкивали коленки. Платок, который она набросила на голову, выходя отпирать мне, сполз за спину, комендантша держала его за один конец свободной от лампы рукой, зажимая платок вместе с тонкой растрепавшейся косицей.
Она спала тут же, в теплых сенях, спала, как спят в собственной избе, а вовсе не на дежурстве, и мне даже стало неловко, будто я вломился посреди ночи в чужой дом.
— Машина-то вроде не фырчала, и лошадей не слыхать, — она как раз не испытывала смущения, — а ты вон с какой поклажей.
— Машина сломалась в поле, — сказал я. — У вас переночевать можно?
— А как же, ночуйте. Ночевать и поставлены мы тут, — сказала комендантша. — Вещички вон в уголок ложите и ночуйте. Проведу сейчас.
— Нет, я возьму с собой, — я не рисковал бросать в сенях дорогую аппаратуру.
Свет лампы неуверенно наполнил пространство комнаты, отделенной от сеней дощатой, не оклеенной обоями переборкой. Довольно просторной комнаты, где одна к другой стояло штук десять железных коек, застеленных одеялами из шинельного сукна. Все койки пустовали, лишь одна, у окна, дыбилась лежащим на ней телом.
— Выбирайте коечку, — сказала комендантша. — Свободно нонче. Вон только библиотекарша из Вялок заночевала. Лекцию в клубе делала. Филимонов вперед обещался лошадь дать, а потом на ночь лошадь пожалел, говорит, как рассветет, навоз возить надо, говорит, молодая, днем и на своих ногах дойдет, тут, говорит, верст десять всего и ходу-то.
Фигура на койке у окна задвигалась, и я сделал знак комендантше:
— Ладно, ладно, я устроюсь. Еще разбудим.
Но комендантша не обратила на это внимания: она совсем проснулась, и ей хотелось поговорить с незнакомым человеком.
— Одеялки тоненькие, вы с другой коечки еще возьмите. Я свое-то библиотекарше отдала, она непривычная. — Комендантша кивнула лампой в сторону спящей, я увидел, что она действительно укрыта ватным лоскутным одеялом. Во взмахе лампы я даже успел разглядеть, что некоторые лоскуты, из которых сшито было одеяло, — куски чьей-то старой плащ-палатки с сохранившимися на них пятнами камуфляжа.
— Ладно, не беспокойтесь. Я устроюсь, — сказал я.
Она пошла было к двери, но остановилась:
— Вам, может, как приезжему стеснительно, что вместе с женщинами. Некоторые из города указывают. А что делать-то? Помещения нет. Я занавесочку вешаю: тут мужчины, тут женщины, — она показала на веревку, натянутую под потолком. — Только я сняла постирать. Руками очень захватывают, даже спать неприятно. Ну, спите с богом.
И я заснул.
«Порез от бритвы, кровоточащий по краям», — опять подумал я, глядя на дверь и делая усилия выбраться из сна. Дался мне этот порез. Но тут сразу, не постепенно, желто-красные полоски слились в продолговатое пятно — дверь распахнулась, впустив отчетливый гул голосов из сеней.
В дверном проеме возникла, заполнив его почти полностью, обширная бесформенная фигура. Но все-таки с боков ее оставались еще светлые промежутки, и в них одна за другой посыпались фигурки крошечные, детские. Они все сыпались и сыпались, и конца им не было, они заполняли узкие проходы между койками, как вода, прорвавшая плотину.
— О, чудо! Невероятно — даже кровати! — воскликнул низкий грудной голос возле моей кровати.
— Привал, братцы, привал, — подхватил голос мужской, хотя никакие мужчины в комнату не входили.
— А реквизит? Петр Петрович, пусть мужчины таскают реквизит! — крикнул еще кто-то. И все дети загалдели: «Реквизит, да, да. И личные вещи. Все осталось на крыльце».
— Сейчас несут, — откликнулся тоненький детский дискант.
— Посторонись, — в комнату вошла комендантша с лампой, и в жирном ее свете мне явилось зрелище непонятное и фантастическое: странные дети — мальчики в пальто, сшитых по-взрослому, девочки с накрашенными губами. И у всех детей эти смазанные тусклым светом лица-блинчики были неуловимо похожи и неправдоподобны.
Видна стала и фигура, заслонявшая дверной проем: могучая женщина в старой беличьей шубе, вытертой на груди до кожаной основы. Блестящие эти кожаные латы воинственно оберегали монументальность стоящей. Лицо ее, молодое и румяное — единственное, — не утрачивало и в рыжем керосиновом мерцании яркой свежести.
— Располагайтесь, ребятушки, — сказала она, и я понял, что тоненький дискант как раз принадлежал ей, — кроватей мало, так что по двое, по трое. Девочки с девочками, мальчики с мальчиками.
— Я лично — с девочками, — хохотнул мальчуган, по голосу тот, что возвестил: «Привал, братцы, привал».
— Уймись, Серега, — мирно сказала женщина, — устали все.
Комендантша захохотала, лампа в ее руке запрыгала, свет швырял туда-сюда желточные лица-блинчики, они сжимались и расплывались, румяное солнце над беличьей шубой зорилось лубочной улыбкой, и весь кукольный этот маскарад, мелькнув мимо моих глаз, ушел в пляску камуфляжных пятен на лоскутном одеяле у окна: я заснул.
Серый рассвет только тяжело навалился на маленькие окна. Светлее от него почти не стало.
Я вышел в сени, выстудившиеся за ночь, увидел в углу железный рукомойник над ржавым ведром, подергал рукомойник за хоботок. Скудная холодная струйка наполнила ладони. Я приложил воду к лицу, вытер его носовым платком.
Комендантши в сенях не было — на ее койке валялся залоснившийся армейский полушубок. Приоткрыв дверь на крыльцо, я увидел, что возле поленницы комендантша в одном своем коротеньком ситцевом платье колет дрова. Поленья взвизгивали под колуном, как девчата на гулянке — коротко и бойко и со вздохом валились в снег.
— Помочь? — крикнул я комендантше.
— Сами, — она махнула над головой колуном. — Нам гимнастика. А вам куда ехать-то?
— В Вялки, — сказал я.
— Ну вот — всем в Вялки. Матильде Ивановне с лилипутами тоже в Вялки на выступление. С Матильдой Ивановной познакомились?
— Нет. С какой это?
— Да лилипутская начальница, ночью же после вас приехали. Они от области тут с выступлениями разъезжают, а она над ними начальница. — Комендантша повернула голову к дороге, идущей рядом с поленницей, и добавила: — Вот и им в Вялки. Ну, дал Филимонов лошадь?
Из-за поленницы вышла девушка в синем пальтишке с пушистым воротником, в довоенных фетровых ботах. Она постучала ногой о ногу, сбивая с бот прилипший снег. Значит, она и была библиотекарша из Вялок.
— Не дает, — сказала она, — придется идти пешком.
Комендантша положила топор в снег:
— Ничего, молодые. Да и без вещей. А вот им тоже в Вялки, а у них поклажи цельный воз. И у лилипутов поклажа. Да и не дойти им — шажочки у них маленькие. А вы молодые, дойдете. Не мороз. Март — не январь.
— Да, март. Это мой месяц, — сказала девушка.
— Рождение? — уточнила комендантша.
— Нет. Просто мой месяц.
— Ничего, транспорт добудем, — сказал я. — Если нам необходимо в Вялки, должен появиться транспорт до Вялок.
Тут же на дороге загрохотала полуторка, и, подрулив к Дому колхозника, шофер высунулся из кабины:
— Есть кто до Вялок?
Она сошла у зеленого домика с белыми резными наличниками, над крыльцом которого тоже резными деревянными буквами было выложено: «Библиотека».
Она спросила:
— Может быть, вы оставите пока аппаратуру у нас в библиотеке?
— Пожалуй, — сказал я и стал через борт грузовика спускать камеру, «яуф», кофр со светом.
Лилипуты темпераментно махали нам маленькими ручками. Это было уже, хоть и краткое, но расставание: мы проспали ночь под общим кровом, мы десять верст весело тряслись в одном кузове.
Из кабины лучилось лубочное солнце, лик Матильды Ивановны:
— Ждем на представление!
Я внес аппаратуру в «зал» библиотеки — небольшую комнату с самодельными полками и старомодной книжной этажеркой. На стенах висели приколотые кнопками портреты знаменитых писателей, вырезанные из журнала «Огонек». Только портрет Пушкина был оправлен деревянной резной рамочкой.
Я сказал с веселым хвастовством:
— Ну, что я говорил? Стоило мне пожелать — и транспорт тут как тут. Держитесь меня, я везучий.
— Наверное, потому что вы знаменитый. А может быть, вы знаменитый, потому что везучий. Я не знаю, как бывает у знаменитостей.
Я уже был знаменитым. Ну, известным, во всяком случае: о моих фронтовых съемках писали все газеты, два моих послевоенных фильма были удостоены Сталинской премии. Но к везенью это не имело отношения, я хорошо протрубил и под огнем, и на самых трудных объектах после войны.
Но что правда, то правда: стоило мне чего-то пожелать, и это тут же оказывалось под рукой, бралось само собой из самых непредвиденных источников.
— Однако ночью, когда встал ваш «виллис», вам все-таки не повезло.
— Как это не повезло? А знакомство с вами?
Я сказал это просто так, чтобы доставить ей удовольствие, но она ответила серьезно:
— Это — март.
И тут я сообразил, что сам-то назвал себя еще в машине, даже рассказал кое-что из операторских баек, а как ее зовут — не знаю.
— Меня зовут Зюка, — сказала она.
— Зюка? А полное имя — как?
— Гражина.
— Зюка — Гражина? Не вижу логики.
— А зачем вам логика? — она искренне удивилась.
Это было двадцать лет назад. Ей было двадцать три года. Мне — тридцать три.
Апельсиновая мякоть гостиничного дивана наполнилась теплом моего тела, но самому мне вдруг стало зябко в поляризованном полумраке. Уже не пугал и не грел коричневатый солнцепек на склоне Ликобетоса, с которого пропала Зюка. Ее не было там, но голос еще не покинул холм:
— Ты мифотворец. Гомер — двадцать четыре кадра в секунду.
Я пустил мысль в погоню за ней и настиг на мосту через канал, отрезающий полуостров Пелопоннес от остальной части Греции.
Зюка стояла у парапета и смотрела вниз на канал, огражденный восьмидесятиметровыми плоскими песчаными стенами. Там, на дне этой немыслимой глубины, голубая полоска канала была натянута прямо и упруго, точно длинное полотнище крашеного холста, расстеленного для просушки.
На мосту группа американских старух туристок в одинаковых синих беретах с белыми помпонами стискивала стоящего неподалеку от них гида, который что-то объяснял туристам. Береты как по команде поворачивались туда-сюда. Зюка сказала мне:
— Посмотрите направо — там Ионическое море, посмотрите налево — там Эгейское море.
Гид выдал порцию информации и пересчитал старух по помпонам. Потом пересчитал еще раз и взволнованно закричал:
— Двадцать два! А было двадцать три! Где двадцать третий?
Береты закачались, и тут обнаружилось, что одна старушка с краю группы осела на асфальт, сморенная жарой и обилием сведений. Гид бросился к ней. Старуху подняли, группа двинулась с моста к веселому шатру придорожного кафе, бормоча хором: «Воды, нужно дать воды! Необходимо смочить голову!»
А мы с Зюкой остались. Мы — крошечный островок, омываемый двумя морями. Ионическим и Эгейским.
— А кто твой муж? — спросил я.
— Работник нашего торгпредства в Афинах, я же сказала.
— Это ты сказала. — Она сказала это еще в Пирее, правда.
Нет, не в Пирее, а назавтра на спуске с холма. Когда я сказал ей: «Я сейчас еду в Пелопоннес. Поедем со мной, через день вернемся. Это так — предварительное знакомство с объектом».
Конечно, мне нужно было ехать туда не на день, а по меньшей мере на неделю, но ведь на неделю она бы не поехала. А мне необходимо было, чтобы она поехала. Я почувствовал, что не могу поехать без нее, я вышел в город, огромный город, чтобы встретить ее и позвать. И конечно, сразу встретил. Случайно. И я не соврал, что мне нужно на день, а не на неделю. Я уже верил, что на день. И потому, что мне хотелось несбыточной этой поездки, Зюка сказала:
— Поедем. Я только зайду домой и позвоню в торгпредство мужу. — А потом добавила: — Жаль, что в Пелопоннесе не идет снег и не ходят паровозы. Паровозы, вокруг которых снег перемешан с искрами.
Я не понял, о чем она говорит, я уже отвык от ее непостижимых ассоциаций. Но теперь это не раздражало меня.
— Кто твой муж? — повторил я.
— Работник торгпредства.
— Это ты сказала. Но не сказала, кто он. Я его знаю?
— Конечно, знаешь, — Зюка низко наклонила голову, словно хотела заглянуть под брюхо моста, — Скворцов. Николай Николаевич.
Я не поверил:
— Коляня? Коляня — работник торгпредства?
Она повторила, как само собой разумеющееся:
— Коляня. Коляня — работник торгпредства.
* * *
С краю села Вялки стоял сарай, сколоченный из горбыля, темные его бока болезненно шелушились сухими чешуйками мертвой еловой коры. Крыша, тоже горбыльная, сутуло севшая на здание, во многих местах была чинена досками, прибитыми наскоро, поперек, точно кто-то специально крестами пометил все раны кровли.
Зато слово «Клуб», красовавшееся над двустворчатой дверью, скорее похожей на ворота, было выложено из деревянных, искусно, кружевно выпиленных букв. Буквы алели, помазанные суриком.
Я вошел в дверь-ворота.
Внутри было промозгло и сумрачно: две-три скамейки огораживали покрытый кумачом стол. Алое это полотнище когда-то было транспарантом, ныне постланным изнаночной стороной кверху, но розовые слова проступали отчетливо и коробили материал на столешнице.
«Привет народам Европы и Америки, борющимся за мир!» Этот транспарант, натянутый под потолком, встречал входящих. Будто самыми частыми гостями здесь были народы Европы, а также Америки.
Когда я вошел, волна рук вскинулась передо мной. Волна высоко дыбилась у стола и опадала ко входу в клуб: там, где не было скамеек, люди сидели на полу. Мужики тянули самокрутки, женщины, привалясь плечами друг к другу, сосредоточенно лузгали семечки.
— Да нет же, товарищи, не поняли вы меня, — пробился из-за заслона рук звонкий, почти мальчишеский голос. Когда руки опустились, я увидел говорящего.
Лицо его, в сером махорочном полумраке не очень доступное моему взгляду, белесо моталось над утлой коричневой ковбойкой, в вырезе которой выдавалась подпиравшая горло матросская тельняшка. Одинокий желтый завиток покачивался над пятном лица. Парнишка, стоя лицом к залу, опирался на край стола руками в черных кожаных перчатках. Перчатки то и дело взмывали в воздух, точно делая какую-то свою собственную, отдельную от происходящего работу. Перчатки сообщали зябкость долговязой мальчишечьей фигурке, обтянутой ковбойкой. В помещении, стылом, нетопленом, остальные присутствующие не сняли ватников и пальто.
— Как же так, товарищи? — перчатки заходили над столом. — Где же, товарищи, ваша принципиальная позиция? Или «за», товарищи, или «против». Что значит: все «воздерживаемся»? Проявим, товарищи. Еще раз ставлю на голосование: кто за товарища Семибратова?
Зал не колыхнулся.
— Кто — против?
Ни движения.
— Кто воздержался? — упавшим голосом спросил парнишка. В единодушном порыве снова поднялись руки.
— Да что же это за хреновина такая, товарищи! — перчатки черными молотками ударили о столешницу, и в голосе паренька задрожали слезы. — Непонятно я разъясняю? Какая вам агитация требуется, чтобы вы поддались?
— Поддалась я, Коляня, не тужи: как стемнеет, жду за фермой! — Женщины засмеялись. Я не разглядел, кто из них резво выкрикнул это.
— Не шебурши дурость, Таисья, — раздалось прямо у моих ног. Мужик, сидящий там, махнул кому-то зажатой в руке солдатской ушанкой с серым, пожухлым бобриком. — Не обращай на нее, Коляня. Толково разъясняешь. Все железно.
Парнишка, обернувшись на голос, заметил меня у дверного косяка. Видимо, мой городской вид выдал меня в глазах парнишки за «представителя», и сразу изменив голос, тот сказал:
— Учитывая несознательность собрания, еще раз объясняю обстановку. Необходимо избрать председателя колхоза. Район рекомендует товарища Семибратова, как согласившегося возглавить ваше хозяйство, находящееся в глубоком прорыве. Товарищ Семибратов проявляет сознательность, в то время как другие товарищи отказываются принимать на себя ответственность в трудный для колхоза момент. Ясно, кажется, товарищи? Понял — нет?
— Ясно, — сказал мужик, сидящий у моих ног. И другие загудели: «Ясно, чего не ясно!»
— Ставлю на голосование, — одна перчатка поднялась в воздух, другая припечатала розовую букву на кумаче. — Кто — за?
Ни одна рука не поднялась.
— Кто — против?
Все как окаменели.
— Кто воздержался? — совсем тихо сказал парень.
Руки взмыли.
Плечи мальчишки дернулись в невыразимой муке, мечась между сидящими на полу, он кинулся к выходу.
Створки двери-ворот неритмично захлопали у него за спиной.
Выйдя из клуба, я увидел, как он бежит по деревенской улице и черные его перчатки мелькают над сугробами.
— Побег Коляня, — сказал мужик, тот, что сидел рядом со мной. Сейчас он тоже вышел и, встав, сразу оказался высоченным и широким настолько, что не вмещался в старый ватник. На швах рукавов ватник треснул и был заделан цветастыми заплатами, может, тряпицами от старой занавески. Шапку мужик все еще держал зажатой в руке.
— И ведь раздетый выскочил, — сказал я.
— Не, это он завсегда в одних перчатках по зиме бегает, — улыбнулся мужик, — закалка. Сложенье хлюпкое, так решил закалкой взять.
— Что ж вы председателя-то не выбрали? — спросил я.
— А что его выбирать? Он в бригадирах полколхоза пропил да проворовал, а там уж и воровать-то с кузькин хрен: с войны еще не встали. Председателем и вовсе до сумы всех допустит.
— Ну так и голосовали бы против.
— Скворцова жалко, — мужик напялил шапку. — Парняга-то он активный и честный. Вроде рекомендацию привез. Сголосуем «против» — выходит, и на Скворцова плюнули.
— А кто такой Скворцов?
— Да секретарь комсомольский, районный. Коляня этот то есть, — и без перехода он протянул могучую свою ладонь. — Познакомимся. Степанов Степан Степанович. Прозвания простая, не спутаешь.
Я назвал себя.
— По какому делу? — поинтересовался Степанов. — Представитель тоже? Насчет Семибратова?
— Нет. Я кино в вашем районе снимаю. Документальное.
— Ну, кина у нас тут хватает, — засмеялся Степанов Степан Степанович, — цельный «Цирк» заснимете. Кинокартину «Цирк» видали? Букетом по морде — раз. Цирку тут хватает.
Он залился хохотом еще более смачно, и я не понял: то ли это смешные воспоминания о фильме, то ли развеселили его собственные какие-то мысли.
К нам подошла собака. Собака с плебейским туловищем мохнатой лайки-ублюдка и изящной головой сеттера. Собака села у сугроба, подняв на Степанова вопросительный взор. Тот заметил собаку и удивился:
— Надо же! Опять причапал сквозь весь район, — и пояснил: — Колянин это Кабыздох. Везде его разыщет. Нету твоего Коляни, убег уже, опоздал ты, скотинка, — сообщил он собаке.
Вопрос не гас в собачьих глазах.
— Вон туда, по улице побег, в правление, может.
Степан махнул рукой в сторону, где скрылся уже Скворцов, и пес тотчас же устремился в указанном направлении.
Мне тоже, как собранию, вдруг стало жалко Скворцова, жалко его зябкую фигурку, перчатки, беспомощное отчаяние перед невыполнимостью порученной ему миссии, жалко собаку, которая рыщет по району, желая подбодрить своего хозяина. Жалко. И я пошел вдоль деревенской улицы, чтобы отыскать Коляню, может быть, в правлении. Я не знал, зачем я должен отыскать его, что скажу, если найду. Но больно уж одиноким показался он мне в своей ковбойке между сугробами, над которыми взлетали два черных грача его перчаток.
Собака бежала впереди меня. Ее уши ритмично отлетали и снова прижимались к голове, как заслонки, равномерно впускающие и выпускающие пар.
В тот день мы познакомились с Коляней, которого я нашел одиноко сидящим в правлении колхоза.
В той пелопоннесской деревне мы облазили все домики — благо их было не так уж много: они тянулись в два ряда по откосу горы, и улица, точно открытый в улыбке рот, обнажала ряды желто-белых зубов.
Мы искали свидетелей давней истории мая 1943 года. Истории-легенды о Костасе и Урании.
Со мной была Зюка, и я мог обойтись без переводчика, выделенного мне в Афинах: Зюка даром этих афинских лет своей жизни не потеряла — выучила язык. Мы ходили из дома в дом и расспрашивали. Легенда даже в одной маленькой деревне имела несколько прочтений и обрастала разными, не сочетающимися между собой подробностями. Старики уверяли: «Да уж я-то знаю точно, я был тогда здесь». Молодые говорили: «Отец знает лучше, чем сосед Вангелис, а отец рассказывал так-то».
Вот канонизированный сюжет истории-легенды.
Сначала немного предыстории.
К лету 1943 года соединения ЭЛАС (национально-освободительная армия Греции) очистили от немцев большую часть страны, в том числе и почти весь Пелопоннес. Однако этот район еще контролировался гитлеровцами. Неподалеку от деревни, где мы сейчас находились, в пещере эласовцы соорудили склад трофейного оружия и боеприпасов. По планам командования ЭЛАС, тут предполагалось дать главный бой частям нацистов.
Вот тогда-то и появились в деревне Костас и Урания. Они пришли с гор, и никто в деревне не знал их до той поры. Впрочем, кто-то из крестьян видел, как они утром прошли в пещеру и оставались там весь день. А на следующее утро в деревню прибыл взвод немецкой мотопехоты, солдаты окружили пещеру и открыли по ней огонь. И тогда, видимо, понимая, что им двоим не сдержать натиска вражеского подразделения, Костас и Урания взорвали склад и погибли оба, не отдав врагу оружия.
Ромео и Джульетта XX века. Пещера, заменившая им шекспировский склеп. Оглушительная стремительность взрыва взамен тишайшей убийственности яда. Смерть соединила их одиночество и любовь.
Это я знал, отправляясь в Грецию.
Вот некоторые из свидетельств жителей деревни:
Мария Каратавитоглу, 68 лет. Она сидела в черной одежде, черном платке, и траур ее, износившийся за три десятилетия, был неснимаем. Она сидела, положив руки на крышку самодельного крестьянского стола. Дом Марии, состоявший из одной довольно просторной комнаты и прихожей, напоминавшей русские сени, был почти пуст: лавка, крытая домотканой попоной, два-три стула, шкаф с перекошенными, оттого незатворяемыми дверцами. В углу под иконой подобие маленькой стеклянной часовни. Такие крохотные, в полметра высотой часовенки стоят на греческих шоссе в местах трагических автомобильных катастроф. Внутри этого квадратного кубка горела свеча. «Часовенку» привез Марии шофер-сосед, сняв ее со старой дороги, умерщвленной новой автострадой, прошедшей в нескольких километрах от прежнего выщербленного асфальта. Мария поставила в доме этот дорожный храмик, будто дом ее был перекрестком трагедий. Что-то в ее лице, лице Марии, было неестественно странным, отчего смотреть на него было гнетуще тяжело, но я не понимал, что именно.
«Они ведь пришли не вместе, Костас и Урания. Костас с вечера еще прошел в пещеру. А она пришла утром, спросила, где пещера, и ушла туда. Тогда еще Елена, дочка моя, была в доме, она ее спросила про дорогу. Они поговорили, ну, знаете, как девчонка с девчонкой, моей тогда тоже семнадцать лет было. Урания ей сказала, что никогда этого Костаса не оставит, ей все равно без него не жить, если немцы его убьют в пещере, пусть убивают и ее. Она это сама сказала Елене, знаете, ведь у девчонок это просто, хоть и виделись они один раз. А когда все случилось, когда они взорвались, Елена мне говорит: «Я тоже уйду в горы, потому что там Сотирос». Это ее парень, Сотирос. Я просила: «Доченька, не оставляй меня, ведь и так отец и двое братьев ушли в ЭЛАС. Что тебе там делать, ты же девушка, и я тут одна». А она: «Урания хотела быть с Костасом, и я Сотироса не оставлю. Пусть убьют, но убьют вместе». А через два дня в горах был бой, и всех убили — и мужа моего, и обоих сыновей, и Елену, и Сотироса. И еще много, много народу, ведь после того взрыва в пещере все, кто еще оставался в деревне, ушли в горы. Правда, это мужчины ушли, и Елена с ними».
Наконец я понял, какая неестественность в лице Марии так давила на мое подсознание: у этой почти семидесятилетней женщины было совершенно гладкое, лишенное морщин лицо. Непохожее на изрезанное горем и временем лица военных вдов, которые мне так часто доводилось снимать. Особенно гладкими были веки и подглазья, точно лицо это замерло навсегда в день того боя. И в этой недвижной гладкости особенно мучительно было темное тление ее глаз.
Георгис Захариадис, 32 года. Он прикреплял к лобовому стеклу своего грузовика куцый лисий хвост, хвост-недомерок. Хвосты зверей всех видов и мастей всегда болтаются в шоферских кабинах, в грузовиках и автобусах. Хвосты часто свисают с балконов домов или раскачиваются на хлопающих под ветром дверках окон. В Греции говорят, что хвост — лучший талисман, и от дурного глаза, и от беды, и вообще — на счастье.
Лисий хвост-недомерок, который Георгис раздобыл взамен старого, овечьего, видно, уже послужил кому-то, был с проплешинами, но Георгис нежно его гладил.
Это он привез Марии стеклянную часовенку с брошенной автомобилистами дороги.
Георгис прилепил хвост к лобовому стеклу прозрачной ленточкой скотча, двумя большими пальцами прижав ее концы, потом выскочил из кабины и открыл капот грузовика. Перегретый радиатор астматически задышал нам в лица.
На обнаженной груди Георгиса качался огрызок еще чьего-то хвоста, нанизанный на алюминиевую цепочку, рубаха, застегнутая только на нижнюю пуговицу, открывала грудь. Пуговица блестела над блестящей пряжкой кожаного ремня, удерживающего джинсы на узких и прямых бедрах Георгиса.
«Не знаю — вместе они пришли, нет — не видел. А вот уйти могли. Может, не оба, так один — точно. Там, в пещере, ведь еще один ход, ну вернее — лаз был. Сзади, в горы. В сорок третьем мне три года было, а вот когда мне было семь-восемь, мы с ребятами там лазили, это мы нашли лоскут от платья Урании. Вы слышали про лоскут? Его тут в деревне долго берегли, объявили вроде святым, а потом куда-то делся. А может, и сейчас есть, но теперь уже про войну мало кто помнит, время другое. А тогда мы нашли, и я отдал отцу. Отец ведь тоже в ЭЛАС ушел после взрыва. Молодой был, двадцать четыре года. Умер прошлой осенью. А тогда в войну выжил. Но ход из пещеры был, они могли уйти. Может, не успели. А может, иначе не могли взорвать пещеру. Хотя один-то точно мог уйти. А вот вместе грохнули. Любовь? Любовь. Любовь. А вы такую любовь видели? Нет? И я не видал. Хотя, черт их знает, может, они, эти ребятишки, Костас и Урания, особенные были. А может, если бы у меня особенная девчонка была, я бы тоже мог с ней рвануть. Как думаете? Мог?»
Евангелос Едипидас, 72 года. Сидя на ступеньках деревенской школы, он покрывал лаком огромный старый глобус. У его ног были веером разложены детские кисточки для рисования и тюбики с краской: Евангелос реставрировал земной шар, материки которого были безжалостно изранены пальцами нескольких поколений школьников. Точно щербины эти были отметинами мировых событий, терзавших веками живую модель учебного пособия. Радужные ободки краски вокруг плоских ногтей Евангелоса превращали старого учителя в старательного школяра. Он и был похож на постаревшего подростка, чье крохотное, не возмужавшее тело укрывалось в просторном шатре старомодного отцовского пиджака. Жара не освободила одежду Евангелоса от галстука. Старый школьник был прилежен: во время нашего разговора он ни на минуту не оторвал кисти от поверхности глобуса. Разве лишь для того, чтобы обмакнуть ее в лак. Даже омоложенный нашим воображением, Евангелос не в силах был превратиться в «дядю Венгелоса», сурового командира партизанского соединения. Кисточка проворно и смиренно лизала земной шар тонким языком ящерицы. Время от времени его речь взбиралась на котурны античных трагедий.
«Я пытаюсь рассмотреть его лицо сквозь темноту времени и темноту ночи. Теперь я вижу его во всех подробностях, ибо он, Костас, утратив плоть, разодранную взрывом, воссоздан легендой, и я, участник ее сотворения, вправе наделить его чертами, общими для героев всех легенд. Человек, переступивший грань бытия и мифа, уже не может обладать лицом, которое он носил до рокового шага. Все портреты и фотографии — никчемны: они запечатлели лишь бытовой облик однофамильца. Портрет, рисуемый фантазией народа, многослоен и многолик — каждый вправе изменять его нечеткие линии в соответствии с собственным представлением о событии. Оттого в сознании каждого лицо героя одновременно и неточно, и педантически подробно — в каждый миг его сотворения.
Сегодня я вижу лицо Костаса во всех подробностях, так же, как и лицо Урании. Хотя ее я не видел никогда, а с ним говорил. Но темнота ночи, в которую мы встретились, удачно скрыла черты моего собеседника, чтобы вернуть мне его облик таким, каким я пожелал бы его увидеть, существующим ныне в субстанции версии. В ту ночь, когда он пришел к нам в отряд, укрытый высоко в горах, мы говорили. Говорили только вдвоем, так как он сказал, что Центр, пославший его, разрешил ему беседовать с командиром и больше ни с кем. Не пытайтесь заставить меня восстановить зримые подробности разговора — они ушли вместе с живым лицом Костаса. Я помню только слова. Он сказал, что немцам стало известно о складе эласовских боеприпасов в пещере. К ним в руки попал раненый боец из моего отряда, и фашисты добились его признания. Я понял все: действительно, мы пользовались складом для пополнения наших боеприпасов. Однако тем, кто отправлялся в пещеру, было строжайше запрещено даже ночью пробираться через вход, обращенный к расположению немецкого гарнизона. Существовал тайный длинный лаз, выходивший в горы, практически безопасный — немцев на этом скальном участке не было. Но лаз был узким, проползти по нему, да еще с грузом, было нечеловечески тяжело. И недавно трое моих, нарушив приказ, воспользовались фронтальным входом. Уже при отходе ребят обстреляли немцы, один был убит, двое ушли в горы. Значит, его не убили, полуживого взяли в плен.
Теперь, сказал Костас, немцы планируют захват склада. Об этом Центру сообщил грек, служащий при штабе германской части. Я понимал, чем это чревато: наши отряды в горах, лишенные боеснабжения, останутся безоружными и будут перебиты до подхода основных сил ЭЛАС.
«А оружие и боеприпасы попадут к немцам, — сказал Костас, — у них тоже нехватка этих игрушек». Я покачал головой: «Не беспокойся, к немцам они не попадут. Склад минирован».
«В том-то и дело, — возразил он, — ваш раненый признался, что, отключив систему минирования, он забыл подключить ее, уходя».
Я понимал: мой парень заманивал немцев в огневую ловушку. Костасу я этого не сказал, но он сам произнес мою мысль вслух, тут же добавив: «Он умер, не сообщив им схемы минирования. Может быть, его маневр и был верным. Но если нет? Если схема отключена?» Центр, сказал Костас, послал его проверить надежность минирования. Склад не должен попасть в руки врага. Он попросил у меня схему.
«Я не имею права, — ответил я. — Но я дам вам в сопровождение двух наших, они знают, что к чему».
«Мы сделаем все, как надо. В одном могу вас заверить: немцам склада не видать, что бы ни случилось».
Они ушли на рассвете, а через час мы услышали перестрелку; в горах слышно далеко. Еще через час на горной тропе мои ребята нашли тела тех, кого я отправил с Костасом, и четырех немцев, видимо, наши напоролись на гитлеровский пост, был бой. Костас ушел один.
А через несколько дней в отряд пришли крестьяне из нашей деревни, пришли сражаться, принеся оружие, спрятанное в погребах. И такие мелкие склады были у крестьян. Они рассказали нам о взрыве и гибели Костаса. И Урании. О ней, как я уже говорил, я ничего не знал.
Дальше пришли те страшные две недели, которые я не забуду до конца дней. Отряд поднялся выше, в горы, на перевал, и уже назавтра начались кровавые неравные бои: с той стороны перевала, в обход частей ЭЛАС, наступавших в долине, шли немецкие части на соединение со своими, теми, что возле моей деревни готовились к сражению.
Задержать немцев на перевале выпало нам. Мы продержались две недели. Как? Сейчас я не знаю. Наши погибли почти все. Мы экономили каждый патрон, каждый снаряд, денно и нощно вспоминая пещеру со взорванными боеприпасами. Погибли почти все. Но мы задержали их. Спустившись с гор, они попали уже в расположение частей ЭЛАС.
Все эти две недели меня не покидала мысль о Костасе. Взорвал ли он склад сам, понимая, что от немцев его уже не уберечь? А может, схема минирования не была отключена, и Костас подорвался случайно? Ведь это я не дал ему схемы!
Но они погибли как герои. Костас и Урания.
Итак, они переступили грань бытия и мифа. Тут начинается фаза их второго существования. Сменив лица, одежду, очертания облика, утратив (за неважностью) черты живой биографии, они превратились в пароль людского поведения. Вы знаете, что после взрыва многие крестьяне ушли в горы. Это действие прихоти мифа: он рождает коллективный порыв подражания, соединяя людей. И как во всяком мифе человек, действующий по его законам, не просто стремится к подражанию герою, он пытается отождествить себя с ним. Пока миф владеет народным сознанием, жизнь в нем способна к многократному повторению.
Мне хотелось написать об этом. Но в годы войны я бросил университет в Афинах и уехал к матери в деревню, я пришел в эту школу и остался здесь. А деревенскому учителю не пристало заниматься философскими разглагольствованиями». (Он нанес улыбающийся блик на щеку глобуса у Африканского континента.)
В моем блокноте таких записей было десятка полтора, но именно эти три показались мне наиболее интересными для предстоящих синхронных съемок.
Мы с Зюкой переночевали в доме Евангелоса. Он уступил ей свою спальню, а я устроился в закутке, некоей щели меж двух высоких стопок книг, которую учитель почтительно называл «кабинетом».
Я пролежал до утра с открытыми глазами, безуспешно тараня взглядом темноту книжного ущелья. Я не мог спать не от обилия переполнивших меня деревенских впечатлений. Здесь, в доме, присутствовала Зюка, и этой физической осязаемой ее близости не могли разрушить ни стены, ни барьер тишины, за которым притаилось ее дыхание и легкий скрип кровати, выкликаемый сонным движением. Зюка, как плотный воздух, наполняла собой весь дом, касаясь моей кожи, моих зрачков, моих губ, моих рук. Будто, не прерываясь, длилась та ночь, двадцать лет назад.
— Зачем вы приехали в Вялки? — спросила Зюка. — Тут нет строек эпохи, даже достижений нет. В колхозе разруха да бабье горе.
— С конца войны прошло девять лет. Что-то ведь изменилось, — сказал я.
— Изменилось: кончилось нечеловеческое напряжение «лишь бы выдюжить»! И пришло безразличие — все равно бесхозяйственность, все равно воруют, все равно трудодни не кормят.
— Недостатки, — поправил я, — а недостатки, как говорит мой главный редактор Иван Поликарпович Кузин, бывают трех родов: «отдельно взятые», «наряду с…» и «доставшиеся в наследство» — либо от царизма, либо от войны, либо от западного капиталистического влияния. — Я поиграл голосом.
Мне не хотелось вести с ней этот разговор всерьез, я попытался придать беседе легкий иронический оттенок. (Я подумал: «А ведь я так люблю цитировать Шкловского: «Ирония — это дешевый способ быть умным».)
Я сказал:
— Не шевелитесь, сидите вот так, пожалуйста. Это замечательно — на вас смотреть.
Зюка сидела на краешке низкой тахты (позднее я установил, что это была никакая не тахта, а обыкновенная стародавняя панцирная сетка от кровати, накрытая «пледом», сшитым из двух грубошерстных деревенских шалей). Она сидела, сплетя длинные ноги и уронив с колен невесомые кисти рук. В каком-то заграничном проспекте я видел фотографию женщины, сидящей в такой позе. Но Зюка, конечно, не видела никаких таких проспектов — ее женственность была не подражательной, а врожденной. Господи, да вообще, все в ней было единственно — ее. И никогда — ни до ни после — я не видел такого прямого серо-зеленого взгляда, в котором всегда дрожало некое постоянное выражение, не спугиваемое ни улыбкой, ни страхом. (Я подумал: «Дурак ты, Кузин: Паладу нельзя наказать, послав его даже в забытые богом Вялки. Я привезу тебе съемку, от которой ты закачаешься»).
Я сказал:
— Без недостатков работает только природа. Да, наверное, и она изнемогла, создавая вас. Из какого это яйца вы вылупились, такая распрекрасная? А? Черт-те что за красавица! И в такой дыре упрятана. Вялки, и вдруг — вы!
Она ответила, не меняя выражения лица:
— Спасибо. Мне очень важно, что вы меня считаете красивой.
— Нет, действительно, — подхватил я, но она прервала меня:
— Да, да, я поняла. Действительно — важно. — И через паузу: — Кино, которое вы делаете, называется «документальное»?
Я утвердительно кивнул.
— Странный смысл приобретает слово «документ». Это вроде медицинской справки, которая всем без исключения людям выдается в том, что человек абсолютно здоров. Но ведь по такому документу нельзя вылечить человека. А годы спустя люди, читая справку, не поймут, что мучило этого человека, от чего он страдал. И как поборол болезнь.
Она все-таки опять свернула на начальную тропку разговора. Я сделал еще одну попытку:
— Иван Поликарпович Кузин учит нас: «Достижения нужно рассматривать сквозь увеличительное стекло». Вас, как высшее достижение вселенной, я буду рассматривать в телескоп.
— Я не звезда, я библиотекарша из Вялок, — сказала Зюка.
Потом мы пили чай. Всю неделю моего пребывания в Вялках Зюка не приглашала меня сюда, хотя я хранил в библиотеке мое имущество. А теперь я справлял праздник приглашения и праздник нашего вечера один на один и еще какое-то торжество, не похожее на мои привычные свидания с женщинами. И пока скудел чайник, это торжество все росло, опустошая землю и оставляя на пустынном земном шаре только эту одну-единственную комнатушку, прилепившуюся на задах библиотечного зала, в неведомой миру столице — престольном граде Вялки.
Собирая на стол, Зюка положила под наши тарелки две пестрые салфетки, на которых в окружении цветов и человеческих фигурок были напечатаны какие-то цифры и слова. И тут я заметил, что куски подобной пестрой ткани с цифрами и словами мелькают тут и там в комнате — на полочке с книгами, на лампе, заменяя абажур, на чемодане, лежащем в углу. Одна салфетка была приколота к стене.
Зюка поймала мой взгляд и сказала:
— Это календари. Каждое рождество мама присылает из Америки этот единственный подарок.
— Из Америки? — тогда никто так, между прочим, не сообщал о своих родственниках за границей.
— Да, она уехала из Литвы в Штаты в сорок первом. Она же литовка. Отец русский, а она литовка. Мы и жили в Литве.
— Потому вы — Гражина?
— Потому. Я осталась с отцом. А когда он ушел на фронт, меня отправили в Россию в детский дом.
— Отец?..
— Погиб в сорок пятом. Он родился в этой деревне, в Вялках. Тут не осталось никого из его родных, но мне захотелось приехать после института сюда. Потому что у коня три ноги, у костра четыре глаза.
Я не понял, я еще не привык к Зюкиной речи, которая, вдруг погрузившись в тину ушедшего, вытягивала оттуда звонкие камушки важных для нее воспоминаний.
— Какого коня?
Она не ответила.
— Зюка, — сказал я, — вы же правительница времени, вы можете развешивать по стенам годы или раскладывать их повсюду, как вам вздумается. Ни у кого нет такой комнаты, и никто не наделен этим даром. Захотите — вы можете выбросить какой-то год, если он не угодил вам, и какой-то повесить в красный угол, Зюка.
— В каждом году есть март, — сказала Зюка.
— Смерть всем мартам. Да здравствует март 1954-го! (Я чашкой чокнулся с Зюкой.)
— Да, это — март, — сказала она. Зюка улыбнулась мне, улыбнулась единственной ее улыбкой, когда в серо-зеленом взгляде оставалось нечто неизменное, нестираемое и этой улыбкой.
И тогда я встал и начал убирать с предметов матерчатые календари.
— К черту! — закричал я. — Их не было, не было никаких лет! До сегодняшнего вечера не существовало летосчисления! Сегодня первый день творения и первый день осмысленного существования. К черту все годы! — я сдернул и календарь, заменявший абажур.
Свет лампочки, обретя свободу, сделал вдруг все предметы в комнате цветными и одномерными. И при этом беззастенчивом прямом свете в моих глазах вспыхнула Зюка — будто это ее внезапно включили в сеть: светились белые волосы, черный старенький свитерок, кисти рук, прижатые к горлу, льдистая полоска зубов в приоткрытых губах.
— Зачем вы приехали в Вялки? — снова спросила она.
Я подумал: «Ох, Кузин, Кузин, ты посмел сказать, что Палада выезжает только на крупных темах, а вот пошли его в тихую негероическую глубинку, и выяснится, что в повседневности он не умеет видеть это самое, героическое. Я решил: я тебе докажу, чего стоит Палада. И всем докажу».
Я сказал:
— Зюка, к черту все — мы же уничтожили календари.
Празднику было уже тесно в комнатушке за библиотечным залом.
— Боже мой, — сказала Зюка, — какой праздник — ваш приезд!
Я поцеловал ее, и льдинки растаяли у меня на губах, оставив на них детский вкус мартовских сосулек, которые я некогда грыз по дороге в школу.
— Я пойду, — сказал я. И она согласно наклонила голову.
— Идите.
На крыльце меня вдруг охватило смятение: она не поймет внезапности моего ухода, она не захочет больше видеть меня! Но я не мог объяснить Зюке, что же случилось со мной.
Я никогда не уходил от женщины, понимая, что могу остаться. Да, собственно, никогда и не случалось, что какая-то желанная мне женщина не оставила бы меня у себя. Наши отношения могли сложиться потом по-разному: мог продолжаться роман, мы могли больше не увидеть друг друга, одною я бывал увлечен, другой благодарен, кто-то мог полюбить меня, кто-то мстительно возненавидеть за безучастие. Всяко бывало. Но умышленно я ни одной не хотел приносить горестей, я старался сохранить добрые отношения со всеми, не изводя себя сомнениями и самобичеванием. Мир стоял не шелохнувшись.
Но сегодня произошло иное. Я почувствовал, что наша близость должна совершить неведомый переворот в природе. Я не знаю, что разразится — геологический катаклизм, я превращусь в кокосовую пальму, сойдутся параллели на глобусе или еще что. Не знаю.
И в какой-то миг я испугался, что может ничего этого не произойти и будет, как бывало всегда. Мир не шелохнется. И погибнет праздник, только забушевавший в Зюкиной комнате. И я сказал: «Я пойду».
А если она не захочет больше видеть меня? Но почему, собственно, она может не захотеть, рассердиться? Какая чушь, она должна расценить мое ретирование как знак истинного к ней уважения. Может, напротив — моя настойчивость могла оскорбить ее. Нет, все — о’кей.
Март уже навалился на снега, на заснеженные заборы своей теплой тушей. Март облизал теплым языком снежные шапки на столбиках ворот, превратив их в круглые никелированные шарики, отчего ворота напоминали спинки довоенных кроватей. За этими спинками на ложе осевших пологих сугробов, как под смятым бельем, спал вчерашний февраль.
«Не люблю цветного кино, — подумал я, — как прекрасен мир в черно-белом исполнении».
От ворот тянулся заваливающийся забор. С него, подточенная оттепелью, свисала белая снежная гирлянда. Я замечал не раз еще днем этот гибнущий забор, обойденный заботой мужской хозяйской руки, и всегда он усиливал во мне ощущение сиротства Вялок и беспомощности обладательницы дома с резными буквами над входом «Библиотека».
Я не могу сказать, что я шел и думал о Зюке. Просто она присутствовала во мне, не отлучаясь ни на секунду, какие бы мысли ни возникали у меня в мозгу.
До дома, где я квартировал, нужно было пройти метров триста, тогда чуть в глубине улицы вставал на бугорке этот домишко, а за ним в низинке стыл маленький коровий водопой, обращенный зимой в школьный каток.
Днем на привязанных к валенкам коньках там каталась совсем мелкая ребятня. Сейчас одинокий фонарь, накренившийся над катком, открывал снующие по льду фигуры старшеклассников. Наверное, именно этот фонарь рождал ощущение: народ на катке не сменился, это движутся удлиненные вечерним освещением тени дневных детей. И моя тень, вдруг выйдя из-за моей спины, двинулась передо мной, опережая мое шествие по тропинке.
Я остановился, но тень продолжала двигаться.
— Здорово, — сказал кто-то рядом. Тень замерла, теперь я видел, что она не моя, чужая.
— Привет, Коляня, — сказал я. Мы уже стояли рядом, и он постукивал своими перчатками одна о другую, распахивая руки и вновь их сводя.
Собака тоже подошла и села у Колькиных ног.
— И тебя, значит, отправила? — Колька шмыгнул носом.
— Кто? Куда отправила? — я сделал вид, что не понимаю, о чем речь.
— Да ясно кто, Гражина, — Колька отвернулся и стал смотреть туда, в сторону катка. — Я же за тобой гляжу, как ты туда пошел. Думаю, оставит, значит — все. Конец мне. Понял-нет?
— А что, тебя не оставляла? — спросил я.
— Не. Ни разу. Поговорит в библиотеке — и кранты. Она меня и в каморку-то ни разу не пригласила, в обитель свою. Я уж книжки все в этой библиотеке перечитал. И все зазря. Хотя, конечно, не зазря: на моей должности общее развитие — необходимая вещь. Понял-нет? Будешь рость, будешь и соответствовать, а не будешь рость, какой ты к хренам комсомольский работник.
— Расти, — сказал я.
— Верно — расти. Она меня тоже поправляет всегда, — и вдруг он залился счастливым смехом: — Но и тебя, однако, не пустила.
— Я сам ушел. А захотел бы, и остался. Настоящие мужики, Коляня, сами остаются. Это слабаков пускают — не пускают.
Он перестал смотреть на каток и уперся в меня ошарашенным взглядом:
— Она не такая. Она пустит, если полюбит. Сам ты хоть сдохни от любви, не пустит, — он помолчал. — Я ведь ее сколько раз замуж звал. Смеется.
— Пошли, — сказал я.
Возле библиотечных ворот он тронул меня за рукав:
— Мы тут с Рексом. А ты — валяй. Только не пустит.
Я постучал в дверь, и дверь тут же открылась.
(Я подумал: «Ей же нужно было пройти через весь дом. Почему же дверь открылась сразу?»)
Я сказал… Я ничего не сказал, сказала Зюка:
— Как долго ты возвращался! Я же все время стою тут в сенях и жду.
Я забыл оглянуться на Коляню, я не вспомнил о нем, я вошел в сени, потом прошел за Зюкой в библиотечный зал, она вела меня за руку, мне уже нечем было дышать.
— Я выбросила все календари, — сказала Зюка.
Я подумал: «А если все-таки не разразится геологический катаклизм, если я не превращусь в кокосовую пальму, если не сойдутся параллели на земном шаре?» Я сказал:
— Нет, Зюка. Я останусь здесь, я буду просто спать у твоих дверей, как Колянин пес. Я буду сторожить тебя, чтоб какой-нибудь гнусный самозванец не пробрался в твои сновидения.
— Ну, конечно, — сказала Зюка и пошла в свою комнату, чтобы принести мне постель.
И тогда, как нынче в этой пелопоннесской деревне, я лежал всю ночь с открытыми глазами, и Зюка, спящая в своей «каморке», как плотный воздух, наполняла дом, касаясь моей кожи, моих рук, моих зрачков, моих губ.
На площадку перед входом в пещеру, где мы сидели на плоском камне, ворвалась песня.
Из-за поворота дороги на нас мчался цветной людской клубок. Когда он поравнялся с нами, мы разглядели: в крохотной тележке автокара с желтой надписью по синему борту «Оранжад» кочевала цыганская семья. Синий экипаж был, видимо, угнан его нынешними обладателями с задворок какой-то фирмы, торгующей прохладительными напитками. Непонятно каким образом в маленький лазоревый шкаф упихнулась тьма разнокалиберных детей, собак, женщин. Женские шали, вздымаемые движением, отвердевшие в напоре ветра кашемировые паруса, несли этот сухопутный разбойничий бриг сквозь пыльное серебро оливковых рощ, мимо твердого шторма придорожных каменоломен, по влажным миражам сухого асфальта. На капитанском мостике (а может, ямщицком облучке) автокара восседал молодой цыган, и я представил, как влажные миражи откатываются от его тела, от колес тележки, обнажая серую сухую спину шоссе.
Пиратский бриг «Оранжад» идет на абордаж горизонта.
Я пожалел, что со мной не было камеры.
Но я не мог не сказать Зюке:
— Пиратский брит «Оранжад» идет на абордаж горизонта.
— Я помню, что ты художник, мыслящий образами, — сказала Зюка. — А как хорошо было бы попроситься к ним в тележку. Жаль, умчались.
На плоском камне у входа в «пещеру Костаса и Урании» мы сидели с Зюкой, прижавшись друг к другу спинами, отчего наш разговор походил на два монолога, «а партэ» — в зал, как говорится у актеров. И в то же время это был диалог, соединенный соприкосновением наших спин. Полет брига «Оранжад» повернул наши головы вослед движению, и я коснулся щекой Зюкиных волос. Мне очень захотелось поцеловать ее открытый висок, но реплика относительно «художника, мыслящего образами», обозлила меня, и я только сказал. А партэ:
— Жаль.
В эту нашу встречу мне никак не удавалось подчинить себе ее слова, ее жесты, она, присутствующая во мне, все равно оставалась за какой-то нерушащейся оградой, и мне, привыкшему к власти над природой и людьми, было неприютно и беспомощно.
Я слегка коснулся Зюкиного затылка:
— Черт с ними, пусть умчались, я тебе сейчас сервирую еще какое-нибудь необычайное зрелище.
Мимо проехал грузовик с прицепом-рефрижератором, потом проскакал горбатенький «Фольксваген».
— Чего уже необычайнее, — хихикнула Зюка, — похоже, ты теряешь качества старика Хоттабыча.
— Терпение, — сказал я, — сейчас все будет.
На шоссе показался священник в черном облачении, тысячелетний иконописный взор священника разгадывал подробности дороги. Сойдя с асфальта, черный путник двинулся к нам, черные полы сутаны шуршали по низкой серой траве. Только сейчас я заметил, что трава серая. Серая, такая, какую я уже видел однажды. Где?
Да, конечно, на Кипре. Пять лет назад.
Там, у самого моря, землетрясение, разворотившее берег, обнажало странные параллелепипеды подземных сооружений. Подойдя к ним вплотную, я увидел, что у моих ног разверзся некрополь — город мертвых, эллинское кладбище. Нет, не кладбище, а именно поселение мертвецов, где прижизненная их иерархия нашла страшное подобие: тесные могилы бедняков и целые подземные дворцы знати. Могучие стены знаменовали долгое, вечное существование усопших.
Привычный для Кипра желто-серый цвет земли здесь терял желтизну, и мышиная окраска почвы была усилена сизой, мертвой травой, похожей на крошечные кактусы. Трава укрывала все кладбище. Страшная трава небытия, трава преисподней.
Римлянам, пришедшим сюда позднее эллинов, некрополь служил убежищем, укрытием в сражениях. Живые занимали жилища мертвецов, чтобы, может быть, найти там свою смерть. Не ручаюсь за точность этих сведений: местное предание о некрополе могло в чем-то погрешить против достоверности. Но былые свидетели ушли, испарились, а устная история все еще блуждала песчаным лабиринтом.
По земляным ступеням в самый обширный склеп спустился деревенский фотограф и солдат-киприот, поддерживающий под руку невесту. Крылатая фата невесты ощупывала стены усыпальницы.
Новобрачные фотографировались в некрополе на память. Им казалось это забавным.
А я вдруг ощутил там не преемственность жизни, а преемственность смерти. Смерти, стирающей теплые подробности бытия и хранящей в своих геометрических сейфах причуды вымысла. Священник ступал по серой траве.
Откуда она взялась здесь, серая трава, среди зеленых греческих полян? Неужели близость каменной могилы Костаса и Урании посеяла ее семена? Священник ступал по серой траве, точно направлялся справлять панихиду по давно погибшим. И снова ощущение преемственности смерти качнулось во мне.
— Добрый день, — сказал он нам по-английски. — Загораем?
Иконописность покинула его взор, он смотрел на нас молодым взглядом веселого бармена. В правой руке он держал полиэтиленовый пакет с рекламой сигарет «Кент», из пакета торчала лоснящаяся обложка книжки покит-бук, на которой была изображена рука с пистолетом.
— Любите детективы, отец? — я кивнул на полиэтиленовую сумку.
— Обожаю, — ответил он.
— Вот что, обвенчайте-ка нас, святой отец, — я подмигнул священнику, — здесь, в храме природы.
— А какого вероисповедания вы придерживаетесь? — поинтересовался священник.
— Мы — русские, значит, как и вы, греки, православного.
Он переложил полиэтиленовую сумку в левую руку и освободившейся правой перекрестил нас:
— Храни нас бог от необдуманных поступков.
— Лучше отслужите панихиду по Вилкам, — сказала Зюка, она впервые вступила в разговор.
— Sorry? — осведомился поп.
Я уточнил:
— Панихиду по нашей погибшей любви.
Поп лукаво погрозил нам пальцем и этим же пальцем тронул рычажок транзистора, болтавшегося у него на груди поверх тяжелого серебряного креста.
«Зеленая-зеленая трава моего дома», — пропел нам Том Джонс.
Священник удалился, унося в складках сутаны голос Тома Джонса.
— Ну, вот, — я боднул головой Зюкин затылок, — а ты — «старик Хоттабыч». То ли еще будет!
И тут же на площадку выехал старый крестьянин верхом на осле. Старик сидел на осле не по-мужски — верхом, а боком, время от времени ударяя ослиное пузо пятками, обтянутыми деревенскими шерстяными носками, без обуви. Всадник и осел проследовали мимо нас, будто нас и не было тут, проследовали к самому входу в пещеру, где старик спешился и присел на землю. Он замер, уставившись в загроможденное камнями горло пещеры.
— Значит, еще все-таки кое-что могу, — сказал я. Трудно мне было разговаривать с Зюкой, я чувствовал, что все время ищу, чего бы это сказать, как бы пробиться к ней.
— Ты все можешь, — ответила она, — ты же классик.
— Ты хочешь сказать, что Вялки все-таки не могу вернуть?
Она промолчала.
— Зачем же ты поехала со мной сюда? Ты ведь сразу согласилась. Значит, хотела, если согласилась сразу.
— Разве у меня не может быть своего дела? — она поднялась с камня.
— Дело? При чем тут дело?
Она стояла передо мной в своем белом просторном балахоне, его тоненькие бретельки струйками стекали по ее плечам цвета дикого меда и медовые руки текли по белому платью. Какое дело? При чем тут дело? Какая связь между каким-то делом и этими руками цвета дикого меда?
— Какое дело? — повторил я.
— Пойдем поговорим со стариком, — сказала Зюка.
Старик мгновенно стряхнул с себя задумчивость, едва мы приблизились.
— Вы интересуетесь тем взрывом? — быстрым говорком зачастил он. — Я вам расскажу. Никто не знает того, что знаю я. Там сзади есть еще ход. Вы слышали? Урания прошла через него, чтобы никто не видел, как она входила. Она пришла и сказала: «Как ты мог уйти без меня? Неужели ты думаешь, что если с тобой что-то случится, я хоть минуту останусь жить?» Они провели там ночь, и это была их первая ночь вместе, брачная ночь, если хотите… А когда нужно было уходить, Костас хотел уйти потом, сначала пусть уйдет она. Да, да, он хотел, чтобы она ушла, он один хотел взорвать склад. Она сама сказала: «Не уйду. Уходи первым ты». Это точно.
— Откуда это вам известно? — спросил я.
Старик подобрал под себя ноги в грубых шерстяных носках и кособоко взглянул на нас снизу вверх:
— А как же? Я же был лучшим другом Костаса.
Зюка сказала мне по-русски:
— Он все врет. Он не может знать того, что происходило в пещере. Типичная ситуация: ему хочется примазаться к истории. Магнетическая сила легенд — люди начинают верить, что и в их жизни было что-то необычайное. А главное, им хочется, чтобы в это верили другие.
Осел, стоящий за спиной хозяина, положил голову на плечо старика и попыхтел замшевым носом.
— Они думают, что я вру, — сказал старик ослу.
Мы шли к машине по серой траве, траве небытия, траве преисподней, траве, похожей на заросли игрушечных кактусов, которые грубыми колючками цеплялись за парящий край белого Зюкиного платья.
Коляня жарил яичницу на свечке.
Свеча, помещенная в стакан, обложенная внутри него для устойчивости мятой газетой, утыкала в днище черной, тоже какой-то мятой сковородки рыжую почку пламени. Когда Коляня прижимал сковородку к огню, днище раздавливало эту почку, она распускалась желтыми листиками, льнувшими к сковородке.
Но нет, не эта расплющенная завязь пламени царапнула меня по сердцу.
— Привет, Коляня, — сказал я с порога, — кухаришь?
— Здорово! — он только покосился в мою сторону и как-то судорожно дернул шеей, торчавшей из горловины серого бумажного свитера.
Теперь я увидел, что жалостно щекотнуло меня: свечка в мутном граненом стакане как бы моделировала эту Колянину тоненькую подростковую шею, тянущуюся из просторной свитеровой резинки. Именно их похожесть, «дубль», говоря по-нашему, киношному, была бесконечно трогательна и жалка.
Держа одной рукой сковородку за длинную, обмотанную тряпкой ручку, Коляня соскабливал ножом желто-белое месиво яичницы.
— Тут что, плитки нет? — спросил я. — Или решил возродить военные времена?
— Есть плитка у хозяйки. Но я, понимаешь, только что объяснял народу про экономию электроэнергии, а сам, выходит, втихаря возьмусь расходовать.
Нет, Коляня ничего не делал втихаря, и честность его убеждений была надежней любых свидетелей. Я правильно сделал, придя к нему.
— Коляня, я не хочу, чтобы ты подумал, что я с Гражиной…
Он оборвал меня:
— Ладно. Никто с тебя отчета не требует. Гуляй, — и прибавил свое: — Понял-нет?
— Я сам знаю — требует, не требует, — я сказал это умышленно грубовато: — Я спижонил тогда, когда сказал про настоящих мужиков. Не пустила она меня: спал, как собака, у порога.
— Врешь? — Коляня расцвел в улыбке. — Забожись!
— Ну вот — «забожись»! Комсомольский атеист, а бога призываешь в помощники.
— Это так говорится, конечно, пережиток, — он был уже совсем весел, и я видел, что Коляня поверил мне. — Давай порубаем яичницу. Ты же тоже тут в холостяках, не жрал небось. А вообще-то ты женатик?
— Да. У меня в Москве жена. Она балерина.
Коляня насторожился:
— Может, потому тебя Гражина не пустила?
Мне не хотелось отнимать у Коляни его радость:
— Да нет, мы об этом и не говорили. Просто, как ты сам сказал: Гражина пустит, кого полюбит. Значит, не полюбила.
Называя Зюку этим именем, которым звал ее Коляня, я как бы говорил о другом человеке, отдавая его моему собеседнику. Я говорил не о Зюке, стоявшей за дверью и тут же открывшей ее, едва я постучал.
Коляня дунул на свечку, пламя склонило голову набок и бесшумно умерло. Он поставил сковородку на сложенный вчетверо газетный лист, лежавший на столе, и, отойдя к полке у стены, стал шарить по ее доскам. Вернулся Коляня к столу с одинокой алюминиевой ложкой и отломленным от буханки куском хлеба, который разломил еще пополам.
— На ложку, — сказал он, — одна. Неохота хозяйку беспокоить, я ножиком. Валяй, рубай.
Яичница пахла свечным салом. Конечно, свечка не могла передать кушанью своего запаха, просто, наверное, сковородка была плохо отмыта, но вкус был свечкин. Коляня, однако, ел с удовольствием.
— Так ты решил, про что будешь снимать кино? — спросил Коляня.
Мне очень захотелось рассказать ему про Кузина Ивана Поликарповича. Про то, что наш шеф, бывший неудавшийся кинооператор, всегда завидовал моим успехам, хотя, когда нужно было отчитываться перед начальством или общественностью, я становился козырной картой, просто «джокером» в его колоде. Это последнее обстоятельство не помешало, однако, Кузину выступить на собрании студии и заявить, что «Палада не умеет разглядеть героику в наших обычных буднях. Хотя, конечно, стремление такого крупного мастера быть на передовой линии общегосударственных свершений само по себе достойно подражания, и картины Палады составляют славную летопись великих дел, гордость нашего документального кинематографа».
Я не верил кузинской гордости за мою работу, как не верил и искренности его слов о великих делах, ибо пафос, с которым он это вещал, был всегда на какой-то высшей отметке душевной фиоритуры, куда человек добирается, может, однажды в жизни, а уж никак не ежедневно.
Я же действительно любил масштабность темы, стараясь рассказать камерой о самом значительном, и если, как я сейчас понимаю, мои картины не касались многих сложных проблем жизни — это было вовсе не от следования кузинскому запрету на «смакование теневых сторон жизни», а от веры в то, что сложности эти преходящи. В фильмах моих — и военных и послевоенных — действовали подлинно героические люди, и я всей душой старался показать зрителю, что героизм не бывает легким.
Но на том собрании меня разозлили кузинские слова о «неумении». Разозлили не сердито, а как-то даже лихо, весело. «Чертов сын ты, Кузин, — сказал я себе, — вот отыщу я какую-нибудь дыру и покажу, что значит талант, а что значит твоя начальственная бездарность. Я могу все».
Почему я выбрал Вялки, как плацдарм для боя с Кузиным? А пес его знает, случайно. Я увидел это название на донышке старинной, еще маминой чашки, хранящейся, у нас в семье. И подумал: «А где, собственно, эти Вялки? Что за Вялки? Что там сейчас, когда над этим названием на донышке чашки пролетели годы революции и войны?»
Вялки стали для меня точкой притяжения, я у всех расспрашивал о них. Но кроме того, что там до революции был фарфоровый завод, никто мне ничего рассказать не мог. И я поехал. Один, без ассистента, без осветителя. Взвалил на себя аппаратуру и двинул.
Ничего я не нашел в Вялках, даже фарфоровый завод прекратил свое существование, в одряхлевших его двух печках теперь обжигали горшки. Вялковский колхоз был в запустении, и я понимал, что Кузин выигрывает бой, снимать мне нечего. Мне приходила в голову мысль сделать короткометражку об энтузиасте, комсомольском вожаке Коляне. Но что я мог снять: то собрание с выборами Семибратова? Какую героику я мог разглядеть там?
Можно было бы снять фильм о библиотекаре-просветителе, приехавшем в далекое село. Однако Зюка никогда не захотела бы этой рекламы, да и ее мама в Америке не лучший штрих для биографии героя фильма.
Впрочем, чушь. Не в этом дело. Зюка теперь попала для меня в иное измерение, она не может быть персонажем для всех. Она только для меня.
Все это мне захотелось рассказать Коляне, но я только сказал:
— Не знаю, товарищ Скворцов. Вроде действительно снимать нечего. Не могу разглядеть героику в буднях.
— С героикой тут хреново, — согласился Коляня. — Не будешь яичницу доедать?
Я отрицательно мотнул головой, и Коляня собрал на кусок несъеденного мной хлеба остатки содержимого сковороды: он понес еду в сени, Рексу.
Привкус свечного сала не уходил у меня изо рта. С тех пор я не могу есть яичницу, перемешанную на сковороде. Даже если она изготовлена на газовой горелке или в невидимом пекле высокочастотного тока.
— А как охота район поднять, — сказал Коляня, возвращаясь из сеней, — вывести в образцовое, людям мечту раздуть. Народ тут знаешь какой есть? Орлы, фронтовики. Степанова видел? Гвардия — на все сто. А сникают. Вот веришь-нет, скажи мне: «Колька, все отдай на всю жизнь наперед, и будет, как хочешь» — отдам. Все отдам. — Он помолчал. — И Гражину тоже.
— Где у тебя попить можно, — спросил я, — ведро в сенях?
Никак не уходил изо рта вкус свечки.
Я попробовал встать, но — тщетно: тело уже вросло в диван, спаялось с ним единой температурой, отдаленностью от мира там, за окном. И воспоминания — давние и те, что, собственно, еще не успели стать воспоминаниями, а были лишь чуть отстранившимся моим существованием последних дней, тоже как бы вдавили меня в эту рыжую кожаную плоть. Мне казалось, если я встану, даже изменю позу — все уйдет, я оторвусь от себя самого, такого, каким я метался сейчас дорогами памяти. Я не хотел расставаться с собой сегодняшним, непохожим на Паладу последних двадцати лет моей жизни.
А почему, собственно, двадцати? Что в них отличало меня от этого человека на гостиничном диване в афинский полдень? Зюка? Ее присутствие на пограничных датах этих лет? Да нет, конечно, я всегда знал, что я одинаков — и в «землянке в три наката», и на международных киноретроспективах в мою честь. Да, да, я не упивался славой и не клял опасностей, они были необходимыми составными моей жизни, даже не необходимыми, а само собой разумеющимися. И никогда я не испытывал неполноты бытия — вот, мол, чего-то в нем не хватает. И даже любовь, любовь только к одной женщине, любовь, не имеющая сходства со многими увлечениями, занимавшими меня, даже она, эта любовь, уйдя из моих дней, не сделала их пустыми.
Может быть, детский хор, заставивший произнести: «Мать честная! А жизнь-то тю-тю!» — сделал сегодня меня другим? И чеховская фраза: «Пропала жизнь», о которой я и сейчас знал, что она не про меня, и что даже по законам чеховской драматургии эта фраза не станет «ружьем в первом акте», которое непременно должно выстрелить в развязке?..
Да и вообще, почему я думаю об этих двадцати годах, а не о всей жизни? Ведь не двадцать лет, а с юношества я веровал в другие слова. Кстати, тоже чеховские: жизнь, она долгая, будет и хорошее, будет и плохое…
Я не боялся плохого, и не то чтобы был уверен в том, что все будет хорошо. Важно, что жизнь долгая. Долгая и еще почти не начатая. Еще все будет. Тогда я почувствовал себя почти бессмертным.
Все было. И еще, наверное, будет. А что будет — то пусть и будет. Мне не нужно ни новой любви, ни новой славы…
окликнул меня звонкий голос с игрушечной площади Коринфа.
— Не желаю, — сказал я ей тогда. — Это я после Вялок желал. «Чтоб именем моим» и так далее. Сама же понимаешь, что эта самая моя слава совладать с тобой уже не может. Разве что откормит твою иронию.
Зюке не понравилось, что я прервал ее чтение. Сентенции мои вовсе ее не интересовали. Она не для меня читала, у нее и в уме не было входить со мной в переговоры методом направленных цитат. Ей нравилось, как безупречные русские строчки падали на гладкое сухое дно маленького каменного бассейна — точно так же, как века назад падали в неиссякнувшую еще его влагу греческие гекзаметры.
Близкая моя память настигла Зюку на этот раз на площади поэтов и философов античного Коринфа.
Я гнал свой взятый напрокат в Афинах «Форд» по дорогам Пелопоннеса мимо отрогов дряхлых гор. Их склоны были похожи на старческие головы с пучками уцелевших волос — где гуще, где вовсе лысых. Вечнозеленые жестколистые кустарники махвис обрамляли эти лысины у подножий, сходивших к морю; выше теснились, сбившись в кучки, заросли барбариса и боярышника, а там, где было совсем безводно, торчали колючие шары фриганы, неприветливые полукустарники, утыканные шипами.
Иногда к самому шоссе подползали плантации коринки — мелкого черного винограда без косточек, идущего на сушку и очень похожего на наш среднеазиатский кишмиш. Один из виноградников подошел совсем близко к дороге, и из его сушилен в нашу машину втянуло запах — плотный, кисло-сладкий, с хмельком. Мы зашли к крестьянину и купили у него полкорзины сушеной коринки.
Мы насыпали изюм в полиэтиленовую сумку, и Зюка всю дорогу грызла его.
Но коринка, взявшая свое имя от Коринфа, чем ближе мы продвигались к нему, все реже и реже выходила к дороге, ландшафт пустел и терял цвета.
Коринф примостился у подножия горы, казавшейся слепленной из глины. Его останки, как высокие пунктиры античного города, намечали жизнь былых веков. Лишь деревья тут, почти черные кипарисы были живыми, сегодняшними, хотя их темнота тоже хранила мрак ушедшего.
Но площадь почти сохранилась.
Облизанная до гладкости ветрами и временем, маленькая каменная галерея окружала площадку с мертвым, безводным бассейном. Из-под сводов низких порталов галереи, бывших некогда лавками, а ныне похожих на кельи, входили на ту, тогда живую, площадь поэты, философы и гетеры, и плавное течение философических споров обрывалось гулким водопадом стихотворных строк.
Тысячелетия спустя строки снова падали на сухое дно бассейна: Зюка читала пушкинское «Желание славы».
Я вошел в каменное жерло древней лавки и поманил Зюку:
— Странник, тебе здесь будет хорошо.
— Ты помнишь? Ты помнишь это? — Она вдруг улыбнулась мне прежней, полной доверия улыбкой, и белые льдинки ее зубов замерцали в полуоткрытых губах.
— Ну, конечно. Разве помнить — только твоя привилегия? — сказал я.
А что, собственно, я должен был помнить? Разве только то, что произнесенная мной фраза была девизом, начертанным над садом Эпикура. Это я действительно помнил, как и тысячи других цитат, сведений, когда-то застрявших у меня в мозгу. Так уж была организована моя голова — ничто из узнанного не вытряхивалось из извилин, и я даже часто страдал от переполненности информацией.
Но сейчас Зюка имела в виду что-то иное, а что — я вспомнить не мог.
Зюка, все еще не отменив обращенной ко мне улыбки, вошла в глубь галереи, встала рядом со мной, я обнял ее за плечи. Так мы стояли и смотрели сквозь окно в тяжелом монолите на площадь, и я испытывал ощущение счастья, состояние внутреннего полета, подобное тому, какое наполняет тебя, когда ты идешь на лыжах по мартовскому лесу. Хвоя уже раскалена, воздух полон ее почти летнего запаха, а холодок снега несет вперед твое нестареющее тело. Или когда плывешь на спине в море и над тобой движется небо и вкрапленные в него отпечатки гор.
— Когда гетеры выходили к бассейну, — сказала Зюка, — на подошвах сандалий были написаны их имена, и желающий последовать за избранницей, шел по этим следам.
Я откликнулся:
— Врешь ты все, не умеешь ты ходить по следам. Потому что следов не замечаешь и не помнишь, — она покачала головой. Но я упрямо продолжал светловское:
— Совсем заврался, — засмеялась Зюка, — ничего ты не отдашь. Не от скупости, конечно, просто тебе самому нужны небо и земля целиком.
И вдруг, без перехода, а у нее так часто бывало, произнесла, передернув плечами:
— Какой ужас!
По площади двигались пары, странные пары: иногда это были двое мужчин или две женщины, иногда мужчина и женщина. Но в каждой паре один шел, осторожно, но уверенно ступая, что-то говорил, другой молча, точно плыл рядом. Потом пары расходились, и тот, что плыл, начинал ощупывать камни ступеней, борт бассейна или лежащие на земле колонны.
Эти осколки литых колонн были уронены на землю, точно окаменевшие складки одежд гетер, и поверженные пропилеи коринфского ордера невянущими цветами окружали площадь. Один из странных путников нежно гладил гетеровые складки.
— Смотри, — показал я Зюке, — он уже ощутил себя античным поэтом, достигшим гетеры.
— Они слепые, — дрогнувшим голосом сказала Зюка. — Какой ужас! Их спутники — это их глаза.
Один из поводырей, моложавый старик в джинсах и выцветшей майке, остановился у нашего окна, и Зюка спросила его по-английски:
— Кто эти люди?
Вежливым гидовским голосом тот ответил:
— Группа слепых из Голландии. Зрячие — члены благотворительного общества. Мы путешествуем вместе и помогаем им увидеть то, что они не могут увидеть.
— Но ведь они могли бы ограничиться вашими рассказами там, дома. Зачем же ехать в такую даль? Ведь это самообман, все равно они не могут увидеть. Видите только вы, — смятенная Зюка упорствовала.
— Да, конечно, — еще более вежливо согласился молодой старик. — Но они могут что-то ощупать, и это дополнит рассказ. А впрочем, разве мы все, даже зрячие, живем иначе? Пресса, телевидение, кино внушают нам информацию о мире, а мы лишь иногда можем коснуться чего-то рукой. Да и то только затем, чтобы немного четче ощутить навязанные нам сведения или концепции. Так что разница невелика. Не так ли? Согласитесь.
— Благодарю вас, — без улыбки улыбнулась ему Зюка и взяла меня за руку: — Поехали.
Когда мы сели в машину, она спросила, не глядя на меня:
— А тебе никогда не было страшно быть поводырем? Ведь ты — глаза миллионов.
Она замолчала и молчала долго, а я не знал, о чем она думает — об этих обкраденных судьбой слепых голландцах, которые, стремясь побороть слепоту, пускаются в долгие путешествия, или о моей профессии, ответственность которой вдруг по-новому открылась мне в ее словах.
Мы продолжали молчать, я мучительно придумывал, как бы продолжить разговор, повернув его в выгодном для меня свете. Но фразы, которые я тасовал, все не годились. А она неожиданно припала щекой к моей руке, лежащей на баранке, и тихонько сказала:
— Тёма! Спасибо, что ты вспомнил про девиз Эпикура; хоть на минуточку, но это вернуло Вялки.
И тут я действительно вспомнил: впервые переступая порог библиотеки, я положил на пол аппаратуру и, оглядев «зал», изрек: «Странник, тебе здесь будет хорошо; здесь высшее благо — наслаждение».
Баранка руля запрыгала у меня в руках, я вспомнил все. И как Зюка, тогда ничего не знавшая об Эпикуре (а мой отец все-таки был школьным учителем истории, и с его слов я поднахватался и сведений и цитат, которые и сейчас то и дело выскакивали во мне бог весть из каких закромов памяти), была смущена этим моим заявлением. И как потом, в Вялках, уже прощаясь со мной, в тот вечер она спросила, что за фразу я произнес. А услышав, что это Эпикур, заподозрила, что я обосновался в библиотеке с точным прицелом на получение плотских наслаждений.
«Странно, что ты ушел от меня в первый вечер, — сказала она. — Ты же эпикуреец». Это слово-то она знала.
«Глупыш ты, — засмеялся я, — глупыш и клерикальная ханжа. Это только попы считали, что античный мудрец с острова Самос проповедует радости плоти как основу бытия. Я тебя просвещу: «Наша цель — не страдать телом и не смущаться душой. И не беспрерывные пиршества и пляски, не наслаждения юношами и женщинами, или же рыбою и всем, что дает роскошный стол — не они рождают сладостную жизнь. Ее рождает рассудок…» Вот что провозглашал старик».
Зюка была ошеломлена моей эрудицией (еще бы, ко всем моим военным подвигам, известности — да еще и знание наизусть памятников античной философии!). Я, разумеется, не стал ей объяснять, что просто запомнил этот отрывок, потому что отец, воспитывая меня, любил приводить эту цитату из письма Эпикура к Менойкею. Отца крайне заботило мое пристрастие к «пиршествам и пляскам», хотя наши школьные довоенные собранки были весьма далеки от греческих оргий. Отец желал пробудить стремление к деятельности дремавшего в отроке рассудка.
Но, как ни странно — усилия родителей иногда дают такие плоды — с годами, может, и не следуя Эпикуру, я действительно сделал разум своим богом. Он всегда одерживал у меня победу над чувствами, хотя все вокруг считали, что Палада — «человек-стихия».
Я вспоминал все это, а Зюка была счастлива; я помнил все в подробностях. Она даже поцеловала меня в щеку.
— Браво, эпикуреец! Ты ведь остался эпикурейцем?
Я горделиво подтвердил:
— Да. И в работе тоже, — снова со дна черепной коробки выкарабкалась эпикуровская цитата, и я произнес ее без запинки: — «Никчемны слова философа, который не исцеляет никаких страданий человека. Ибо подобно тому, как беспомощна медицина, если она не в состоянии изгнать болезнь из тела, беспомощна и философия, если она не способна изгнать страдание из души». Моя работа, я считаю, призвана разгонять страдания, вселять оптимизм. И если хочешь, эта мысль Эпикура — мой девиз.
— Это я знаю, — она произнесла только эти три слова, но я вдруг почувствовал, что невидимая ограда, отделявшая ее от меня на протяжении всей поездки и внезапно рухнувшая в Коринфе, воздвигалась вновь. Однако я поспешил, не давая затвердеть цементу в этой разделительной кладке:
— А какой девиз у тебя?
— «Усталости чуждая Правда», — Зюка ответила, не задумавшись ни на миг.
Видно, нам суждено было в этой встрече меняться местами. Теперь я не знал, что назвала она.
— Это из Парменида. Был такой поэт и государственный деятель в VI веке до нашей эры. Ученик Ксенофана, глава Элейской философской школы, — Зюку вовсе не смущало, что она говорит со мной, как учительница со школяром-недорослем, который и обидеться не способен. — Прекрасная школа. Трезвая и жизнеутверждающая. «По Ксенофану, — свидетельствует Аэций, — мир не рожден, вечен и неуничтожим».
(Ого, да она за время нашей разлуки кое-что узнала!)
— А ты что, боишься конца света? И Ксенофан помогает удержаться на зыбкой почве в предчувствии атомных катаклизмов? Этим он тебя пленил? — Я не школяр-недоросль, а не мог не быть задет ее тоном.
Плевать ей было на мои обиды, она внезапно развеселилась, даже хлопнула в ладоши, совсем не стремясь — я это видел — снять во мне неприятный осадок, оставленный ее поучительством.
— О, эта школа — блеск! Ксенофан мне просто родная душа. Он, например, ненавидел воспевание физической силы. Он даже не признавал Олимпийских игр. Цитирую, — Зюка лукаво глянула сбоку: — «Наша мудрость гораздо лучше силы людей и силы лошадей. Но это совершенно бессмысленный и несправедливый обычай — отдавать предпочтение темной силе перед полезной мудростью». Ну, разве не стоит вывесить это, как транспарант, на стадионах и телевизорах во время массовых болельщицких психозов? Блеск, правда?
— Мудрости никто не отрицает. Но спорт — тоже источник оптимизма, — я постарался вернуть ей нравоучения.
— Спорт. А не стихия безумия, — сказала она. — Но вообще-то Ксенофан прекрасен не только этим. Он низвергатель мифов. Ведь это он первым сказал, что fie боги создали человека по своему подобию, а человек — их. Потому у эфиопов боги курносы и черны, а у фрикиян — голубоглазы и рыжеваты. А если бы лошади и быки имели руки и умели рисовать, они создавали бы образы своих богов четвероногими или рогатыми. А главное, он понимал, что люди, обожествляющие мифологических персонажей и в первую очередь богов, обнаруживали у них все земные пороки. И воровство, и прелюбодеяние, и обман. Правда. Подумай сам. Молясь мифам, мы молимся порокам. И религиозная догма однажды входит в противоборство со своей основой. Любая. Даже христианская. Заповедь гласит: «Не прелюбодействуй». Кто-то исступленно ее твердит. А однажды задумывается: «А как это Спаситель в мир явился? Хоть зачатие и непорочное, а Мария-то своему плотнику с богом изменила?» И миф начинает рушиться. А когда рушатся мифы, к человеку приходит безверие. И это уже страшно. Особенно если дело касается мифов, близких к нам во времени.
— Что ж, над этим стоит подумать, — я не был готов к такой ее пространной речи.
— Вот я и думаю. Особенно здесь, в Греции, на главной родине мифов. Ты спрашивал, что у меня за дело в этой поездке? Вот это и есть мое дело: пишу книжку «Антимиф», собираю современные легенды. Потому и поехала с тобой.
Зачем она еще раз уязвила меня! Ведь я мог поверить, что ей хотелось быть со мной — и все. Я ничего не сказал.
Зюка, перегнувшись к заднему сиденью, достала из своей просторной сумки книжку и положила ее мне на колени:
— Почитай, если будет время в Афинах. Тебе тоже может пригодиться в работе.
Я метнул взгляд на обложку «Мифотворчество». Фамилию автора не разобрал.
— Просвещаешь? — хмыкнул я.
— Я же книгоноша, библиотекарша из Вялок… Так что мы оба ездили по делу. Только функции у нас разные: ты — мифотворец, а я — мифоборец. Впрочем, тебе, как художнику, и положено творить. Хотя я уверена, что когда-нибудь ты погибнешь под обломками вымысла.
— Ты имеешь в виду данную работу?
— Нет, не обязательно эту. Вообще, — и через паузу: — Спасибо, что вспомнил. «Странник, тебе здесь будет хорошо». Я всегда считала, что ты ведь помнишь только сведения, лишен памяти чувств. Ан нет! Спасибо.
Мы подъезжали к Афинам. На этот раз всю дорогу от Коринфа до Афин пейзаж вокруг нас отсутствовал. Ни одного кадра.
Я подвез Зюку к ее дому. Мне очень не хотелось расставаться с ней, казалось, если я отпущу ее сейчас, то уже насовсем.
— Может, поедем к морю, — попросил я, — искупаемся, там пообедаем?
— Нет, я пойду играть в теннис, — последовал неопределенный взлет руки.
— Не будет тебе никакого тенниса. Сейчас начнется гроза, — мрачно пообещал я. Ее рука взлетела еще раз, уже широким, охватывающим безоблачное небо жестом:
— Прямо уж!
Не прощаясь, я вернулся в машину, хлопнул дверцей, и почти одновременно с этим звуком рухнул с чистейших небес гром, а еще через полминуты нашли тучи, и исступленный ливень рванулся на землю. Зюка не успела даже добежать до дверей. Ну что ж, пусть знает, что Палада не утратил своих качеств. Дождь лил до вечера.
Афины должны были быть благодарны нашей размолвке — хоть на полдня, да передохнули от жары. Но сегодня уже на рассвете нечем было дышать, и я так и не выбрался из гостиницы. Лежал, тасовал обрывки воспоминаний, слова и подробности прожитого.
Довольно забавно, что беседа с Зюкой обернулась некоей дискуссией на философские темы. Вот смеху-то, вот уж, как говорится, не в моих правилах.
Но ведь и все, что связано с Зюкой, не похоже на привычное. В Вялках я сыпал цитатами, потому что мне надо было во что бы то ни стало поразить Зюкино воображение. И тут, как говорится, в действие были введены все виды вооружения, включая Резерв Главного Командования, хотя я вовсе не был уверен, что сама Зюка из числа чуждых мне интеллектуалок. Она женщина, и все. «Чуждых», сказал я. Где-то недавно уже произносилось это слово. Да, конечно: «Усталости чуждая Правда». Действительно, точное словосочетание. Не «неустающая», не «бодрая», а «чуждая усталости». Правда, которая обязана трудиться и сражаться, и при этом всегда быть отчуждена даже от возможности изнемочь в этих трудах или борьбе. Еще бы Зюке с ее ненавистью ко всякой лжи не взять эти слова девизом!
А что она сказала напоследок? «Прямо уж!» Нет, это о невозможности дождя. Другое, еще в машине. А: «Ты погибнешь под обломками вымысла». Скажите, какой провидец! Нет, милая, я не царь Эдип, а ты не оракул, хоть мы и побывали в Коринфе.
В Коринфе, в Коринфе. В Коринфе вырастил правитель найденного в горах младенца Эдипа. А ребеночку-то было предсказано: убьешь своего отца и женишься на собственной матери. Вот он и бежал из Коринфа, когда узнал о предсказании оракула. Из Коринфа бежал, а пророчество все равно настигло бедолагу.
Я тоже бежал из Коринфа? И загонял до хрипа коня по кличке «Взятый — напрокат — форд»? А может, она оракул? Но как художник может погибнуть под обломками собственной фантазии? Не сниму фильм? Ну, и черт с ним. Сниму другой. Я же не боюсь неудач.
Ладно, хана, все. Довольно об этом. Надо и в самом деле подумать о фильме. Где записи интервью? Перечесть и готовиться к съемкам. Без глупостей, маэстро. Без глупостей.
Я повернул рычажок транзистора. Играл симфонический оркестр. Кажется, Берлиоза.
Представление лилипутов прошло с успехом.
Хотя публике пришлось отстоять на ногах почти полтора часа: выступали крошечные артисты в том же вялкинском клубе, где шли выборы Семибратова, и скамеек в достаточном количестве было взять негде.
Когда народ разошелся, в клубе-сарае осталось несколько человек, приглашенных Матильдой Ивановной на «банкет».
Тот же стол президиума, застланный перевернутым наизнанку транспарантом, Матильда Ивановна украсила газетными салфетками, затейливо изрезанными зубчиками и узорами, водку перелили из поллитровок в графин для воды, изъятый на этот случай у правления колхоза. Пили из цветных пластмассовых стаканчиков, входивших в реквизит иллюзиониста — лилипута Сереги.
— Але-хоп! Прошу! — хохотнул своим баритоном Серега, и из одного стаканчика образовалось девять.
Нас и было девять человек: шестеро «взрослых» — Матильда Ивановна, Зюка, Коляня, могучий гигант Степан Степанович Степанов, баянист Яша, неизвестный мне тихий мужичок, я, а также двое лилипутов — Серега и Зоечка.
Из разговоров я установил, что Яша-баянист был приемным сыном родителей Матильды Ивановны, бывших сельских учителей, а ныне глубоких стариков, проживающих тут, в Вялках, в силу чего Матильда Ивановна, областная знаменитость и оттого местная достопримечательность, Вялки посещала чаще, чем даже иные райцентры.
В клубе было по-прежнему стыло, холодно, все сидели в пальто, только Матильда Ивановна освободилась от своей плешивой беличьей шубы да Зоечка, сменив эстрадные тапочки на туфли с непомерной высоты каблуком, закуталась поверх зеленого трико в расшитую блестками накидку, в которой появлялась в начале своего выхода.
Впрочем, когда графин осушили, все разгорячились, распахнулись и потребовали от Яши-баяниста, сидевшего на углу стола, музыки для танцев. Он послушно поднял лежавший у ног баян и удручающе фальшиво начал выводить мелодию, в которой при большом напряжении можно было опознать «Офицерский вальс».
Я сорвал с себя пальто и жестом Паратова-Кторова в фильме «Бесприданница» швырнул одеяние к ногам Зюки. Зюка слегка нахмурилась, не двинувшись с места, но сидевшая подле нее Зоечка немедленно вскочила, стряхнула с плеч накидку и с победным лицом Ларисы — Алисовой из того же фильма протопала каблуками по пальто.
— Ой, девка, нехорошо — вещь денег стоит, — покорил ее Степан Степанович Степанов и, сняв свой латаный ватник, аккуратно положил его возле себя на скамейку.
Я подхватил Зоечку и, прижав к груди, закружил в вальсе. Ноги ее не доставали до пола, но она не визжала, не хохотала, а с тем же победным лицом неслась над грязным дощатым полом. Лицо Зоечки то всходило перед моими глазами, то уплывало в сторону, и теперь, как, впрочем, и лицо Сереги, оно не представлялось мне оранжевым блинчиком, как в ночь фантастического знакомства. Даже странной похожестью с другими лилипутскими физиономиями их лица не казались мне объединенными. Если и было во всех них некое сходство, то сходство, естественное для семьи — братьев и сестер или долго и согласно проживших жизнь мужа и жены.
— Ну а вы? — крикнул я сидящим. — Танцуют все!
— Попробуем? — робко спросил Коляня Зюку. — Только, извиняюсь, я не очень умею.
Зюка поднялась.
— Все, все! — кричал я, подкидывая на пируэтах Зоечку. — А вы что же так неактивно, право? — Я видел, как Матильда Ивановна повела свое обширное тело на молоденького хлипкого мужичка, что примостился наискосок от баяниста.
Тот вскинул на нее испуганный синий взгляд, синева этого взгляда была так насыщенна и пронзительна, что я даже с расстояния почувствовал, будто меня окатило ею.
— Не можем, — тихо сказал синеглазый, — нога у меня минкой поврежденная. Плохая ножка.
Мы кружились вчетвером. Собственно, кружились мы с Зоечкой, Коляня, с трудом проворачивая бессистемные па, топтался на месте, не сводя с Зюки остекленевших глаз. В какое-то мгновение я увидел, как Зоечка поймала каменное Колянино лицо и, вдруг выскользнув мягким акробатическим движением из моих объятий, вернулась к столу. Серега, подпрыгнув на скамейке, освободил ей место.
Баянист выдал в верхнем регистре астматический стон, смолк. Налили по новой.
— За искусство, — я поднял красный стаканчик, — за Матильду Ивановну, проповедника красоты и радости!
— Ну что вы! — счастливо замотала головой Матильда Ивановна. Ее русые густые волосы были стянуты на затылке резинкой от аптечного пузырька. Годы спустя я видел, как многие женщины так же обращались со своими прическами, но я гарантирую, что родоначальником этой моды была лилипутская начальница. — Но вы правы: искусство — это все! — Матильда Ивановна протянула ко мне свой стаканчик, желтый, держа его двумя пальцами.
Тут синеглазый, молчавший весь вечер, вдруг воодушевился:
— Куда ж без искусствочка-то! Человек без него, как червячок. Взять хоть чашечки. Что без них Вялки? Деревенька, она деревенька и есть, — он весь мир населял предметами с их уменьшительными, ласковыми именами: — А чашечки Вялки чем делали? Фарфоровая столица-матушка!
— Из наших, из фарфоровых мастеров, Курихин Петр Семенович, — наклонившись ко мне, пояснил Степанов. — Тут ведь знаменитый завод был, многие по художеству шли. Теперь горшки крутим. А он большое художество в себе имеет. По дереву пилит.
— Так все эти резные буквы, рамочки, наличники — его работа? — догадался я.
— Его, железно, — подтвердил Степан Степанович. — С фронта пришел раненый. Чем в нашей бесхозности заняться? Вот режет.
— Искусство — счастьице человеческое, — заключил Курихин, — так что надо почитать Матильду Ивановну, верно вы сказали.
Матильда Ивановна стремительно нырнула рукой за шею, сорвала резинку, волосы изобильно хлынули ей на плечи.
— Влюбилась, — констатировал шепотом Степанов, — в Курихина, выходит, влюбилась. У нее это первый знак: как сорвет резинку, значит, в кого влюбилась.
— Так за Матильду Ивановну! — я потянулся к стоящему перед Курихиным нетронутому за все застолье стаканчику, как по заказу — синенькому.
— Мы не выпиваем, — застенчиво прикрыл стаканчик ладонью Петр Семенович.
— Так за Матильду Ивановну — передвижника наших дней! — настаивал я.
— Разве что ради чести вашего удовольствия, — сказал Курихин, пригубил и мучительно дернулся.
— За вас! — вскричала Матильда Ивановна, волосы ее метались, как некошеное поле под ветром. — За вас, дорогой Петр Семенович, за вашу чистую художественную душу!
Зачокались, зашумели. Только Коляня не двигался, с тем же остановившимся лицом он смотрел на Зюку. Нет, он смотрел на Гражину. А Зюка, Зюка — смотрела на меня. И я сказал ей, всем:
— За любовь! Ибо, как утверждал Александр свет Сергеевич, солнце русской поэзии: «Одной любви музыка уступает, но и любовь — гармония!»
Коляня взметнулся:
— За любовь! — он кособоко тянулся своим стаканчиком к курихинскому. — За любовь пьем, Семеныч! Понял-нет?
Тут Зоечка выронила на стол полный свой сосуд, упала головой на стол и в голос зарыдала. Все смолкли.
— Дура, никакой гордости, — сказал в тишине Серега. — Не позорь. Нам гордость нужна.
Водка растеклась по кумачу, проявив, как на переводной картинке, букву О, намалеванную на лицевой стороне ткани, газетные салфеточки, точно промокашки, подлизывали мокрые пятна.
— Ну что вы, Зоечка, — я наклонился, обнял ее за плечи, она выдернулась, подняла голову, потом снова уткнула ее в самую сердцевину буквы О.
— Оставьте, — дрогнула пальцами Матильда Ивановна и обратила в сторону Коляни искаженное мучительным состраданием лицо: — Бедная девочка! Это такое страдание!
«А Коляня-то наш — сердцеед. На собрании с ним заигрывали, вот лилипутское сердце разбито о Колянину неприступность!» — пронеслось у меня в голове. «Лилипутское сердце разбито! Лилипутское сердце разбито!» — тупо повторял я про себя. И вдруг эта идиотская фраза, не что-либо иное, а именно эта фраза открыла мне безнадежность моего пребывания в Вялках: я ничего здесь не смогу снять.
Спокойно надев пальто — Степанов его предусмотрительно переложил на скамью, — я неторопливо пересек помещение клуба и вышел на улицу.
…Не предупредив, не намекнув на перемены, март взбунтовался. Лишь на одну ночь, может быть, для прощания с землей, март распахнул: все поля, все деревенские улочки и ворота метельному шквалу. Пространство слепо дымилось.
Я опознал железнодорожную станцию по беспомощно шатающемуся свету фонаря над зябко нахохленным домиком и почти на ощупь пошел сквозь снегопад к окошку кассы, сгрузил поклажу на подобие перрона. Я долго стучал омертвевшими костяшками пальцев в безответное маленькое стекло, пока дверка окна не откинулась.
— Чего вам? — спросил сонный голос из невидимого теплого убежища.
— Один билет до областного. Поезд скоро?
— А пес его разберет, — лениво хмыкнуло внутри домика, — он уж час, как должен быть, а все не сообщают. Вы зайдите, погрейтесь, а то когда еще придет, пес его знает.
— Ничего, я не озяб, — соврал я, — дайте билет.
Конечно, было нелепым мерзнуть в бесновании пурги, но мне почему-то казалось, что, увидев меня, этот незнакомый кассир, или начальник станции, или кто уж он там был в одном лице! — все поймет.
Поймет, что я проиграл бой с Кузиным, что я возвращаюсь усмиренный, не нашедший «героики в буднях». Он поймет, что я бегу от Зюки, потому что знаю: такой, поверженный и беспомощный, не смогу заполучить ее навсегда.
Я не мог сказать ей о своем поражении. Я никогда не был в шкуре побежденного. Потому я даже не простился с ней. Пусть думает, что хочет, пусть думает, что хочет.
— Тёма, — сказала Зюка, и ее руки невесомо легли мне на плечи, — я так благодарна тебе. Ты еще лучше, чем я думала.
Возникшая из небытия, ниоткуда, из этой снежной тьмы, она стояла передо мной, и явление ее лица тут, рядом, было так ошеломляюще невероятно, что я даже не мог спросить: «Откуда ты? Как ты поняла, что я уеду?»
Я отмахнулся от нее, как от гоголевской небыли:
— Что ты, что ты…
— Правда, благодарна, — Зюка прижала к моей одеревеневшей щеке свою теплую, — я так боялась, так боялась…
— Чего ты боялась?
— Вранья. Я боялась, что ты будешь снимать какое-нибудь вранье… А ты молодец, ты предпочел поражение перед твоим Кузиным. Но не врать. Спасибо, что ты такой.
Я молчал. А она все шептала прямо мне в ухо:
— И еще я боялась, что ты будешь мне врать, что не женат, или что тут же бросишь жену, лишь бы я осталась с тобой. Я бы все равно осталась. Я же ждала у двери. А ты лег у порога, чтобы не врать. Боже, как я тебе благодарна!
— Я знал, что ты все поймешь, — снова, как кассиру, соврал я, — потому и не сказал, что уезжаю.
Из далеких непрозреваемых глубин ночи раздался похожий на одинокий волчий вой гудок паровоза. Мы обернулись на этот голодный, тоскливый призыв — туда, где заслоны метели пробуравил упрямый огонек движущегося к нам состава.
Отпрянув от меня, Зюка смотрела на медленно растущий этот огонек.
— Костер в ночном, — сказала она.
— В ночи, — поправил я. (Господи, она же не Коляня. Зачем ее-то поправлять!)
— В ночном. Папа ездил в детстве в ночное, там ходили стреноженные кони, а у костра было четыре глаза. И это было детство. А у меня — только детдом. У меня ничего не было и не будет.
— У тебя буду я. Я уже есть, — я не врал, я верил, что есть и буду. — Мы есть друг у друга.
— Нет, — сказала она, и я не понял, отказ ли это или неверие в наше будущее.
Поезд уже подходил к станции.
— Я очень люблю тебя, — сказала Зюка, — очень. Но меня уже нет. Ты не можешь вернуться, иначе ты не будешь таким, как я хочу. Все. Нет — тебя, нет — меня. Но мы были. Спасибо тебе.
Ее и вправду уже не было, метель стерла ее лицо. Я потом вошел в вагон. Вошел и все.