Несмотря на неопавший зной, я заставил себя выйти на улицу и побродить по городу: надо было выбрать точки для съемок. Рассказывая в фильме историю Костаса и Урании, я хотел рассказать и об Афинах того времени. Я решил снять сегодняшние улицы, чтобы дикторский текст, повествующий о них, военных, непохожих на нынешние, шел контрапунктом.

Но контрапунктом шли Вялки двадцать лет назад.

Когда я вернулся в Вялки, воздух еще не отпускал свежести ушедших в почву снегов. Уже тут и там, раздвигая прошлогоднюю прель, первой зеленой щетинкой пробивалась трава. Деревня, обнажившись из белизны, сообщавшей ей чистоплотную прибранность, сейчас казалась еще более сиротской и неприютной, чем в первый мой приезд — дворы были грязны подсыхающей серой грязью, серые бревна пятистенок выступали как ребра на исхудавших за зиму боках строений.

Показав Велюгину, моему ассистенту, где находится правление колхоза, я велел ему снести туда аппаратуру и дожидаться меня.

Я пошел прямо в библиотеку.

У самой ее калитки, чуть не сбив меня с ног, кинулась ко мне собака. Она, подскочив на всех четырех лапах и хлопая ушами, ударилась мне в грудь. Я узнал Коляниного Рекса. Он сел на землю, глядя на меня томно и поэтично. Сеттеровые уши струились, подобно локонам, обрамляя собачье лицо.

— Фу, оглашенный! К ноге! — Коляня возник следом. Не здороваясь со мной, он растерянно спросил: — Ты че? Че тут?

— Че, че… Приехал снимать кино.

— Будем здоровенькие! — Рядом с Коляней стоял Петр Семенович Курихин, как всегда подошедший тихо и неприметно.

— Кино? — недоверчиво переспросил Коляня. — Ты же говорил, нету у нас тематики?

Коляня покосился на библиотеку, но вдруг в порыве нежданной радости стиснул мне плечи черными клещами перчаток:

— В аккурат! В аккурат прибыл! Завтра будешь заснимать показательную посадку картофеля. Идем на рекорд.

— Слышь, Коляня, — жалобно сказал Курихин, — ну рано, говорю, от души говорю: так не улежит картошечка, земелька-то холодненькая, зябко еще ей, картошечке, будет.

Коляня сурово на него зыркнул:

— Ты элемент, Курихин. Понял-нет? Элемент. И подрывную агитацию свою прекрати. Режешь свои рамочки и режь. Или горшки малюй, а районный план тебе никто срывать не позволит. Тебе все равно коллектив даст отпор.

— Во, горшочками попрекнул, — Курихин искал у меня поддержки против несправедливого гнева Коляни. — Оно, конечно, все семейство наше сроду при посуде состояло, гончары мы и фарфоровые мастера. Да тут скрозь все деревеньки сроду фарфоровые были. Однако же при земельке выросли, понять можем земельку. Рано ей или что.

— Иди, Курихин, иди, не разлагай колхозное крестьянство, — Коляня даже подтолкнул Курихина. — Без тебя несознательности хватает. Рость надо!

— Расти, — сказал я.

Мы обменялись с Коляней понимающим взглядом, засмеялись, и он с нарастающим энтузиазмом заговорил, увлекая меня прочь от Курихина вдоль улицы:

— Слушай, тут такое дело. Район дал установку: пасха на носу, народ, конечно, гулять начнет, выпивать. Гулянка по всем районам пойдет, а наша задача агитацией поднять население в этот отрезок времени на посадку картофеля. Тут задача дуплетом получается. И антирелигиозное мероприятие проведем, и отсадимся раньше соседей, район выйдет передовым. Понял-нет?

— А может, Курихин правду говорит — рано? — слабо усомнился я.

— Курихин! Что, в районе меньше понимают? Я, конечно, не агроном, я сам-то деповский, с Узловой, меня сюда комсомол направил. Но раз район дает установку, значит, понимает. Значит — выполняй, поднимай народ.

Охваченный увлекательностью перспектив «дуплета», Коляня все больше входил в раж:

— Я тебя тоже мобилизовал. Сейчас пойдем с тобой по избам с агитацией. Ты давай тоже не молчи. Понял-нет? Ты человек грамотный. Говори, убеждай, разъясняй несознательным. Я замечал, ты личный подход имеешь.

Тут Коляня попал в точку. Я и правда многократно ловил себя на том, что схватываю не только манеру собеседника говорить, но и мыслить при этом соответственным образом. Для человека, которому часто приходится брать интервью, подобное качество помогает «разговорить» своего героя, и мои коллеги считали, что я очень ловко подделываюсь под тех, с кем беседую. Но ничуть не бывало. Я никогда не старался умышленно «попасть в масть». Где-то внутри меня, как мне казалось, был заложен многокнопочный пульт с автоматической настройкой на волну партнера. Я не старался быть нарочито опрощенным и не лез из кожи вон, чтобы достичь уровня высокоинтеллектуального собеседника. Все происходило помимо моих усилий. Порой я даже сам бывал удивлен неожиданностью идей, приходивших мне в голову, если тот, с кем я говорил, мыслил свежо и парадоксально. И точно так же не чувствовал своей примитивности, если партнер оригинальностью не отличался.

— А утречком, — продолжал Коляня, — придешь с аппаратом на посадку, снимешь. Это, знаешь, как народ мобилизует? А когда мы на посадке Артамоновский — это район соседний — обхлопаем, люди и дальше работать с огоньком будут. Верно говорю?

Хотя я, будучи крайне далек от вопросов земледелия, тоже не знал, наступило ли время для посадки картофеля, что-то подсказывало мне, что курихинские опасения справедливы. Но так чист и горяч был огонь, полыхавший в душе Коляни, так истинно его стремление заставить людей верить в дело, вывести район в передовые, что у меня не хватило духу отказать ему.

— Пошли, — предложил я.

Первый дом, в который мы сунулись, был Степанова Степана Степановича. На крыльцо выскочила статная красивая деваха, осанкой и чертами лица схожая с хозяином и, увидев нас, весело запричитала:

— Ой вы, батюшки мои, кто пожаловал! Вот уж истинно — яичко к Христову дню! Николай Николаевич — лично! Ну и сподобились мы, надо же! Братаня, — крикнула она в избу, — глядикось, братаня, кто тут есть!

— Кто там, Таисья? — раздался из глубины дома теплый степановский бас, и я понял, что деваха эта — та самая, которая на собрании в клубе, когда выбирали Семибратова, крикнула Коляне: «Жду за фермой».

Степанов вышел на крыльцо. В неподпоясанной расстегнутой гимнастерке, в самодельных войлочных тапках он показался мне еще более могучим, чем при первом нашем знакомстве.

— Ты, Таисья, не стрекоти давай, — он отстранил сестру рукой, — люди в дом пришли, а она на дворе стрекотит. Входите, братки, что тут с ней топтаться!

Изба у Степанова была чистая и просторная, хотя для могучих ее обитателей казалась все равно низка и тесновата. Комнату, куда мы вошли, украшал светлый резной буфет старой работы, городской полированный стол был накрыт вышитой скатертью, которую Таисья тут же сдернула и стала раздвигать стол, будто ожидался пир человек на десять.

— Ни к чему это, товарищи, — попробовал удержать ее Коляня, — мы ненадолго. Степан Степанович, мы тебя призываем завтра возглавить посадку картофеля. Ты как бригадир должен поднять людей, чтобы не поддавались религиозному дурману, а все коллективно, дружно вышли в поле. Понял-нет?

— Так пасха! — откликнулась Таисья, гремя в буфете посудой. — Грех, Колянечка.

Коляня буркнул:

— А ты больно святая?

— Так уж под тебя святею-то, — захохотала та, — тебя-то до греха никак не доведу, выходит, и мне в монашки подаваться надо. Может, тебе монашки слаще будут.

— Ну и хулиганка девка, — незлобиво сказал Степанов, — не слушай ты ее. Давайте закусим лучше, браточки, и по сто пятьдесят с прицепом примем.

— Рано гуляешь, Степанов, пасха-то еще не началась, — упрекнул его Коляня.

— Так ведь и картошку сажать рано. А боевые сто грамм никогда не рано. Взводный наш так, бывало, скажет.

Я видел, что Степанову хочется увести разговор от предстоящей посадки, хотя Коляня и ему начал подробно объяснять про план антирелигиозного мероприятия и необходимость «обштопать» артамоновских.

— Ладно, Коляня, потолкуем, успеется, — сказал Степанов. — Сперва посидеть надо. Не против, Артем Николаевич?

— Я — как народ, — сказал я.

Таисья уже заставляла стол закуской, то и дело ныряя в глубины буфета за стопками и тарелками.

— Тише шуруй, — негромко прикрикнул на нее Степан Степанович, — чашек не поколи.

— Обратно со своими чашками, — Таисья дернула плечом. — Над трофеем своим трясется. Ты за чашками на Берлин-то ходил? Видали, Артем Николаевич, какой трофей у немца отвоевал? Нет, чтоб про сеструху в Германии подумать, приданое справить. Чашки! А может, из-за того на меня ответственные товарищи, — взгляд мимо Коляни, — глядеть не хотят. «Хороша я, хороша, да бедно я одета». Так, товарищ Скворцов?

У Коляни ярко зажглись уши, и он отвернулся к окну, слепо тыча вилкой в тарелку. Чтобы рассеять неловкость, я спросил Степанова:

— А что за чашки?

Он встал из-за стола, распахнул створки буфета, и на верхней его полке я увидел пять разномастных чашек хорошего, дорогого фарфора. Степанов взял одну из них в свои гигантские ладони, отчего та сразу уменьшилась в размерах.

— Севр, — нежно сказал Степанов. — Слыхали такое фарфоровое прозвание? Меня с мальцов дед учил различать. Он еще по хозяину заводскому все знал, знаменитый был мастер по обжигу, дед-то наш. Да тут все деревни фарфоровые были, — Степанов дословно повторил фразу, уже сказанную мне Курихиным. — Это мы уж, нонешние, к земле перешли.

— Как же вы из Германии эти чашки довезли, не побив? — спросил я.

— Да уж не побил, — гордо сказал Степанов. — Смеется Таисья — «трофей взял». Я ничейные взял. И веришь, как вышло, сказали б, не поверил. Иду по городишку, одни развалины лежат. И глядь, посередке камней — буфет целый. Раскрыл дверки — чашки. Разные, собранные.

— Коллекция, — подсказал я.

— Во. И надо же — все, одна к одной, тоже целые. Ты можешь такое явление объяснить: дома порушило, а эта хрупкость — хоть бы что! Тут один наш боец подбегает. «Чего уставился?» — «Красота, — говорю, — фарфор». А он: «Барахло вражье, буржуйство», — и сапогом по буфету. Чашечки так и зазвенели. Только пять штук я прямо на лету поймал и в вещмешок. Потом уж каждую перебинтовал и вот — довез. Думаю, может, когда и в Вялках снова фарфор делать возьмутся, пусть люди видят, какие изделия бывают. У нас ведь остались люди, к фарфору способные. Курихин, взять, Петр Семенович…

Степанов говорил еще, но я уже его не слышал — внезапная идея обожгла меня. Теперь я знал, зачем приехал снова в Вялки. Я знал, что скажу Зюке, я знал, как помогу Коляне.

Коляня, трезвенник, уже неумело захмелел. А подсевшая плотно к нему Таисья привалилась к Коляниному плечу высокой грудью и все подливала ему в стопку зеленоватую с дымком самогонку. Она разрозовелась от вина и возбуждения Коляниным присутствием, то и дело смеялась, отводя назад двумя ладонями волосы, точно смазывая и без того гладкую красивую голову.

— Ах, Таисья, Таисья, до чего ж ты девка раскрасавица, — сказал я, — был бы холостой — сам женился. Давай выпьем за твою красоту и за того счастливца, которому она достанется!

— Мои счастливцы по району бегают, перчатками машут, — снова засмеялась она, — да ведь пробегают, не поймают.

Таисья протянула мне свою рюмку чокнуться и заглянула в глаза, благодаря за то, что я в присутствии Коляни отпустил ей этот немудрящий комплимент. Но Коляня-то как раз и пропустил весь наш разговор мимо ушей. Внезапно встрепенувшись, он поднялся и погрозил пальцем Степанову:

— Так завтра выходим. Понял-нет? Ждем на поле с киноаппаратом. И чтоб вся бригада в составе. Идем, Николаич, надо всех обойти.

До самой ночи мы ходили с Коляней по избам, и всюду повторялась примерно та же история. Никто не говорил, что не выйдет в поле, иногда только замечая, что время для посадки не подошло. Но захмелевший Коляня снова начинал пламенную агитацию, и хозяева говорили: «Ладно, ладно, давай, Николай Николаевич, посиди с нами, выпьем, успеем про картошку-то еще».

Только вот с председателем Семибратовым, которого какой-то дружок из района все-таки впихнул на этот руководящий пост, вышло иначе.

Еще за несколько домов до семибратовского жилья мы услышали, как чистый, чуть подрагивающий тенор призывно и довольно мелодически точно выводил:

Эту песню запевает молодежь, Молодежь, молодежь…

Семибратов, в одном бязевом белье — рубахе и широких подштанниках, стоял в палисаде перед домом. Он топтался босиком, хотя земля была совсем холодная.

— Надрался, молодежь? — спросил Коляня, хотя сам уже был порядком хмельной. — А мы к тебе.

Плавающим, бессмысленным взором Семибратов смазал по нашим фигурам и уставился на железную скобу, вбитую рядом с крыльцом, о которую по весне, осени, дождями соскребают с сапог грязь.

— Ноги вытирайте. Чтоб все культурно, — и начал тереть о скобу горбатые желтые ступни с криво отросшими ногтями. — Чтоб культурно. У меня — культура.

Я попробовал выяснить у него, куда пристроили Велюгина с аппаратурой, но Семибратов, не услышав моего вопроса, устрашающе, срываясь в фальцет, заголосил уже новую песню:

Встанем, как один, Скажем: «Не дадим…»

Было похоже, что семибратовский репертуар базировался главным образом на песнях миролюбивых, но исполнялся он с такой агрессивностью, что спокойствие на земном шаре внушало серьезные опасения.

— Чего не дашь-то? — хмуро спросил Коляня.

Семибратов взревел:

— Не дадим! Ничего не дадим! Инвентарь? Запчасти? Не дадим! Бесхозяйственность! Разгильдяйство! Не дам! — и с подозрением, пояснев взглядом, метнул его в Скворцова: — Может, выпить задарма надумал? Не дадим! Ничего не дадим!

— Очень мы твоей даровщиной нуждаемся! — обиделся Коляня.

Попеременно обдирая ступни о скобу и все наращивая темп этой махинации, Семибратов выкрикивал: «Как один! Не дам!» Это смахивало на детскую игру в паровоз, и было неясно, как новый председатель умудряется не спотыкнуться и не рухнуть.

— Видал — руководство? — толкнул меня в бок Коляня. — Уйди с народных глаз, Семибратов.

Мы продолжали агитационный обход.

Уже в темноте я отволок пьяненького Коляню в дом, где он квартировал, полагая, что Коляня к утру не протрезвеет, а если и проспится, забудет о показательном мероприятии, в бесполезности и даже вредности которого я уже не сомневался.

Но он первым растолкал меня, едва засветлело в окнах.

— Пошли, забирай свою механику. Где она у тебя?

Я сказал, что послал вчера Димку Велюгина в правление, пойду поищу и приду вместе с ним в поле. Не доверяя, видимо, моим словам, Скворцов проконвоировал меня до правления, где на ободранном дерматиновом диване спал Димка. Я тронул его за плечо:

— Подъем! Построиться в шеренгу по двое!

Велюгин непонимающе вылупил на меня сонный взор:

— Ну вы даете, Артем Николаевич! Ушел и нет. Где же это вы?

— Ладно, готовь амуницию, там разберемся.

И мы пошли в поле.

Поле лежало в низине, и тут зеленые мазки первой травы еще не нарушили чистоты черно-белого пейзажа, пейзажа вхождения весны в мир, когда она чертит его углем, повесив небеса, точно холст, на телеграфные провода. Дальний березовый лес лишь тончайшими штрихами забросал низ этого холста, в который упирался черный, без просветов, косяк поля.

В мире присутствовали только оттенки черного и белого, небо тоже было не голубым. И совсем черной, неотмытой еще светом, кренилась над полем ветла, на ветвях которой взбухали черными почками вороньи тела.

Дорогой Колянин энтузиазм все гас и гас, и чем ближе мы были к цели, тем мрачнее становился он. Я подумал: Коляня боится, что люди не ответят на его призыв, да еще будут судачить о том, как набрался вчера комсомольский секретарь.

Но в поле мы застали уже всю бригаду Степанова, люди обступили стоявшую у черного, крупно вспаханного поля картофелесажалку. Я посмотрел на Коляню, полагая, что вот сейчас он снова засветится, но лицо его стало вовсе каменным.

— Здравия желаю! — приветствовал нас Степанов. Он пожал руку мне, познакомился с Велюгиным и протянул Коляне свою могучую ладонь. Я обратил внимание на то, что Степанов был не в своем привычном ватнике с занавесочными латками, а в пиджаке, надетом поверх гимнастерки, при всех воинских медалях и даже с нашивками за ранения — две желтые и одна красная, — которых теперь уже никто не носил, тем более на партикулярной одежде.

— Полный парад? — подмигнул я Степанову.

— Так ведь снимать будут, — улыбнулся он. — У вас ведь так положено. Кино смотрим, видим.

Коляня молчал.

— Становиться или как? — спросил Степанов. Бригада теснее обступила его.

И тут что-то жалко хлюпнуло в Колянином горле, он сглотнул этот неудобный звук, замер, а потом, срываясь на крик, кинулся на Степана:

— Что же ты делаешь, Степанов? Что ж ты за подлость делаешь? Я ж тебя на вредительство сагитировал, я же, как последний гад, призывал тебя вредную установку проводить! Ты же понял, Степанов, что нельзя картошку-то губить, а вышел, людей вывел. Срама на тебя нет, Степанов… — он захлебнулся в каком-то гусином клекоте, не дававшем ему говорить.

Но Степанов был совершенно спокоен. Наклонившись к бункеру картофелесажалки, он поманил к ней Коляню:

— Да кто же картошку губить будет? Глянь — пусто там. Мы и для тебя, Коляня, чтоб тебе в районе трибунал не сделали. Думали: заснимет Артем Николаевич на карточку посадку, ты в районе предъявишь. А уж отсадимся на серьезе, когда пора придет.

— Липой меня прикрыть хочешь? — совсем исступленно взвыл Скворцов. — Значит, выходит, я за липу бьюсь и за свою шкуру? Гад ты такой же, как и я, Степанов. Гад. Понял-нет?

И как в тот раз, после выборов Семибратова, Скворцов сорвался с места и побежал от поля к деревне. Только сейчас Рекс не бежал за ним, а, метнувшись с придорожной ветлы, гулкое воронье стадо заслонило небо. Вороны кричали, видимо, обсуждая происходящее, и неровным строем шли над дорогой, над Коляниной головой.

— Чегой-то он? — недоуменно посмотрел на меня Степанов. — Я же как лучше ему хотел. И народ тоже. Народ-то уважает Коляню, жалеет, знает, что он за хорошее болеет. А ему бы в районе врезали промеж бровей, если не выполнил. Или сняли с должности даже. Мы же для него хотели.

— Отбой? — спросил Велюгин.

— Отбой, — сказал я.

Я нашел Коляню в избе, где он жил, где мы с ним ели яичницу, изжаренную на свечке. Коляня сидел, уронив голову на стол, и в голос плакал.

— Не переживай, — сказал я, — все понимают, что ты хотел как лучше.

— Уйду, — всхлипнул Коляня, — уйду с комсомольской работы. Не подхожу я. Хочу по-честному, а выходит вредительство. — И жалобно поднял на меня глаза. — Почему так, Николаич? Объясни.

— Сам разберешься, — сказал я. — А район мы с тобой прославим. Я помогу тебе, у меня уже есть план.

— Насчет картошки — дров поджарить? — грустно усмехнулся Коляня, но плакать перестал.

— Нет, не насчет картошки, а насчет фарфора. Снимем фильм о том, как район и, в частности, Вялки выступают инициаторами возрождения забытых народных промыслов и старинного искусства. Сейчас это будет очень к месту и ко времени. После войны, разрухи люди тянутся к красоте. Вот мы и организуем движение.

— Так ведь никто тут не выступает… — с недоверием начал Скворцов.

— А мы сделаем, чтоб выступали. И герои фильма уже есть. Например, Курихин. Он же мастер.

Коляня фыркнул:

— Нашел героя! Курихин и слова-то сказать громко не может, не то что инициативу проявлять.

— Это как снять. Он в жизни не герой, а снимем так, что на всю страну прогремит. И степановскую коллекцию чашек снимем. Представляешь? Солдат, мечтающий на войне о дедовском искусстве. Снимем — закачаешься. А тогда и к району особое внимание будет привлечено. У нас же, знаешь как: героя хоть найди, хоть выдумай, а уж шухеру хватит. Все пристроиться захотят — и область, и в общесоюзном масштабе. Не журись, Коляня, держи хвост морковкой! И знаешь, как мы назовем фильм? «Родина Жар-птицы». Ведь вялковский фарфор — самый красочный.

Он слабо улыбнулся:

— Брось врать…

— Здравствуй, — сказал я Зюке. Она сидела за своим рабочим столиком в библиотечном «зале» и перебирала в деревянном ящичке карточки абонентов. Она не ответила, только подняла глаза и, не мигая, остановила их на моем лице. И от того, что передо мной, как нечто осязаемое, снова брезжил серо-зеленый свет, в самой сердцевине которого залегла неизменность ее взгляда, у меня сжало горло.

— Здравствуй, — повторил я. — Я вернулся.

Наконец она произнесла:

— Я поняла.

— Ничего ты не поняла. Я совсем вернулся, навсегда.

— В Вялки? — спросила она.

— В Вялки, в Тетюши, в Рио-де-Жанейро, на Марс, на Сатурн, по всем адресам — к тебе.

— Я так хотела получить от тебя письмо! — Зюка так и не встала из-за стола. — Я знала, что ты не напишешь. Но мне очень хотелось получить письмо и положить его во флорентийскую кожаную шкатулку.

— Откуда у тебя флорентийская шкатулка?

— У меня нет. Она была у мамы, и мама складывала туда особые письма. Все обыкновенные валялись повсюду дома, а особые она складывала туда. Я однажды спросила: «Что это за письма?» И она сказала: «Это письма о любви». А мне было семь лет. Но я очень хотела прочесть письма о любви. Всегда хотела и хочу.

— Теперь ты всегда будешь получать письма о любви. И сейчас я шлю тебе первое, можешь спрятать его в несуществующую флорентийскую шкатулку: «Любимая моя, мое зеленоглазое чудо! Вот уже две недели, одиннадцать часов и четырнадцать минут, как я не видел тебя…»

…Я не превратился в кокосовую пальму, не произошло геологических катаклизмов, мир не пошатнулся. Но в этом мире — я готов был отвечать головой — не было человека счастливее, чем я в те две недели, когда в Вялках я снимал фильм «Родина Жар-птицы». И еще два месяца в Москве, когда я монтировал и озвучивал его. И никогда я не работал с таким увлечением, хотя я зажигаюсь любой темой, если уж берусь за нее.

Господи, ведь это все было, было, было, было!

Афины кипели.

Хотя уже рухнула диктатура «черных полковников», студенческие и рабочие манифестации то и дело заполняли улицы, и стены домов пятнали плакаты и транспаранты: «За демократию!», «Нет — планам НАТО!».

Мимо меня проехал белый приземистый «Кадиллак» с дипломатическим номером, на крыше к багажнику которого тянулась надпись со свежими, оплывающими незасохшей краской буквами: «Марш домой, в США!» Возле здания Политехнического института, где в годы правления хунты произошел расстрел студенческой демонстрации, бушевал митинг, и неимоверный зной, казалось, только больше распалял ораторов.

В синей безоблачной высоте над городом, над моей головой вдруг ударил звон церковного колокола, покатился к заслоненному холмами горизонту, за ним другой, третий… Удары обгоняли друг друга, сшибаясь в вышине и разбиваясь на мелкие чистейшие звоны.

Ощущение уже однажды пережитого, по неясной, лишенной координат хронологии, ощущение, которое испытывают, вероятно, все, толкнулось мне в сердце. Как всегда бывает в таких случаях, я не мог поймать его точный облик в прошлом.

Перебегая улицу, мне навстречу устремилась светловолосая девушка, прижимающая к груди охапку красных цветов. В какое-то мгновение мне показалось, что это Зюка, и я стал мучительно вспоминать: когда же это было, когда она так бежала навстречу мне, прижав к груди цветы? Девушка помахала мне рукой. Я уже готов был ответить, но стоящий возле меня на тротуаре парень что-то крикнул ей, и я понял, что приветствие обращено к нему.

Девушка все махала, и от того, что букет она удерживала только одной рукой, цветы начали рассыпаться, падать, оставляя красные отметины на мостовой.

И тут неясность ощущения «уже однажды происходившего» обрела определенность, прочертилась всеми деталями.

Это было. Но было не со мной. Мне рассказывал об этом мой коллега, греческий документалист Мемос Янидис, полжизни проведший в концлагерях Макронисоси Родос — и после войны, и при «полковниках». Просто гул колоколов и эти цветы на мостовой сделали происходящее почти моим собственным переживанием. А ведь это говорил Мемос: «Колокола буквально надрывались. Они гремели над всеми Афинами, но я все время различал в этом исступленном хоре голос колокола Кафедрального собора. Может, мне только казалось, что я слышу этот басовый стон отдельно от других. Но мне казалось так. Так же мне казалось утром, что я слышу голос брата Антонаса, когда проезжали грузовики к стрельбищу Кесарьяни. Немцы везли на расстрел двести заложников, и ребята пели свою последнюю песню, чтобы город слышал их.

По всем кромкам тротуара виднелась плотная стена людей. Они стояли с утра, с тех пор, как грузовики ушли к Кесарьяни, и так и не тронулись с места.

Я тоже стоял весь день и ждал.

Пожалуй, еще никогда мне не было так худо. Ни в те голодные зимние годы сорок первого года, когда мы подбирали на улицах мертвецов, а лица у них были похожи на выветренные горные породы; ни в ночи облав, когда утром, недосчитывались кого-то из своих; ни в дни самых тяжелых боев в горах. Никогда. Никогда ощущение полной безысходности и почти полной бессмысленности всех наших усилий не подступало так близко, не высасывало так сердце.

Боже ты мой, это ведь не 41-й, не 42-й. Это 1 мая 44-го года. Почти вся страна под контролем ЭЛАС. Еще немного, и немцев уже не будет в Афинах! А наших, четыреста человек наших везут на расстрел, и где-то там мой брат. Тут в конце появился грузовик, головной в колонне, и толпа дрогнула вправо.

Грузовики шли по мостовой, волоча за собой алый след: из грузовиков капала кровь. Грузовики шли мимо, но теперь никаких песен не было слышно. Только колокола ревели и бились над городом. Но я уже не различал голос колокола с Кафедрала. Красные пятна все пятнали мостовую, и люди бросали цветы на эти алые пятна. Майские цветы папарунес ложились в кровь и рядом, и вся мостовая уже была сплошь красной.

Майские цветы папарунес…»

Цветы, оброненные девушкой, имели иное имя, ведь они были не майские, а осенние, и колокольный хор над Афинами не стонал, а величественно славил незапятнанную высоту знойных небес, все было другим. Однако я почти верил в этот миг в мистическое переселение душ, чей опыт на другом конце земли, в чей-то иной год или век начинает говорить внутри тебя, сегодняшнего.

Цветы распростерлись передо мной на асфальте, алыми кругами в зрачках они расплывались и множились, обращая афинскую мостовую в ту маковую лощину на окраине Севастополя, по которой полз Владик Микоша…

Время еще раз опрокинулось назад и теперь обнажило развалины города моей войны.

Изодранный многомесячной осадой, Севастополь был черен. Вывернутые металлические конструкции дыбились над руинами, как изломанные мачты судов, будто суша стала местом гигантского кораблекрушения. Отчего-то особенно четко помню номера домов, сохранившиеся на обломках стен, — самих зданий уже не существовало, и эти неподвластные уничтожению цифры делали город скопищем братских могил, могил людей и улиц, где захоронения помечены лишь порядковыми номерами.

И среди этих черных владений копоти белая, чуждая разрушениям стояла наша «Северная» — гостиница на Нахимовской. Белый кораблик, плывший из иной мирной жизни в это море черной гибели. Бомбы и снаряды не тронули его, пощадив.

Майские цветы папарунес…

Майскими, именно майскими должны были быть цветы, оброненные этой девушкой в колодец моей памяти. Я уверен, что майские, алые, хотя и их имя — иное.

Что же это было? Я понял. Этот единственный знак былого… Во всей гостинице квартировало лишь четверо постояльцев — наша группа военных кинооператоров.

А чуть подальше — к самым немецким блиндажам подползала та лощинка. Был май, и цвели маки. Цвели маки, заливая лощинку алым.

Туда, к лощине, к наблюдательному пункту роты, шел неглубокий ход сообщения, соединявший блиндажи.

Как-то под вечер мы с Микошей прошли на НП. Немцы угнездились совсем рядом, их голоса, даже слова были различимы. У замаскированной стереотрубы лежал усатый мичман, не выпускавший из левой руки трубку полевого телефона. Мы сели рядом с ним.

И вдруг из немецкого блиндажа потянулась мелодия. Ее выводила губная гармошка. А потом чуть хрипловатый баритон запел: «Комм цурюк…» — пел он. Он просил чью-то любовь вернуться, он заклинал ее прийти назад, заклинал прыгающими, спотыкающимися и всхлипывающими звуками губной гармошки. Наверное, так заклинают дикую змею звуки дудочки восточного факира, подумал я. Образ был литературен и пышноват, но я ведь тогда, кроме литературы, еще не имел источников представлений о мире, я не видел ни Востока, ни факиров, ни змей. Я не знал даже, как заклинают вернуться любовь.

Я знал в лицо только войну. Войну, на которой нежданно-негаданно какому-то немцу вдруг пришло в голову петь «Комм цурюк…»

Куда он звал ее, свою любовь? На это чужое кладбище, где не погребены убитые им? Меня передернуло, как от чудовищно-нелепого созерцания ложа любви, которое палачу пришло бы в голову устроить на эшафоте, еще залитом кровью. Хотя это тоже было литературой.

А Владик сказал:

— Подумать только, он тоже тоскует о любви… — и через паузу: — Я нарву маков.

— Не треба рисковати, товарищ капитан третьего ранга, — сказал мичман, — забачут.

Но Владик пополз.

— Псих, — сказал я.

«Комм цурюк», — надрывалась гармоника, и я уже сатанел от злости: я не оставлял ни за одним немцем права на человеческие чувства и ощущения.

Надо сказать, что война вообще жила во мне лишенной спектра чувствований, того невидимого спектра, в котором тона, смешиваясь, переливаются один в другой, набирая силу от тьмы к свету и от света к тьме. Понятия войны были для меня монолитны и однозначны: ненависть, героизм, бессмертие… Даже не смерть, а именно бессмертие, перешагивающее через страдания и страх, точно не замечая их.

Здесь, в Греции, как-то стоя на каменной сцене античного театра в Эпидавре, я подумал (не без тщеславия, должен сказать), что мои чувствования времен войны были чем-то схожи с чувствованиями героев античных трагедий, ибо те тоже были служителями однозначных начал человеческого бытия. Над одним реяло знамя мести, над другим греха, над третьим верности. Знамена чистых цветов. Без спектра. Сюжетная сложность цветовых совмещений только служила выявлению единства.

Один английский киновед в монографии о моей работе написал: «Палада, может быть, единственный военный кинооператор, сумевший запечатлеть лик человеческого бессмертия в разных его ракурсах».

Да, я не снимал страданий, я не снимал страха, я не снимал человеческую смерть. Я снимал героизм, равный деяниям античных героев, а может, и деяниям бессмертных богов. Наверное, оттого мои кадры, репродуцированные в десятках книг и на стендах бесчисленных выставок — «Комбат», «Черная смерть», «Атака морской пехоты», «Последний патрон», и еще, и еще — стали, как об этом писалось, «классикой войны». Мне-то, честно говоря, такое всегда читать про себя неловко.

Моим героям был неведом страх. И дело тут в том, что я сам был лишен этого физического или психологического состояния.

Как-то я прочел в послевоенной книге Микоши о том, что для запечатления бессмертия нужно снимать страдание и подвиг смерти ради жизни.

Не берусь спорить. Но чтобы разделить такую точку зрения, нужно дойти до нее самому. А для этого необходимо знать, что такое собственные страдания, собственный страх. Я мог испытывать сострадание, но лишения и потери, переносимые мной самим, я почти с самого начала войны научился принимать, как неизбежное, как статус существования на войне.

А страх? Если бы я рассказывал об этом, мне бы не верили, но я действительно не знал, что это такое, не понимал. Подсознательно я был уверен в своей завороженности от опасности, смерти, неудачи. Они — для всех. Для всех, кроме меня.

Из этого не следует, что мне запросто давался тот или иной кадр. Коллеги-то понимали, как снимается крупный план рушащейся рядом бомбы или идущая через твою голову та самая «черная смерть» — морская пехота, поднявшаяся в обреченную на гибель контратаку.

В афинской гостинице детский голосок, заявивший: «А сейчас наш хор…», сообщил мне о том, что старость — вот она, что жизнь кончена. Трудно сказать, возвращался ли я многократно к этой мысли с того мига. Однако время от времени — я сейчас осознал это! — странное состояние настигало меня: стремительно катящийся горизонт ударял под ложечку, твердым ребром ладони бил диафрагму. Линия горизонта не удалялась, как ей положено, она летела ко мне. От нее не было спасения, хотя я чувствовал, что на задворках памяти прячется какое-то воспоминание, способное освободить меня от ноющей боли необратимого конца. Что-то чертовски похожее, но избавительное.

Сейчас я выудил это почти забытое. Летящий на меня берег. Желтая песчаная граница зеленого моря и земной суши.

В Одесском порту разгружались наши транспорты. Через залив по кораблям били немецкие орудия, выйдя на прямую наводку. Но мы не могли засечь их артиллерийские точки. В разведку вышел торпедный катер, которому предстояло принять огонь на себя. Я пошел на нем.

Командир катера отослал меня на корму, велев примоститься между двух торпед. Эти два черных тюленя, густо смазанные тавотом, спали там, занимая все свободное пространство. Куда мне было деться с моей «Ай-мо», перезарядным мешком с кассетами?

— А, вот как, прошу! — на корме стоял огромный матрос и весело подмигивал мне. Матрос вынул из бездонного кармана парусиновой робы кусок пакли, отер хребет торпеды. — Сидайте, — сказал он, — только на виражах в море не загремите.

Вот тогда-то и было это: летящий на нас берег, залив, исполосованный автоматными очередями, катерок, ныряющий меж водных колонн, воздвигаемых разрывами орудийных снарядов, весь этот неправдоподобный мир, возникающий в визире моей камеры, неправдоподобный, ибо подвижная плоть вздыбленных вод — я чувствовал это, будто сам был камерой, — в секунду фиксации становилась неколебимей гранитных монолитов, а грохот канонады уже обретал немоту на крутящейся пленке.

А желтая песчаная граница моря и суши все надвигалась и надвигалась, готовая ударить под ложечку твердым ребром ладони.

Но не это осталось со мной навсегда. Остался я сам на жирном, точно потном от долгой скачки железном моем скакуне, осталось и яростное упоение работой, с которой никакая смерть совладать не в силах.

И еще: огонь всей войны, принятой на меня. Как бессмертный магнит, я стягивал к себе все раскаленное железо бойни, даруя безопасность всем, кто сражается вместе со мной.

Я думал обо всем этом одновременно, не замечая крючков ассоциаций, не соблюдая хронологической последовательности событий; все одновременно присутствовали во мне — и алые цветы папарунес, и гостиница на Нахимовской, и ночь среди мертвецов, и скачка на торпеде — все существовало тут, на афинском тротуаре, где я отчетливо видел, как по мостовой, заполненной цветущими маками, ползет Владик Микоша, а тело его оставляет в красных зарослях черную промоину.

Он нарвал в тот севастопольский вечер маков и установил в гостиничном номере роскошный букет.

Рано утром мы ушли на съемку, а когда вернулись, увидели, что у нашей гостиницы нет боковой стены. Как на архитектурном макете, вся внутренняя конструкция здания была открыта взору.

Уцелевший пол номера в глубине здания был почти сплошь залит кровью, ее капли время от времени медленно опадали на ребристую спину лестницы, ведущей на нижний этаж.

На войне мы видели много крови — где больше можно ее увидеть? Но это зрелище было нестерпимо: кровоточили внутренности раненого пустого дома.

А дело-то было куда как простое: пол нашего номера плотно устилали лепестки алых маков.

Премьера «Родины Жар-птицы» была организована в одном из лучших московских кинотеатров. Я пригласил прессу, представителей общественности, ответственных лиц из заинтересованных ведомств и учреждений.

Жизнь фильма после того, как он завершен производством, входит в свою вторую фазу. Это как бы его вторая ипостась для того, кто делает картину. И я люблю эту вторую фильмовую жизнь. Некоторые считают, что тут сказывается мой талант «организатора успеха», склонность к помпе. Не думаю. Просто работа длится, и я участвую в ней от начала до конца. Если случалось, что работа была мне неинтересна или я был собой недоволен, я старался как можно скорее забыть о картине, едва выходила из печати контрольная копия.

«Жар-птица» мне нравилась, я работал с увлечением, я придумал много формальных новшеств в съемке и монтаже, я изобрел занятные игры с фонограммой, так почему бы и не быть общественной премьере, прессе — почему?

К тому же, не обозначенное на титрах, в этом фильме светилось посвящение Зюке.

Зюка, Коляня, Курихин, Матильда Ивановна, Степанов, разумеется, сидели в почетных рядах. Я организовал на студии их вызов в Москву, заказал специальный автобус для поездок по Москве.

Вступительное слово перед началом сеанса произнес Иван Поликарпович Кузин: так я отпраздновал свою победу в нашем с ним сражении, хотя Кузин считал, что данная речь утверждает его причастие к успеху.

Иван Поликарпович кратко обрисовал мою славную биографию, помянул все значительные мои работы, премии и остановился на художественных и идейных достоинствах произведения, представленного на суд зрителей.

— Новаторский почерк Артема Палады обогатился в этом фильме новыми штрихами, — сказал Кузин. — Но не это главное. Мы знали Паладу как певца героической, масштабной темы. В «Родине Жар-птицы» художник сумел разглядеть героическое в незаметном на первый взгляд: в душах людей он рассмотрел позитивные стороны нашей жизни сквозь увеличительное стекло искусства. Он понял, что герои фильма — Курихин, Степанов, Скворцов — в тяжелую годину войны сберегли в своих сердцах чувство красоты. И автор фильма убежденно и горячо поведал нам об этом.

Я посмотрел на героев фильма: они внимали Кузину. Похоже было, что им самим и невдомек, что они таили в своих сердцах, они слушали о чем-то новом, будто рассказывалось о других, неизвестных им людях.

— В фильме нет синхронных съемок, — продолжал Кузин, — герои с экрана не декларируют свою позицию. Но, наблюдая за ними на протяжении всего фильма, мы понимаем: эти люди живут нуждами страны, они знают, как теперь, когда наступил мир, народу необходима красота, возрождение народного искусства. Недаром государство сейчас проявляет заботу о предметах широкого потребления, быте советского человека. История борьбы героев фильма за восстановление производства знаменитого вялкинского фарфора — это история борьбы за проведение в жизнь нашей внутренней политики. В этом смысле фильм особенно актуален.

«Смотри, как формулирует», — подумал я и снова покосился на героев. Они о чем-то зашептались, вроде даже заспорили. Одна Зюка сидела молча и неподвижно, и когда Коляня что-то тихо сказал ей, дернула плечом.

Может, они шептались о том, что никакой борьбы за восстановление производства в Вялках еще не было, что я сам придумал эти их акции? Но какая разница: была — не была? Все они мечтали о возрождении исконного искусства их дедов? Мечтали. Я просто помог им фильмом, сказал то, что они без меня не сказали бы на всю страну. А уж каким способом это делается в картине — дело авторское.

— А теперь посмотрим фильм, — заключил речь Иван Поликарпович. — И, надеюсь, все вы согласитесь с моими оценками.

Реакция зала превзошла мои ожидания. Едва зажегся свет после конечного титра, зрители громыхнули аплодисментами. Шумели, кричали, стоя приветствовали съемочную группу и героев фильма, подняли с мест растерянных Курихина, Коляню, Степанова. Даже странно — фильм-то, в общем, камерный, без размаха. Мои герои были живыми людьми, думающими, страдающими, мечтающими. И борющимися, конечно.

Перешли в кабинет директора кинотеатра. На меня и моих героев тут же бросились журналисты, совали под нос микрофоны, записывали в блокноты, осаждали вопросами. Понимая, что и Курихин, и Коляня, и Степанов не очень-то подходящи для роли интервьюируемых, я взял основной удар на себя.

Когда все утихомирились, Коляня ткнул меня кулаком в плечо (голым кулаком — перчатки свешивались из карманов «обеднешнего» пиджака, как рексовые уши):

— Ну ты, Николаич, сила! Как народ возвысил! И главное что? Смотришь — веришь. Понял-нет? Я, к примеру, знаю: Курихин сроду таких слов не скажет, у него, может, и башка-то не сварит. А вот в кинофильме сидит он, горшок малюет и думает про искусство в масштабе страны, даже в историческом масштабе. И веришь, понял-нет? — веришь, смотришь и веришь.

— Значит, картина получилась, если веришь, — сказал я.

— А природа какая в Вялках объявилась? Художественная. Я вот сколько по району мотаюсь, а не замечал, что у нас такая достопримечательность повсеместно имеется, — тут Коляня сделал паузу. — Конечно, насчет меня ты маленько подзагнул. Не поднимал я народ на этот вопрос. Не было такого мероприятия. Мы ведь во время засъемки про другое с народом беседовали.

— А ты что, против того, о чем в фильме говорится? У тебя другая линия?

Коляня задумался.

— Нет, линия правильная. Я — за.

— А раз за, так в чем дело? Остальное уже — художественный прием.

— Ну, хрен его знает, — пожал плечами Коляня, — если прием, конечно. Я в этом деле не кумекаю. Картина нужная, с постановкой вопроса дня. Это — железно, как Степанов скажет.

— И замечательно, — я обнял его, — исключительно замечательно.

В этот момент к нам подошел один из руководителей столичного «ведомства», тоже приглашенный на премьеру.

— Ну, Артем Николаевич, поздравляю: кинофильм отличный. Нужный, действенный, и сделан в кинематографическом отношении. — «Ведомство» его к кино никакого причастия не имело, но я уже привык к тому, что об искусстве ответственные работники судили безапелляционно, как о собственной сфере деятельности.

— Спасибо, Павел Петрович, — сказал я, — народ прекрасный, вот и рассказывать о них интересно.

— Народ первоклассный, — подтвердил Павел Петрович и, адресуя к Коляне поощрительный взор, сказал: — Вот ведь какие на глубинке-то комсомольские вожаки есть! Вот из кого надо кадры руководителей воспитывать. А мы все по московским сусекам скребем. Молодец, товарищ Скворцов, будем тебя поднимать. Ну, успехов всем. Поехал, — он удалился.

— Порядок, — подмигнул я Коляне. — Что я тебе говорил: важно привлечь внимание. Теперь держись, пойдешь в гору. Станешь главным — не забудь скромного киношника.

— Как это в гору? — недоверчиво спросил Коляня.

— А так: затребуют в Москву, пошлют учиться, будут тебя «рость». Что в тебе, масштаба нет?

— А хрен его знает, может есть. — В голосе его прозвучала незнакомая и новая уверенная раздумчивость. — Все же я народные нужды в самой середке знаю. Подучусь и рвану. Понял-нет?

— Понял, понял, — засмеялся я этому новому Коляне. — Пошли праздновать. Зови всех. Все наши на месте?

Тут только я заметил, что Зюки в кабинете директора нет. Я вернулся за ней в зал, там тоже ее не было. Я обежал кинотеатр внутри и снаружи, спросил о Зюке шофера автобуса, который должен был везти вялковских на вокзал.

Никто не знал, никто не видел.

Я не поехал домой, позвонил по телефону Ирине, сказал, что должен срочно вернуться в Вялки. Вернулся в Вялки.

Но Зюка не захотела меня видеть. Никакими силами, ни за что не мог я добиться даже возможности поговорить с ней.

Последний раз я видел ее в кинозале на просмотре «Родины Жар-птицы».

А потом — почти через двадцать лет в пирейской таверне, где праздные мужчины отсчитывали течение минут на безбожных четках «комбалье», а бухта покачивала мачтами пестрых яхт.