Зазвонил телефон. Зазвонил в своей вкрадчивой, даже льстивой манере техники дорогих отелей, призванной формировать душевный комфорт обитателей.

Я не вылез из апельсиновой мякоти дивана, куда погрузился вновь, вернувшись из города. Я только покосился на телефон, оплывший от жары кремовый торт, — будто его-то жара все-таки настигла даже за поляризованными окнами. Но телефон настаивал, деликатно, но неотвратимо.

— Приходи к нам обедать, — сказала Зюка.

— Когда? — Я прижал к уху ее голос и почувствовал, что и правда, зверски хочу есть.

— Сейчас. У Коли двухчасовой перерыв, он очень хочет тебя видеть.

— А ты?

— Не будь однообразен, это не в твоем имидже, — сказала она, — приходи, я уже накрываю.

Недурственно жил Коляня. Не то чтобы апартаменты были роскошны, но элегантны. Скромно, но с вызывающей элегантностью. Вызывающей. Много вызывающей. И воспоминание о яичнице на свечке, и размышления о том, что здесь главенствует вкус хозяйки. Именно поэтому во мне Колянины владения вызвали желание не замечать белого углового дивана и белых, раздувшихся в самомнении пуфов в белоснежной гостиной, подобно гигантскому кубу льда замуровавшей все эти оттенки белизны. Живи, Коляня, лелей люксозностью красавицу жену. Однако не зазнавайся: со мной, может, она и не такое бы имела!

Из дальнего конца квартиры донесся Колянин голос:

— Николаич! Пришел? Давай сюда! — «Да, да, да!..» Мне почудилось, что действительно эхо гуляет по пустоватой «резиденции».

— Он в ванной, — сказала Зюка, — можешь увидеть его без прикрас: голый человек на голой земле.

— Ничего себе «голой», — все-таки не удержался я.

Коляня уже принял освежающий предобеденный душ и растирал поджарый торс мохнатой простыней. Мокрыми ногами Коляня попирал накинутое на коврик грязное белье. Это белье на желтом пушистом коврике мне бросилось в глаза прежде всего: Коляня не оторвался от прошлого, не оторвался от деревенских бань своей юности.

— Давай одевайся, — сказал я и закрыл дверь ванной.

Он появился свежий, подтянутый, в безупречной рубашке из палевого «тропикола», сквозь огромные — на пол-лица — очки оглядел победно свои снежные владения.

— Ну-с, — Коляня адресовался к Зюке: — Можем менять дислокацию? Столовая ждет?

Мы перешли в столовую. Приветствовать меня выплыла могучая рыба с мертвой улыбкой и сонными глазами усталого конферансье. Рыба покинула компаньонов, толпившихся в голубоватом параллелепипеде аквариума, занимавшего все пространство под окном, распростертым на верхней части наружной стены.

Столовая, окрашенная в эти же водно-голубоватые тона, составляла с аквариумом как бы единое целое.

Я постучал пальцем по рыбьему носу, прижатому к стеклу, рыба отплыла, продолжив свое бесстрастное скольжение меж других сомнамбулических рыбьих тел.

— Так воцарился мир. «И рыба-Молот рыбу-Меч перековала на орала»… — я обращался к Зюке, я хотел веселить ее, но захохотал Коляня, и было очевидно, что смысл шутки ему ведом.

— Для начала — аперитивчик? — Коляня подкатил к обеденному столу многоэтажное сооружение, уставленное многоцветьем бутылок. — «Узо»? «Уникум»? Рекомендую «Уникум». Я верен привязанностям — «Уникум» предпочитаю всегда, — и налил в мою рюмку тягучую темно-коричневую жидкость, изъяв эту рюмку из парадного строя сосудов перед моим прибором. И, точно спохватившись, заохал: — Это же надо! Ты — в Афинах! А я уж думал, никогда ваша знаменитая светлость не доберется до нашего захолустья. Что делать: Балканы, задворки Европы.

Нет, это положительно был другой, неузнаваемый Коляня. Он изменился весь, даже некогда светло-рыжие кудрявые вихры теперь сильно потемнели и облепляли Колянин череп завитками, будто ему на голову вылили банку клубничного варенья, и, стекая неровными потеками на лоб, густая жижа дыбилась на щеках ягодами-кудряшками бакенбардов.

Но тут он, сев, подмигнул вялкинским Коляниным глазом:

— Со свиданьицем! — Мы чокнулись. — Ничего живем? Как находишь?

— Неплохо, — согласился я.

— А это, между прочим, моя хозяйка всю роскошь своими руками оборудовала, — Коляня гордо откинулся на спинку стула. Ага, значит, не только вкус хозяйкин реализован, но и физические усилия. Вся вложилась.

Но я все-таки спросил с недоверием:

— В каком смысле — своими руками?

— В каком-каком, в таком. Видел в гостиной белую мебелюху? Сама обила, материал купила и обила. И стенки сама покрасила. Вот только наш рыбприемник, — кивок головой в сторону аквариума, — я стеклил. Нам смета на ремонт не подошла по срокам, она и говорит: «Что ж, в грязи сидеть, ждать, да?» И стулики эти, между прочим, сама — морилкой, лаком. Они нам знаешь какие достались?

В этом монологе вдруг засквозило-забрезжило что-то от прежнего Коляни, и в лексике: «мебелюха», «рыбприемник», и в наивной гордости за сделанное своими руками. Но он тут же подобрался:

— Стулья ручной работы, не массовка.

Стол был окружен почтительной стражей стилизованных под старину стульев с высокими спинками. Я сидел во главе стола, спиной к аквариуму, и мне казалось, что, несмотря на дубовую ограду спинки, я все время чувствую спиной касание рыбьих тел.

— А ведь это не норма, — пояснил Коляня. — Некоторые за границей как живут? Четыре человека — четыре вилки-ложки. Придет кто — бегут к соседям одалживать. А у самих по углам боксы с посудой, сервизами ждут, пока на Родину вернутся. Так по пять-семь лет с нераспечатанными боксами и живут. Я это презираю. Понял-нет?

«Вот он уже и коробку только «боксом» именует…»

Как в плохой драматургии, в дверь тут же позвонили, Зюка пошла открыть, и в передней зашелестел женский голосок:

— Гражинчик, здравствуй! Можно к тебе? Я у тебя вилками разживусь, ладно? А то, понимаешь, Вадюшкин друг из Союза приехал. Он вообще-то с тургруппой, их вообще-то кормят, Вадик говорит: «Кормить не обязательно», но, понимаешь, неудобно — пусть по рюмке «Узовки» выпьют, — она панибратски обошлась с «Узо» — патриархальным именем греческого анисового нектара. — А у вас кто-то есть? Местный или из Союза?

— Наш друг, — сказала Зюка, — пошли на кухню, дам вилки.

Однако гостья прямо на кухню не проследовала, а воткнула в щель двери столовой свою мордочку дрессированного лисенка.

— Здравствуйте, ой, у вас обед! Не буду мешать, — в подтверждение этого своего намерения лисенок сделал попытку проникнуть в комнату, но, видимо, был утащен Зюкой на кухню.

— Ну типажи! — крякнул Коляня. — Ты думаешь, ей одни вилки нужны? Интересно, кто это у нас. Тоже, знаешь, проблема: жены специалистов. Не работают, и прямо заводятся бабы от безделья. Вот и перемывают, у кого что, у кого как. Тоска. Понял-нет? — Коляня швырнул в рот маслину и, удовлетворенно обсосав косточку, бережно сплюнул ее в ладонь. — А ведь все условия для культурного роста. Возьми мою Гражину: язык выучила, научную работу готовит. Нет, в этом отношении она молодец. («А в прочих? Как она в прочих отношениях? А, Коляня? Т-в-о-я Гражина? А?») Вот эти бабы и сидят по пять лет на боксах с посудой.

Я плотнее прижался к спинке стула, я пытался вслушаться в немое движение рыб за моим затылком, я молился, чтобы вернулась Зюка, я не мог быть с Коляней один на один: внутри меня разладился многокнопочный пульт, который обычно настраивал меня на волну собеседника. Все кнопки отказали. Но Коляня в этом и не нуждался, он сам был завершен и монолитен.

Вернулась Зюка, но Коляня не разрушил монолога:

— У меня — другое. У меня девиз: «Жить как люди, даже вдали от Родины». И хозяйка моя со мной солидарна. Верно, хозяйка? — поворот головы к Зюке. Она не ответила.

— А как иначе? — не заметил этого Коляня. — Человек должен оставаться человеком в любой обстановке. И если обстановка к тому же дает возможность? Что же из-за жмотства какого-то лишать себя необходимого! Я лично презираю эту мелочность, каждую драхму на кофточки-ботинки переводить. Не жаться. Путешествовать. Развлекаться. Жить в культурном антураже. — «Боже мой, и антураж знает!» — Когда советский специалист живет хуже, чем какой-нибудь швед заштатный, — это унизительно. Понял-нет? Хотя вообще-то у тех же шведов оплата труда здесь совершенно другая, им, гадам, знаешь сколько платят? — и, вытащив из нагрудного кармана рубашки блокнот в крокодиловой обложке, Коляня начал на цифрах объяснять мне сравнительный бюджет шведского и советского специалиста. — Хотя я с нашей финансовой линией согласен: государство должно держать режим в расходовании валюты. — И, точно отказывая какому-то неведомому просителю в непозволительном расточительстве, хлопнул крокодиловыми крыльями записной книжки. И тут же: — У греков знаешь как?

— У греков величественно, антично и вдохновенно, — я нагло оборвал Колянину речь, я должен был увести Зюку в категории иных общений. — У греков на ресторанном меню начертано «Каталог», а транспорт именуется «метафорой». О, как прекрасно перемещаться по миру посредством метафор! А? Ты седлаешь сказуемое и нахлестываешь его глаголом! А?

Я был поощрен прямым зеленым взглядом, в глубине которого прочел: «Это наш с тобой язык». И я воодушевился:

— Меня встречает гостиничный портье по имени Агамемнон, а мою комнату убирает горничная, которую зовут Электра. И я должен быть начеку: меня ждет ее еврипидовская месть, если я подумаю посягнуть на достоинство Агамемнона!

— Ну что ж, ты тоже античен, — сказала Зюка, — ты Палада.

— Я через одно «л». Для величия и вечности мне не хватает одного «л».

Коляня вдруг вставил:

— Армяне тоже любят всякие имена придумывать.

Да, конечно. Коляня очень кстати напомнил об армянских именах. Несколько лет назад я снимал в Армении. Действительно, Офелии, Гамлеты, Лаэрты и Нельсоны буквально кишмя кишели в проходных заводов и за магазинными прилавками. В далеком горном селении я искал бригадира Бабаяна. Чтоб позвать его, все село заголосило: «Шеко! Шеко!» Мой переводчик объяснил: «Шеко — это не имя. Кличка. «Шек» по-армянски «рыжий». Значит, «Рыжик». Пришел Шеко. Весь с ног до головы заросший чернейшими волосами. Я изумился. А председатель колхоза мирно махнул рукой: «Шеко — это сокращенно. Шекспир его зовут».

Я рассказал Зюке и Коляне про Шеко. Они вежливо посмеялись, но видно было, как Коляня недоволен тем, что я взялся «держать площадку».

Как бессловесный колониальный слуга, Зюка меняла на столе блюда.

Подала голубцы.

— Ты не думай, — откомментировал Коляня, — это чисто греческое, классика. Имеешь греческий национальный обед.

Спасительная память подсунула мне давнее, отцовское.

— А как же! Еще один из персонажей Аристофана восклицает: «Принесите капустные листья со свининой!»

— Точно, — согласился Коляня, — греки, они все фаршируют — огурцы, помидоры, тыкву, даже стручковый перец. Вообще овощи у них главное. Страна-то экономически отсталая. Понял-нет? Особенно фасоль в ходу. Суп «фасуласа». Фасоль в горшочках на второе. (Последовал рецепт изготовления фасоли в горшочках: фасоль замочить на ночь, на следующий день отварить и жидкость слить в отдельную посуду. Лук нарезать кольцами и слегка обжарить в оливковом масле. Потом… и так далее.)

Холодное рыбье тело мазнуло меня по лопаткам. Зюка и бровью не повела.

А Коляня не умолкал. Ему были безынтересны мои реакции, молчание Зюки: он просвещал, объяснял местную обстановку, нацеливал, давал мне рекомендации по наиболее рациональному приобретению «товаров массового спроса», как именовал он шмотки:

— Это я тебе говорю не дилетантски, а как специалист. У греков знаешь как? — Он обо всем знал, «как у греков». — Кстати, если хочешь, могу свести с некоторыми оптовиками, сможешь необходимое не по розничным ценам приобрести. Все законно. Нам они делают скидку, и я иногда прибегаю. Им же выгодно какую-то мелочь со скидкой сбыть, они все в нас заинтересованы. Тут ведь, сам понимаешь, капитализм. Коммерция. Понял-нет? А тем более сейчас. Торговые связи с нашей страной укрепляются, и оборот будет рость и рость…

— Расти, — сказал я. И впервые за весь обед мы все трое дружно, раскованно захохотали.

Вскоре он откланялся и, объяснив, что его еще ждет «деловой саппер», ушел.

Наше молчание с Зюкой продолжалось — мое подавленное и несколько злорадное, ее — смущенное. Я отвернулся к стене и стал рассматривать висящие на ней два фотографических портрета — моложавой женщины и молоденькой девушки. Подобно рыбьим телам, их лица плавали в голубом аквариуме столовой, и я сам, тоже как бы утратив прочность земной опоры, плыл по комнате, овеваемый колыханием водорослей и касанием пульсирующих плавников.

— Это ты тогдашняя? — спросил я. Девушка действительно очень походила на Зюку тех лет, только была темноволосой и темноглазой, как Зюкино негативное изображение.

— Это моя дочка, Катя! — отозвалась она.

— Сколько ей лет? — холодный рыбий хвост шлепнул меня по позвоночнику.

— Девятнадцать.

— Девятнадцать? — Резко обернувшись к ней, я схватился за высокую спинку резного стула.

— Успокойся. Это не твоя дочь. Это — Колина. И она его очень любит, хотя и понимает его несовершенства. В этом все дело, — Зюка бесшумно убирала со стола десертные приборы, и я снова вспомнил, как под пасху грохотала посудой Таисья Степанова, стараясь задержать в избе Коляню.

— Впрочем, дело не только в этом, — Зюка, как всегда, знала, о чем я молчу, и мне незачем было пытать ее: «Как ты могла тогда выйти за него? Почему ты с ним сейчас?» — Он не виноват. Я виновата, что предпочла тогда его совершенную честность. А в том, что он стал таким, тут я была беспомощна… Тут виноват ты.

— Я? В чем же? Что не удержал тебя?

— При чем тут я… Я о Коле говорю.

— О Коле? Да я его двадцать лет не видел! Как я мог влиять на его трансформации? Ты уж готова на меня возложить все пороки мира!

Она вдруг вспылила:

— Какие трансформации? Вся его пародийная показушность, весь этот маскарад манер и суждений — твоя работа.

— Но при чем тут я? Что ты городишь? — но она вроде уже не слышала.

— К черту, не буду убирать, — Зюка звонко метнула на стол тарелки, которые держала в руках. — Давай покурим. — Я щелкнул зажигалкой перед концом ее «Кента» кинг сайз.

— А это мама, — Зюка кивнула на вторую фотографию.

— Двадцать лет назад?

— Нет, в этом году. Она приезжала ко мне из Швеции. Ей шестьдесят четыре, и она прелестна, легкомысленна и молода. Я спросила, как ей удается оставаться такой законсервировавшейся? Она обняла меня и шепнула: «Мы молоды, пока нас любят».

Зюка повернула стул, на котором сидела, наискось к соседнему и положила на тот ноги:

— Напрасно американцев высмеивают за задранные ноги. Это лучший способ быстрого отдыха, — но о чем-то своем: — Если косишь, когда роса уже сошла.

— Неужели ты его любишь? — спросил я наконец.

— Для мамы никогда не существовало ничего, кроме любви. Войны, страны — все не имело значения. Она уехала из Литвы за человеком, которого любила. А я столько лет наивно полагала, что у них с отцом были разные политические убеждения.

— Она все еще с ним?

— Нет, он умер. Билась, работала кем попало. Пять романов — один несчастнее другого. Но теперь у нее новая любовь, счастливая, и она — молодая. Она все восклицала: «У меня взрослая внучка? Не пиши ему, что она взрослая. Я скажу, ей пять лет».

— Они виделись?

— Да. Катя тоже гостила у меня во время студенческих каникул. Она на первом курсе исторического в МГУ.

— Я бы хотел посмотреть на Катю.

— Посмотри. Поедешь в Москву и посмотришь. Я даже дам тебе письмо к ней.

— Можно? Ты разрешаешь?

— Ну конечно. Это ведь не твоя дочь.

Потом мы снова молчали и курили, и потому, что сигареты были «кинг сайз», увеличенно длинное молчание было долгим.

— Так ты любишь его? — спросил я, когда уже было необходимо раздавить в пепельнице противно задымившийся фильтр.

— Нет, — ответила она, хотя ее сигарета еще не докурилась.

— Так почему же ты живешь с ним? Ведь твой девиз, как и того грека: «Усталости чуждая Правда». Я верно цитирую?

— Верно. Ты всегда цитируешь точно, потому что знаешь только цитаты. Без сочинений и без контекстов.

— Так почему? Ты же лжешь каждый день.

— Я не лгу. Он знает, что я не люблю его и никогда не любила. А почему живу? — Она пожала плечами: — Наверное, слабая, инертная. Я же тоже несовершенная…

— Пиши письмо Кате, — сказал я. — Прямо сейчас. А то еще передумаешь.

(Рыба-конферансье снова уткнула нос в стекло и уставилась на меня, видимо, собираясь объявить следующий номер программы.)

По серой траве небытия я шел от шоссе к пещере Костаса и Урании. Орфей XX столетия, Мифотворец — двадцать четыре кадра в секунду, я шел по траве преисподней в загробные владения бога Аида в тщетной надежде обнаружить свою Эвридику, о которой там, разумеется, и помину не было. Эвридика играла в теннис на афинском корте, жарила аристофановские голубцы, писала работу «Антимиф» или строчила письмо в Швецию своей легкомысленной маме.

Я вернулся в пелопоннесскую деревню на съемки синхронов без нее. Со мной были только переводчик и зафрахтованный на афинской киностудии звукооператор (он же осветитель и ассистент в одном лице). Оба были оставлены мной у дяди Вангелиса готовить интервью со старым учителем. А я пошел поизучать натуру возле пещеры, так как во время первого посещения мне было не до ракурсов и точек съемки.

У входа в пещеру сидел старик-амазонка в шерстяных носках. В той же позе, точно мы не разлучались. Сентиментальный осел, стоя за спиной старика, склонял голову на шею хозяина.

— Яссу! — приветствовал я старика, исчерпав с ходу свои знания греческого.

— Яссу! — Он посмотрел на меня снизу вверх: — Вы же не знаете греческого, — лукаво добавил старик на приличном английском.

Откуда этот темный греческий крестьянин мог знать английский?

— Я тридцать лет прожил на Кипре возле английской военной базы Епископиа. Слыхали про такую базу? — без моего вопроса объяснил старик.

Я слыхал, я видал. «Зеленый лист, брошенный в море» — так песня назвала Кипр. Остров плывет в море, похожий очертанием на лист. Однако это не весенний сочный лист, не лист разгара лета, насытившего вязкой зеленью его многопалую ладонь. Кипр — как бы лист осенний, точно осень уже высушила его, сделала желто-серым, оставив зелень лишь на прожилках гор и у морской кромки.

Серо-желтый цвет — масть острова, масть сухой земли, овечьих отар, холмов. Оттого база Епископиа видна во всех английских подробностях: белые шеренги одинаковых домиков, ипподром, стадион. На стадионе зелень не кипрская, это химически-свежая зелень английских газонов. На ее фоне радарные и ракетные установки особенно отчетливы. Среди состава английского гарнизона можно заметить униформы американских военнослужащих. А вот греков-киприотов я что-то там не наблюдал…

— Слыхал про Епископиа. Что это вас понесло на Кипр? Греки с Кипра в Грецию-мать стремятся, а вы отсюда.

— После смерти Костаса. Он был моим лучшим другом. Да и почти все мои друзья погибли в ЭЛАС. Мне тяжело было здесь.

В отличие от первой нашей встречи старик не мельтешил: он не сыпал возбужденной скороговоркой, он размеренно и обдуманно выдавал фразу за фразой. Может, оттого, что говорил на чужом языке.

— А что вы-то сюда, к пещере, все ходите? Прошлый раз с дамой. Ваша жена? Красивая, пожалуй, слишком красивая для жены. Любовница? — Ну и наглый старик! — Хотя вы тоже красавец. Может быть, жена. А сейчас зачем? Кто вы?

— Я — кинооператор, буду снимать документальный фильм об этой пещере. — Не стоило ссориться со стариком, вдруг он пригодится.

— Кино? — Старик пружинисто поднялся на своих кривых ногах. — Так вам нужен я, никто другой. Я! Я был лучшим другом Костаса. Тащите сюда ваш аппарат. Я расскажу вам все, как никто.

Будто уже подготовляясь к съемке, старик заковылял к каменному горловищу. Он встал, картинно поместился у входного обрубка скалы, упер руки в бока:

— Слушайте. Когда пришла Урания, Костас был уже в пещере. Он сказал: «Зачем ты пришла?..»

— Бросьте валять дурака, вы не на наивного напали, — сказал я, — откуда вы можете знать, что сказал Костас, когда они оба погибли.

— Я знаю, — упрямо и уверенно возразил он. — Снимайте все, что я расскажу. Это будет сенсация.

— Врете вы все.

— Я? Зачем мне врать? Теперь, когда прошло тридцать лет?

— Ясно зачем: хотите прославиться, примазаться к чужой славе, — он уже начинал раздражать меня.

— Чужой? — завопил вдруг старик.

— Конечно, чужой. Ведь если даже правда, что вы были другом Костаса, вы-то сами сидели тихонечко где-то далеко, когда он погиб. А теперь захотелось, чтобы Греция узнала новоявленного античного героя.

Тут со стариком произошло что-то неладное. Он заголосил, задергался, он подскочил ко мне — откуда только прыть взялась! — впился подагрическими пальцами в мою рубашку:

— Я — Костас! Я сам и есть Костас! Я живой Костас, Костас Кафениотис. Вы знаете фамилию Костаса? Нет? Кто-нибудь знает? Ка-фе-ни-отис. Фамилия Костаса — Кафениотис. Безымянный герой пещеры, Ромео XX века Костас Кафениотис!

Нет, он не врал, старик был просто сумасшедшим. Это надо было понять с самого начала. Я оторвал от рубашки его конвульсивную горсть:

— Ладно, вы Костас Кафениотис, живая плоть мертвого героя. Согласен. — Я сделал попытку уйти. («Как во всяком мифе, человек, действующий по его законам, не просто стремится к подражанию герою, он пытается отождествить себя с ним. Пока миф владеет народным сознанием, жизнь в нем способна к многократному повторению», — сказал учитель Евангелос Едипидас. Видимо, жажда отождествления владеет и героическим порывом, и манией безумия.)

Мгновенно унявшись, старик прямо посмотрел мне в глаза. В его взгляде не было безумия:

— Я действительно Костас. Но я никогда не был в ЭЛАС. Я, Костас Кафениотис, командир «охранного батальона». Вы знаете, что такое «охранный батальон»?

Конечно, я знал. «Охранные батальоны» были сформированы гитлеровцами для борьбы с ЭЛАС и ЭАМ (Национально-освободительный фронт) из самых реакционно настроенных греков и греческих квислинговцев. На протяжении всей оккупации «охранники» были карателями и верными подручными немцев.

— Врете! — повторил я, но уже не столь уверенно.

— Зачем? — усмехнулся старик. — Теперь мне уже нечего бояться. Тридцать с лишним лет. Вам нужно сенсационное интервью для фильма? Я вам дам его. Меня заслали в пещеру, чтобы взорвать склад и иметь возможность перебить безоружных эласовцев. Я выполнил свой долг, я героически выполнил свой долг, я не примазываюсь к чужой славе.

Я мгновенно вспомнил рассказ Вангелиса о его раненом бойце, который якобы сообщил немцам, что система минирования отключена.

— А раненый боец был? — спросил я.

— Конечно был, — в пояснениях моей мысли Костас явно не нуждался. — Только про минирование из него ни черта не вытрясли. Вот меня и послали добыть схему у Вангелиса и разминировать пещеру, чтобы немцы ее легко взяли.

Он посмотрел на меня почти победно.

— Еще подробности желаете для интервью? Сколько угодно. Зачем все это понадобилось? Пожалуйста: некоторые немецкие части оказались отрезанными в горах, и им был только один путь к своим — через перевал, через расположение эласовских отрядов, засевших в этих чертовых горах. Вот и нужно было разоружить крестьянских вояк, оставить без боеприпасов, они же из своей каменной норки через лаз все таскали да таскали снарядики.

Еще подробности? Нет, у этого выродка уже не было нужды мне их излагать, я мог и сам восстановить события: и как после ухода от Вангелиса Костас с двумя бойцами был встречен немецкой группой, специально поджидавшей их, и как в перестрелке немцы, сберегая «охранника», убили тех двоих. Хорошо хоть, что эласовцы перед смертью подстрелили четырех фашистов… И как… Впрочем, противно было раздумывать над всем этим.

— Но вы же живы? — обалдело спросил я.

— Да, жив. Я ушел через задний лаз, как и было намечено.

— А Урания? — я уже начал брать интервью.

— Я взорвал ее. Вместе со складом. Хотя она ни при чем, она не была эласовкой и не служила в «охранных». Она просто любила меня и потащилась за мной. Но она могла проговориться, если бы мы ушли вместе живыми.

Он был совершенно спокоен, спокоен ясностью безумия.

— Так вас заслали немцы? (Хотя и так ясно — кто же еще?)

— Нет. Англичане. Вместе с немцами.

— Вы все-таки врете, — я поймал его. — В сорок третьем англичане воевали с Гитлером, и контактов, а тем более общих операций быть не могло.

— Могло, — еще спокойнее сказал он. — Не считайте меня сумасшедшим. Я могу в подробностях описать внутренность и содержимое пещеры, а вы сверьте это у Евангелоса. Он-то знает, что после того, как они оставили там оружие, ни один непосвященный в пещеру проникнуть не мог. Скажите старику: на ящике, который заслонял изнутри вход в пещеру, сидела кукла. Спросите: сидела? Она тоже была заминирована. Новую систему я прощупать не смог. И для верности решил рвануть пещерку целиком. Ведь самое главное, чтобы ею не смогли воспользоваться эласовцы. Интересно? О, да! Так что — снимайте интервью. Несите аппарат и снимайте. Я буду ждать здесь.

Он опустился на землю, подсунув пятки под свой широкий зад, а я, повернувшись к нему спиной, не оглядываясь, пошел к деревне.

Неужели старик не безумен и было правдой, чудовищной правдой все, что он мне рассказал? Но что-то не сходилось насчет англичан. Не имели они в сорок третьем отношения к «охранникам», да и вообще были союзниками ЭЛАС. Только позднее начались ее бои с англичанами. Да, только в декабре союзники, войдя в освобожденные эласовцами Афины, отдали приказ о разоружении Греческой народно-освободительной армии.

И, как недавно, в Афинах под колокольный звон высоких ударов во мне снова возник рассказ моего друга Мемоса Янидиса, отбросивший меня в незнаемый мною, но ясно сейчас видимый афинский декабрь 1943 года:

«На площади Конституции толпа опустилась на колени. Гробы, двадцать семь гробов, только что плывших над головами по протокам улиц, на минуту замерли, вроде подхваченные ветром. Мне представилось, что это темная вода разлилась по площади и вдруг упала, как при отливе. А гробы еще висят в воздухе, но они тоже ушли в глубину.

Около меня опустился один из гробов, люди, перебирая коленями по асфальту, расступились, освободив для него место. И сразу какая-то женщина припала к деревянному этому ящику и начала обнимать покойника, пытаясь поднять его голову, прижимая к груди негнущееся тело.

Я увидел лицо мертвого. Сначала мне; показалось, что я знаком с ним. Но тут же вспомнил: нет, я просто видел этого юношу. Два раза видел. Первый раз — 12 октября, в знаменитый день 12 октября сорок четвертого года, когда английские войска вошли в Афины, уже освобожденные ЭЛАС, 12 октября, в день всенародного ликования. Все тогда целовались, обнимали англичан, черт-те что творилось в городе. А парнишка этот выделывал вовсе несусветное — на него все обращали внимание. Щуплый и по виду малосильный, он таскал на руках английских солдат, передавал их в толпу и кричал: «Качать союзников! Бросайте повыше, чтобы Парфенон обозревали с птичьего полета!»

И вчера я его видел. На демонстрации 3 декабря. Через полтора месяца. Когда полиция открыла стрельбу по колоннам, он выскочил вперед, как обезьяна, вскарабкался на фонарный столб. Одной рукой он обнимал чугунный стебель светильника, другая порхала над головой.

— Вот что значит приказ Скоби сдать оружие! Теперь видите: им надо перестрелять нас, безоружных. Вот вам сдать оружие! — Он вперил куда-то в пространство судорожный костлявый кукиш.

После того как в него выстрелили, он второй рукой обхватил столб и замер. Потом медленно стек вниз.

Женщина все пыталась извлечь из гроба сухопарое тельце.

Вдруг, поднявшись с колен, над площадью встали две девушки в черном. Они развернули заляпанное кровью полотнище, на котором было написано: «Когда перед народом встает призрак тирании, народ выбирает оружие».

Встали и застыли два черных древка этого заляпанного кровью флага».

Но это было позднее, не тогда, когда Костаса послали на задание в пещеру. Сейчас старик, видимо, решил сыграть на моем неточном знании истории того периода. А я — как ему не повезло! — как раз знал.

И зачем этому Костасу потребовалось эмигрировать на Кипр? После поражения ЭЛАС «охранники» и прочие чувствовали себя вполне уверенно и даже победоносно. Незачем было бежать. Покидать родину приходилось тем, кто освобождал Грецию от оккупантов, — бойцам ЭЛАС.

И тут я вдруг понял: люди, даже примирившись с новой действительностью, как бы трудна она ни была, никогда не простили бы того, кто разрушил прекрасный в своем трагическом величии миф. Миф, высекший порыв подражания, миф о необычайной любви, миф, увлекший на гибель их отцов, братьев, сыновей, но оставленный внукам и правнукам, как негаснущий светильник веры и самоотречения. Оправдательная сила мифа была сильнее сломленной повседневности, она не простила бы разрушения идеала. Она настигла бы каждого, кто покусился на неприкосновенность легенды. И Кафениотис понял это. Он испугался призраков, которые могли заставить живых убить это.

Но что я скажу дяде Вангелису, Марии? Как я сам могу стать разрушителем мифа их жизни? Собственно, нужно еще проверить. Осторожно проверить.

Хлеб, тарелка с оливками, сушеная каракатица — непременный ассортимент деревенских харчевен, украшали стол дяди Вангелиса под густолистым буком, росшим на задворках школы. В своем темном, не по мерке, просторном пиджаке, как обычно, при галстуке, боевой командир беседовал с моими помощниками, поднявшимися с мест, едва я подошел.

— Угощайтесь, — Вангелис подвинул ко мне глиняную миску с каракатицей.

— Спасибо, я недавно ел, — переводчик перевел.

— Хотите начинать съемку? Мы готовы, — сказал учитель. — Осмотрели пещеру?

— А что за кукла сидела у входа на ящике? — неожиданно для себя самого, спросил я.

— О, это мне дали дети. Они сказали: «Пусть она охраняет пещеру!» Бедный тряпичный эласовец — она погибла с живыми, как живая, не покинув поста.

Ему и в голову не пришло, что я не могу знать про куклу. А может, он подумал, что уже рассказывал мне о ней, только забыл. Но кукла была. Значит, было правдой все, что сказал Кафениотис. Я посмотрел на Евангелоса, он улыбался кукле, которую ему дали ученики, чтобы она охраняла склад.

Нет, я не мог, не смел отнять у него бессмысленно погибших товарищей по отряду, мертвого мужа Марии, Елену с Сотиросом, храбрую куклу. Я сказал переводчику:

— Пусть Антонис (так звали звукооператора) готовит «нагру» и проверит звук. Сейчас начнем.

Когда мы вернулись к пещере, старика там не было. Он не появлялся и завтра, и послезавтра, все три дня, что я снимал.

По-моему, мне неплохо удалось снять пещеру: без инсценировки, без игровой реставрации событий (в чем меня иногда упрекали, хотя мне удавалось достичь максимального эмоционального эффекта) я только ракурсами, стремительными трансфоркаторными наездами, крупными планами деталей воссоздал все события тех дней.

Мы уже грузили аппаратуру в машину, готовясь к возвращению в Афины, когда прибежал запыхавшийся дядя Вангелис и что-то быстро и взволнованно заговорил переводчику. Тот перевел:

— Он спрашивает, не видели ли мы старика с ослом? Тот искал вас. Просил Вангелиса передать вам, что посмеялся над вами, разыграл, можно сказать. Он, мол, наврал, а вы поверили.

Вангелис что-то добавил, и я уловил слово «Кипр».

— И еще старик сказал, чтобы вы его не искали: он возвращается на Кипр.

— Ничего, — сказал я, — я и не собирался его искать. Я знал, что он врет.

Видимо, так должно наступить оледенение планеты: белые полчища торосов, обретя вождя, подчиняются его команде и, сплачиваясь в неразнимаемую плотную рать, пожрут в этом безжалостном движении все земные краски.

Под крылом самолета нагромождения облаков уже сдвигались, закрывая сине-рыжий ободок моря, полоски шоссе, похожие на серые спины медленных ужей, старческие залысины на темени горы и спады откосов, вялые, как кожа под слоновьим брюхом.

Над безмолвием мертвых белых колдобин трепетала единственно живая птичка нашей машины, храбро сберегшая в своей сердцевине тепло и цвет.

Плед на коленях моего соседа не поступился ни единой красно-зеленой клеткой некоего шотландского клана.

— И пиво у них — вода желтая, — сказал сосед. На откидном столике перед ним стояла бутылка пива и бокал. Бутылка была уже почти пуста: вероятно, сосед хотел достичь полной уверенности в никчемности качества питья.

— Отчего же, — вяло возразил я, — хорошее пиво.

Самолет подпрыгнул на очередном облачном торосе.

— И самолеты — дерьмо. На все рейсы билетов нет, только на греческий. Потому что никто не хочет лететь, все знают, что дерьмо.

— Да бросьте вы, самолет как самолет. Вон и стюардесса красотка.

— Что-нибудь не так? — Стюардесса легко положила на плечо моему соседу васильковый груз фирменного торса.

Он не удостоил ее взгляда, только поджал к носу усы, смахивающие на клок прошлогоднего сена, пролежавшего зиму под снегом. Казалось, он нюхает этот клок.

— Корова, — сказал он мне, мало заботясь о том, что греческая стюардесса тоже говорит по-английски. — Вы заметили: каждый грек уверен, что в его паршивой Элладе все самое лучшее. Только и слышишь: «Этого вы не найдете нигде в мире». А на самом деле — все дерьмо.

— В Греции все есть, — сказал я.

— Все есть? Ни черта там нет, — он не читал Чехова. Но мне не хотелось входить в объяснения. Мне вообще не хотелось говорить. Ничего мне не хотелось. Мне даже не хотелось думать о Зюке, я устал от бесконечных мысленных бесед с ней.

И все-таки лучше уж было беззвучно разговаривать с Зюкой, чем с моим клетчатым попутчиком. Чтобы оградиться от дальнейшего поношения Греции, я вытащил из портфеля книжку «Мифотворчество», ту, что дала мне Зюка по дороге из Коринфа в Афины.

«Над проблемой мифа, — прочел я, раскрыв ее наугад, — ломают себе головы вот уже почти сто поколений ученых».

Сто поколений — это сколько же лет?

Потом на другой странице: «Для людей разница между мифом и сказкой в том, что для них миф — правда, а сказка — вымысел. Они верят, что миф правда. Один польский ученый считал, что миф не объяснение каких-то явлений, а выражение веры; не просто повествование, но переживаемая действительность. Вера же не подлежит проверке и не нуждается в ней».

Вера не подлежит проверке. Именно так. С тех пор как история Костаса и Урании стала мифом, она не нуждается в проверке и люди вовсе не будут доискиваться до того, что было, как было. Можно проверять детали истории, достоверность фактов. Но миф не только не нужно проверять, это бессмысленно, это порочно, ибо можно разрушить веру. А что страшнее мига, когда на смену вере приходит безверие?! И разве я вправе разрушить эту веру?

«Познание свойств объекта, — читал я, — есть наука, а познание нашего отношения к объекту есть искусство».

Да, да, конечно. И потому моя задача (а ведь я создаю искусство!) как раз в том, чтобы вырабатывать — и значит, укреплять! — отношение к объекту. Объект — героический акт. Таков он был на самом деле или нет, правда ли сумасшедшие бормотания Костаса или нет — не имеет значения. Я должен своей картиной вызвать то отношение, какое считаю необходимым. И если уж я действительно «мифотворец — двадцать четыре кадра в секунду», то я призван к этому и ни к чему другому.

Листая упорнее и упорнее книгу, я ощущал какое-то освобождение. Не знаю сам, от чего. Вроде бы строки эти заключали мое самооправдание, хотя я вовсе не собирался оправдываться ни в чем даже перед самим собой. Уезжая из Афин, я решил забыть встречу с Костасом и делать фильм. Пожалуй, так: это чтение было подтверждением правильности моего решения.

«Томас Манн видел характерную черту мифов в отождествлении, которое он называл «мифологической идентификацией». Манн относил это качество не только к мифам прошлого, но и к поздним временам. Говоря о Наполеоне, он писал, что тот «сожалел, что современный тип мышления не позволяет ему, подобно Александру, выдать себя за сына Юпитера — Амона. Но нет никакого сомнения в том, что в период восточного похода он мифологически отождествлял себя с Александром. А когда позднее он решительно посвятил себя Западу, то заявил: «Я — Карл Великий». Обратите внимание — не «Я похож на него», или «Наши судьбы аналогичны», и даже «Я как он», а именно «Я — это он». Такова формула мифа».

Что-то похожее я уже слышал. Где?.. Да, разумеется, старик Вангелис говорил о стремлении людей отождествлять себя с известными им героями. Да, да, точно! Так что если даже вдруг Костас захочет повторить перед кем-нибудь свою историческую исповедь, я всегда смогу объяснить ее публике подобным исконным стремлением.

— Может, выпьете со мной? — спросил сосед. Он почти доконал столь отвратительную ему бутылку, что заметно сказывалось: он припечатывал дно к размашистой луже и уже отощавшая струйка не попадала точно в рюмку. — Хоть это не коньяк — это жидкая солярка. Ну, ни черта не могут эти греки!

Я не ответил ему. Но на этот раз не потому, что не хотел заводиться с объяснениями. Перевернув страницу, я увидел листок, исписанный Зюкиным почерком, и почерк этот заполнил мое нутро внезапным холодом, как ледники землю, краски которой они пожирали.

Она написала мне! Она хотела сказать что-то, что не рискнула произнести при наших встречах!

Я был так уверен, что это именно письмо, записка, весточка мне, что не сразу понял смысл написанного:

«Розенберг назвал свою книгу о нацизме «Миф XX века»…

Какой Розенберг? Гитлеровский? Да, конечно. Да, это его книга называлась так. Но какое это имеет к нам с Зюкой отношение? Бред, идиотство!..

Я читал дальше. Нет, это не было письмом ко мне. Это были какие-то выписки, обрывки мыслей, сделанные, видимо, при чтении этой книги для будущей работы. Что-то не дописано, что-то означено своей, ей лишь понятной скорописью. Листок не предназначался для чтения чужими глазами. Моими в том числе.

«Современный миф не рождается творчеством народной стихии. Его изобретают одиночки или небольшие колл. (видимо — «коллективы»), а потом снабжают им массы…

В древности создание мифа было орудием познания мира, оно конструировало мир. Ныне, неле(по) создавать мифическую конструкцию природы и бытия. Наука (тут я не разобрал)… Современный миф не модель мира, а модель поведения.

Описать, как это поведение вызывается не осознанностью выбора, а массовым гипнозом следования (чему?).

Средства массовой коммуникации — газеты, радио, телевидение, кино, как инструменты внедрения мифов, современности.

Главная мысль: время разоблачает мифы. Нельзя заставлять строить на мифе свои идеалы, ибо истинные идеалы всегда обязаны быть результатом осмысленного выбора в осмысленной исторической ситуации…»

Так… Разоблаченный миф?..

Так… Новый вариант формулы «Усталости чуждая Правда»… Правда? А нужна эта Правда сиротскому дому Марии, старику Вангелису, всем, кто принес, может быть, ненужные жертвы, но кто живет с верой, что эти жертвы были прекрасны? И ты хочешь, чтобы я во имя этой демагогической правды лишил их оправдания своего существования в мире?! Откуда такая жестокость, милая моя, нежная моя?

И разве только правда созидательна? Правда, так элементарно тобою трактуемая? А «Родина Жар-птицы»? Разве была она этой нагой и безжалостной правдой? Конечно нет. И я знаю, что нет. Но именно она помогла твоим Вялкам и еще сотням людей сделать полезное и доброе. Разве ты забыла о «движении за возрождение народных промыслов», которое последовало за выходом фильма? Разве не помогла эта картина и все, что было после нее, утолению людской жажды красоты, той красоты, что убивала война? То-то.

Ты сидишь ныне, моя распрекрасная, в своей высоковалютной бонбоньерке, по которой шныряют всяческие рыбы, и разглагольствуешь о неподкупности правды. А что ты сделала, чтобы помочь людям, как делаю это ежедневно я своей работой? Что?

Злость раскрепостила меня. Я вдруг избавился от постоянной зависимости от Зюки, не дававшей мне чувствовать себя самим собой последнее время. И она, и ее дом показались мне вдруг жалким провинциальным спектаклем — какой-то недоумочный «хеппининг», разыгранный на руинах античного театра. Какое-то барахтанье в облаках, заслоняющих землю.

— Хватит, — сказал я вслух и посмотрел в иллюминатор: облака послушно разошлись, обнажив нечесаную зеленую шерсть российского леса.

— Что? — не понял русского слова мой сосед, но не стал уточнять. — Греки — дерьмо. Они только твердят, что лучше всех. И что лучше грека мужчины не найдешь. А моя курица Луиза поверила. Вранье, мифы. Это они ведь изобрели мифы. Вы знаете? Про то, как женятся на собственных матерях. Король Эдип. Слышали?

— Узнав от Дельфийского оракула, что ему предстоит убить отца и жениться на матери, Эдип навсегда покинул Коринф, — сказал я.

— Ну и что? — Мой сосед плотнее подтянул плед к подбородку.

— Ничего. Просто покинул Коринф. Навсегда. Ушел к чертовой матери пешком, — сказал я.

— Пойдемте, я вам что-то покажу, а? — сказала Катя. Она повеяла на себя растопыренной пятерней, и от этого жеста, такого детского и доверчивого, у меня кольнуло под ложечкой, как от приглашения в неведомое моим собственным ребенком. Хотя при чем тут «как»? Будто я знаю ощущения от общения с собственным ребенком!.. Впервые меня так кольнуло.

Когда по возвращении в Москву я позвонил ей и сказал, что у меня есть для нее письмо от мамы, она ойкнула в трубку и быстро спросила: «Куда я могу приехать?» Я уже начал произносить свой адрес, но оборвал себя: «Я сам тебе завезу, говори, где живешь». — «Что вы, зачем вам беспокоиться», — снова заторопилась Катя.

«Ерунда. Я же — механизирован. Жди».

И почему я говорил «ты» взрослой девушке? Я же терпеть не могу этой фамильярности. Отец мой всегда говорил «вы» ученикам 5-го класса и внушал мне, что подобным образом у ребенка начинается ощущение собственного достоинства.

А ей я сразу сказал «ты». Как дочери.

Она возникла в прямоугольнике открытой двери, я вздрогнул и минуту-другую не мог переступить порог: передо мной обозначился Зюкин негатив. Ее черты, но все светлое было темным: глаза, волосы, смуглая кожа. Еще определенней, чем на той афинской фотографии. Будто это мою черноту подмешали в Зюкин облик. Коляня-то был рыжим.

— Вы мало изменились, — сказала Катя, — только поседели, и все.

— Изменился? — не понял я. — Ты-то как можешь знать — изменился или нет? Я вроде, синьорита, не был представлен вам в былые годы моей молодости.

— Пойдемте, я вам что-то покажу. А? — сказала Катя и повеяла на себя растопыренной пятерней.

Она повела меня по узкому коридорчику, вдоль которого как в карауле выстроились по обе стороны дубовые широкоплечие двери-гренадеры. Они были церемониально застегнуты на все пуговицы, заперты были двери.

— Закрыла от соблазна, — весело пояснила Катя. Подобно ее матери, она, видимо, умела отвечать на непроизнесенное собеседником. — А то расселюсь по всей квартире, значит, всю квартиру придется убирать. А? Селюсь в моей горенке. — В конце коридора одна дверь была раскрыта.

— В светлице там царевна тужит, — сказал я, — и серый волк ей верно служит. Как насчет волка?

— Не служит он. Уже на пенсии, — Катя рассыпала по коридору медяшки смеха. — Пенсионер районного значения. Когда-то его знал и уважал весь район.

Клацая ногтями, из ее комнаты вышел гигантский ньюфаундленд. Он собирался для порядка несения службы гавкнуть, даже раскрыл рот, но я сказал:

— Здравствуй, Рекс! — И пес сомкнул пасть.

— Вы знакомы, — не удивилась Катя тому, что я знаю, как зовут собаку, хотя на вялкинского Коляниного Рекса этот собачий столбовой дворянин не походил даже отдаленно. Но так уж мне показалось, что все его собаки должны быть Рексами. Этот и был Рексом.

Однако в горенку свою Катя меня не повела, а открыла соседнюю с той дверь.

Это был кабинет. Аскетически-элегантный кабинет деятеля эпохи НТР: изогнутый полуовалом письменный стол, вращающееся кресло, десяток книг (я заметил — по преимуществу справочников) на темных, того же дерева, что и стол, асимметричных полках. На этом рабочем столе в. стоячей рамке фотография — Зюка и Катя в обнимку.

На стене же висел большой портрет. Мой портрет, вырезанный из большого настенного календаря, вьпущенного «Совэкспортфильмом». В этом глазурованном издании каждому месяцу соответствовал образ кинознаменитости. Я олицетворял собой май.

Лучше бы меня отдали марту. «Март — мой месяц», — когда-то сказала Зюка. Лучше бы меня отдали марту. Я стоял бы с камерой у плеча возле домика, на котором резными буквами выложено «Библиотека». Я вошел бы в этот домик, а потом вышел бы из него, а за мной вышли бы в обнимку две мои женщины, похожие, как позитивное и негативное изображение, я принадлежал бы им, и марту, и ветлам, с которых срываются стаи грачей, превращаясь в стаи огненных снежинок, обнимающих рыжей метелью черное чудовище паровоза у маленькой станции.

Но я принадлежал маю. Я принадлежал глобальным событиям. Я принадлежал миру и настенному глазурованному календарю «Совэкспортфильма», где названия месяцев и дней написаны по-английски и по-французски, чтоб календарем могли пользоваться где угодно в этом мире. Где угодно, только не в Вялках.

Хотя уже, наверное, теперь там тоже читают и по-английски и по-французски.

Портрет мой, вырезанный из календаря, был остеклен и объят тонкой латунной рамочкой.

— Маловато в этом кабинете книжек, — малодушно не удержался я.

— Они все в маминой комнате. Раньше стеллажи были в коридоре, но коридор узкий, вы сами видели. — Катя смотрела на мой портрет: — Правда, мало изменились. А?

Это вопрошающее «А?», которое она произносила в конце почти каждой фразы, не было вовсе выражением сомнений, будто бы одолевающих ее непрестанно. Нет, во всем, что она говорила, даже самом незначительном, ощущалась ясность ее приятия мира, естественная гармония его устройства. Подманивающее «А?» просто как бы приглашало собеседника к единомыслию с ней.

— За что такой почет? — Я кивнул на портрет.

— Папа сказал: «Этому человеку я обязан всем». Так где же письмо? Давайте.

Она села на ковер, поджав под себя обтянутые джинсами ноги, и стала читать, уже не замечая моего присутствия.

Я думал о том, как бы попросить ее показать мне квартиру, мне очень хотелось увидеть, где живет Зюка, как она существует вне меня. Но двери в Зюкину жизнь все заперты, и ломиться туда было бестактно.

Катя дочитывала письмо.

— А в кого ты такая чернявая? — спросил я.

— В деда. Его даже звали Цыган, — она не подняла на меня глаз и стала читать письмо сначала еще раз.

Дочитав, поцеловала листок и весело шепнула: «Хелло, мамми!»

Ну вот, и здесь говорят по-английски. Так чем хуже Вялки?

— Слушай, Катерина, — сказал я, — хочешь поехать в Вялки? Я собираюсь в Вялки. Поедем?

Она вскочила на ноги, как скорая пружинка:

— Правда? Я всю жизнь мечтала. Правда? Правда?

— Правда. Завтра.

— Завтра. Сейчас. Сию минуту. Вчера. Вы — прекраснейший человек на свете. А? — Она поцеловала меня в щеку, и я покраснел.

Я уже верил, что собирался в Вялки.

— Грешно юным барышням целовать незнакомых пожилых мужчин, — вполне идиотически попробовал я скрыть неизведанное прежде смущение.

Она изумилась:

— Но вы вовсе не пожилой. А?

— Тем более, — тупо пробубнил я.

Катя согласилась, вздохнула:

— Вероятно, вы правы. Я не подумала. Мама всегда говорит, что я не умею думать.

Тут со мной произошло, как в афинской столовой, опять нечто непривычное: разладился, расстроился, расконтачил, отказал мой уникальный многокнопочный внутренний пульт, включающийся должным образом на каждого партнера, рождающий нужную лексику, тему, интонацию.

Я не знал, как говорить с ней. Я не умел. Я не знал, о чем с ней говорить. Я даже испугался поездки в Вялки, когда мне предстояло провести с ней день или два. В чем дело? Почему отказало мое надежное безремонтное устройство? Разговор как разговор, почти ни о чем. А я не знаю, как его длить.

Слава богу, Катя сама продолжала шелестеть как ни в чем не бывало.

— Но это ведь ужасно: не уметь думать. А? Хотя вот про историю или про книги я думаю, и мне кажется — могу. А про людей, правда, я не умею думать. Я умею только чувствовать. А? И никто не понимает, даже мама. Одна Вита понимает. Вита один раз сказала маме: «Что толку в уме? Умом можно только уберечься от несчастья, а само счастье дают чувства». Верно, а? — На этот раз ее «А?» искало моего подтверждения.

— Кто это — Вита?

— Мамина мама.

— Другими словами — твоя бабушка?

— Бабушка? Наверное. Но она — Вита. Вита и все… Ой, вы садитесь. Что же я вас держу на ногах.

Я покорно опустился в вертящееся кресло, дислоцированное с небрежной точностью в излучине изогнутого стола, и крутанулся туда-сюда. Катя же опять опустилась на ковер, поджав под себя ноги.

— И еще Вита сказала: «Жизнь — это любовь». Я очень хочу полюбить. В школе все влюблялись и все крутили романы. А я никогда. Мама считает, что это — затянувшийся инфантилизм.

Я пошарил по кнопкам внутреннего пульта, но вновь безуспешно: совершенно я не был готов к этой безыскусной ее исповеди.

Но разве мало исповедей незнакомых людей выслушал я в жизни? Я всегда знал, что для того чтобы нужный тебе «синхрон» был естественным и звучал достоверно, до того момента, когда, включив камеру, ты задашь своему герою вопрос типа: «А как родился ваш трудовой почин?» — необходимо долго разговаривать с ним про то, что бабы понимают только «кнут и пряник», что какой-нибудь Контрапупкин «мягко стелет, жестко спать», что у водки вечером вкус один, а утром — из той же бутылки — ничего похожего, как подменили. Крепости никакой. Проверено.

Необходимо рассказывать про собственную жизнь и сказать: «Вот мотаешься весь век по съемкам, а жена там одна. А черт ее знает, как она там одна».

А письма? Половина зрительских писем не про твой фильм, а про разнесчастную житуху пишущего, про непонимание, про одиночество — как, мол, быть, что делать? Посоветуйте.

Меня всегда поражала эта способность людей открывать самое сокровенное человеку, которого они знают только по имени, по участию в телевизионной передаче, по голосу. А я ведь на многие письма не ответил.

Катя сказала:

— Я полюблю прекрасного человека. Он будет обязан быть прекрасным, потому что поймет, что я люблю его за прекрасное в нем. А?

— Любят чаще всего не прекрасных. И вообще, любят не за что-то. Любят ни за что. И именно от этого бывает сначала прекрасно, а потом больно.

— Значит, любят не так. Или мало, или как-то — ну, не знаю… Но я чувствую, что у меня будет прекрасно и вначале и потом. Я ничего не боюсь, я боли не боюсь, она тоже может быть прекрасна, если поможет другому стать лучше. Я чувствую, что это будет очень скоро. Я жду, понимаете, я сейчас каждый день жду.

— И замечательно, — сказал я. — Ожидание — чего лучше?.. А пока поедем в Вялки.

В Вялках все было хорошо. Все было просто и очень хорошо.

В Вялках работал фарфоровый завод. Завод был известен в стране и за рубежом. Директор завода принял меня как дорогого гостя. Директором завода был Степан Степанович Степанов. За эти годы он окончил техникум и институт. Степан Степанович Степанов провел меня по новым цехам.

В Вялках все было хорошо. Все было просто и очень хорошо.

А когда просто и хорошо, кажется, впечатления можно запротоколировать, как факты. Что я сейчас и постарался проделать. Однако у факта, поглядевшегося в зеркало впечатлений, все-таки лицо меняется: бытовую четкость деталей размывает неуправляемая пляска световых бликов. Тот первый день в Вялках, вернее начало дня, отразился во мне цветовым бураном, точно взвихренные малявинской кистью подолы хохочущих баб.

Вот как это было. Завод в Вялках, собственно, не завод, а целое производственное объединение, разбросался по деревням. Ожили фарфоровые деревеньки, и мы со Степановым метались на его черной «Волге» от одной их расписной стайки к другой.

Пестростенные, в деревянном кружеве оконных наличников, деревеньки, как девки в праздничном хороводе, лукаво соперничали искусством соснового шитья на своих одеждах. Пазухи палисадников, набитые плотным цветением георгинов и золотых шаров, подпирали глазастые окна.

Заповедное царство цвета окружало нас: каменные современные здания магазинов, милиции, даже помещение бензоколонки затейливо и весело украшали майоличные изразцы.

— Красота? — Степанов понял мое восхищенное возбуждение. — И изразцы освоили, все сами раскрасили. Теперь керамические наличники задумали делать, вялковский стиль в архитектуре заведем.

Майолика расцвечивала и стены гулких высоких цехов, где в одних, точно в ларях гигантских лабазов, покоилось сырье с надписями под потолком: «Глина», «Каолин», «Песок», а в других транспортеры с вкрадчивым шелестом перемещали роты, батальоны, дивизии ярко-мундирных кувшинов и супниц. Парад держал строй, минуя нас. Мы принимали его.

Собственно, главнокомандующим был Степанов, но я поймал себя на том, что ощущаю горделивую причастность к этому современному стройному совершенству. Может, не будь моей скромной двухчастевки, и не скоро развернулось бы это безукоризненное шествие.

Мы мчались от деревни к деревне, от цеха к цеху, вой ветра пронзал машину из окна в окно, и степановский бас, ухающий на концах слов, точно подминал под себя голос ветра:

— Еще надо новый цех обжига глянуть! На газу будем обжигать! На жидком топливе — не то, температуру не удержишь! Фарфор некачественный выходит! Раньше-то на дровах обжигали! Это, конечно, кондиция! Железно! Но и газ — порядок будет!

Он показал мне и старое, петровских времен здание, «детскую» вялковского фарфора. По деревянным, лощенным временем лесенкам мы взобрались на второй этаж, где, как нахохлившаяся наседка, сидела круглая печь, высиживая своим огненным брюхом стайки фарфоровых подсвечников и самоваров.

В последнюю очередь Степанов привез меня в здание заводоуправления, и я понял, что так было задумано: мои впечатления должны были идти по нарастающей. Расчет оправдался. Меньше всего можно было ждать в былых Вялках белого вестибюля, где в снежный мрамор пола был впаян кобальтовый гусь — фирменный знак предприятия.

Синий гусь был готов слететь и со стены степановского кабинета, осенив нас прохладной голубизной сумеречного уюта.

Синие его крылья реяли над макетом часовни на степановском столе, возле которого расхаживали два бородатых парня в одинаковых кожаных пиджаках. Парни выразили недовольство долгой отлучкой Степанова, он извиняющимся говорком представил их:

— Архитекторы наши, из Москвы точнее. Проектируют музей вялковского фарфора.

— Давайте, давайте, Степан Степанович, посмотрите документацию. Полдня прошло, — сурово пресекли ребятишки.

— Пижоны! — зло шепнул я Степанову.

Надо было разыскать Катю, которую я бросил на попечение Валерия Курихина. И мы опять мчались в черной степановской «Волге», и опять пестростенные деревеньки вертелись вокруг нас, подставляя взору цветастые бока и кружево оконных наличников.

Так и осталось у меня в памяти начало этого дня веселым деревенским хороводом.

Все было хорошо в Вялках. Все было просто и очень хорошо.

Сразу по приезде в Вялки Катя влюбилась. Она влюбилась в студента Валерия Курихина. Валерий Курихин был сыном Петра Семеновича Курихина и Матильды Ивановны Курихиной. Это была та Матильда Ивановна, которая руководила когда-то труппой лилипутов. Валерий Курихин тоже влюбился в Катю. Это была любовь с первого взгляда.

Зеленый домик библиотеки не сохранился. Теперь заводская библиотека находилась в новом здании нового Дворца культуры. Сейчас там шли киносъемки.

Когда я с Катей и Валерой пришел во Дворец культуры, какой-то парень сказал Валере: «Тебя тут хипповый старик спрашивал».

Они пошли искать хиппового старика, а я пошел в гости к Матильде Ивановне.

Ах, как хорошо, как исключительно замечательно было мне в доме Матильды Ивановны Курихиной! Вдвоем с ней — по-прежнему огромной, лучистой, лишь поседевшей (милую резинку сменили шпильки, удерживающие высоко на затылке пучок волос) да слегка побледневшей от возраста и забот. Какой уют струился мне в душу от стен, украшенных резными рамочками, от буфета, застеленного домашними кружевами, от круглого стола под цветастой скатертью, пышной оборкой обнимающей этот стол по окружности!

Впервые за последнее время, летосчисление которого открывала наша встреча с Зюкой в Пирейском порту (или детский голос, объявивший по радио «А сейчас наш хор…»), мне было спокойно и безмятежно, будто я вернулся к каким-то истокам счастья.

Резные рамочки на стенах заключали внутри себя знаменательные моменты из жизни Петра Семеновича Курихина — фотографии и вырезанные из иллюстрированных журналов цветные снимки. Репродукция с портрета маслом: Курихин за росписью уникальной вазы. Фото: Курихину вручают орден, Курихин беседует с молодежью, Курихин на трибуне, Курихин — гость ленинградского завода, Курихин — с иностранной делегацией. Были представлены и кадры из фильма «Родина Жар-птицы». Толпы Курихина брели по стенам, комната являла собой некий прижизненный музей славы вялкинского мастера.

Никто из членов семьи не был экспонирован ни на стендах в зеленую обойную полоску, ни в альбоме с вишневой плюшевой обложкой, вынутом для меня Матильдой Ивановной. Альбом хранил не только фотографии, но и вырезки газетных статей, в которых рассказывалось о Петре Семеновиче.

Меж альбомных страниц я обнаружил саму Матильду Ивановну только раз. Пожелтевшая, с загнутым уголком любительская карточка — группа крошечных артистов окружала маму-начальницу.

— А как же лилипуты? — спросил я.

— Ах, — она пальцами точно отбросила мой нелепый вопрос, — разве стоила моя работа настоящего искусства Петра Семеновича?! Он же истинный талант, ему нужна была моя повседневная забота. А я разъезжала по области. Но вы не думайте, я служила искусству. Я жила ради искусства Петра Семеновича, и я счастлива.

Я видел, я верил: она счастлива.

Петр Семенович Курихин на репродукции своего портрета оторвал взгляд от вазы и благодарно улыбнулся жене.

— Вот, — Матильда Ивановна нежно разгладила изъятый из альбома газетный лист, — это знаменитое обращение Петра Семеновича. Оно ведь сыграло буквально историческое значение… Вам, вероятно, кажется, что я необъективная, любящая жена. Да? Но это действительно историческое. Сколько народных промыслов было возрождено по всей стране! Какое внимание обращено к искусству, особенно фарфоровому и гончарному! Ведь правда?

Газетный лист перерезала шапка: «Возродить национальное достояние народа! Сделать красивым быт советского человека!» И мельче, под: «Обращение художника П. С. Курихина ко всем мастерам народных промыслов, к специалистам и рабочим предприятий местной промышленности».

Из резной рамки Петр Семенович кивнул нам с трибуны: «Правильно. Именно так».

— И все вы, ваша «Жар-птица», Артем Николаевич. Вот она, сила искусства!

Кто бы мог подумать, что скромная моя двухчастевка, имевшая целью покорение Зюки (а вышло-то — потеря ее) и желание помочь бедным Вялкам обретет такие результаты. Но, как ни крути, вышло: целая серия газетных статей последовала, созывались всесоюзные совещания, выделялись дополнительные средства на развитие художественных промыслов, правда, правда, — многие предприятия были восстановлены или построены заново.

— Спасибо вам, дорогой вы наш! — сказала Матильда Ивановна.

Кто-то зашумел в сенях, спросил:

— Дома, Матильда Ивановна?

Вошла немолодая грузная женщина в ватнике, накинутом на плечи, по глаза повязанная застиранной косынкой, стянутой на затылке в неряшливый узел. Волосы, подоткнутые под косынку, тут и там свисали неровными прядями. Увидев меня, женщина вздрогнула, замерла.

— Артем Николаевич! Это вы будете?

— Надеюсь, что и буду. Во всяком случае, есть я Артем Николаевич. — «Кто же это такая?»

— Не узнаете? — женщина кивнула Матильде Ивановне: — Не узнает. — И ко мне: — Таисья я, Степанова. Ноне — Птахина. Помните?

— Господи! — всплеснул я руками. — Ну, конечно! Старый я маразматик! Таисья, красавица наша!

Она горько ухмыльнулась.

— Прямо уж, красавица! Была, да поплыла. Помните, какая фигурка у меня имелась? А теперь настоящий квадратный шар.

— Ну, это бывает, — попробовал я утешить ее.

— Бывает, — согласилась Таисья, — бывает, что у девки муж помирает, а у вдовы — живет-поживает.

— А ты-то замужем?

— Замужем.

— Таисья, да ты садись, что же ты стоишь? — захлопотала Матильда Ивановна, и Таисья тяжело опустилась на подставленный ей стул.

— Кто же тот счастливец? — спросил я.

— Счастливец!.. Уж точно — счастливец, все от свово счастья не помрет, — Таисья отвернулась к окну. — Птахин, Семка. Помните, говорила вам, с шестерыми часами бегал. Как Колька Скворцов библиотекаршу взял, так за него пошла. Через день расписались.

— Ну и как живете? — надо же было о чем-то спрашивать.

— Хорошо, — задиристо обернулась ко мне Таисья, — но плохо. — И вдруг, навалившись грудью на стол, она придвинула ко мне сероватое, отечное лицо: — А с чего жить-то было, когда мужик пьет — не просыхает? Конечно, могли бы жить — он хороший мастер по обжигу был, а все пропивает. Трое ребят — вот и вся прибыль. Так и то пуганые. Как придет с работы — по углам их и гоняет.

«Как же вы-то недоглядели, Петр Семенович?» — спросил я взглядом Курихина на стене. Но Петр Семенович, занятый беседой с ленинградскими специалистами, не ответил мне.

— Что делать, Тася! — сочувственно вздохнула Матильда Ивановна.

Таисья, точно испугавшись своей непроизвольной исповеди, застеснялась, смолкла, перебирая пальцами накрахмаленную головку скатертной оборки. Молчали и мы.

— Смотри, Матильда Ивановна, — Таисья постаралась увести разговор от больного, — как это вы так скатерку смогли сшить — в талию? — и вскинулась на меня хитро, по-прежнему: — Вон, Артем Николаевич, как выходит-то: на двух баб — одно горе, а жизнь — разная.

Матильда Ивановна вспыхнула:

— Что ты, Таисья! Ты же сама говорила — теперь тебе легче.

— Верно, легче, — согласно кивнула Таисья и затянула расползшийся на затылке узел косынки: — Паралич его разбил, — пояснила она мне, — тихонький лежит, чистенький. Пенсия вся в тумбочке. Дети его полюбили. Когда-когда только по шее себя похлопает пальцем: «Выпить!», мол, а я: «Не-не». Теперь хорошо.

Таисья зарадовалась, давние глаза проступили на чужом отечном лице.

— Теперь хорошо, — еще раз удовлетворенно повторила она и поднялась. — Пойду я.

Господи, какая нелегкая принесла ее! Нам с Матильдой Ивановной было так мирно, так уютно и созерцательно. Слава богу, вернулся домой Валерий. Он пришел с Катей, каким-то приятелем и «хипповым стариком» — Димкой Велюгиным. Вот кто, как выяснилось, оказался «хипповым стариком». Мой бывший ассистент, ныне отличный режиссер-документалист снимал в Вялках новую ленту.

Очень было забавно смотреть на Велюгина рядом с Валерием: Димка был как бы вражеским шаржем на молодого Курихина. В такой же джинсовой паре, но не стройный молодой поджаростью, а иссушенный, точно гремящий костями, с волнистой папахой длинных волос, однако, в отличие от золотых курихинских, пего-сивых.

Зато сочетание Валерки и Кати радовало глаз гармоничностью, ощущением почти непочатой жизни, влюбленностью, вырывавшейся из них, как беззвучный неопадающий взрыв.

— Я была на съемках, Артем Николаевич, — Катин голос так и ввинчивался в воздух. — Валеру с Петром Семеновичем снимали в живописном цехе!

Валера радостно отбил ладонями чечетку по своей плоской груди:

— Не нужно рекламы, Катуля! Страна сама должна знать своих героев!

— Голодные небось, герои? — Матильда Ивановна обожающе посмотрела на сына. — Садитесь, сейчас накрою. Петр Семенович в рамочке, той, где ему вручали орден, тоже нежно смотрел на сына, как бы говоря: «У героя и сыну героем быть. А как иначе?»

И опять мне было хорошо. И опять я вернулся к истокам. Мы с Зюкой точно длились, не повторялись, а именно длились в Кате и этом красивом золотоволосом парне с одними глазами Курихина-отца. Он, этот Валера, был моим продолжением. Он, сын Курихина и Матильды Ивановны, никогда меня не знавший, наследовал мое веселье, мой размах, бесстрашие каждого жеста.

Впервые в жизни я пожалел, что у меня нет детей… Раньше я никогда не горевал по поводу того, что Ирина, боясь потерять очередной театральный сезон, делала аборт за абортом. А когда ей настало время уходить на пенсию, хотя балерины и прощаются со сценой, едва подходя к сорока годам, — было уже поздно для первенца.

А сейчас мне захотелось, чтобы Валера был моим сыном. Катя — Зюкина дочь, а он — мой сын.

Мы хорошо сидели. Замечательно жилось.

— Так, тихо, — Валера, трамбуя ладонями воздух, запел:

Tpa-ля-ля, тра-ля-ля! Ха! Ха! Три-четыре — бенц! Все! Ура! Вперед! Эх! Состоялось!

Валера подмигнул Кате, поманил ее пальцем, трагически пришептывая:

Гуси-лебеди, домой! Серый волк под горой!

Катя лукаво свела ресницы, ткнула вилкой в кусок жареной колбасы, встала, прижав вилку, как короткий винтовочный обрез, к плечу:

«Гуси-гуси!» — «Га-га-га!» — «Есть хотите?» — «Да, да, да», —

завопил Валерка.

— «Так идите!» — предложила Катя.

— «Нам нельзя!» — Валера, раскинув руки, перегнулся к Кате длинным торсом:

— «Нам нельзя!»

Я подхватил их игру:

Приплыли к Марусеньке Серые гуси, —

и отнес ей обеими руками, пододвигая к себе тарелку с винегретом:

— Ну, кто еще что знает про гусей?

Валера запел с ходу:

Были у бабуси Два веселых гуся: Один — красный, Другой — синий, Два веселых гуся!

И все подхватили с хохотом: «Один — красный, другой синий, два веселых гуся!» Я увлек всех от стола; впятером — Валерин друг как сел в угол, так и торчал там, безучастный ко всему, — впятером мы водили по комнате затейливый хоровод, я вышагивал первым, вкрадчиво ступая на носках: «Мы длинной вереницей идем за Синей птицей!»

— В веренице, в веренице — два веселых гуся! — притопывал Валера. Он, видимо, не знал мхатовского спектакля, он не знал, как шли они длинной вереницей, вкрадчиво ступая на носках — Хлеб, Молоко, Собака, Кот, Тильтиль, Метиль и мое детство, поспешавшее за нами, но настигшее вереницу только полвека спустя в Вялках в доме Матильды Ивановны Курихиной.

И Петр Семенович Курихин, как и сын его, не видевший пьесы Метерлинка, хотя, возможно, гонявший Синюю птицу счастья в стае деревенских сизарей над вросшим по пояс в землю непогожим домишкой своих Бабушки и Дедушки, — Петр Семенович точно присоединился к нашему хороводу, оставив на стене без присмотра иностранную делегацию.

Петр Семенович стоял в дверях, робко улыбаясь своими синими, не отбеленными временем глазами. За ним возвышалась громада тела Степана Степановича Степанова. Мы и не заметили, когда они пришли, увидели их все сразу. Хоровод застопорил.

— Салют родоначальнику династии! — Валера вскинул руки и дважды притопнул ногой.

Петр Семенович не ответил, не перевел взгляда, так же робко, будто не внемля ничему, улыбаясь. Потом нетвердо подступив к столу, Курихин нащупал налитую ему рюмку:

— Ради чести вашего удовольствия!

— Петечка, ты бы переоделся, — Матильда Ивановна суетливо обшарила мужа глазами, и мы тоже увидели, что брюки Петра Семеновича разорваны от правого кармана вниз по брючине и обляпаны грязью. Но он не слышал призывов Матильды Ивановны.

— Ради чести вашего удовольствия, — повторил Курихин, быстро выпил, потянулся к бутылке и, расплескивая, налил себе снова.

Тут вмешался Степанов:

— Верно, Семеныч, ты бы пошел отдохнул, штаны сменил. Что Москва-то про тебя скажет?

— Еще рюмашечку — на ход ноги, — не глядя на Степанова, сказал Петр Семенович.

И тут невозмутимый обычно Степанов рявкнул:

— «На ход ноги!»… Хватит ваших ходов! В заводе надоело. Это у них, вишь, присказка такая, — он пояснил мне. — Надерутся на производстве, а последнюю — «на ход ноги», — чтобы духу хватило до проходной дойти, а там хоть в грязь вались. — Он боднул головой на грязные курихинские брюки: — Ты уже свой ход израсходовал, вон, видать, отдохнул малость в обочине.

Курихин, однако, не ушел, только покорно сел на краешек стула. Матильда Ивановна начала спеша накладывать ему еду на тарелку: «Поешь, Петя, поешь, голубчик!» И Валера поддакнул: «Поешь, старик, в вашем деле закуска — главный компонент!»

Петр Семенович на стене, оторвавшись от беседы с молодежью, с интересом наблюдал, как Курихин покорно ковыряет вилкой в винегрете, точно не решаясь отправить в рот насаженный с трудом свекольный кубик.

Я посмотрел на Катю. Поймав взгляд, она решительно подошла к Валере и положила руку ему на плечо, как бы объявляя всем свою верность этому парню, которого она не бросает в малоприятной ситуации.

— И когда успел? — сказал мне Димка. — На съемках все вроде о’кей было — позировал, изображал беседу и прочее. — И, не стесняясь присутствующих, заключил громко: — Алкоголики — страшное дело, сто капель примет — и готов.

— Я прошу вас, Дмитрий Алексеевич! — вспыхнула Матильда Ивановна. — Он болен, это — болезнь, к больным так нельзя. Кушай, Петечка, кушай, дружок. Ты же голодный с утра.

Вдруг из угла, где сидел безмолвный Валерин приятель, раздалось:

— А вы бы сейчас героя с сыном, Дмитрий Алексеевич, засняли! Была бы правда жизни.

— Замолкни! — цыкнул на него Валера.

— А что у тебя за картина? — спросил я Димку.

Тот охотно дал пояснения:

— Как бы продолжение вашей «Жар-птицы», Артем Николаевич, я даже кадры оттуда беру как воспоминания. И прочую хронику про Петра Семеновича, конечно. Вот вырос сын героя, тоже художник, поступил в художественный вуз, продолжит дело отца на новом этапе.

— И продолжит, — с вызовом сказал Валера. — Отец, твое здоровье!

Они чокнулись.

А парень в углу не унимался:

— Продолжи, кореш дорогой, продолжи. Изложи зрителям, как тебя в институт по одной фамилии впихнули, как господин кинорежиссер к ректору бегал, будущий фильм организовывал, — парень вдруг обиделся. — А у меня, скажем, баллов больше было, но я кто? Рядовой сын рядового мастера по обжигу. А тут — Курихин! Его и за границу, и стипендию повышенную сразу незаконную. Прошу!

— Это правда? — сняв руку с Валериного плеча, спросила Катя.

— Боже мой, Федя! — вступилась Матильда Ивановна. — Валерик сдавал, он неплохо сдавал, и они сами говорили, что он способный. И заслуги Петра Семеновича… Разве он мало сделал для общества, чтобы ему не ответили благодарностью…

Матильда Ивановна взяла с буфета переложенный туда вишневый альбом и прижала его к груди: этот бархатный щит прошлого как бы должен был заслонять всю ее семью от несправедливых наветов.

И Петр Семенович на стене тверже оперся обеими руками о края трибуны.

— Это правда? — настоятельно повторила Катя.

— Правда, доченька, правда, — откликнулся благодушно Петр Семенович, — все правдочка, чистенькая. Валерку по блатику взяли, и в Финляндию его за фамильичку… Зачем, сыночек, тебя в Финляндию-то слали?..

— Рассказать ихнему студенчеству, какой папаша у него чудесный, — снова высунулся из угла парень.

— Папаша — дрянцо, слабый человечек, — по-прежнему благодушно и душевно сказал Петр Семенович.

— Федя! Федя! — Матильда Ивановна стиснула на груди альбом: — Зачем ты повторяешь эти злые сплетни?! Ну зачем? Зачем они все чернят его? Кто виноват в этих дурацких банкетах и приемах, на которые его таскали? Он же в рот не брал… Кто виноват? Он работал, он всю жизнь работал… Он честный, он жил только ради искусства, ради людей. Петр Семенович и сейчас мечтает…

Милая, толстая Сольвейг из Вялок! Все эти годы она хранила незамутненный образ своего синеглазого Пер Гюнта, в ней, только в ней по-прежнему его молодым порывам и мечтам было отведено место сбережения, и она не даст никому посягнуть на их безупречность, даже если этот Пер Гюнт с разодранной и заляпанной бурой жижей штаниной вернется к ней лишь за тем, чтобы осушить очередную поллитровку.

— Врешь ты все, Матилка, — мрачно сказал Степанов, — от совести он пьет.

— Да бросьте вы, Степан Степанович, богоискательством заниматься: от совести! — Валера круто, с вызовом обернулся к Степанову. — Какая совесть? Где это вы такие понятия выискали?

— Ну ты-то от совести не запьешь, — сказал Степанов.

— Не запью. Не запью, уважаемый. И все, что могу, — получу. Вы меня выучили, отцы-благодетели, вы!

— Валерик, ну Валерик! — Матильда Ивановна молитвенно протянула к нему альбом. Валера не видел, он не слышал, что-то, какой-то шлюз внутри его прорвало:

— Что ж вы бога-то и совесть не поминали, когда про вас липовые фильмики снимали, когда папочка с трибуны по слогам речи читал, которые ему сочиняли? Ну, расскажите, Петр Семенович, как вы в газете обнаружили свой призыв, о котором слыхом не слыхали? А? Люди-то мне это сколько раз в глаза тыкали, знаю. Что ж, я утерся. Так уж за эту благодать хоть свое возьму от жизни. В загнивающем капитализме предки-богачи детишкам капиталы завещают, от моего-то капиталом не разживешься. У нас другая система действует: у нас дети родительской знаменитостью живут. И я живу. И буду. И проценты с этого капитала сниму. Ясно? Ясно, благодетели?

— Замолчи! Стыдно! — закричала вдруг Катя.

— Стыдно? — как бы с любопытством поднял бровь Валера.

— Стыдно, что знаменитость вон по канавам валяется, это верно, стыдно.

— Подлец ты, — сказал Степанов.

Но Валера не стушевался:

— Так ведь гены, почтенный Степан Степанович. Как говорится: яблочко от яблоньки…

Он не договорил — Матильда Ивановна судорожно рванулась к нему, размахнулась зажатым в руке альбомом и ударила Валеру по лицу.

В зависшей тишине тихо и трезво произнес Петр Семенович:

— Не надо, Мотя. Правду он сказал, правду.

Кажется, Курихин настенный недоуменно высунулся из какой-то рамочки, забыв и про трибуну, и про иностранную делегацию, и про внимавшую ему молодежь. Но я уже не помню этого в точности. Я ничего больше не помню из того, что произошло в тот вечер в курихинском доме.

Я знаю только, что лежал одетый, не снимая ботинок, на койке в гостиничном номере (в Вялках уже была своя гостиница!), в номере, так не похожем на мое отельное афинское прибежище с кожаным диваном-апельсином. Я лежал и ждал, когда по коридору простучат Катины шаги: она убежала куда-то, и ее не было до утра.

По коридору простучали ее шаги, она без звука открыла мою дверь и сказала с порога — тихо и, как мне показалось, спокойно, настолько спокойно, что я даже не понял смысла ее слов:

— Петр Семенович умер. Инфаркт.

Мне приснился сон. Сон приснился неделю спустя после возвращения в Москву из Вялок.

Сон был цветным, все краски его были проработаны, как на лучшей пленке «кодак». Говорят, цветные сны видят только шизофреники. Но я, дольше других операторов остававшийся верным черно-белому изображению, всегда вижу только цветные сны, не считая себя психически неуравновешенным.

Мне приснились похороны: хоронили Синего гуся. Покойник лежал на сухом дне коринфского бассейна, с двух сторон омываемого морями — Эгейским и Ионическим. Слепленная из глины гора нависала над бассейном, осеняя его черными кронами кипарисов. Невянущие каменные цветы пропилеи коринфского ордера были возложены к праху покойного. Но я знал, что город, отмеченный каменным пунктиром руин, — Вялки.

Мы все с обнаженными головами стояли вокруг бассейна, а совсем близко к его выщербленному ободку по кругу разъезжал старик на осле в позе амазонки. Старик вздымал в приветствии руку, будто совершая круг почета:

— Прощайте, я уезжаю на Кипр!

Я знал, что мне нужно произнести надгробное слово, мне поручено его сказать, но голос мой лишился звучания, и никто ничего не мог услышать.

Тогда к бассейну подошел Коляня в рубашке из тропикола, в квадратных очках, густое клубничное варенье Коляниной шевелюры стекало ему на лоб.

— Ты ушел от нас, дорогой товарищ, — сказал Коляня.

Гусь смотрел на Коляню синими глазами Петра Семеновича, и хотя Курихин стоял в общей толпе на коринфской площади, мне было досконально известно, что он — мертв.

Старик на осле поравнялся со мной и кивнул:

— Прощайте, я уезжаю на Кипр! — пяткой, обтянутой шерстяным носком, он пришпорил осла.

Теперь все, теперь отступления не было — мне нужно было говорить речь. А голос заперло в гортани.

Гусь, ультрамариново-яркий, лежал неподвижно на серых камнях, водя глазами по столпившимся людям, будто умоляя их что-нибудь сказать. В этот момент старик на осле миновал меня, и на противоположном краю бассейна мне открылась Зюка. На ней была джинсовая пара — как на Валерке или «хипповом старике» Велюгине, и голос, когда она заговорила, был решительным и чужим:

— Произошло убийство, — сказала Зюка, — и главное, что нам надлежит сделать, это — назвать убийцу. Но Артем Палада сам назвал себя, придя на похороны. Он убил Курихина, он убил его сына. Он убил моего мужа — Николая Николаевича Скворцова. — Зюка повернулась и пошла к каменной галерее, где над входом резными деревянными буквами значилось: «Библиотека».

Я попытался остановить ее, я хотел закричать, что это — ложь, вот они — Курихин, Валера, Коляня, они здесь, пусть они скажут, что я и не думал их убивать. Голоса не было. А те, убитые, стояли и согласно кивали головами — не то мне, не то Зюке.

Синий гусь на дне бассейна закрыл глаза, как от смертельной усталости.

За Валерой двинулись Велюгин, Катя, Матильда Ивановна, вдова Мария, испанец Альфредо Родригес. Военный в белоснежном кителе с хрустящей портупеей деловито подгонял их:

— Проходите, проходите, товарищи!

— Мы длинной вереницей идем за Синей птицей, — объясняла военному Катя.

Но никто уже не видел Синюю птицу, бедного гуся на сухом дне коринфского бассейна, омываемого двумя морями — Ионическим и Эгейским в городе, помеченном каменным пунктиром руин и носившем имя — Вялки.

— Проходите, товарищ! — поторапливал белоснежный военный.

Вдруг мой голос обрел звук.

— Стойте, выслушайте меня! — закричал я.

Но может, мне только казалось, что голос прорезался: все шли не оборачиваясь, они уже расходились. Они расходились парами. В каждой паре один шел, осторожно, но уверенно ступая, и что-то говорил, другой молча точно плыл рядом. Потом пары расходились, и тот, что плыл, начинал ощупывать камни ступеней, борт бассейна или лежащие на земле колонны.

И только у меня не было пары. Я метался один, пришелец из чужой галактики, одинокая звезда из созвездия Лебедя, столь любимого писателями-фантастами.

Самым забавным было то, что когда я проснулся, у меня не было голоса, точно я сорвал его во сне.

Зиме пришлось спасаться бегством. Солнце, хлестнув по асфальтам и крышам, разом согнало снега, и, отступая, впопыхах зима бросала на улицах все, что смогла припрятать от глаза прохожих на долгие месяцы.

В город вошел март.

Притормаживая у бензоколонки, я приветствовал весеннего первенца тремя выкриками клаксона, хотя звуковые сигналы в Москве были запрещены. Но сейчас мне было плевать на «Правила дорожного движения»: весна включила весь свет, отмыла до голубизны замызганные зимней сумеречностью небеса, асфальты дымились, как спины загнанных в скачке лошадей, и сам я ощущал себя весенним, начинающимся и ожидающим чего-то. Дымящиеся асфальты всегда рождают во мне ощущение непроходящей молодости.

— Привет тебе, март! — трижды ударил я по пластине звукового сигнала на баранке.

А ведь действительно — март. Полгода с тех афинских дней, с поездки в Вялки. Полгода. Полгода, посвященные фильму «Люди из легенд» — о героях европейского Сопротивления. Я снимал во Франции, Италии, Норвегии, Польше, Югославии. Теперь фильм был закончен: вчера вышла из печати первая копия и состоялась приемка фильма. Работая, я спешил, я сидел в монтажной ночами: еще три месяца назад был оговорен день торжественной премьеры в Париже, где французская «Синематека» устраивала ретроспективу моих фильмов.

Через неделю я вылетал в Париж.

— Ну чего сигналишь? — зло обернулся ко мне владелец заправлявшихся «Жигулей», он решил, что я тороплю его.

— Ничего, ничего, я просто задел сигнал.

Я заправился, отрулил от колонки на улицу Дмитрия Ульянова и двинулся к Ленинскому.

Март вздымал у меня под колесами легкие клубы рабочего пота, асфальты трудились, освобождаясь от рваных лохмотьев удерживающихся снегов.

«Март — мой месяц», — вдруг произнес во мне давний звонкий Зюкин голос. И едва он произнес это, Зюка пересекла улицу у перекрестка с улицей Вавилова, где я стоял у светофора. Я даже не удивился. Я знал, что случайностей не бывает, что достаточно было моей памяти окликнуть ее, как она тут же появилась.

— Зюка! — Я открыл дверцу. Зюка обернулась, и я увидел, что это Катя. Темные опознавательные волосы были спрятаны под шапочку.

Катя помахала мне и показала на угол по диагонали: «Подъезжайте туда».

— Ты откуда? — спросил я, когда она подошла к машине.

— Как откуда? Я здесь живу — вот следующий въезд по Вавилова. Вы забыли?

С ней мы тоже не виделись полгода.

— Ну, как ты? Куда двигается историческая наука? — спросил я.

— Нормально, — сказала Катя, и я вновь почувствовал непривычную для себя скованность, которую испытывал только с ней и ее матерью в те афинские дни. Я не знал о чем говорить.

— А как общие знакомые? Видишь кого-нибудь? Валеру встречаешь? Ведь он в Москве учится по-прежнему? Видишь его?

— Нет, конечно, — сказала Катя, голос ее надломился, и тут, посмотрев ей в лицо, я заметил, как изменилась она за время нашей разлуки. Не обрамленное волосами, заткнутыми под низко надвинутую вязаную шапочку, лицо было бесцветным, страдающим, даже — если это возможно в ее возрасте! — постаревшим.

— Как двигается историческая наука? — спросил я. (Господи, идиот! Я же только что уже задал этот вполне пустопорожний вопрос.)

Но Катя посмотрела на меня прямо, серьезно, как-то даже отважно:

— Я не знаю, как она двинется вся, я знаю, как я хотела бы ее двигать.

— Ну и как же?

— История должна быть правдой. Только правдой. И когда она воссоздается, и когда делается. Потому что главное право человека — право осознанного выбора. Осознанного. Это и его высшее право, и высшее достоинство.

— А что же нам делать с Пушкиным: «Тьмы жалких истин нам дороже нас возвышающий обман…»? Человек-то, девочка моя, всегда стремится самовозвыситься.

— Нет возвышающего обмана, есть просто обман. И творящей добро лжи быть не может.

Она ни разу не произнесла своего приглашающего к единомыслию «А»? Видимо, чувствовала во мне определенность противника.

— Ну вот, а говорила: «Не умею думать». Помнишь, когда-то говорила?

Она грустно хмыкнула:

— «Я не волшебник, я только учусь…»

Мы замолчали. И снова, как некогда с Зюкой, я испугался пауз:

— Значит, выучилась, что даже творить добро можно только жестокой правдой? Но ведь добро — тоже высшее благо, всякое добро.

— На какой-то момент. А потом ложь непременно раскроется и принесет людям безверие или привычку ко лжи. Значит, нравственное растление. Если не в этом поколении, то в следующем. А это ужасно. Ничего нет ужаснее.

— Ты имеешь в виду Вялки, Валеру? (Зачем я произнес это вслух? Я же просто вдруг подумал об этом!)

— Хотя бы… — она отвернулась, точно пристально разглядывая поток машин, проносящихся мимо.

— А как мама, папа? Что пишут? — попытался я исправить невольную бестактность предыдущего вопроса.

— Все у меня плохо, — сказала Катя с тем гнетущим спокойствием, с каким сообщила мне тогда в Вялках о смерти Петра Семеновича. — Все плохо. Мама в Москве: она ушла от папы. Так что теперь мне пишет только папа.

Вдруг она замерла, прижав к губам пальцы обеих рук:

— Боже мой! Я же не отдала вам письмо. Письмо от мамы. Она прислала его еще в декабре. Я звонила вам много раз, но вас все не было в Москве. А потом забыла. И мама не напомнила, ни разу не сказала.

— Оно цело?

— Конечно, цело. Знаете, заезжайте к нам во двор, поднимемся, может быть, мама дома.

— Нет, — сказал я, — ты принеси. А во двор я въеду. И там подожду.

— Ну, как хотите, — сказала Катя. — Въезжайте.

Я сидел на лавочке в московском дворе, стиснутом плоскими многоэтажными зданиями, дворе, засаженном еще голыми, но уже оживающими от капели на ветках деревьями, и эти деревья, эта замкнутость двора, от которой отвыкли столичные улицы, сообщали душе моей ощущение провинциальной умиротворенности.

Дворник двигался проездом, между деревьями, махая метлой с ритмичностью косца.

И в этом тоже была удаленность от столичной суетности.

Даже близкое присутствие Зюки, здесь, где-то рядом, за кирпичным барьером стены, присутствие, от которого меня отделяло лишь нажатие кнопки лифта, — не тревожило меня.

И очевидно, как раз это близкое присутствие Зюки, утратившей власть над моим волнением (я почувствовал, я понял окончательно — утратившей!) подарило мне свободу. Да, да, да, я был свободен! Свободен от Афин, от Вялок, от смерти Петра Семеновича, даже от моего сна, который существовал точно реальное событие моей жизни. Я был свободен от страха старости и смерти, вошедшего в меня с детским голосом: «А сейчас наш хор…» «Жизнь, она долгая…» Да, долгая и она «не пропала». Сколько проживу — столько проживу, и никогда не будет дня, не утрамбованного под завязку событиями и работой. Нет ни старости, ни смерти. Есть я, который может управлять случайностями и погодой. (О, гром над полуденными ясными Афинами!)

Есть я, дымящиеся асфальты московских улиц, и влажное поле Шереметьевского аэродрома, и ретроспектива в «Синематике». Я теперь точно знал, что правильно поступил, не выбросив пелопоннесский эпизод из картины. Я не имел права отнимать у Марии, Вангелиса, у всей деревни их мертвых и их веру. Что смущало меня? Безумный лепет Кафениотиса, сгинувшего в страхе навсегда на своем Кипре? Да и кто бы ему поверил! Кто бы позволил психопатическому бреду разрушить великую возвышающую и утешающую легенду?!

Клянусь, «клянусь четой и нечетой» — мной в этих размышлениях, как и в тех, что одолевали меня с момента, когда Костас произнес свое наглое и всеразрушающее признание, вовсе не занимало, состоится мой фильм или нет. Ну, не будет фильма, черт с ним. Не будет нового успеха — так мне eго и так хватало в жизни. Я беспокоился лишь об одном — не отнять веру в прекрасный миф у тех, из пелопоннесской деревни. Имел ли я право на это? Вот что мучило меня.

А сейчас я понял: я действовал правильно. Оттого был свободен.

Дворник косил остатки зимы (выкашивая прошлое для новых весен).

На улице время от времени перекликались клаксоны — они, как и мой, плевали на ГАИ, не в силах удержаться от приветствия марту.

В своем убежище затворничала утратившая власть Зюка.

Внезапно меня осенило. Я угадал письмо, которое она адресовала ко мне. Она же уходила от Коляни, она поняла, что всегда любила только меня. Ну, конечно, и в Афинах, как ни ершилась, как ни старалась скрыть неловкость за мужа, она любила меня. Она написала мне об этом.

Она хочет вернуться ко мне. Вот в чем дело.

Она хочет вернуться. Для себя — она уже вернулась. Нет моего поражения в Вялках, нет поражения в Афинах. Она смиренно пришла и сложила к моим ногам меч и щит. Или какой-то иной модернизированный антиквариат обороны и наступления. Рухнули троянские стены ее дома во дворе, на улице Вавилова, и лифт, как «бог из машины» спускает ее ко мне по всем законам античных «хепи-эндов». Она — моя.

И я испугался. Я не мог лукавить сам с собой: я испугался. Ее приход посягал на мою свободу, а я был свободен от нее, от Вялок, от Афин. Сейчас я знал: моя полная посвященность ремеслу, моя жизнь уже давно образовали во мне конструкцию, в которую не встраивается любовь. Афины были странной аномалией, ветром памяти, раздувшим давнее. Но улеглась память, и даже головешки уже не тлеют в «костре — четыре глаза». Мне не нужна любовь, я не умею любить. Не умел никогда. А может, разучился. Я люблю только свою свободу, свободу в своем деле. Мне не нужен охранник и контролер прямого зеленого взгляда, который тщится выверять ежедневно мои мысли и поступки.

«Усталости чуждая Правда»?… И вновь, как в афинской столовой, как в самолете, я мстительно подумал: «А где была твоя Правда, когда двадцать лет ты состояла при Коляне и его внешторговских роскошествах? Где? Мне — Правда, тебе — нет? Так, что ли, поделились?»

Нет-нет, не хочу, не хочу. Не хочу — и точка.

Но поздно. Как говорилось у дореволюционных дам-романисток: «Поздно, слишком поздно! — шептали бледные губы Мадлен».

Было поздно — сейчас Катя принесет письмо, и я погоню «бога из машины» на энский этаж просить руки и сердца. Я сам стану этим «богом на машине», возносящимся к высотам блаженства, выстраданного двумя десятилетиями.

Не хочу. Но поздно.

— Вот, — Катя протянула мне конверт. Она была уже без пальто и шапочки, выпущенные на волю волосы делали безуспешную попытку вернуть ей прежний облик. Но на плечи был накинут огромный шерстяной плед-одеяло.

— Что это ты так странно оделась? — удивился я.

— А! Я тайно выскочила, не сказала маме, что вы тут. Пусть ей это будет сюрпризом. («Ну вот, теперь еще пошли сюрпризы».) А мне нельзя простужаться из-за почек. Вы же знаете про мои злополучные почки.

— Ничего я не знаю.

— Ничего? Мама не рассказывала? Мне же почку удаляли. А вторая почти не работает. Мне же папка свою почку отдал. Он же мой создатель и спаситель. А?

Я молчал: вон на какие подвиги, оказывается, Коляня способен! Она добавила, уже совсем тихо:

— Мама еще много лет назад хотела уходить. А потом — моя операция. Мама не могла быть донором, у нее тоже больные почки, мои — «генетические». И тогда — папа. Собственно, не тогда, а сразу… И мама осталась с ним… Это она мне уже теперь рассказала. Я никогда не думала, что она уйдет.

Я продолжал тупо молчать. Мое соединение с Зюкой теперь уже было совершенно неотвратимо.

Но! — еще оставалось несколько дней свободы — Париж, ретроспектива, премьера. Фильм, из которого я все равно не выну греческий эпизод. Да и нелепо вынимать: кто что-нибудь может знать о сумасшедшем Костасе?!

Я снова был свободен.

Зюка? Ладно, там будет видно. Зюка повержена, вот что главное. А я умею владеть радостью часа, дня, недели, не впадая во мрак, что еще только может предстоять. Сейчас я был праведен и свободен.

Тут же, на лавочке, я разорвал конверт. В нем не было письма, только три вырезки — две газетные и книжная с подколотыми к ним переводами.

Я прочел перевод страницы, вырезанной из книги. Генерал Сарафис писал: «В конце 1943 года английский капитан Дон десять дней гостил в Афинах, в доме мэра города Георгатоса, и вел переговоры с немцами, с гестапо. Это подтверждается не только заявлением самого Георгатоса после освобождения Афин, но и нижеследующим донесением командования ЭДАС в районе Аттики: «Имеем честь сообщить, что согласно донесению 2-го батальона 34-го полка в середине ноября с. г. в местечке Паралия (на берегу Коринфского залива)… моторная лодка высадила капитана Дона с двумя немецкими офицерами. Их обнаружили, и на вопрос крестьян английский переводчик сказал, что это два немецких офицера, которые перешли на нашу сторону. Немецкие офицеры остались в лодке и никому не разрешили подойти к ним. Что же касается капитана Дона, то он… пошел в резиденцию английской военной миссии, находившейся в Аттики-Биотин, в местечке Бабули Эликона. На следующий день он вместе с немцами ушел в Афины».

Одна газетная вырезка гласила:

«Вчера на приеме в «Олимпии» руководитель компании «Эврика» господин Кристос рассказал нам об интересной беседе, только что происшедшей у него с английским коллегой мистером Хейли из Бирмингама. Мистер Хейли — частый гость Афин, однако впервые он посетил нашу столицу в ноябре 1943 года в качестве офицера британских вооруженных сил, еще до освобождения Греции. Одновременно с капитаном Доном Хейли (тогда он прибыл под другой фамилией, которую не стал называть) получил задание установить контакт с немецким оккупационным командованием, имевший целью не допустить утверждение в стране влияния ЭЛАС, когда Греция будет освобождена. Хейли имел непосредственные связи как с немецкой армией, так и с гестапо, а через него с греческими «охранными батальонами». В частности, Хейли принимал участие в ликвидации одного из отрядов ЭЛАС, сражавшегося в районе Пелопоннеса, еще контролируемого оккупационными частями. От Хейли получал инструкции командир «охранного батальона» Костас Кафениотис, посланный немецким командованием для ликвидации склада оружия ЭЛАС, спрятанного в одной из пещер на Пелопоннесе».

Вторая газетная вырезка была короче:

«Жители Пелопоннеса объявили сбор средств на постройку памятника бойцам отряда «дяди Вангелиса», героически погибшим во время обороны перевала в боях с немецко-фашистскими оккупантами. Эта самоотверженная акция сыграла решающую роль в освобождении района основными силами ЭЛАС.

Подробности операции стали известны из опубликованных недавно писем ныне покойного командира соединения ЭЛАС Захариадиса. Сам «дядя Вангелис» — школьный учитель Евангелос Едипидас жив и поныне, однако этот человек, крайне скромный по своей природе, никогда не сообщал никому историю героического сражения».

— Так… — сказал я вслух. Листки, вспорхнув на миг, опустились мне на колени. — Что же будем делать с фильмом, дядя Вангелис?

Ирина спросила: «Роличий пуловер возьмешь? Вдруг в гостинице не топят. С их топливным кризисом станется».

Я не ответил, только поцеловал ей руку, ощутив груз трудов, точно согнанный током неутомимой крови к этой кисти, уже слегка деформированной временем. Касаясь губами сухой ее кожи, я вдруг увидел сонмы крошечных морщинок, плутавших туда-сюда, как следы рачков в коричневатой жидкости пляжного песка.

Все сжалось и одновременно укрупнилось, обретя многомерность.

Сжалось время, заключив в себя и момент этого касания Ирининой руки, и миг, когда клубок собачьей шерсти, спрыгнув с ее колен, покатился по пляжному песку. А она вскочила, прижимая недовязанный пуловер к голому загорелому животу. Это было не воспоминание, а одновременно существование двух разъятых жизнью минут.

И многомерность, именно многомерность сообщилась даже этим простейшим ее фразам: «Роличий пуловер возьмешь?»… и «с их топливным кризисом…»

Нашу собаку звали Ролик. Щенком он походил на изобильную белую хризантему. Веселую и неостановимую хризантему. Был назван — Неистовый Роланд, «Орландо фуриозо». Сокращенно — Ролик. В этом была и принадлежность к моей профессии, напоминание о роликах пленки.

Из Роликовой шерсти Ирина связала мне пуловер… Ирина прекрасно вязала. Ирина прекрасно шила. Ирина прекрасно готовила. Ирина была прекрасной хозяйкой. Ирина была прекрасной женой. Во всю прекрасность балеринских талантов, ибо нет лучших домашних искусниц, чем балерины. Это только непосвященная публика театральных залов полагает, что марлевые нимфы умеют лишь крутить ответственные фуэте и безответственные романы.

Вся моя обустроенная Ириной жизнь, во всех ее измерениях, втиснулась сейчас в это: «Роликовый пуловер возьмешь?»

А «топливный кризис»? Господи! Милая ты моя, откуда в твоих балетных галлицизмах подобная терминология? Потому что — мое, мое дело, мои занятия? Милая, милая, глупая моя и теплая. Мы. Моя, моя и все тут. Охрана моя и оборона от всех агрессивных Зюк, непрошеных Хейли, от снов и наваждений наяву.

— Хлобыстнем чайку? — предложил я Ирине и пошел на кухню ставить чайник.

Ай да кухня, ну и кухня завелась у нас! Красным конем Петрова-Водкина гарцевали, лоснясь, алые шкафы, и купанье их тоже шло своим чередом, как было запланировано художником — в брызгах кафельных начищенных бликов. Занавески, абажур, скатерть на круглом столе — красно-белая клетка! — вздувала крутое кипение оборок.

(«Как это вы так скатерку смогли сшить — в талию?» — спросила Таисья Матильду Ивановну.)

— Как это вы так скатерку смогли сшить — в талию, Ирина Андреевна? — спросил я, но тут же пожалел, потому как нечто противное, скребущее под ложечкой привалилось ко мне. Я опять вспомнил. А никаких Вялок не должно существовать ни на каких географических картах. Ни на глобусах, ни на двухверстках. Память должна сровнять их с землей и окрестить иным именем поселение, которое возникает на дематериализованных руинах.

— Привет! — сказала Ирина. — Опомнился! Три года стелю.

— Ай да кухня у нас, ну и кухня у нас! — Я пытался залихватским ритмом раздробить все Вялки, крыша за крышей, стена за стеной. — Чудо-юдо, кухня-кит!

— При чем тут кит? — Ирина вскинула брови на чистом, домашнем, бескосметичном лице.

— Мир стоит на трех китах. Только так. Не дай Копернику и Галилею ввести тебя в заблуждение.

— А где же еще два? — спросила Ирина.

— Пожалуй, спальня и рабочий кабинет.

— А гостиная? У нас же еще есть гостиная.

— Гостиная — это так, планктон для питания китов. Должны же киты чем-то питаться.

— Ты немыслимый, — сказала Ирина.

Дверной звонок тявкнул в передней модным ныне повсеместным голосом: «Кто там?» «И старый король пошел открывать», — подумал я и пошел открывать.

Передняя или, если хотите, холл у нас тоже был разлюли-малина, что вширь, что ввысь. Но едва он переступил порог, как стало тесно, от его плеч, роста, крупной головы, всунутой в волчью шапку. Да и шапка-то сама — что твой стог, взъерошенный ветром.

— Не ожидали? — спросил Степан Степанович Степанов, стаскивая шапку-стог.

— Как это не ожидали? Вон уж стол накрыт, — я обнял, да нет, скорей ощупал ладонями его плечи — две черные пудовые гири, зачехленные мохнатой австрийской курткой.

Откуда же он возник, Степанов-то? Из какой иной жизни? Впрочем, не зря Вялки так напористо сегодня весь день, весь предпарижский день лезли ко мне. Как известно, со мной так — стоит подумать или померещиться…

Только когда чаепитие взяло устоявшуюся размеренность, я спросил:

— Как это вы меня так исключительно-замечательно разыскали, Степан Степанович?

— Так вы ж мне визитку оставляли, — он, застеснявшись, полез в карман. — Вот моя, между прочим, может, захотите позвонить когда.

На визитной карточке значилось: «Степанов Степан Степанович. Генеральный директор производственного фарфорового объединения «Вялки». Адрес. Телефоны. Именно телефоны, а не телефон.

(На швах рукавов ватник треснул и был заделан цветастыми заплатками, может, тряпицами от старой занавески. Солдатскую шапку-ушанку с серым пожухлым бобриком мужик держал зажатой в руке).

Швы заграничного костюма искусно таяли в чуть брезжащей полоске ткани. Волчья шапка висела на крюке в передней. Или, если хотите, в холле.

— Ну, Степан Степанович, вид у вас прямо-таки министерский! Министр, воистину министр! — одобрил я степановское обличье.

Он качнул головой.

— Министр, да не я. Министр-то меня на ковер призывал. Снять сулился.

— За что такая немилость?

— Не понимаю, получается, государственного подхода и политического момента. А моменты эти у меня каждый день выходят: «Волги» черные, намекает, ответработники с супругами. Вроде с производством ознакомление. А каждому грузи сервизы и уникалку. Не отгрузишь — не пробьешь оборудование или стройматериалы. И счет за фарфор не сунешь — вроде неудобно. Считается сувенир. Ну, я сколько мог, из своего кармана, как уедут, оплачивал… А потом взвывал: да тому же конца нет! И приказал на складе: ничего не грузить, все через магазин. Ведь и я жулик получаюсь, хоть не для своей личной пользы, а взятки-то фарфором даю… И пошло-поехало. Один бессервизный телегу накатал, другой. То не так в объединении, то не этак. Комиссия за комиссией и пошли душу мотать.

Степанов замолчал, отвернувшись к окну.

— Ну и отбились у министра-то? — спросил я.

— Кой черт отбился! Тут еще история. Юбилей, значит, персональный готовился, ну, сами знаете чей. Мне приказ: изготовить набор ваз особого габарита с портретом. А мне для этого нужно весь цех уникальной продукции остановить. А план? Я и говорю: не могу. Тут уж… Вспоминать неохота, что было. Самый что ни на есть политический момент…

— Так вас за это на ковер?

— За это уже раньше мыли. Теперь по телеге: разбазаривание средств. Купечество Степанов разводит: решил открывать художественную профтехшколу, специализацию по рисованию в детском саду, единицы педагогов просит выделить. И музей заводской замахнулся строить.

— Что ж вы такими замыслами министерство не очаровали? — спросил я.

Он без улыбки ответил:

— Очаровал. Это — железно, очаровал. Чуть в объятиях не задушили. На той неделе приезжали новый корпус обжига принимать. На шесть газовых печек цех. А как увидели полы цветные с орнаментом, стены в вялковской майолике — это мы все хозметодом, сами, — взвилась комиссия-то. Уж на механизацию не глядят, а поглядеть есть что, будь здоров отгрохали! Не — все стенки щупают. Отвлечение рабочей силы! По какой статье расход? По человеческой, говорю, чтоб человеку работать хорошо. Какое… Крик, в блокноты строчат… Цирк!

(— Ну, кина у нас тут хватает, — засмеялся Степан Степанович Степанов, — цельный «Цирк» заснимете. Кинокартину «Цирк» видели? «Букетом по морде — раз». Цирку тут хватает.)

Электронно-точная моя память все выдавала и выдавала документацию двадцатилетней давности, не нарушая интонаций цитат и зримости ситуаций. Всего, что когда-то вошло в меня. Свиток этой информации обинтовывал мою черепную коробку, мешая слушать Степанова. Я включался в его речь, тоже подчиняясь неким сигналам, а не собеседническому расположению к слышимому. В сегодняшнем рассказе для меня как бы отсутствовал вещный смысл, слуха, кожи касалась только тональность производимого Степановым. Горечь и гордость добытого трудами, бессонницами, срывами, чужим непониманием и собственным вдохновением, когда к итогу приходишь с ободранными в кровь руками. Но приходишь. И ободранные ладони, особенно чутко оглаживают отшлифованную поверхность итога. Я знал это чувство, я сам не раз испытал его.

— Ну, не в этом дело. Память оказалась бессильной в уничтожении Вялок. Это не я их, а они меня ритмично крушили ударами по голове, разбивая крыши и стены.

«Что тебя принесло! — мысленно взвыл я. — Погарцевать явился? Или поплакаться?»

— Какой вы молодец, что надумали заехать! — сказал я.

— Да с делом я, Артем Николаевич. Насчет кинофильма про Вялки, — тут он смутился.

Я услышал, как унылым фальцетом что-то запело в мозжечке: «Та-а-к!» Так. Так, значит. И ты туда же, чистый рыцарь призовых селедочниц и подарочных супниц. И ты хочешь позолотиться в льстивых лучах кинопроекторов? Прославляющим тебя экраном, как щитом, закрыться от возможных напастей? «Та-а-к!» — скучно ныл затылок.

Звук дрожал мгновение, и вдруг оборвался, канул в водоворот ликования, заполнившего меня.

Снова, как в Зюкином дворе, когда я ждал Катю, я ощутил: свободен! Своим заурядным тщеславием Степанов вновь освободил меня. Все они — и Зюка, и Катя, и сам он, Степан Степанович Степанов, годились для высокопарного или косноязычного резонерства, а коснись дело их самих…

И уже не скрывая удовлетворенного сарказма, сказал, будто припоминая:

— Так ведь уже существует вроде картина про Вялки, Велюгин ведь снимал. Недостаточно воспел?

Степанов смутился более прежнего. «Та-а-ак!» — уже весело откликнулся мой мозжечок.

— Да насчет этого самого я к вам и заявился, — сказал Степанов, потупившись. — Обидел я его, Велюгина-то. Железно, обидел.

— Чем же?

— Понимаете, что вышло. Премьера у него была сегодня. Меня позвал, Валеру Курихина с Матильдой, еще народ. Ну, как вы тогда на «Родину Жар-птицы». У него кинофильм тоже похоже называется: «Птенцы Жар-птицы». Птенцы — это Валера. И рассказано, как был знаменитый мастер Курихин Петр Семенович, как прекрасно он прожил, как был инициатором восстановления вялкинского фарфора. И меня туда же присовокупил Велюгин… А вот нынче Валера его достойное продолжение стал, Курихина то есть.

— Та-а-ак! — вслух сказал я.

— Так-то оно так, да не туда, — вздохнул Степанов, — сами вы знаете… И меня выступить попросили, как бы от героев картины. А я и скажи все по правде. Нехорошо вышло, но не мог я липу клеить. И еще.

— И что же вы сказали еще?

— Еще. Рассказал, что в районе нашем председатель колхоза один на приписках к выполнению плана в Герои вышел.

— Так что же, и председателя этого Велюгин в картине отобразил?

— Нет, зачем. Про председателя там нету. Но дело-то такого же рода. Тоже приписки и искажения. А так — вся жизнь туфта выходит. Что экономика, что человек.

И вдруг преобразился, вскочил даже со стула:

— Людей ему нету! Да хоть у нас возьми: помните Трофимыча — старик, который еще в печку петровскую при вас лазил? Сказал еще: «Не хуже аду». Может, не хуже, да и не намного лучше работенка. Мы ему, думаете, легкий труд не предлагали? Сколько раз. А старик: уйду с «Петрушки, — «Петрушка» — это мы так печку старую зовем — уйду, вы и печку затушите. И фарфоровое искусство старинных секретов затушится. Молодежь-то, она больше насчет механизации, кому охота в жар лезть. А нашлись: двух своих племяшей Трофимыч к делу пристрастил, заинтересовались на уникумы работать. Что ж, грех про такого картину заснять или по телику?

— Не грех, — согласился я, и это вложило в Степанова новый заряд энтузиазма.

— А помните вы про ребятишек-архитекторов: «Пижоны!» — сказали? Так эти вот пижоны у меня год бесплатно работали.

— Почему же бесплатно?

— Потому. Влюбились в наш фарфор, сами к нам приехали и говорят: «Хотим из Вялок фарфоровую столицу сделать, на особый манер». Я им: «Не имею средств на строительство предлагаемых вами объектов». А они: «Будет проект, будут средства». Я говорю: «А как не будут? Не пробьем проекта в инстанциях». Они: «Значит, помечтаем и порезвимся в свое удовольствие. Что, не можем мы задарма себе удовольствие доставить?» И вкалывали. Все субботы и воскресенья, весь отпуск. Задарма. И все изобразили — и музей, и школу художественную, и детсад со специализацией, и оформление магазинов и бензоколонки. Помните нашу бензоколонку? Все они, «пижоны» наши. Сами изразцы придумали, на формовке, на обжиге торчали «пижоны».

Степанов, отмитинговавшись, внезапно потишал, снова опустился на стул и уже мирно завершил:

— Вы про таких пишите, кому не копейка, а красота дела дорога, про бессеребреных. Только правду. А мы врем да врем. На собраньях врем, в газетах врем. Народ на вранье держим. Он уж и в правду не верит.

Катя выразилась изящнее: «Ложь непременно раскроется и принесет людям безверие или привычку ко лжи. Значит, нравственное растление. Если не в этом поколении, то в следующем».

Значит, пошла тема с вариациями. Та-ак!

— Ну, Степан Степанович, вы все это слишком прямолинейно толкуете, — я должен был ему объяснить и сам должен был защитить позицию, которую исповедовал и исповедовал с верой, я-то как раз с верой. — Не всякая неправда — ложь. Бывает и неправда во благо. Ну, хоть моя «Жар-птица». Все там правда? Нет. Очень много было не так. А может, не вышла бы эта картина тогда, и вы бы сегодня не совершали победного шествия по министерству.

— Думал я про это, думал, — согласился вроде бы Степанов. — А потом так повернулось в мозгах: а если бы вы все по правде описали, и трудности, и мечту людскую, разве нельзя проблему в государственном масштабе ставить? Можно.

Не то же на то же вышло бы? То же. Для дела. А для людей другое.

— Для людей? — я разозлился. — Иногда ваша правда как раз может веру у людей отнять и горе принести.

— Это как понимать? — удивился Степанов.

И тут я рассказал ему легенду о Костасе и Урании. Подробно, не скупясь на живописные подробности. Он слушал молча, сосредоточенно, будто ученик-тугодум, тщащийся усвоить урок.

— Так что же, — заключил я на риторически высокой ноте, — сейчас я должен объявить, что герой оказался предателем, а гибель близких для всей деревни была никчемной жертвенностью? Объявить?

Произнося это «никчемной жертвенностью», я почувствовал на губах противный привкус лжи: теперь-то я ведь знал, что жертвы отряда дяди Вангелиса не были напрасны, и невоспетый подвиг этих пелопоннесских крестьян был величавей и действенней ослепляющей вспышки мифа о Ромео и Джульетте XX века.

Приторный вкус мухоморки почувствовал я на губах. Мое раздражение по поводу Зюкиных речений о правде, чуждой усталости, ничего не имело общего с легкостью принятия мной заурядной лжи. Ложь меня всегда коробила. И то, что все они считали неправдой в моих фильмах, не было ложью, это была моя правда. «Понимаете, моя правда!» — хотелось мне крикнуть Степанову.

Он молчал.

— Объявить? — настойчиво повторил я.

— А как же, — сказал Степанов, — подонку в героях ходить? Ведь сами же сказали, правда выходит наружу.

— Но ведь люди жили этим тридцать лет, утоляли идеей свое горе! — Остановиться было трудно.

— Так идея, она идея и есть, какая была. А гад есть гад. Сказано: «Богу — богово, косарю — косарево».

«Кесарю», — хотел я поправить его, как поправлял некогда Коляню, но подумал: «А так, пожалуй, точнее: богу — богово, трудяге — трудягово». И еще я подумал, что речь моя, обращенная к Степанову, стилистически не корреспондируется с его. Мой внутренний пульт не включался. И не от того, что разладился, как разлаживался в разговорах с Зюкой и Катей, а просто не включался, точно не мог соединить две замкнутые системы. А умышленно подстраиваться под степановскую натуру я никакого стремления не испытывал. И ему шанса давать не хотел. Мы молчали.

Мы молчали, но мне почему-то начало казаться, что Степанов знает об отряде Вангелиса (хотя что за чушь! Откуда ему знать?) — и что его рассказы о «племяшах» и «пижонах» были заведены неспроста, вот, мол, мимо неприметной значительности пролетаешь зажмурившись, а эффектной неправдой готов, как с флагом, — ура, вперед и выше!

Но тут — удивительное дело! — мне бы завестись по поводу Степанова еще на тридцать три оборота, а у меня все внутри стало отпускать и отпускать, как бывает, когда после длительных и неразрешимых метаний приходит неожиданная ясность.

В кухню вошла Ирина.

— Ну, это все-таки удивительно! — она исполнила взмах рукой из «Жизели» в сторону настенных часов. — Всегда или в двадцать минут чего-то, или без двадцати в разговоре наступает пауза. Вы замолчали? Мне сказали про это — и точно. Вот, без двадцати десять.

Чуткий стражник моей жизни, моего равновесия и привычности, она снова появилась, едва я ощутил чуждое вторжение в мои пределы, в мои суверенные владения.

— Посиди с нами, малыш, — сказал я, — не каждый день у нас властитель вялковских красот гостит.

— Верно, вы теперь знаменитость, — Ирина улыбнулась Степанову, — ваш фарфор теперь все московские дамы коллекционируют. Наши балетные просто сдвинулись, меняются, по областным сельпо рыщут.

— Пора мне, — Степанов понял Иринино мистическое откровение по поводу времени и пауз в разговорах за намек на поздний час.

— Ни за что, — последовал взмах обеих рук из «Спартака». — Расскажите.

— А как вы добираться-то будете? — мне не хотелось его задерживать.

— Да машина у меня там, — он боднул большой головой в сторону окна.

— Своя?

— Казенная. Положено. Я, правда, сам за рулем.

Конечно, как я забыл наше путешествие по пестростенным деревенькам?

Все у него было — и австрийская куртка, и костюм бесшовный, и машина казенная. Не хуже Коляни обжился Степанов. А проповеди разные, так тоже — один хрен.

— Расскажите, — не унялась Ирина, — почему вы перестали делать трехсвечные шандалы? Невозможно достать, моя подруга всю область перекопала…

Видно, в благодарность за то, что своим вторжением Ирина разрушила тягостность нашей беседы, Степанов стал подробно развивать перед ней идеи сложных противоречий между необходимостью увеличения производства предметов массового спроса и сохранения выпуска уникальных изделий.

Бедная моя пенсионная Джульетта вынуждена была принять на свои обглоданные многолетним тренингом плечи все проблемы фарфорового производства. Уникальные изделия требуют обжига на древесном топливе, а дров не достанешь, хотя в окрестных леспромхозах ветви и верхушки жгут. А достанешь — вывезти не на чем. А привезут — разгружать некому, сами мастера на себе волокут. А разгрузят — некогда сушить. А художники? Разве такой зарплаты их творчество стоит? А…

Бедный, бедный мой гадкий утенок, распушившийся и увядший на бумазеевых берегах своего Лебединого озера! Каково-то ей было слушать про нескоординированность планов, про неувязки с сырьем, которое нужно возить через всю страну, вместо того, чтобы освоить пласты глины в своем районе, где их запасов еще на двести лет хватит! Но недаром, оттанцевав свое, Ирина освоила царственные замашки балетного миманса, плавные выходы сказочных королев. С королевской терпимостью она спросила, цитируя дикторский текст из какого-то документального фильма:

— Значит, наряду с крупными достижениями и полной перестройкой производства у вас еще есть проблемы?

— Проблем навалом, — закивал Степанов.

— А что же предпочтительнее освещать, — ядовито не удержался я, — крупные достижения или нерешенные проблемы?

Степанов засмеялся беззлобно:

— Богу — богово, косарю — косарево… А Велюгина обидел я. Нехорошо. Он, может, от души старался. Вы уж скажите ему, Артем Николаевич.

— Скажу, если увижу, — неуверенно пообещал я.

И снова зависла мучительная пауза. Видимо, чтобы размыть липкую тишину, Степанов завернул разговор назад:

— Есть люди, есть. И сроду были. Коляня, к примеру. Вы Коляню нашего, Скворцова, помните? Горячий парень был, чистый. Когда его на учебу взяли, он тогда в Москву уехал и библиотекаршу нашу Гражину забрал.

Степанов опять замолк, потом осененно:

— Так вы ж с ихней дочкой приезжали в Вялки! Вы с ними поддерживаете? Как Коляня-то, голубь наш? Встречали его?

— Нет, не встречал, — сказал я. По-моему, я не врал.

Он уехал.

— Так Роличий пуловер класть? — спросила Ирина.

— Не надо Роличьего пуловера, — сказал я, — я не еду, что-то познабливает, еще свалишься там в гриппе, а у них топливный кризис.