[Из дневников 1974–1975]
[1]
[май 1974]
8. V. Читаю «Игру в бисер» Германа Гессе (Das Glasperlenspiel). Интеллектократическая утопия, с характерными для утопии любого порядка наивностями: на<пример> решение сексуальных проблем молодежи в Касталии: там де существовал обычай поздно выдавать замуж бюргерских дочек. С педантично распланированными немецкими страстями. Последнее не в упрек. Это не великое художественное произведение, так как не одухотворено большой пластической силой, образы не более чем тезисы, слегка оформленные в живую фигуру. Резкий контраст с предыдущим чтением – «Поэзией и правдой» Гете, чья духовная жизнь естественно имманентна от материальной. Или с Т. Манном, который с несравненным, чарующим изяществом создает свой кукольный театр и разыгрывает спектакль. «Игра», скорее большое эссе о границах интеллектуализма и духа, и ограниченность первого показывает очень убедительно. Второе же можно изобразить только в формах высокого художественного творчества, о которых автор знает, но которыми не владеет. Одно ясно, что не только душе непозволительно лениться, но и интеллекту и хотя границы его очевидны, но добраться до них как и до любых границ мира сего невозможно. Но стремиться нужно. Возвращаясь по житейской ассоциации (оторвешься от книги, чтобы послушать свежую информацию) к своему «фельетонистическому веку», вдруг видишь, как предопределен общий политический провал среднего государства (всесокрушающей варварской мощью оно уже не обладает, а в интеллектуальных играх стоит заведомо ниже более цивилизованных партнеров – как в персональных поединках, так и в играх).
9. V, четверг. Приезжала мама, жаловалась на Илью, на жизнь в коммуналке, на болезни и бедность. Успокаивал. Проводили ее по сырой дороге на автобус у дома <нрзб>. Спал после обеда. Написал Иосифу (скомпоновал письмецо из кусочков заготовок).
10. V, пятница. После завтрака по холодной пасмурной непогоде с Митей в Рощино. Огромная развалюха на краю леса, кусок которой приобрели Михайловы. Но внутри (несмотря на холод, ремонт и переустройство) что-то ностальгически приятное – старая петербургская квартира – простор, высокие двери с медными ручками, сумрачность, зеркало, шкаф, картина в раме… Вернулись к обеду. Митенька вздыхал о домоземлевладении, к которому испытывает истинную тягу. Нина с Машей побеседовали, пока дети гуляли с Машей Крыжановской. Они уехали около пяти. Читал Гессе. Слушал радио. Делал опыты с релаксацией. Не знаю, получается ли, но отдохнул и соснул, и был бодр потом. Гулял вечером: море отступило чуть не к Кронштадту, обнажив бескрайнюю тоскливую россыпь валунов, над которой сшибаются визгливые стаи чаек.
11. V, суббота. Сон (под утро): Я – тренер хоккейной команды, в которой кое-кто из моих друзей. Кто-то из них меня подвел – манкирует игрой (кто – не могу вспомнить, те, кого перебираю, все не те). Но я беру перерыв (как в баскетболе) и хочу произвести замену – заменить халтурщика и почему-то Красильникова. Все расчеты у меня на Прыгунова, который здесь же, на 1-м этаже, приехал (а игра идет на 4-м этаже какого-то общежития). Я бегу искать Прыгунова. Временами коридор превращается в ночную хвоистую мокрую дорогу (вечерняя прогулка!), пусто, вбегаю в первую попавшуюся комнату и сразу схватываю обстановку: много кроватей. На одной лежит аккуратно укрытый крошечный Рид Витте, а у стены сзади играет на гитаре и поет похабщину, бессмысленную, как похабные песни, которые я слышал в 4-м, 5-м классе, какой-то дебил: «А девчата кверху раком…»
[май (?) 1975]
Давайте разберем следующий парадокс: в надежде на врачей, лекарства есть что-то очаровательно дикарское, первобытное, признание болезни таинственной злой силой, внедренной в тебя и поэтому, возможно, подлежащей изгнанию при помощи всякого медицинского шаманства, включая лекарства, процедуры, анализы и «популярные разъяснения», которые по сути разъясняют не более, чем рассказы бабок о лихоманках, порчах и бледных немочах. Это же мистическое отношение к болезни как к некоей напасти (чему-то такому, что невесть откуда наскочило на тебя, забралось внутрь, терзает, мучает, вдруг затихает, чтобы неожиданно, в самый неподходящий момент наброситься с утроенной силой, так попробуем закидать ее ядовитыми для нее сладостями, <…> электричеством ее, физиотерапией…) это отношение провоцирует и такой поворот: а, будь что будет! Плевать на все! Буду не обращать внимания, испытаю себя, а вдруг чудо? Вдруг, если я буду делать то, что здоровые делают, Она (Оно) испугается, съежится, исчезнет…
Все это первобытная мистика, и для того, чтобы сохранить способность распоряжаться своей судьбой, необходим совершенно иной подход, иное понимание болезни. Нужно понять, прежде всего, что болезнь – это не что-то ненормальное, наскочившее на тебя извне, а совершенно нормальное состояние, твое собственное, в конечном счете ты сам. Понять, что мучения, страдания, страхи – это ты сам себя мучаешь и особенно сам себя боишься.
Если углубиться в дебри фрейдизма, все это объясняется одним из самых лучших стимулов существования – стремлением к смерти. Но это объективное рассуждение сейчас нас не устраивает, поскольку, в общем и целом, коли мы недовольны своим состоянием, мы хотим жить. А то вон святые угодники, так те радовались болезни и страданию, искали их. Лев Николаевич Толстой, помирая от пневмонии, улыбался и приговаривал: «Чем ближе к концу, тем лучше!» (Если кто считает это лицемерием, то тем самым выражает только пошлость собственных взглядов.)
Итак, исходя из желания жить, вернее нежелания умирать, какой же подход мне представляется мудрым? Очень простой. Ясно отдавать себе отчет в том, что все недуги, включая нервные депрессии и усталость психики, – естественное выражение изменений, происходящих в твоем физическом существе с ходом времени. Хочется сказать самому себе: «А как же ты… думал? Что возраст будет выражаться в том, что твои кудри будет серебрить седина? Что глубокие морщины избороздят чело?» Это ясное сознание, это постоянное спокойное и внимательное прислушивание к себе сразу же все поставит на свои места – подскажет время для отдыха и время для труда, для поблажки себе и для усилия над собой, когда отнестись к своим ощущениям безразлично и когда прибегнуть к терапии… Нет, жизнь все равно не станет равномерно благостной, как эти строчки (да и не должна она быть такой, не такова жизнь вообще), но тоска, раздражение и страх по крайней мере перестанут в ней хозяйничать.
Может быть, самый первый, до смешного простой практический результат внимательного прислушивания к самому себе, о котором я говорю, состоит в том, что ты вдруг осознаешь многие свои привычки и потребности как псевдопривычки и псевдопотребности, как недостойные взрослого человека соски и ходунки. Ты вдруг понимаешь, что все эти вкусненькие кушанья, длинные сигареты, крепкие выпивки – всего лишь бессознательные попытки убежать от трудной необходимости разбираться в себе самом, остаться наедине с собой. И тогда в тот же примитивный ряд (обжорство, пьянство…) само собой встают ненужные love affairs, «приятельские отношения» – бессмысленная болтовня, жалкие твои честолюбивые амбиции… Сокруши этих пузатых божков (как на средневековой картине – чревоугодие, пьянство, прелюбодеяние, пустословие, тщеславие) – и окажешься лицом к лицу с самим собой. Болезнь как что-то чуждое и пугающее исчезнет, отойдет на задний план, перестанет тебя занимать как таковая.
Тут мне вспомнился ваш рассказ о<нрзб.>, который озадачил раввина вопросом: «А что делать, если я не люблю самого себя?» То есть тот самый страх: освободившись от всех шор, от всех очков, розовых и черных, распахнуть дверь своего чердака и с ужасом увидеть там пустоту, мрак, пыль и пауков, копошащихся в паутине.
Все равно надо. Во-первых, это авантюра, требующая значительного мужества, что, по-моему, самое привлекательное в жизни. Во-вторых, чудесным образом, многократно проверенным и подтвержденным опытом святых и мудрецов, такие головокружительные рейды внутрь самого себя приводят к так называемому самоусовершенствованию (пока не забыли метафору) – чердак-то при распахнутых дверях проветривается, солнце проникает, etc.
Что получается с болезнью в результате этих путешествий на чердак? Болезнь вроде бы никуда не ушла – куда ей деться, если она часть самого тебя, такая же непременная, как твои взрослые размеры (ты не можешь снова стать маленьким, как бы этого ни желал, не можешь и снова стать здоровым), но она не страшит и не гнетет тебя больше, болезнь сама по себе перестает быть проблемой (ты оказываешься лицом к лицу с единственной проблемой – жизни вообще). А болезнь, что же? Ты открываешь в ней даже некоторые достоинства, подобно достоинствам зрелого и пожилого возраста. Она обеспечивает тебе большую остроту взгляда на действительность, это по меньшей мере…
Вообще нет смысла распространяться дальше на эту тему, так как она досконально разработана Т. Манном в «Волшебной горе», в ряде эссе (например, «Ницше и наше время» в томе 10). Резюмируя в одном из этих сочинений свои размышления о болезни, он прекрасно сказал: «Болезнь есть небуржуазная форма здоровья». (Возвращаясь на минуту к идеалу самоуглубления, хотел сказать, что, как всякий идеал, он немного надчеловечен. Во всяком случае я не способен превратиться в Рамакришну, не слезающего со своего чердака. Мне, «слишком человеку», там все же скучно, «неудобно для рук» (И. Б.) – ограничимся периодическими ревизиями, оставим лестницу постоянно приложенной к слуховому окну, а слуховое окно открытым, будем жить с постоянной оглядкой на чердак, но не в сверкающей и пустой сердцевине, а в бесконечно живой меняющейся короне, в тонкой ауре, светящейся на границе внутреннего и внешнего миров, ибо все подлинно человеческое – на границе.
Ответы на анкету
Dartmouth College Hanover New Hampshire 03755–3511
Department of Russian tel. (603) 646-2070
Lev Loseff
Professor of Russian
Глубокоуважаемый Марк Александрович,
Отвечаю на Вашу анкету.
ФИО: Лосев Лев Владимирович (до 1979 г. Лосев был псевдонимом, настоящая фамилия – Лифшиц, но в 79 г. я, чтобы упростить дело, сходил в местный суд, заплатил 25 долларов и стал Лосевым в законе).
На Запад приехал в 1976 г.
Ненапечатанные рукописи привез, но не свои, а знакомых. Некоторые из них издал книжками – сборники стихов В. Уфлянда, М. Еремина.
В эмигрантской периодике публиковался больше всего в «Континенте», «Русской Мысли», «Новом Американце», а также в «Панораме», «НРС», «22», «Третьей волне», «Стрельце», альманахах «Встречи», «Часть речи» и др.
Постоянно сотрудничаю с «Голосом Америки», время от времени с радио «Свобода».
Книги.
«Чудесный десант», Эрмитаж, 1985, стихи.
«Тайный советник», Эрмитаж, 1988, стихи.
«Жратва, или Закрытый распределитель», Эрмитаж, 1984, сборник очерков On the Beneficence of Censorship: Aesopian Language in Modern Russian Literature («О благодетельности цензуры. Эзопов язык в новой русской литературе»), Мюнхен, Sagner Verlag, 1984, литературоведение. (На английском.)
Кроме того, мной подготовлены к печати комментированные издания «Мемуаров» Евгения Шварца, La Presse Libre, Париж, 1982,
«Записок на манжетах» Михаила Булгакова, «Серебряный век», Нью-Йорк, 1981.
Ряд литературоведческих сборников на русском и на английском – составление, редактура.
Все, что хотел опубликовать, – опубликовал.
Литературные заработки являются подспорьем. Служу: профессор русской литературы в колледже. Гранты небольшие, получал на писание литературоведческих работ.
В России начиная с 1988 года опубликовано много моих стихов – в «Знамени», «Октябре, «Звезде», «Новом мире», «Дружбе народов», «Юности», «Огоньке» и др. журналах и газетах. Есть два договора на книги, обе должны были выйти давно, но, думаю, не выйдут никогда. Бог даст, буду заниматься лит. делом и впредь.
На Западе русский (и любой) литератор находится в идеальных условиях, определяемых формулой одного старого русского литератора, жившего на Западе, Георгия Адамовича: одиночество и свобода.
Всего Вам доброго и с наступающим Новым Годом!
Ваш
Л. Лосев
Комментарий
Составитель анкеты – Марк Александрович Поповский (1922, Одесса – 2004, Нью-Йорк), как и Лосев, принадлежит «третьей волне». Он приехал в Америку годом позже Лосева: «журналист и писатель, православный христианин, политический эмигрант», – так писал он сам о себе уже в эмиграции.
В 1992 году, прожив в эмиграции 15 лет и приобретя некий experience жизни на Западе, М. А. Поповский задумал с помощью анкеты опросить коллег по писательскому цеху об их профессиональных делах. Вопросы анкеты «прочитываются» через ответы. Последний вопрос был сформулирован так: Как бы Вы оценили жизнь русского литератора на Западе?
Анкета находится в личном фонде М. А. Поповского: Bakhmeteff Archives of Russian and East European History and Culture, Columbia University, New York. M. A. Popovskii papers, box 1 folder 62.
[Ответы на вопросы журнала «22»]
[10]
23 февраля 04
Дорогой Михаил.
Вообще-то с моего компьютера ни посылать, ни получать тексты кириллицей невозможно, но какой-то каббалистической магией Ваше послание дошло. Правда, не все буквы. Например, Ваше имя получилось так: «ħихаил едсон». Что «ħихаил» – это Михаил, догадаться можно, а вот «едсон» – не знаю, можно подставить любую гласную.
Отвечаю на Ваши вопросы.
1 [Сразу поздравляем вас с 30-летием поэтической деятельности – услышалось (как говаривал Солженицын), что вы начали писать стихи в 1974 году. («Так бери же скорей перо, опиши нам, каков этот вид…») Почему так поздно? Что послужило первотолчком?]
Спасибо за поздравление. Мне этот юбилей в голову не приходил. Впору ждать ордена «за Заслуги перед Отечеством» 4-й степени. Как говорил один персонаж у Шукшина: «У нас дадут! Догонят да ишшо поддадут». В предисловии к своей первой книжке, «Чудесный десант», я объяснял, что друзья моей юности – Сергей Кулле, Владимир Уфлянд, Михаил Еремин, Евгений Рейн – писали настолько лучше меня, что мне как-то расхотелось. И еще я видел, что для них сочинение стихов – неизбежность, а я могу писать, могу не писать. Так что лучше уж и не надо.
Сейчас я думаю, что даже некоторые классики выиграли бы, если бы мы не знали их ювенильного творчества. Блок, например, как большой поэт начинается с третьего тома. Бродский тоже был прав, когда не хотел печатать стихов до сборника «Остановка в пустыне», морщился от «Ни страны, ни погоста…» Правда, под конец махнул рукой, разрешил напечатать все подряд в собрании сочинений.
B 1974 году стихи пришли ко мне неожиданно и совсем не так, как бывало в юности. То был, по разным причинам, трудный момент в моей жизни, и я меньше всего собирался сочинять стихи. Шагал в один не самый прекрасный день по непарадной невской набережной за старой водонапорной башней и вдруг сообразил, что случайные мысли складываются в стихотворные строки и что от этого я испытываю большое облегчение. Я так боялся спугнуть этот внезапно открытый терапевтический эффект, что примерно с год не показывал даже самым близким. (То, самое первое стихотворение, и до сих пор никому не показывал и не покажу – как талисман.) Потом постепенно стал показывать и удивился положительному отклику, поскольку мои близкие обычно в литературных оценках не лукавили. B начале семьдесят шестого года мы уехали из России, я начал сотрудничать в эмигрантских изданиях, но стихов не печатал.
Напечатал меня впервые в 1978 году по собственному почину мой друг Владимир Марамзин в журнале «Эхо», который он на пару с Алексеем Хвостенко издавал тогда в Париже. И уж совсем неожиданностью явилась сопроводительная заметка Бродского. Мы с ним постоянно виделись в Энн-Арборе, где оба тогда жили, но он ни разу не обмолвился, что Марамзин показывaл ему мои стихи. Бродский сравнивал меня с Вяземским и т. п., но под конец написал нечто действительно очень лестное: на кого он (я, стало быть) похож? Ни на кого.
2) [Известно, что Иосиф Бродский относился к вам «как к старшему». («Иосиф! Брось свои котурны!») Расшифруйте, пожалуйста, это поподробнее. Каковы были ваши взаимоотношения?]
Да, Бродский как-то сказал Петру Вайлю, что относился ко мне как к старшему. Я действительно старше его на три года. Но иногда он говорил: «На этот опыт я старше тебя». На опыт жизни в Америке. На опыт сердечных заболеваний. Вообще список опытов, на которые он был старше меня, получился бы длинный.
3) Влияние? Не могу сказать. Мне кажется, тут полная эклектика. Из классиков, наверное, Некрасов, A. K. Толстой, Фет. Из поэтов советской поры – Слуцкий и Мартынов (его поэмы). B нынешней поэзии мне многое очень нравится. Помимо моих старых друзей, которых я назвал и которые все, за исключением рано умершего Сережи Кулле, живы-здоровы, слава Богу… Благородный и умный лирик Сергей Гандлевский. Удивительная Елена Шварц, с которой мы незабываемо гуляли по старому Иерусалиму в 97-м году. Из более молодых – Дима Быков пишет интересные стихи. И совсем по-другому, но очень талантливо – Миша Гронас.
4) [«В “Костре” работал. В этом тусклом месте…» Вы были благополучным советским литератором. Почему вы уехали? Как могла бы сложиться ваша судьба, если бы вы остались?]
«Благополучный советский литератор» – понятие слишком общее. B «Костер» на работу я попал так. Отработав год с небольшим после университета на Сахалине, я вернулся в Ленинград и больше года никуда не мог устроиться. Не брали ни в какую многотиражку (я ведь кончил отделение журналистики). Однажды открылась вакансия редактировать программки в театре оперы и балета. Так даже туда не взяли. Причем старая приятельница моей матери, тетка Довлатова Маргарита Степановна, которая там этими программками заведовала, моей маме так и сказала: твоя вина, надо было дать сыну русскую фамилию. Тогда еще я ходил под своей природной фамилией Лифшиц, хотя псевдонимом Лосев уже пользовался (это я только в Америке, следуя ахматовскому мотто «Все равно все пропало!», сделался Лосевым/Lоsеff'ым в паспорте). Нештатно мне приятели давали подработать в ленинградских изданиях, в том числе я какую-то детскую чепуховину сочинял для журнала «Костер». В марте 1962 года из «Костра» задумал уходить на вольные хлеба мой товарищ, талантливый переводчик английской поэзии И. M. Ивановский. Он хотел меня сунуть на свое место, но нужна была протекция. И тут повезло. Мой отец, известный детский писатель и автор всенародно любимой песни «Пять минут, пять минут…», получил в московском Союзе писателей (он жил в Москве) общественное поручение – вместе с другими поэтами сочинить приветствие пионеров очередному съезду партии. Он сочинил раздел про любовь к труду:
Секретарь ЦК Комсомола Тамара Куценко, которая принимала у него работу, так расчувствовалась, что спросила: «А я могу для вас что-нибудь сделать, Владимир Александрович?» Журнал «Костер» находился в ее подчинении. И отец сказал: «Можете». Так я попал в эту тихую заводь, где платили мало, но можно было приходить (или не приходить) на работу в общем-то когда хочешь, сколько угодно ездить в командировки и устраивать грошовые заработки всем нищим друзьям. Так уже в ноябре 1962 года в «Костре» появилась «Баллада o буксире» Бродского, первая из его публикаций в СССР (их все можно по пальцам пересчитать – понадобится пальца четыре, ну шесть).
B «Костре» я проработал тринадцать лет. Одновременно занимался самой разной литературной халтурой – на телевидении сочинял сценарии детских передач, перед Новым годом «елки» писал. Это все была, смею думать, халтура не татарская, a греческая (по Шкловскому), т. е. честная, не лишенная технического мастерства поденщина. Но это был не тот вид литературы, с которым можно было соваться в Союз писателей. И это была работа на износ. Чтобы прилично заработать, надо было здорово вкалывать – двое детей, кооперативная квартира, дачу летом надо снимать. Стресс я снимал известным российским способом. Ну и закончилось это все инфарктом в тридцать три года. Я лежал в больнице в декабре семидесятого с транзисторным приемником под ухом и слушал Би-би-си: спасут Эдуарда Кузнецова и других «самолетчиков» от расстрела или нет?
Оклемавшись, я решил, по примеру отца, попробовать писать для кукольного театра. Сочинил пьеску «Неизвестные подвиги Геракла». Идея была такая: в детстве, прежде чем стать героем и совершить 12 геройских подвигов, маленький Геракл совершает маленькие подвиги – приучает себя не бояться, не зазнаваться и т. п. Пьесу, как положено, я предложил в отдел министерства культуры РСФСР, ведавший детскими театрами. Если Министерству пьеса нравилась, они платили тысячу рублей (для сравнения моя зарплата в «Костре» была, кажется, 160 в месяц) и рассылали по театрам страны. Если театр ставил пьесу, то начинали капать авторские отчисления от сборов. Сначала моего «Геракла» отвергли. Какой-то умник в министерстве, по фамилии Антокольский, написал, что там слишком часто упоминается бог. Что правда – там то и дело упоминались Зевс, Аполлон и др. Но, как и при устройстве на работу в «Костер», помогли связи. Соседом отца по лестничной площадке был B. Б. Шкловский. Отец показал ему мой опус, и старику неожиданно очень понравилось. Он даже написал мне письмо с цитатами из Еврипида, хвалил и, что с практической точки зрения было важнее, написал в министерство культуры. И пьесу взяли. A там пошло. За следующие четыре года я написал самостоятельно и «по мотивам», один и в соавторствах еще десяток детских пьес, что сделало мои последние годы в СССР довольно зажиточными. Особенно с точки зрения небогатого Довлатова: «замшевый пиджак», «финская мебель». Эту мебель он, поэт Охапкин и прозаик Иван Сабило помогали мне перетаскивать в новую квартиру, o чем из троих, по-моему, только Охапкин не оставил воспоминаний. Пиджак был болгарский.
Кстати, может быть, израильским читателям будет интересно. Я как-то был в Киеве и пытался пристроить своего «Геракла» в киевский кукольный театр. B помещении театра меня удивил восточный декор. Мне объяснили, что прежде здесь была синагога. «Геракла» в бывшей синагоге не взяли.
Во всех моих пьесах было много стишков, их мне нравилось сочинять, но по-настоящему драматургического таланта y меня нет, и мне не жаль было бросать это дело.
Я уж давно забыл о своей драматургии, как вдруг тридцать лет спустя, в этом году мне о ней напомнили. Во-первых, поэт, писатель и журналист Дмитрий Быков написал из Москвы, что читал «Неизвестные подвиги Геракла» в возрасте пяти лет (пьеса была напечатана в журнале «Пионер») и даже процитировал стишки оттуда. Но забавнее письмо я получил от московско-иерусалимского жителя, известного барда и, в отличие от меня, настоящего драматурга Юлия Кима. Дело в том, что среди моих сочинений был мюзикл «Играем в принца и нищего» (по Марку Твену). Музыку написал тогда юный Саша Журбин. Из-за моей эмиграции мюзикл могли закрыть, такое бывало. Чтобы не подводить Журбина, я c помощью доброжелательных чиновников в Управлении по охране авторских прав перевел авторство на своего приятеля, покойного Юрия Михайлова. Я уехал, «Принца и нищего» несколько лет в каких-то провинциальных театрах играли, пока Журбин тоже не уехал. И вот оказалось, что авторские отчисления за «Принца и нищего» поступали на счет Кима, потому что его драматургический псевдоним «Юрий Михайлов». Как говорится, хоть в хорошие руки…
Если бы я не уехал, я бы продолжал сочинять детские пьески и прочие тру-ля-ля, поскольку это был единственный доступный вид чистой, не замазанной идеологией литературной работы. Но заскучал бы, наверное. Борис Парамонов мне однажды объяснил, почему я уехал из России: «Ты уехал от метафизической скуки».
5) [Вы преподаете русскую литературу в Дартмутском колледже. («Передо мною сочинений горка. “Тургенев любит написать роман “Отцы с Ребенками”. Отлично, Джо, пятерка!») Это интересно (учить!) или неизбежно? В вас постепенно прорастает Пнин?]
Писание стихов – не работа. Один американский поэт правильно сказал: «Нельзя быть профессиональным поэтом – что тогда делать остальные двадцать три часа тридцать минут?» Даже если бы за стихи мне платили так же, как платят за преподавание, я бы где-нибудь служил. Как сказал другой поэт: «Труд – это суть бытия и форма, нечто больше путей прокорма». Пнина из меня не получилось – я для этого недостаточно филолог и слишком практичен. Но «Пнин» самый для меня милый роман Набокова.
6) [Вы живете в Штатах («Жую из тостера изъятый хлеб изгнанья…»). Как вам там дышится? Не ощущаете «языкового голодания», оторванности от булошных, от черноземных поребриков с розановскими червяшками?]
По характеру я не то что нелюдим, но не так уж нуждаюсь в постоянном общении, спонтанных встречах и в том, что на языке следующего за моим поколения называется «тусовкой». Всего этого было достаточно в первые тридцать восемь лет моей жизни. Я ведь сначала подумывал уехать не за границу, a просто из Ленинграда. A потом оказалось, что уехать в Америку проще, чем, скажем, в Торжок. Наш крохотный городок в Нью-Гемпшире для меня идеален. Буквальная медвежья глушь – медведь к нам во двор приходит яблоки-падалицу жрать. Оленей жена гонит, чтоб цветы не объедали.
Язык? Тот, что усвоил от рождения, тот всегда при тебе. Языковые проблемы возникают не в пространстве, a во времени. Новые поколения говорят на новом языке. Кстати сказать, мне страшно нравится все, что сейчас хлынуло в русскую речь из криминального жаргона. Бандиты, конечно, и есть бандиты, но язык y них яркий. Большинство речений – все эти «разборки», «отморозки», «крышевания», «наезды», «беспределы», «открысятничать», «отвечай за базар», «развести на бабки» и т. п. – очень выразительны. B них есть еще не стертая метафорическая энергия. Заметьте, это в основном все из ресурсов русской лексики (за исключением «бабок») и поэтому сразу понятно, в отличие от арго моей молодости – «лабушской фени». Другое дело, что было бы неестественно, если бы я на старости лет стал этим новым языком пользоваться.
7) Вот это как раз изменилось. Мне давно разонравилось пить по-русски: шарахнуть полстакана, зажевать и начать говорить глупости. Я выпиваю eжевeчерне, в основном в одиночестве, умеренно.
8) Боюсь, что проводов к Довлатову не получится. Близкими друзьями мы не были. Мы были знакомы много лет, временами приятельствовали. B «Невидимой книге» он действительно изобразил меня с неожиданной почтительностью. Не меньшей неожиданностью было для меня прочитать довольно злобные обо мне высказывания в его опубликованной переписке с Ефимовым. Но он ведь сильно был болен под конец, и одним из проявлений болезни становилась патологическая мнительность.
9) [Вы печатаетесь в России. («Пишу в умирающих толстых журналах…») На Западе (в вашем случае – Востоке США) по-прежнему нет вашего читателя, окромя славистов?]
Кроме русских, читателей y меня и не может быть. Поэзия непереводима. Я более четверти века преподаю иностранцам русскую литературу, в том числе и поэзию, и знаю, каких трудов стоит хотя бы примерно объяснить, в чем прелесть для русских стихотворения Пушкина или Ахматовой. При этом языки, русский и английский, в разном положении. Русский легче адаптирует чужие языковые и поэтические формы – синтаксис, строфику. Что еще важнее – русскому свойственна более размытая семантика, он допускает больше дву(и более!)смысленности. B английском с референциальностью куда строже: A указывает на Б, a если не указывает, получается чушь. Поэтому на русский с английского кое-что в какой-то степени перепереть можно, a в обратном направлении – нет. Как бы клапан такой вставлен, который пропускает только в одну сторону и то нехотя. Талантливый человек Джералд Смит (до недавнего времени он заведовал кафедрой славистики в Оксфорде) перевел несколько десятков моих стихотворений на английский и собирается издать книжкой, но, с моей точки зрения, это будут его тексты, не мои (ну, можно сказать, «из», «по мотивам»).
10) Вопроса не понял.
11) [Вы следите за нынешним литературным процессом в Московии (так, так, именно там все выходит и происходит)? Что-то всплывает в памяти или чохом – «в Летейскую библиотеку, как злобно Набоков сказал»?]
Современную прозу я почти не читаю. Это чисто возрастное явление. У многих после шестидесяти пропадает интерес к художественному вымыслу. Стихи читаю. Их сейчас многие хорошо пишут.
12) [Вам не хочется вернуться на Русь – в огромность?.. Или Новая Зоорландия для вас все тот же скотский хутор?]
Я никогда не считал и не считаю родную страну «скотским хутором». Есть слишком много житейских обстоятельств, по которым я не мог бы на склоне дней вернуться в Россию, даже если бы очень хотел.
13) [Как вы относитесь к своему еврейству («Вы Лосев? Нет, скорее Лифшиц…») – как к дару или ноше?]
Интересно, что вопрос o моем еврействе идет под номером тринадцать. Никак не отношусь. Пока жил в России, меня «относили». Если бы я чувствовал себя евреем, я бы уехал в Израиль, a не в Америку. Как человек нерелигиозный я считаю еврейскую – и любую этническую – идентичность культурным конструктом. B кровь, почву и коллективное бессознательное не верю. Некоторые психологические характеристики присутствуют в генетическом коде, но не на том уровне, когда они могут быть описаны как «национальные». Если я скажу, что ощущаю себя русским, это будет верно, но потребует уточнения, потому что русские очень уж разные бывают – между вологодским мужиком и донским казаком общего так мало, что еще недавно они вообще плохо понимали друг друга. Я городской, петербургский русский интеллигент. Я чувствую родство и с русским вологодским мужиком, и с русским местечковым евреем. Я их понимаю легче, чем, скажем, китайцев, американцев, арабов или израильтян-сабров. Но сам я русский петербуржец, русский космополит.
«Воздух сохраненный и воздух ворованный»: Культурная изоляция писателей-эмигрантов
Эта статья – доклад, прочитанный Львом Лосевым на ежегодной конференции Американской ассоциации преподавателей славянских и восточноевропейских языков (AATSEEL) в Сан-Франциско в 1979 году, через три года после того, как Лосев с семьей эмигрировал в США. Один из самых замечательных представителей третьей волны эмиграции, Лев Лосев начал писать стихи незадолго до того, как покинул Ленинград; первая подборка его стихов вышла в четвертом номере парижского журнала «Эхо» только в 1979 году – в том самом, когда был написан этот доклад. В нем Лосев рассматривает некоторые лингвистические аспекты русской литературы за пределами России с позиции скорее ученого, нежели поэта. Его основной тезис – «не существует такого литературного факта, как независимая русская эмигрантская литература» – повторяется и в энциклопедической статье о третьей волне эмиграции, написанной им тремя годами позднее (1982); в ней Лосев приходит к выводу, что, несмотря на «замечательную творческую деятельность» третьей волны и ее «энергичную интеграцию… в культурную жизнь принимающих стран… подобной которой не было за всю историю предыдущих “волн”», ее «трудно определить в эстетических терминах как конкретное литературное течение. <…> Философски и эстетически большинство писателей в изгнании имеют больше общего с коллегами-единомышленниками из России, чем с многими из коллег-эмигрантов». Не существует фактора, помимо сугубо географического, который обусловил бы разделение современной русской литературы на «советскую» и «эмигрантскую».
С конца восьмидесятых, когда был наконец поднят железный занавес, а изгнание из России по политическим мотивам осталось в прошлом, граница между русской литературой вне и внутри метрополии стала еще более размытой и уж наверняка менее отчетливой, чем в конце семидесятых, так что даже географический фактор перестал быть препятствием для культурного взаимодействия. Именно теперь, как утверждает Зиновий Зиник, «стали выплывать на поверхность» подлинные – «вне текущей политики» – мотивы литературной эмиграции. И в этом смысле, утверждает он, «русская литература в эмиграции только начинается».
«Воздух сохраненный и воздух ворованный» проливает сегодня новый свет на предмет этой дискуссии. Перевод осуществлен по машинописному экземпляру из архива автора.
Мы слышим множество исполненных гордости речей о культурно-исторической миссии русской эмиграции. В журналах часто пишут: «Эмиграция спасла русскую культуру… Эмиграция сохранила настоящий русский язык» – и так далее, и тому подобное; или же мы слышим в разговоре: «Ах, какое наслаждение слушать речь NN, правда ведь? Столько лет на чужбине – и такой кристально чистый русский язык. В России такого в наши дни не услышишь».
Суждения такого рода, простительные при случайном обмене репликами, разумеется, неадекватны для серьезного исследователя русской культуры, языка и литературы. Однако нет сомнений, что феномен русской речи и письма вдали от родных осин предоставляет нам уникальную лабораторию для испытаний наших основных представлений о взаимосвязях между культурой, языком и литературой. В этой статье я подхожу к феномену эмиграции с культурологической точки зрения. Я воспринимаю эту работу как отправную точку для дискуссии. Цели ее не столько аналитические, сколько эвристические.
Итак, начнем с «сохранения настоящего, красивого русского языка». В повседневной жизни мы проглотили бы эту фразу не задумываясь, хотя с лингвистической точки зрения это чистейший абсурд. Во-первых, нелепо само предположение, что существует некая «чистая и красивая» речь в противоположность «грязной и уродливой». Не углубляясь в дефиниции, мы можем согласиться, что язык – форма человеческого мышления и средство общения, код для передачи сообщения. Именно сообщение может быть «чистым» или «грязным», «красивым» или «уродливым» в зависимости от социальных установок получателя. Но каким бы ни было сообщение, языковыми средствами для его передачи можно воспользоваться либо эффективно, либо неэффективно. Однако те, кто озабочен «красотой» и «чистотой» русского языка, пренебрегают проблемой языковой эффективности, то есть проблемой стиля, и вместо этого говорят о лексиконе и идиоматических выражениях. А с такой позиции речь, нарушающая языковые табу социальной группы, в которой был воспитан оценивающий, считается «грязной и уродливой».
Языковые табу могущественны, и их нарушение всегда производит резко отрицательный психологический эффект. Знаменитая гоголевская дама города N никогда не говорила «этот стакан воняет», а лишь «этот стакан нехорошо ведет себя», а Коробочка затряслась от страха, когда Чичиков в сердцах помянул черта. Однако отмена и перемена табу – естественный процесс в любом языке. Носитель языка в своей естественной языковой среде постепенно усваивает эти явления вместе с порождающими их общественными изменениями. Носитель языка в чуждой языковой среде, например эмигрант, чьи естественные контакты с родным языком прерваны, испытывает непонимание и отвращение, сталкиваясь с измененным – с его точки зрения, искаженным – родным языком. Это чувство прекрасно выражено в одном из ностальгических стихотворений Агнивцева, в котором поэт воображает, что вернулся в Петербург и не может прочесть ни одной надписи на Невском: «По-болгарски, что ли?»
Нет, не по-болгарски. Это современный русский, то есть тот язык, на котором ежедневно говорят большинство называющих себя русскими. Те, у кого развито лингвистическое сознание, воспринимают этот современный советский русский как единственный язык, на котором можно обращаться к русской аудитории – настоящей, а не воображаемой. Позвольте привести замечательный пример столкновения культур, о котором пишет Адамович в своих мемуарах. В 1965 году, встретившись в Лондоне с Ахматовой, он удивился, что она неизменно говорит «Ленинград» вместо «Петербург». «Город называется так», – ответила Ахматова. Один из естественных процессов в развитии любого языка – превращение знакового слова просто в символ. Для Адамовича, отлученного революцией от естественной русской языковой среды, слово «Ленинград» было, в культурном смысле, знаковым; оно было порождено неприемлемой для него идеологией. Вряд ли кто-то обвинит Ахматову в симпатиях к ленинизму, однако как поэт она была чутка к любым изменениям в языке, поэтому для нее это слово утратило свою знаковую ценность и превратилось просто в очередной символ. Вот почему она с легкостью использовала его в стихах, даже в антисоветских, антиленинистских. (Ср.:
Идея «сохранения», «консервации» языка и культуры еще более абсурдна. Вспоминается комический персонаж Стивена Ликока, который так любил свежий воздух, что десять лет не открывал окон и дверей, чтобы сохранить свежесть воздуха в своей комнате. Сохранение архаичных языковых норм в изолированных закрытых сообществах всегда привлекало этнографов и полевых лингвистов. К сожалению, в русской эмиграции это явление не подвергается серьезным исследованиям. Вместо этого мы предпочитаем с горящими глазами говорить о «красивом, чистом русском языке, которого, увы, в России больше не услышишь».
Однако этот язык, при всем его старомодном очаровании, становится катастрофически недостаточен для выражения реалий как русской жизни, так и иностранного окружения эмигранта. Последний волей-неволей включает в свою речь элементы своего нового языка; в противном случае он не сумел бы даже обсудить с собственной женой такие вопросы, как съем квартиры, покупка страхового полиса или поход в супермаркет. «Чистейший и неусыпно охраняемый» русский язык превращается в волапюк а-ля мятлевский «Англичанин»:
Эти макаронические стихи не слишком отличаются по фактуре от современных повседневных эмигрантских разговоров: «У меня уже было два апойнтмента… Я купил иншуранс… Ты будешь шопинговать сегодня? Нет, я уже пошопинговал».
Образованные люди, люди с обостренным языковым чутьем, мирятся с такой лингвистической неловкостью, прибегая к интонационным кавычкам, самоиронии и извинениям. Разумеется, это не делает нашу речь результативнее. Очень многие вовсе не теряют сна и аппетита из-за этих психолингвистических барьеров и активно пользуются волапюком. Профессор Орлов рассказывал мне о восьмидесятилетнем казаке, который больше пятидесяти лет фермерствовал в Вирджинии. Показывая гостям свою ферму, старик сказал: «До энтого вон леса моя будет пропертия, а подале уж пропертия не моя».
Попробуем вкратце подытожить процессы, которым подвергся русский язык в эмигрантской среде. Мы можем выделить две категории признаков, отличающих речь эмигрантов от речи, звучащей в России.
В первую категорию входят явления, вызванные утратой контакта с родной культурной средой, а именно:
1) словарный запас, синтаксис, фразеология и мелодика речи зафиксированы в том состоянии, в каком они находились на момент эмиграции, вследствие чего
2) словарно-идиоматический запас сокращается, поскольку многие привезенные из дому понятия неприменимы к новой реальности. Лексикон не обогащается новыми словами и выражениями, появляющимися в советском русском. Наконец, на психологическом уровне
3) отношение к лингвистическим изменениям, происходящим в России при советской власти, агрессивно отрицательное.
Ко второй категории относятся явления, обусловленные влиянием иностранной языковой среды:
1) русская мелодика речи заменяется мелодикой окружающего языка; речь насыщается лексико-идиоматическими заимствованиями (например, Я взял курс в университете вместо прослушал курс, или, в телефонном разговоре, Здесь Мария Болконская вместо Говорит Мария, или Я спросил, если она пойдет в кино вместо пойдет ли, я спросил вопрос вместо я спросил, и т. п.);
2) с психологической точки зрения – эмигрант с иронией признает влияние иностранного языка на собственную речь;
3) в результате возникает языковой конфликт. Те, кто говорит на старомодном русском, оказываются в оппозиции по отношению к тем, кто говорит на его современной разновидности. И эта оппозиция далека от бинарной. Картину осложняет еще и тот факт, что было три основные волны эмиграции, отражавшие, соответственно, русский, на котором говорили до 1918 года, русский, на котором говорили до 1941-го, и русский в его современном изводе. Коммуникация между этими группами эмоционально окрашена: на «старшей» стороне спектра это негативная окраска, на «младшей» – смешанная: поначалу – восхищение, основанное на ностальгии, затем – после более длительного контакта – ироническое отторжение. Природа последнего, как правило, та же, что и у отношения «старшей волны» к «испорченному» советскому русскому, только знак меняется с плюса на минус и наоборот.
Когда профессор Тимошенко после тридцати лет в эмиграции посетил СССР, его пригласили выступить перед студентами Ленинградского института инженеров железнодорожного транспорта, где он сам учился до революции. Он пишет:
Отметил также, что в наше время женщин в Институт не принимали, а вот теперь среди оканчивающих примерно треть – барышни. Слово «барышни» произвело неожиданный эффект – все громко рассмеялись. Оказалось, что это слово теперь не употребляется. Нужно было сказать «девушки».
Конечно, интеллектуалы, читающие новую русскую литературу, которая создается на родине, избегают таких лексических анахронизмов. Куда труднее избежать анахронизмов стилистических: эмигрантский русский изобилует словами и выражениями, приобретшими в современном советском русском пародийные призвуки. В эмигрантских газетах часто встречаются письма от недавно приехавших, где порицается или высмеивается «допотопный» стиль популярных колонок, таких как «Забота о красоте» или «Рецепты для гурманов». Мне думается, это недовольство вызвано стилистическими расхождениями. Например, широкое употребление «изысканных» эпитетов, таких как прелестный, очаровательный, хорошенький, выглядевшее вполне нормально в 1914 году, с тех пор столько раз пародировалось, что сейчас эти слова совершенно невозможно воспринимать как нейтральные. Сходные идиосинкразии широко распространены в более восприимчивой сфере патетического стиля.
Везде крымцы были грозой для врагов отечества, и недаром революционные элементы, загнанные в подполье, сохранили непримиримую вражду к крымцам, не забытую и в дни отвратительной революции 1917 года.
Такая риторика казалась вполне уместной в 1917 году, но даже для тех из нас, кто находит события 1917 года отвратительными, сейчас это звучит комично, даже по-детски – «ах, эта гадкая, отвратительная революция».
Справедливости ради приходится признать, что получивший советское образование носитель русского, который усмехнется приведенной выше фразе, даже не поморщится, столкнувшись с советской риторикой вроде:
Семимильными шагами шагает советский народ-богатырь от победы к победе в свое светлое завтра и т. п.
Еще более резкий стилистический сдвиг произошел в большом пласте церковнославянизмов, связанном с религиозной терминологией. Эта область русского с давних времен живет двойной стилистической жизнью: клирики сами инициировали пародийное употребление церковной лексики. Некоторые слова и выражения из области религии употреблялись пародийно с такими вульгарными коннотациями, что сейчас уже перешли в раздел табуированного сленга – например, глагол «мудохаться», встречающийся в хрониках и житиях святых и восходящий к XIV веку. Но при советском режиме «высокое», т. е. религиозное, восприятие этих слов и выражений атрофировалось; осталось – и закрепилось – только «низкое», пародийное. Даже церковные поминальные формулы, вроде волею Божиею помре или отдал Богу душу, вульгаризировались от частого пародийного употребления (см. приложение 1).
Но как все это влияет на творчество русских писателей в эмиграции?
Знаменитое восклицание Баратынского «Художник бедный слова!» ни к кому не применимо лучше, чем к писателю-эмигранту. Все мы часто цитируем Ахматову:
но вне лона родной речи для стихов нет никакого словесного сора, никакой плодородной почвы.
Переходя от языка поэтических метафор к языку аналитической поэтики, мы можем сказать, что эмигрантская литература дефективна от рождения, потому что ее тексты лишены каких бы то ни было связей с естественным языковым и культурным окружением, а следовательно, внутри текстов меньше структурных уровней. Попробуем остановиться на этом утверждении подробнее.
Упрощая бахтинскую классификацию всех возможных структур, составляющих художественный текст, – которую В. В. Иванов так удачно назвал «периодической системой элементов для описания прозы» (см. приложение 2), – мы можем сказать, что литературное произведение актуализируется в трех основных формах:
1) авторское повествование (в разных стилях);
2) скрытый диалог;
3) диалог.
Очевидно, что для автора, не владеющего в совершенстве современной идиоматикой, количество доступных ему масок строго ограничено, не говоря уже о числе структур, основанных на множественности голосов. Можно возразить, что это правило неприменимо к литературным произведениям, посвященным не русской или не современной русской реальности; неужели, например, рассказы об эмигрантской жизни (такие как рассказы Берберовой) или о давних временах требуют виртуозного владения современной русской идиоматикой? Разве не может повествование на такие темы быть высокохудожественным, если оно написано устаревшим языком?
Разумеется, может. И в мировой литературе с лихвой хватает шедевров с подобными сюжетами. Нет эмигранта, более достойного этого звания, чем Робинзон Крузо. Роман Дефо – чрезвычайно успешное произведение эмигрантской литературы. Дефо сумел продемонстрировать особенности речи своего героя, не выходя за пределы самого примитивного лексикона: огонь, зерно, топор, попугай, пятница. Но у Робинзона всего-то и собеседников, что Пятница да попугай. И роман все же написан не Робинзоном, а Дефо. После двадцати лет лингвистического одиночества Робинзон вряд ли мог бы написать что-нибудь сложнее, чем: «Я беру топор. Я вижу попугая. Попугай ест зерно. Пятница ест попугая».
Дефо же, в отличие от своего персонажа, обитал не на острове, а в водовороте лондонской жизни. Он был человеком улицы, рынка, тюрьмы. Значение имеет не богатство или скудость словарного запаса, а тот факт, что язык в целом, как система, служит моделью национального универсума; иными словами, в любой конкретный момент истории вся система языка отражает весь комплекс общественных взаимосвязей в стране, современное состояние социальных и идеологических конфликтов. Только оперируя знанием всего современного языка, писатель может воссоздать этот национальный универсум в сознании читателя.
Через так называемый «сохраненный» язык можно воссоздать только ушедший национальный универсум. Писатель, который пользуется этой ушедшей моделью, чтобы привлечь современного читателя, может затронуть только одну струну – ностальгическую.
Цели литературного творчества можно определять по-разному: познание мира, катарсис, самовыражение, игра. Произведение, основанное на ностальгическом познании мира, говорит лишь, что данный мир хуже того мира, которого больше нет. Ностальгический катарсис – это логическое противоречие. Читатель лишен возможности получить эмоциональную разрядку, поскольку ностальгический текст постоянно напоминает о том, что изображенного в нем мира более не существует. Ностальгическое самовыражение тоже нереально. Остается только одна возможность: ностальгическая игра, пастиш. Но это превращает литературу в ничто по сравнению с игрой с живой реальностью, с «игрой, где ставка – жизнь», как назвал это Роберт Фрост.
Следовательно, приходится признать, что не существует такого литературного факта, как независимая русская эмигрантская литература.
С научной точки зрения было бы неверно называть Бунина, Куприна, Ходасевича, Ремизова, Иванова, Елагина, Солженицына или Бродского писателями-эмигрантами. Все они накопили на родине такой колоссальный культурно-языковой опыт, что нет оснований отделять их от Сологуба, Кузмина, Мандельштама, Ахматовой, Бабеля или Шукшина. Тем не менее всякому, кто изучает русскую литературу, полезно исследовать этот печальный эксперимент, проведенный суровой политической реальностью XX века: упадок русской прозы, проявившийся в произведениях авторов, формирование которых происходило за пределами России. Так, в приложении 3 я попытался продемонстрировать недостаточность словаря Набокова – факт, который автор сам признает в Постскриптуме к русскому изданию «Лолиты». Но в свете того, о чем говорилось выше, можно предположить, что лексическая неадекватность поздней русской прозы Набокова была лишь симптомом структурной поверхностности. Набоков пытался компенсировать скудость своего подтекста, подчеркивая другие элементы текста. Результатом стала гипертрофия сюжета, риторических приемов (тропов).
Если такой выдающийся талант, как Набоков, демонстрирует недостаточность эмигрантской прозы, то в произведениях авторов меньшего калибра этот дефект еще очевиднее. Особенно у тех, кто склонен к теоретизированию. Один из них – поэт Валерий Перелешин, который долгие годы непримиримо отстаивал свою метрическую систему, отвергавшую спондей и пиррихий в пользу чрезвычайно точного использования цезуры. В действительности же, как показывают многочисленные исследования, вся великая русская поэзия последних двух столетий метрически основана на сдвигах ударения, то есть на спондеических и пиррихических стопах и на плавающей цезуре.
Как гласит русская пословица, весь взвод идет не в ногу, один прапорщик в ногу. Герметичный поэтический мир, созданный Перелешиным, по-своему гармоничен, но не имеет абсолютно ничего общего с лингвистической и культурной реальностью современного русского мира и обречен на полное отсутствие русских читателей.
Эмигрантская критика тоже обнаруживает поразительные примеры утраты культурной интуиции. Глеб Струве писал:
…вóды этого отдельного, текущего за рубежами России потока (литературы. – Л. Л .), пожалуй, больше будут содействовать обогащению этого общего русла, чем вóды внутрироссийские. Много ли может советская литература противопоставить «Жизни Арсеньева» Бунина, зарубежному творчеству Ремизова, лучшим вещам Шмелева, историко-философским романам Алданова, поэзии Ходасевича и Цветаевой, да и многих из молодых поэтов, и оригинальнейшим романам Набокова?
Во избежание повторов я не стану «противопоставлять», но любой аспирант любой русской кафедры с легкостью ответит на вопрос профессора Струве: «Да, много. Ахматова, Бабель, Булгаков, Хармс, Мандельштам, Олеша, Платонов, Пастернак, Введенский, Заболоцкий, Зощенко… И это только начало». Из «проэмигрантской» риторики Струве становится очевидно, что он и впрямь не увидел потока качественно новой русской литературы. Результат оказался парадоксальным: этот почтенный противник советской власти буквально следовал официальному советскому плану развития современной русской литературы. В своем популярном труде «Русская литература при Ленине и Сталине. 1917–1957» он подробно рассуждает о Фадееве, Шолохове, Леонове и подобных им, ухитряясь при этом не замечать главных произведений Булгакова, Зощенко, Платонова, не говоря уж о таких новаторах, как Добычин, Мариенгоф (проза), Житков (роман «Виктор Вавич»!), Вагинов, драматург Шварц. Тексты этих авторов, хотя их и громила официальная критика, все же публиковались, но профессор-эмигрант ухитрялся годами их не замечать. Этому может быть только одно объяснение: как и многие из его коллег, Струве пребывал в плену у устаревшего языка, устаревшей культуры, устаревшей эстетики.
Однако те, кто был более склонен к самоанализу, осознавали культурные и языковые ограничения, накладываемые на них эмиграцией. Адамович писал:
Эмиграция – явление сложное, с многочисленными разветвлениями, политическими, житейскими, национальными, бытовыми, и можно, конечно, по-разному сущность этого явления отразить или выразить. Несомненно, однако, что эмиграция связана с убылью деятельности, с убылью сознания и чувства, будто в мире каждому человеку есть дело и есть место, несомненно, что эмиграция, так сказать, «ущербна» по самой природе своей. <…> Он играет в жизнь, а не живет в том, что пишет. Он не проверяет слухом жизненной правдивости своих писаний, потому что жизненной правдивости для него нет: все, что о ней сказано, – для него пустяки, притворство, все это выдумано тупыми бездарностями вроде Чернышевского [16] .
«Оборванные связи», «играет в жизнь», «нет жизненной правдивости» – только эти вещи и заслуживают серьезного рассмотрения в «эмигрантской литературе».
Приложение 1
Снижение «высокой» лексики в бытовой юмор
– Умерла Клавдия Ивановна! – сообщил заказчик.
– Ну, царствие небесное, – согласился Безенчук. – Преставилась, значит, старушка… Старушки, они всегда преставляются… Или богу душу отдают, – это смотря какая старушка. Ваша, например, маленькая и в теле, – значит, преставилась. А, например, которая покрупнее да похудее – та, считается, богу душу отдает…
– То есть как это считается? У кого это считается?
– У нас и считается. У мастеров. Вот вы, например, мужчина видный, возвышенного роста, хотя и худой. Вы, считается, ежели, не дай бог, помрете, что в ящик сыграли. А который человек торговый, бывшей купеческой гильдии, тот, значит, приказал долго жить. А если кто чином поменьше, дворник, например, или кто из крестьян, про того говорят: перекинулся или ноги протянул. Но самые могучие когда помирают, железнодорожные кондуктора или из начальства кто, то считается, что дуба дают. Так про них и говорят: «А наш-то, слышали, дуба дал»…
Потрясенный этой странной классификацией человеческих смертей, Ипполит Матвеевич спросил:
– Ну, а когда ты помрешь, как про тебя мастера скажут?
– Я – человек маленький. Скажут: «гигнулся Безенчук». А больше ничего не скажут.
Приложение 2
I. Прямое, непосредственно направленное на свой предмет слово, как выражение последней смысловой инстанции говорящего.
II. Объектное слово (слово изображенного лица).
1. С преобладанием социально-типической определенности.
2. С преобладанием индивидуально-характерологической определенности.
III. Слово с установкой на чужое слово (двуголосое слово).
1. Однонаправленное двуголосое слово:
При понижении объектности стремятся к слиянию голосов, то есть к слову первого типа.
a) стилизация;
b) рассказ рассказчика;
c) необъектное слово героя-носителя (частично) авторских замыслов;
d) Icherzählung.
2. Разнонаправленное двуголосое слово:
При понижении объектности и активизации чужой мысли внутренне диалогизуются и стремятся к распадению на два слова (два голоса) первого типа a) пародия со всеми ее оттенками;
b) пародийный рассказ;
c) пародийная Icherzählung;
d) слово пародийно изображенного героя;
e) всякая передача чужого слова с переменой акцента.
3. Активный тип (отраженное чужое слово):
Чужое слово воздействует извне; возможны разнообразнейшие формы взаимоотношения с чужим словом и различные степени его деформирующего влияния a) скрытая внутренняя полемика;
b) полемически окрашенная автобиография в исповедь;
c) всякое слово с оглядкой на чужое слово;
d) реплика диалога;
e) скрытый диалог.
Приложение 3
В этом приложении показан только самый поверхностный слой – несоответствие словаря эмигрантского писателя (Набокова) нормам живого русского языка. Цитируется по выполненному автором русскому переводу «Лолиты».
1 Desire Under the Elms (1924) – пьеса Юджина О’Нила (Eugene O’Neil’s). (Я. К.)
Набоковская транслитерация и грамматическая форма передачи английских грамматических названий и др. собственных имен также отличается от общепринятой: