Лифшиц / Лосев / Loseff. Сборник памяти Льва Лосева

Шерр Барри

Гронас Михаил

Воспоминания

 

 

Соломон Волков

Лев Лосев и Иосиф Бродский (на фотографиях): Комментарий к двум текстам Л. Л

Лев Лосев

ОТПЕЧАТКИ СВЕТА

Любитель, как и все, перебирать старые фотографии, я написал когда-то:

 В чем дело здесь, давайте разберем.  Не в том, что бренны серебро и бром,  не в выцветшем лице интеллигентном,  а в том, что время светит фонарем  или рентгеном.

Кьеркегор и Бодлер отказывали фотографии в праве называться искусством, но это не умаляет ее значения. Человеческая речь и письменность тоже не являются искусствами, однако чем бы мы были без них – животными, дикарями. Фотография – это еще один язык, еще одно средство сохранения и распространения культуры, еще одно орудие человеческой памяти. Как это бывает с языками, одни говорят на языке фотографии суконно и косноязычно, другие легко, но невыразительно, немногие – с подлинной свободой и точностью, как Марианна Волкова, автор помещенных в этом альбоме фотографий.

Через видоискатель Марианны Волковой мы наблюдаем труды и дни поэта. Иосиф Бродский на этих страницах – это и знаменитый Бродский, лауреат всего что только возможно, звезда первой величины на небосклоне интеллектуального Нью-Йорка, и Бродский домашний, если не «в туфлях и халате», то в джинсах и кроссовках.

Знаменитых людей часто фотографируют. Со знаменитыми людьми часто фотографируются. В восемьдесят седьмом году в Стокгольме, перед нобелевской церемонией, приятели толпились в гостиничном номере Бродского. Кто-то попросил его выйти на балкон, и он там стоял послушно, и мы, с трудом поворачиваясь во взятых напрокат фраках, подходили к нему по очереди и фотографировались на фоне пролива, королевского дворца и прославившегося поэта. Эта фотография очень напоминает мне ту, где я сфотографирован у Белого дома с Рейганом в натуральную величину. Надо иметь нечто большее, чем современная камера и photo opportunity, чтобы снять не кого-то «черт знает с кем во фраке», а русского поэта, гениального изгоя, «содержимое тюрем», «лазутчика гнилой цивилизации».

«В моем представлении, – писал Сергей Довлатов, – Бродский раздваивался. В житейском смысле это был доступный, нервный, грубоватый человек. В творческом плане он был недосягаем». Марианна Волкова не прибегает к приему двойной экспозиции, но в ее фотографиях просматриваются цитаты из Бродского: «среди кирпичного надсада», «из недорослей местных был призван для вытягиванья жил», «скрестим же с левой, согнутой в локте, правую руку»… Еще чаще – Бродский с этих фотографий рассматривает фотографа, писателя, тебя, включая всех нас в свой «ряд наблюдений». В конце концов он ведь и сам фотограф.

И сын фотографа. В автобиографическом тексте он назвал ленинградское коммунальное жилье своей семьи «полторы комнаты». На самом деле ему принадлежала из этих полутора комнат не половинка, а четверть. Тот отгороженный шкафами и чемоданами закуток, где он жил с детства до самого отъезда из России в 1972 году, был в свою очередь перегорожен шкафом и занавеской на две половины – светлую, с окном, и заднюю, темную. В светлой жил Иосиф. В темной Александр Иванович, отец поэта, проявлял и печатал свои снимки для ленинградских газет: в основном бригады докеров – победителей соцсоревнований, капитанов – передовиков производства, сейнеры, лайнеры.

Иосиф Бродский и сам с детства свободно владел камерой. В шестидесятые годы, в начале семидесятых в поисках заработка и возможности путешествовать он подряжался ездить в фотоэкспедиции детского журнала «Костер». Первая, если я не ошибаюсь, командировка была в Калининград, сделать репортаж о каком-то детском спортклубе. Снимки, которые он привез оттуда, лучше всего характеризуются словом «беспощадные». То был отвратительный лаокоон из голых рук и ног в кафельном бассейне. Таким он увидел образцовый пионерский клуб. Еще он привез оттуда стихи о руинах Кенигсберга, но это уже не для «Костра».

Усвоенный в детстве язык никогда вполне не забывается. Уроки фотографии сказались в манере поэта смотреть на мир. Да и сама фотографическая образность возникает у него часто. О родном городе сын портового фоторепортера пишет: «Отраженный ежесекундно тысячами квадратных метров текучей серебряной амальгамы, город словно бы постоянно фотографируем рекой, и отснятый метраж впадает в Финский залив, который солнечным днем выглядит как хранилище этих слепящих снимков». Интересно, что фотоаппарат в стихах Бродского прицеливается именно на метафизическую реальность.

Иногда в пустоте слышишь голос. Ты  вытаскиваешь фотоаппарат, чтобы запечатлеть черты.  Вынь, дружок, из кивота  лик Пречистой Жены.  Вставь семейное фото —  вид с планеты Луны.  Так задремывают в обнимку  с «лейкой», чтобы, преломляя в линзе  сны, себя опознать по снимку,  очнувшись в более длинной жизни.

Фотовзгляд в поэтическом мире Бродского ценится за честность, беспристрастие, беспощадность. За смелость: переведенная в мифологический план фотокамера – это щит Персея. Мостик через Фонтанку, украшенный (?) щитами Персея с запечатленным и тиражированным лицом хаоса, безумным лицом Горгоны в клубке змей, был одним из самых любимых поэтом петроградских мест.

 И на одном мосту чугунный лик Горгоны  Казался в тех краях мне самым честным ликом.

Личное бессмертие в мифопоэзисе Бродского есть превращение самого себя в камеру, фотопленку, скорее даже в самое светочувствительность и незримый отпечаток света:

 На сетчатке моей – золотой пятак.  Хватит на всю длину потемок.

Сюзан Зонтаг (мы видели ее рядом с Бродским в другом фотоальбоме Марианны Волковой – «Бродский в Нью-Йорке») пишет о той «красоте, которую способна открыть только фотокамера, – уголке материального мира, которого глаз сам по себе не способен увидеть, выделить». Переверните несколько страниц, читатель, и вы поймете, что она имеет в виду.

Пришпилен рисунок: кто-то в бурнусе из пускавшихся в раскаленные зоны, то ли Данте, то ли Лоуренс Аравийский. Открытки: «Прибой бьется о скалы», «Хребет Гиндукуш», «Гильгамеш и Энкиду», «Пирамиды в Гизе» (нет, все же Данте), «Понте Веккьо» (или это Риальто?), «Дверная ручка» – нет, ручка не на открытке.  Здесь живет Никто.  Недоверчив к двери,  замка на звонок просто так не откроет,  сперва поглядит в смотровую дырку  да и отойдет от греха подальше.  Но настанет день – он повыдернет кнопки,  торопливо заполнит все открытки,  надпишет на каждой: «К Николе Морскому»,  подпишется размашисто: «Твой Гильгамеш»,  рванет на себя дверную ручку,  а за дверью – Вожатый в белом бурнусе,  а за ним – каналы, мосты, пирамиды  и бьется, и бьется прибой о скалы,  оседает, шипя, на снега Гиндукуша.

Мне бы хотелось прокомментировать (по необходимости кратко) вышеприведенные тексты, используя материалы бесед (как они были зафиксированы мною или запомнились) с Л. Л., а также собственные наблюдения. Надеюсь таким образом поточнее прочертить – для себя и других – некоторые, как мне кажется, немаловажные автобиографические и мировоззренческие аспекты творчества Л. Л.

Всякий раз, без исключения, когда Л. Л., приезжая по делам в Нью-Йорк, заглядывал в нашу квартирку на Бродвее, он просил показать ему фотопортреты Иосифа Бродского работы моей жены Марианны. Она снимала Бродского много лет, с 1978 по 1996 год. Скопилась изрядная коллекция, нашедшая отражение в нескольких фотоальбомах: «Иосиф Бродский в Нью-Йорке» (Нью-Йорк, 1990), «Портрет поэта: Иосиф Бродский, 1978–1996» (Нью-Йорк, 1998), «Там жили поэты…» (СПб., 1998).

Фотографии эти до сих пор не рассортированы толком. Хранятся они в разнообразных коробках и папках. Вот из этих коробок и папок снимки и извлекались по первому же требованию нежно нами любимого Л. Л. Сразу скажу, что мы с Марианной с первого же знакомства со стихами Л. Л., а именно с 1980 года, прочтя цикл «Памяти водки», подписанный еще «Алексеем Лосевым», в первом выпуске нью-йоркского альманаха «Часть речи» (в котором и мы приняли участие: альманах выпускался издателем Григорием Поляком к 40-летию Бродского, и Марианна дала фото поэта для обложки, а я – главу из будущих «Диалогов с Бродским»), причислили Л. Л. к самым важным и близким для нас авторам. С того самого времени стихи Л. Л. постоянно цитировались в нашем доме – его стихи и Бродского.

Близость Бродского и Л. Л. (которого Иосиф неизменно величал «Лешечкой») была очевидной и всем нам известной. И все же неподдельный и неослабевавший интерес Л. Л. к фотоизображениям Иосифа немного удивлял и, честно говоря, интриговал нас. Ведь с подобным напряженным любопытством приходится сталкиваться не так уж часто. Обычно человеку нравится рассматривать главным образом свои портреты.

Хороший пример – тот же Бродский. Его нелицеприятные стихотворные автопортреты знамениты, но принесенные Марианной изображения «мордочки нашей милости» (слова Иосифа) он тем не менее, всегда перебирал с видимым удовольствием, приговаривая: «Все мы немного нарциссы».

C Л. Л. дело обстояло совсем по-другому. Сидя у нас, он неизменно саботировал все попытки Марианны сделать его портрет. И это при том, что ее работы он ценил весьма высоко, чему свидетельством, в частности, может служить вышеприведенное предисловие Л. Л. (человека, отнюдь не склонного к фальшивым комплиментам) к альбому Марианны.

В чем же дело? Почему Л. Л. так притягивало лицо Бродского? И что так смущало его в собственной (используя выражение Иосифа) «мордочке»?

Однажды мы заговорили с Л. Л. о том, как важно для поэта соответствовать своим стихам – и поведенчески, и «портретно». Л. Л. тогда, помнится, процитировал известное соображение Тынянова о Блоке: о том, что «если случится кому увидеть хоть раз его портрет, то уже чувствуют, что знают его досконально» и что «когда говорят о его поэзии, почти всегда за поэзией невольно подставляют человеческое лицо – и все полюбили лицо, а не искусство».

Л. Л. также заметил по этому поводу, что «лицо» в данном плане иногда даже важнее, быть может, «биографии», хотя и добавил, что у некоторых из его любимых поэтов (он назвал, помнится, Фета, Анненского, Заболоцкого) лица на портретах вполне заурядные. Но это, предположил Л. Л., компенсируется известными современному читателю драматическими обстоятельствами их биографий: тайной рождения и связанной с этим травмой у Фета (плюс его фактическое самоубийство), неожиданной смертью Анненского и изуверским арестом и ссылкой Заболоцкого.

Эти и другие ремарки Л. Л. позволяют заключить, что он, будучи в области русской поэзии человеком беспримерно эрудированным, великолепно осознавал, какую роль в восприятии стихов играет лицо их автора – именно лицо в прямом смысле, т. е. «мордочка» творца, как она запечатлелась на его изображениях, живописных и фотографических, и закрепилась в каноне и сознании потомков.

Не только лицо, но и вся осанка, demeanor Бродского вызывали восхищение Л. Л., полностью нами разделявшееся. Л. Л. всегда особо выделял одно поразительное свойство Бродского: заставить людей, даже не знавших, кто он такой, расступиться. Схожим образом, вероятно, разрезал толпу Маяковский, общепризнанный красавец, да и ростом он был повыше Бродского. Но Бродский так нес себя, что сомнений в значительности этой фигуры не возникало.

Именно в этом аспекте собственное лицо (да и все тело) чем-то Л. Л. не устраивали. Его стихи полны самоуничижительных ремарок по этому поводу, причем акцент делается на том, что нарратор якобы толст, хотя Л. Л. вовсе нельзя было назвать тучным человеком. Но он, вероятно, таковым себе казался – отсюда также многократно зафиксированная в стихах Л. Л. его нелюбовь к зеркалам.

Этот психологический дискомфорт усугублялся биографическими обстоятельствами. В Советском Союзе Л. Л., будучи отпрыском благополучной интеллигентской семьи, тяготел тем не менее к миру отчаянной богемы – «молодым, пьющим или сумасшедшим (или все это вместе)». Это позволило Л. Л. в эссе «Тулупы мы» эпатажно заявить: «Всем хорошим во мне я обязан водке».

Но в Америке, на позиции профессора престижного колледжа, да еще и облеченного административными полномочиями, такое самоописание становилось проблематичным. Когда в 1995 году нью-йоркское издательство «The Free Press» выпустило мою книгу «St. Petersburg: A Cultural History», и она дошла до Дартмутского колледжа, где преподавал Л. Л., его студенты, обнаружив в ней вышеприведенный statement о водке, с торжеством притащили книгу в класс: «Ага, так вот вы какой на самом деле!» (об этом нам рассказал Л. Л.).

Их поразил контраст между «застегнутым на все пуговицы», всегда в пиджаке и при галстуке, очкастым педагогом с тихим голосом и скованными манерами – и имиджем алкаша и хулигана, предъявленным в неизвестных им доселе автобиографических текстах уважаемого ментора.

Интересно, что схожая история приключилась у Л. Л. три года спустя, в 1998 году, когда он после двадцатидвухлетнего отсутствия приехал по делам в Москву, но там реакция была противоположная: люди, знавшие Л. Л. только по его стихам, ожидали увидеть, как вспоминал Л. Л., «колоритного пьяницу», а их взору предстал человек в футляре «заурядного вида» (слова Л. Л.), фигура из Чехова.

Это биографически обусловленное раздвоение на благонравного доктора Джекила и буйного мистера Хайда несомненно переживалось Л. Л. как важная психологическая и творческая проблема, получив отражение в дуальности его лирического героя, выступающего то в качестве «опасно живущего» полубогемного персонажа, то в качестве набоковского профессора Пнина. (Впрочем, иногда эти два персонажа совмещаются в рамках одного стихотворения.)

Мне кажется, именно это окрашенное в буффонадно-трагические тона постоянное смещение авторской оптики сообщает стихам Л. Л. ту соль и горечь, которые и составляют, быть может, одно из их важнейших достоинств. Это и есть одна из тех пресловутых царапин, вокруг которых нарастает, так сказать, лирический жемчуг.

* * *

В предисловии Л. Л. к фотоальбому Марианны «Портрет поэта: Иосиф Бродский» у него – впервые в печати, насколько мне известно – появляется тема «щита Персея». Тогда мы еще не догадывались о принципиальной важности этого образа для персональной мифологии Л. Л. Как оказалось, для него это был символ художественного и биографического бесстрашия, которое для Л. Л. олицетворялось именно в творчестве и жизненном поведении Бродского.

Позднее Л. Л. несколько раз говорил нам о центральности этого имиджа – известных всякому петербуржцу чугунных щитов с изображением лика Медузы Горгоны, украшавших перила Первого Инженерного моста через Мойку (по соседству с домом Бродского), – для своей креативной философии. Л. Л. даже свою биографию Бродского хотел озаглавить «Щит Персея», но этому, как он сказал, воспротивились в издательстве «Молодая гвардия»: они-де не могут пойти на нарушение установившейся традиции – называть выходящие в серии «Жизнь замечательных людей» книги просто по имени их героев. Единственное, на что согласились «молодогвардейцы», – это добавить пояснение – «опыт литературной биографии», которое сам Л. Л. расшифровывал как «текст, очерчивающий жизненный фон стихов».

Но даже в рамках подобной «редукционистской» трактовки жанра биографии Л. Л. пришлось пойти на самоограничения, граничащие с самоцензурой. Из многих возможных примеров укажу лишь на один. В разделе, посвященном сборнику Бродского «Урания», обойдено молчанием важное стихотворение «Ты узнаешь меня по почерку…» – потому что, комментируя его, пришлось бы упомянуть о романе поэта с балериной Марианной Кузнецовой и об их дочери Анастасии. Соответственно в заключающей книгу «Хронологии жизни и творчества И. А. Бродского», составленной Валентиной Полухиной «при участии Л. В. Лосева», в списке существенных биографических событий 1972 года значится, к примеру, получение Бродским письма от американского поэта Марка Стрэнда, но не приведена дата рождения Анастасии – 31 марта.

На компромиссы такого рода, вызванные понятным нежеланием осложнять отношения с Фондом по управлению наследственным имуществом Иосифа Бродского, пошли бы с легким сердцем многие, но не Л. Л. Как он сам писал, вспоминая о своих давних вполне извинительных идеологических и поведенческих уступках «Софье Власьевне» (т. е. советской власти): «…ни одна такая уступка не проходит даром. За первой режим потребует второй, большей. Ты щедрей и щедрей начинаешь бросать ему в пасть куски души». Чтобы избежать этой «расплаты кусочками души» (его слова), Л. Л. и эмигрировал. Когда та же проблема возникла перед ним в США, Л. Л. воспринял это как тяжкое испытание, о чем говорил нам не раз – без пафоса и надрыва, но с огромной горечью и все возраставшей усталостью.

* * *

В 1997 году в нью-йоркском русскоязычном издательстве СЛОВО-WORD вышла (с предисловием Вяч. Вс. Иванова) моя книга «Разговоры с Иосифом Бродским», впоследствии неоднократно переиздававшаяся в России под названием «Диалоги с Иосифом Бродским» (с предисловием Якова Гордина). На ее обложке был помещен цветной фотопортрет Бродского на фоне двери (с внутренней стороны) его квартиры на Мортон-стрит 44, в Гринвич-Виллидже, где поэт жил в 1977–1993 годах. Сделан был этот снимок Марианной в 1980 году.

К этой двери, как помнят все навещавшие Бродского, были пришпилены несколько десятков фотографий и почтовых открыток, вкупе составлявшие подобие причудливого красочного ковра: там были портреты, пейзажи, репродукции музейных экспонатов.

6 декабря 2004 года мы получили от Л. Л. его только что вышедшую в Петербурге новую книжку стихов «Как я сказал», в которую было включено стихотворение «Дверь (фото Марианны Волковой)», сочиненное под впечатлением от вышеописанного снимка. В книжку был вложен машинописный листок с этим же стихом, но заглавие было более дескриптивным: «Дверь в комнате Иосифа (фото Марианны Волковой)».

Это опус очень сильный, эмоциональный, да вдобавок довольно необычный для Л. Л.: не только из-за полного отсутствия какой бы то ни было снижающе-иронической ноты, но и благодаря использованию не слишком типичной для Л. Л. квазисимволистской фразеологии – «Никто», «Вожатый в белом бурнусе» (Смерть, как пояснил позднее Л. Л. в разговоре).

«Никто», как охотно подтвердил нам Л. Л., это отсылка не только к Одиссею, как известно, именно так ответившему на вопрос циклопа Полифема об имени, но и к легендарному поэтическому псевдониму Анненского (умершего, как и Бродский, нестарым человеком от разрыва сердца), а через них – к самому Бродскому, неоднократно цитировавшему этот полюбившийся ему ответ Одиссея и в стихах («Посвящается Ялте», «Лагуна», «Новая жизнь», «В кафе»), и в устных высказываниях.

В этом контексте важна также (это уже наша догадка) самоидентификация самого Л. Л. с Анненским – петербуржцем с «непоэтической» внешностью, да вдобавок гимназическим преподавателем, тяготившимся своей педагогической деятельностью, хоть и справлявшим ее, как и Л. Л., с величайшим профессионализмом и ответственностью.

Л. Л. – как и Анненский и Бродский – ощущал себя «Никем». Таким образом здесь Л. Л. протягивает еще одну нить, связывающую его с Бродским, его другом и кумиром.

Но намеченный в «Двери» пунктир взаимоотношений Л. Л. с Бродским еще более усложняется, если обратить внимание на озвученную Л. Л. подпись Бродского: «Твой Гильгамеш».

Л. Л. сказал нам, что первый импульс к написанию «Двери» он получил, когда разглядел на фотографии Марианны пришпиленную открытку с изображением героя шумеро-аккадского эпоса Гильгамеша и его слуги-спутника Энкиду. Л. Л. напомнил при этом, что известный рекомендательный список литературы, которую необходимо проштудировать, вручавшийся Бродским американским студентам в первый день занятий, включал «Гильгамеша». От дальнейших комментариев Л. Л. воздержался. Но можно предположить, что параллель Лосев – Энкиду представлялась ему уместной.

Ведь трактовка образа Энкиду в шумерской и аккадской версиях мифа о Гильгамеше существенно разнится. В шумерской традиции Энкиду – всего лишь раб Гильгамеша, в то время как в аккадском варианте он – его друг, соратник и даже более – побратим. Связь их неразрывна.

Думаю, что и Л. Л. ощущал свою связь с Гильгамешем-Бродским как кровную и неразрывную. В этом есть резон. Где помянут Бродского, там вспомнят и Л. Л., его друга, первого биографа и лучшего комментатора. И наоборот.

 

Сергей Гандлевский

Заметки о Льве Лосеве

Году в 70-м приятель, далее моего продвинувшийся по стезе порока, дал мне затянуться раз-другой казбечиной с анашой и спросил через несколько минут:

– Ну как?

– Ничего не чувствую, – отвечал я со стыдом.

– Нормально, это – кайф такой, – сказал мой растлитель.

Я уже знаком был с безусловным и сладким, как внезапное освобождение, алкогольным опьянением, поэтому мне не поверилось, что «кайф» может быть таким. А если может, то какой же это «кайф»?!

Вот и стихи: они либо ударяют в голову и становятся, пока ты находишься под их воздействием, полноценной и несомненной явью, либо – нет, и в этом случае, получается, прав Толстой, сравнивая поэзию с пляской за плугом.

Стихи Льва Лосева, попавшись мне впервые на глаза давным-давно в парижском журнале «Эхо», сразу подействовали на меня как выпитый залпом стакан водки: я только округлил глаза и выдохнул (кстати, первый раздел его первой книги и называется «Памяти водки»). Роднило огненную воду и эту лирику мигом накатывавшее ощущение легкости и свободы – языковой свободы: так литература дает читателю знать, что автор справился со скованностью и предрассудками литературных общих мест и отныне сам держит ответ за свои слова. И я начал выискивать в оглавлениях изредка попадавших в наш товарищеский круг эмигрантских журналов знакомую фамилию с академически-философским привкусом.

Спустя годы я гостил у Бахыта Кенжеева в Монреале, туда же из Вашингтона приехал и Алексей Цветков. За возлияниями долгожданной встречи мои друзья то и дело открывали книжку Лосева – скорее всего, «Тайного советника» – и со смаком оглашали застолье декламацией, причем слог и смысл читаемого пребывал в коротком родстве с формой и содержанием нашего застольного трепа. Так что сказанное Лосевым о Довлатове применимо и к самому Лосеву – о таланте превращать «в словесность, подлинно изящную, милый словесный сор застольных разговоров, случайных, мимоходом, обменов репликами, квартирных перепалок. Эфемерные конструкции нашей болтовни, языковой воздух, мимолетный пар остроумия – все это не испарилось, не умерло, а стало под его пером литературой».

Кто-то в пьяном воодушевлении сказал, что автор живет по американским меркам поблизости, и ему можно позвонить запросто и зазвать в гости. До дела не дошло, но меня с непривычки удивила теснота эмигрантского мира.

Несколькими годами позже, когда я остановился в Нью-Йорке у Петра Вайля, тот, разговаривая по телефону, подошел ко мне и протянул трубку. На мой недоуменный взгляд он шепнул: «Леша Лосев». Человек я довольно зажатый, поэтому вряд ли сказал что-либо вразумительное – только промычал что-то благодарственное в ответ на приветливую фразу по поводу моей прозы «Трепанация черепа». Помню отзыв собеседника «очень трогательно». Потом я не раз слышал от Льва Лосева слово «трогательно» в оценке искусства.

А году в 1996-1997-м я и сам приехал к Лосевым в Ганновер, поскольку организаторы моего «чеса» по США договорились о выступлении на русском отделении Дартмутского колледжа.

Когда понаслышке интересуешься кем-то и думаешь о нем, реальная встреча производит впечатление чего-то неправдоподобного, даже иллюзорного. Психике, видимо, непросто свыкнуться с всамделишным существованием этого человека после долгого заочного «общения».

– Здравствуйте, вот вы какой, – сказал мне мужчина средних лет и очень обыденного облика, когда я вышел на конечной остановке экспресса «Grey Hound».

Лосев – и это сразу бросалось в глаза – выглядел как-то очень по-заболоцки непоэтично: добропорядочно одетый, сдержанный, интеллигентный, без артистических замашек – профессор профессором. Впрочем, с таким же успехом его можно было бы счесть врачом, инженером или учителем старой закваски, известным по книгам и интеллигентским преданиям. Поэтому секрет его безусловного обаяния не очень понятен. Он излучал ум, доброжелательность и нравственную определенность. Несмотря на мягкие манеры, чувствовалось, что он умеет, в случае надобности, поставить на место или отшить. Отзывы его о российской политике и отечественных нравах, включая литературные, были выношены, точны и брезгливы. Вместе с тем он был приветлив и простодушен и ему не требовалось съесть с кем-либо пуд соли, чтобы зачислить его в друзья (как меня, например). Он был отходчив и охотно менял мнение в лучшую сторону. Так, он рассказывал, что с опаской и предубеждением относился к Елене Шварц, наслышанный о ее эксцентричном поведении, но после совместной гастроли в Израиль Леша отзывался о ней исключительно приязненно. Простодушие не мешало ему хорошо разбираться в людях. «Очень умный», – аттестовал я одного общего знакомого. «Остроумный», – поправил меня Лосев. «Умный», – повторил я нарочно через минуту-другую. «Остроумный», – упрямо и как бы невзначай откликнулся Лосев. Теперь я согласен, что человека, которому мы мыли кости, действительно отличает нечастое сочетание едкого остроумия и довольно умеренных умственных способностей.

Нина и Леша Лосевы трепетно любили всякую живность, и их гостю приходилось быть начеку, входя в дом или выходя наружу, чтобы не нарушить привычного обихода кошачьей жизни Коламбо. Вот выдержка из письма пятилетней давности:

Вы не представляете себе, в каком виде я пишу это. Дело в том, что известный Вам кот Коламбо вчера пропал – не вернулся с вечерней прогулки. Мы почти не спали ночь, дожидались, Нина плакала. И вот, более чем сутки спустя, мне позвонили (я рассовал по всей округе листовки в почтовые ящики) люди из соседнего квартала, что у них на чердаке кошка мяучит. Он, гадина, забрел к ним в гараж, когда дверь была открыта, а потом ее закрыли, и он оказался заперт. В поисках выхода он забрался на чердак, весь заставленный старой мебелью, радиолами и чуть ли не граммофонами. Я на брюхе проползал между ножками ломберных столиков, по пути опрокидывая коробки со старинным столовым серебром. Кот вопил, хозяйка умоляла меня быть поосторожней с антиквариатом, хозяин давал идиотские советы. Сейчас мы дома, я шарахнул полстакана, кот рядом мурлычет и дает понять, что не прочь пойти прогуляться.

Как-то мы говорили об N, нашем общем товарище. Я выразил недоумение, что такой в высшей степени наблюдательный человек, знаток и страстный любитель искусства абсолютно равнодушен к природе во всех ее проявлениях: не знает липу «в лицо», в упор не замечает моего боксера и т. п. «Неужели он не понимает, что вывести такого пса не проще, чем построить Кельнский собор?!» – сказал Лосев.

Вкусы наши нередко не совпадали. Бродский был его пожизненным кумиром; современная литература делилась на Иосифа Бродского и всех остальных. По поводу одной моей заметки о Бродском, которая, кажется, называлась «Гений пустоты», Лосев досадливо сказал: «Далась вам эта пустота». Великим писателем считал он и Солженицына. С безоговорочной любовью и почтением относился к Ахматовой и Пастернаку. Когда я позволил себе некоторые критические суждения в адрес лосевских авторитетов, он искренне огорчился: «Как вы не понимаете – ведь это так хорошо!» Я старался его больше не огорчать: вероятно, у каждого поколения есть святыни, отношение к которым не подлежит пересмотру. И наоборот: он решительно не понимал художественных достоинств Саши Соколова.

Снобизма, этой самолюбивой вкусовой зависимости навыворот, Лосев был лишен начисто. Меня развеселило, что они с Ниной на пару довольно исправно смотрели российские детективные сериалы и поименно – куда лучше меня – знали персонажей и исполнителей.

Малость обшарпанный, но уютный и изнутри совершенно не типовой, в отличие от виденных мной жилищ американского среднего класса, дом Лосевых стоял на отшибе в ряду трех-четырех похожих домов на высоком лесистом холме над Норковым ручьем. Ухоженный стараньями Нины сад, собственно, и заканчивался огромным обрывом к ручью. В первый же приезд я спросил у Леши, как бы здесь в окрестностях погулять. Он объяснил мне, где свернуть к лесу и метров через сто перелезть через изгородь. Я удивился, памятуя, что я – в обихоженной и цивилизованной Новой Англии, но послушно перелез. Нагулявшись вволю, покурив у маленького водопада и бросив в бурун сентиментальный грош, я пошел тем же путем обратно и обнаружил, что в изгороди прямо по курсу пешеходной дорожки была… калитка. Меня позабавил этот неизживаемый отечественный рефлекс незаконного преодоления преград – позабавил он и Лешу.

В общей сложности я был у Лосевых раза четыре, может быть – пять, но не вел записей, поэтому воспоминания мои бессвязны и отрывочны. (Кроме того, кое-какие его мнения и воспоминания, что для литератора совершенно естественно, были устной версией его же мемуарных записей и литературных заметок – я узнавал их, читая «Меандр».)

Во всяком случае, после первого приезда у меня появилось право писать ему – мне кажется, переписка нас и сблизила. Изредка – несколько раз в год – я отправлял ему пространные электронные письма с московскими литературными и политическими сплетнями, отчетом о прочитанном, бытовыми новостями, новыми стихами, когда они были, и проч. – письма как письма. Он отвечал, как правило, куда лаконичней, но с неизменной приветливостью, по-моему, искренней. Если и присылал свои стихи, то лишь после моих напоминаний. Как-то он сказал мне, что не придает собственным литературным занятиям серьезного значения. Обычно такие вещи говорятся из кокетства, но Лосеву я поверил, хотя и с удивлением.

Правду говорил Лосев или скромничал, но авторское самообладание у него было нечастое для нашего нервического цеха. Петр Вайль рассказывал, что однажды в Нью-Йорке на выступлении Лосева в зале сидело всего четыре человека: Вайль с женой и Генис с женой. Лосев уважительно и невозмутимо отчитал всю программу, после чего повел приятелей в ресторан – обмывать свой «триумф».

Я не стану описывать злосчастный приезд Лосева в Москву – он сам описал его с дневниковой скрупулезностью, и я опасаюсь принять его воспоминания за свои. Добавлю только, что во время сборов в Переделкино на поиски могилы поэта Владимира Лифшица, отца Лосева, я отговорил Лешу обувать привезенные им из-за океана душераздирающие какие-то жюль-верновские «калоши» с чулками-голенищами по колено. И напрасно: мы вывозились с головы до ног в апрельской глине, пока битых два часа искали и не нашли на скользких кладбищенских склонах отцовское захоронение. К слову сказать, Леша до старости был любящим сыном и его, думаю, не могло не расположить ко мне, когда я как-то прочел наизусть несколько строк из «Отступления в Арденнах» В. Лифшица, запавших мне в память смолоду.

Подробнее прочих я помню свое последнее посещение Дартмута – то ли потому, что оно было последним по времени, то ли потому, что прощальный смысл этого приезда обострил мою память.

Как водится, в таких поездках все расписывается с точностью до дня. Леша даже подгадал, чтобы мой приезд пришелся на выходные – пообщаться без спешки. Я тогда объездил несколько университетов, радовался гостеприимству, успеху, беспечности, видам Новой Англии, заработкам и тому, что главная радость – встреча с Лосевым – еще впереди. Накануне условленного дня я, на всякий случай, позвонил Лосевым из Бостона. Трубку взяла Нина и подчеркнуто громко и внятно сказала, что Леша умирает, было произнесено слово «рак». Я растерялся и спросил, приезжать ли мне вообще, и Нина ответила, чтобы я перезвонил завтра, когда Лосева выпустят на субботу и воскресенье из больницы. Наутро Лосев сказал, чтобы я приезжал, поскольку выступление уже оговорено на кафедре, но постарался сократить время своего пребывания.

Встретил меня на знакомой остановке и отвез к Лосевым Михаил Гронас, Лешин младший коллега и товарищ, поэт. Выглядел Лосев скверно: очень похудел, глаза его были обведены темными кругами, передвигался через силу. Зная, что процедура, которой подвергается Леша, называется диализ, но не представляя себе ее по существу, я спросил Лосева, можно ли его обнять. «Можно», – ответил он. Сели за стол – Нина, Леша, Миша, я. Здесь-то по ходу дела я и сказал ему с деланной бодростью, что он – старшой в нынешней поэзии и хотя бы поэтому просто обязан выздороветь. «Не дождетесь», – усмехнулся Лосев. Вскоре он ушел к себе на второй этаж, а оставшиеся за столом продолжали невеселые возлияния.

Утром следующего дня Лосева повезли на процедуры, а я, разбитый после вчерашнего, впервые не пошел бросать мелочь в водопад, а просидел в саду на краю обрыва вплоть до своего вечернего выступления, прикладываясь к графину с виски, вынесенному по моей просьбе Ниной, и бездумно пялясь вдаль. За ужином вернувшийся Лосев был оживленней, чем накануне, пошучивал, как бывало, и даже попенял анекдотически рассеянному Мише Гронасу, напутавшему что-то с моим гонораром. (Уже в Нью-Йорке за день до отлета в Москву мне-таки сполна перечислили всю сумму, и в этом – весь Лосев.)

Меня познабливало, и я ушел к себе наверх в гостевую комнату, разделся, снял с полки том «Неподцензурной русской частушки», лег и листал, с профессиональным удовлетворением отмечая, что почти все из этого срамного свода мне знакомо. Тихо постучали в дверь. На мой призыв в комнату вошел Леша с глуховатой цитатой на устах: «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть». Я в ответ кивнул на свое – на сон грядущий – чтение и сел в кровати. Виртуоз черного юмора Лосев коротко улыбнулся («брат» в одних трусах с томом матерщины на коленях) и попросил меня в случае чего позаботиться о публикации в России его неизданных сочинений. Я отвечал какими-то сообразными моменту благоглупостями, которые он с пониманием прервал и пожелал мне спокойной ночи.

Чем свет я второпях уезжал; почему-то решено было ехать в Нью-Йорк не автобусом, как обычно, а поездом с полустанка White River. Подвозил меня до станции Миша Гронас.

В общих чертах я помню предыдущие проводы, когда провожал меня Леша: павильон автовокзала, ритуальные препирательства у кассы, кому платить за мой билет, заканчивавшиеся неизменно в его (то есть в мою) пользу, приступ прощальной застенчивости, неуклюжее объятье, последний обмен улыбками – он с тротуара, я вполоборота со ступенек автобуса… Всякий раз я прощался с ним, будто навсегда, потому что поездка в Америку – дело случая, и никогда нет уверенности, что окажешься в этих краях снова. Теперь, именно из-за абсолютной уверенности, что мы видимся в последний раз, попрощались и вовсе наспех. Каким-то боковым зрением я крепко-накрепко «заснял» две согбенные фигуры на крыльце деревянного дома.

Вскоре из Москвы я написал Лосеву:

Дорогой Леша, я вернулся домой. Самое сильное американское впечатление, на этот раз, дистанция White River Junction – Penn-Station на поезде. Такой провинциальной + осенней Америки я еще не видал. Спасибо обстоятельствам.

Деньги тоже получены и отданы до единого цента семейному казначею, Лене. Спасибо Вам.

Теперь о главном, о Вашем здоровье. Издали и по слухам все казалось куда мрачнее. При свидании я бы, скорей всего, ничего не заметил, не знай я загодя о Вашей болезни – так бодро Вы держались. Меня, честно говоря, больше диагнозов огорчило, что у Вас, чего Вы и не скрываете, пропал вкус к жизни. И я, и мои домашние, и многочисленные Ваши читатели, почитатели и доброжелатели, о существовании которых Вы даже не подозреваете, от всего сердца желаем Вам, чтобы этот вкус Вы снова припомнили. «Клейкие листочки» и прочую гиль.

Я никогда не болел так серьезно, как Вы сейчас; мне покамест не было семидесяти с гаком лет… Это я к тому, что мое благодушие, понятное дело, немного стоит, поскольку не подкреплено личным опытом. Но никаким иным способом у меня, увы, не получается выразить Вам своей любви и поддержки. Извините.

Нине – наши поклоны.

Ваш С.

Вот его ответ:

Дорогой Сережа,

Ваш приезд был единственным отрадным событием за последние полтора месяца. Не то, что бы все было мрак и отчаяние, но ничего радостного не происходило, а тут произошло. Вы напрасно трактуете мое состояние как потерю интереса к жизни.

Интереса-то, как сказал бы Юз , до хуя, просто главным и неожиданным для меня самого, modus-ом vivendi, стало спокойное приятие того, что со мной делается.

А я между тем опять в больничке. Поехал в среду утром сделать пустяковую операцию на руке, необходимую для диализа. После операции должен был вернуться домой, но вдруг начал задыхаться. Тут, правда, мелькнула мысль, что хорошо бы потерять сознание, а то и помереть, чем это. Примерно через час меня привели в порядок. Теперь врачи осторожничают, проверяют, не был ли этот приступ инфарктом. Я думаю, что нет. Но даже если и был, фиг с ним. Чувствую я себя нормально. Комната у меня отдельная. Окно во всю стену. За окном великолепная золотая осень. Могу и выйти, посидеть на лавочке, подышать осенним воздухом. Читать тянет русскую прозу. Вчера попробовал раннего Алексея Толстого (очень плохо) и прежде нечитанного Сигизмунда Кржижановского. Тоже не понравилось: изобретательно, философично, но нет нормальной человеческой истории, собственно рассказа, от чего и нудновато.

Как только буду дома, а произойдет это, наверное, в среду, пошлю Вам, как условились, все стихи после последней книжки, а потом и черновики мемуарных заметок. После Вашего отъезда меня навестила Ксения, московский адвокат, описанная в моем травелоге 1998 года. Она объяснила мне, как юридически оформить Ваше право распоряжаться моим литературным наследием в России. (Мое литературное наследие!) Это несложно: в общем-то, требуется только заверенное американским нотариусом письмо.

Спасибо Вам! Обнимаю. Нина шлет нежнейший привет. И Лене наши поклоны.

Леша.

На мое следующее письмо он не ответил, и я взял за обыкновение изредка звонить ему. В один из этих телефонных разговоров речь зашла о «писательском» учебнике русской литературы, в написании которого Лосева и меня пригласили поучаствовать. По поводу героя моего очерка Леша сказал, что вообще-то не любит психоаналитического подхода к искусству, но Бабеля считает прирожденным садистом – и сослался на его ранний рассказ «Детство. У бабушки». Лосев тоже собрался писать. Но, увы, через несколько дней выяснилось, что одобренный редакцией выбор Лосева ею же задним числом и отменен: «лосевский» классик оказался уже «распределенным». Лосева, человека слова, конечно, покоробила такая безответственность. Уладить это обидное недоразумение не удалось.

Вскоре Леша перестал отвечать и на телефонные звонки.

6 мая 2009 года от Михаила Гронаса пришло письмо:

Dorogoj Sergej,

prosto khotel soobschit' Vam o sostoianii L'va Vladimirovicha. Emu v poslednie dni stalo khuzhe, byl obshirnyj insul't. Sejchas on bez soznaniia, i (vrachi govoriat) ostalos' neskol'ko dnej,

а на следующий день от него же было получено и последнее сообщение: Lev Vladimirovich umer v 2.15 dnia, tak i ne prishel v soznanie.

Смерть близкого человека повергает нас в состояние какого-то отроческого горя, сильного и незамутненного. Трудно передаваемое ощущение невосполнимой утраты, непременно вины, благодарности, осознание трагической конечности всего, что дорого, к чему привязался, как насовсем…

 

Aлександр Генис

Вещь из языка

Дебютировав в 37, в том возрасте, что для других поэтов стал роковым, Лосев избежал свойственного юным дарованиям «страха влияния». Он не знал его потому, что считал влияние культурой, ценил преемственность и не видел греха в книжной поэзии. Среди чужих слов его музе было так же вольготно, как другим среди облаков и березок.

Войдя в поэзию без скандала и по своим правилам, Лосев сразу начал со взрослых стихов и оказался ни на кого не похожим, включая – сознательный выбор! – Бродского.

Друзья и современники, они смотрели на мир одинаково, но писали о нем по-разному. Играя в классиков, Лосев отводил себе место Вяземского при Пушкине. Просвещенный консерватор, строгий наблюдатель нравов, немного стародум, в равной мере наделенный тонким юмором, ироничной проницательностью и скептической любовью к родине. На последней необходимо настоять, потому что Лосев был отнюдь не безразличен к политике. Разделяя взгляды вермонтского соседа, он, как и Солженицын, мечтал увидеть Россию «обустроенной» по новоанглийской мерке: локальная, добрососедская демократия, а главное – чтобы «хоть что-нибудь росло».

Идеал Лосева без зависти пропускал романтический 19-й век, не говоря уже об истерическом 20-м, чтобы найти себе образец в ясном небе Просвещения. Законы меняют людей, остроумие оправдывает стихи, и каждый возделывает свой садик.

У Лосевых он был полон цветов и съедобной зелени. Однажды за ней пришел перебравшийся через ручей медведь, но и он не разрушил идиллии. Составленная из умных книг и верных друзей, жизнь Лосева была красивой и достойной. Стихи в ней занимали только свое место, но читал он их всегда стоя.

Я никогда не слышал, чтобы Лосев повышал голос, даже в грозу, не говоря уже о застолье. Возможно, потому, что он был человеком крайностей, обычно двух: крайне умерен и бесконечно сдержан.

Бинарная оппозиция в характере началась уже с имени. Так, печатаясь в «Новом американце», Лосев сознательно выдавал себя за разных авторов, подписываясь то «Алексей Лифшиц», то «Лев Лосев». Припертый к стенке раздраженными читателями, он написал обиженное письмо в редакцию.

– Нет ничего странного, – объяснил он, – что иногда я пишу под именем Лев, а иногда Алексей, ведь то же самое делал Толстой.

Подписчики были утихомирены, инцидент исчерпан, но подозрения в том, что Лосев умеет раздваиваться, остались. Один – профессор престижного Дартмута, другой писал стихи, лучшие из которых я не всегда решаюсь процитировать, во всяком случае – по радио или в печати.

За нерушимостью границ между двумя ипостасями щепетильно следил хозяин обеих. Лосев и сам не терпел и другим не позволял смешивать стихи и прозу, точнее – поэзию и филологию.

– Именно потому, – считал Лосев, – что первой закон не писан, он должен быть особенно суров для второй.

По безалаберности мне с этим было трудно согласиться, но мы вообще редко сходимся во вкусах. Лосев, скажем, любил Петрушевскую, а я – Сорокина. Впрочем, это ничему не мешало, во всяком случае – мне.

В литературоведении Лосев и впрямь любил выглядеть педантом: сухое перо, точное слово, брезгливое отношение ко всяким архитектурным излишествам. Именно поэтому поистине бесценны его комментаторские труды. Думаю, ни одному русскому гению не досталось такого толкователя, как Бродскому. Буквально каждое его слово Лосев помнит и понимает.

Я это точно знаю, потому что проверял. Однажды не выдержал и позвонил, чтобы спросить:

– Что значит строчка «В парвеноне хрипит “ку-ку”»?

– «Парвенон» – гибрид парвеню с Парфеноном, – молниеносно, как будто ждал этого вопроса всю жизнь, ответил Лосев.

И тут я уже сам вспомнил часы на башне с наивными деревянными колоннами – ампир провинциального Провинстауна, где, собственно, и была написана «Колыбельная Трескового мыса».

Со своими стихами Лосев обращается не так, как с чужими. Об этом я тоже спросил, когда решил узнать, каково его рабочее определение поэзии.

– Игра, – ответил он, опять почти не задумавшись.

Про Бродского он бы так не сказал, но про себя можно. И понятно. Стихи Лосева насыщены интеллектуальной эквилибристикой. Каждое стихотворение, как цирковой номер – под куполом и без сетки. В такой поэзии нет ничего ни естественного, ни противоестественного, только – искусное.

Собственно, поэтому мне и кажется, что, пропустив романтический 19-й век, Лосев был бы своим в том просвещенном столетии, когда литература была еще не средством самовыражения, а сама собой – изящной словесностью. Из этой цивилизованной эпохи пришло и главное в моих глазах достоинство лосевской поэзии – остроумие.

Тут только бы не перепутать остроумные стихи со смешными. Последние существуют для стенгазет: «Я хочу построить дачу. Где – вот главная задача». Не только прием, но и мировоззрение, остроумие подразумевает не остро́ту, а остроту́, позволяющую вскрыть слово, да и дело.

Как и скальпелем, этим тонким инструментом может пользоваться лишь специалист, знающий, что литература – еще и профессия, секретное ремесло, с помощью которого мастер изготовляет затейливые вещи из языка. В книжке Лосева читатель любуется ими, как зевака в музее.

Когда в 85-м, в «Эрмитаже», у Ефимова, вышел первый сборник стихов Лосева «Чудесный десант», мы с друзьями возили книгу с собой в машине и читали вслух. Книжки хватало на самую длинную дорогу, ибо, добравшись до последней страницы, все согласно возвращались к первой.

Только сейчас, открыв этот уже изрядно порыжевший томик, я с удивлением обнаружил: там всего-то 150 страниц и каждую я помню. Да и разве могло быть иначе, если там есть, например, такое:

 Как же, твержу, мне поставлен в аллейке  памятник в виде стола и скамейки,  с кружкой, поллитрой, вкрутую яйцом,  следом за дедом моим и отцом.

 

Игорь Ефимов

Больше чем единица: Четыре ипостаси Льва Лосева

 

Озорник

Если бы студенты профессора Лосева в Дартмутском колледже узнали, как он любил всякое озорство и шкоду в свои юные годы, ему нелегко было бы поддерживать дисциплину во время занятий. Они могли бы, для начала, улечься на полу аудитории и, в ответ на его протесты, напомнили бы ему, как он сам с приятелями в морозный вечер разлегся так же на тротуаре Невского проспекта, просто потому, что «захотелось прилечь». А потом стали бы «водить хоровод, играть в “каравай” с приседаниями и вставанием на цыпочки». Или нарядились бы «в сапоги и рубахи навыпуск… и, усевшись на пол в кружок… стали хлебать квасную тюрю из общей миски деревянными ложками, распевая подходящие к случаю стихи Хлебникова». Или устроили «состязание поэтов», в котором проигравший должен был носом толкать спичечный коробок по поверхности стола несколько кругов.

В своих воспоминаниях, опубликованных посмертно, Лосев так объясняет увлечение футуристами, обэриутами, Хлебниковым: «…Лучше через будетлянство и кубофутуризм добраться до Ахматовой и Мандельштама и всего остального, чем любой другой путь. Русский футуризм заражал приобщавшихся воинственностью, установкой на эпатаж, то есть необходимыми душевными качествами, а русский формализм (как теоретический сектор футуризма) обеспечивал универсальный подход, метод, систему. Итак, от Маяковского шли к Хлебникову и Крученых, а затем назад уже через Заболоцкого и обэриутов, то есть приобщаясь к наивысшей иронии и философичности, какая только существовала в русской культуре».

Когда я читал эти строки, у меня возникало впечатление, что пером Лосева двигала уже профессорская привычка искать объяснения всему происходящему через привычные литературно-филологические категории. На самом деле – я уверен – детское и юношеское озорство есть самый естественный порыв-прорыв к реализации жажды свободы, живущей в каждом человеке. В сталинской России начала 1950-х решетки несвободы были протянуты в самые сокровенные уголки человеческого существования – поэтому и попытки вырваться из этой несвободы могли принимать самые причудливые формы.

В компанию молодого Лосева входили дерзкие оригиналы из Ленинградского университета: Михаил Красильников, Юрий Михайлов, Александр Кондратов, Владимир Уфлянд, Михаил Еремин, Леонид Виноградов. Среди их любимых развлечений были участие в праздничных демонстрациях 7 ноября и 1 мая (с выпивкой до, во время и после, с теоретическим «обоснованием», сочиненным Уфляндом: «Сиденье дома в дни торжеств / есть отвратительный, позорный жест»), походы на футбольные матчи (с выпивкой), чтение вслух стихов в чьем-то доме (с выпивкой), просто выпивка – но, как правило, с выбрасыванием из окна старинной вазы, пишущей машинки или даже самих себя. Один юный последователь группы погиб, пытаясь повторить подвиг Долохова; Михаил Еремин, попытавшийся выйти за новой бутылкой через окно бельэтажа, остался калекой на всю жизнь.

«Однажды Виноградов и Уфлянд плелись за своей широкоплечей красавицей, в которую были оба влюблены, через Троицкий мост. “А я для тебя в реку прыгну”, неожиданно сказал Виноградов и прыгнул (в ледяную весеннюю Неву, с высоты примерно двадцати метров). Маленький Уфлянд тут же полетел за ним в развевающемся пиджачке, крича: “Леха, подожди меня!” Наталья вышла за прыгнувшего первым».

У Бунина в «Окаянных днях» есть интересный эпизод. Летом 1917 года он принимает участие в заседании русско-финской комиссии, обсуждающей порядок предоставления независимости Финляндии. Вдруг врывается группа футуристов во главе с Маяковским и начинает расхаживать по залу, громко выкрикая: «Долой! долой!» В стране объявлена свобода слова, и никто не знает, что можно и что нельзя делать с хулиганами, по-своему реализующими эту свободу. В какой-то момент Маяковский наклоняется к окаменевшему Бунину и спрашивает негромко: «Вы нас очень ненавидите?» Потом продолжает дебош. Похожая сцена описана Лосевым: главарь их компании, Михаил Красильников, на футбольном матче кричит во все горло «су-у-ука!» судье, независимо от того, в чьи ворота тот назначает штрафной. «Соседи по трибуне поглядывали на него с удивлением и даже с испугом: может сумасшедший? А он просто любил эти просветы воли – ходи где хочешь, ори что хочешь». Но когда он попытался во время демонстрации 7 ноября 1956 года орать «Свободу Венгрии!», «Утопить Насера!», власти расслышали и услали его в мордовские лагеря на четыре года.

Если согласиться с тем, что футуризм есть ответвление анархизма в поэзии, эти две сцены обретают внутреннюю связь: главное – иметь возможность орать «долой!», «сука!» и не быть обремененным необходимостью объяснять, чтó именно и ради чего ты ниспровергаешь. Но чудится здесь, в юношеском озорстве этой компании, еще и попытка – нащупать – возродить – своей дерзостью узаконить – то, что мы находим в исторической жизни столь многих народов: карнавал, маскарад, ряженых на святках, скоморохов на ярмарках. Потому что тяжело человеку жить день за днем под гнетом сотен «нельзя», тяжело быть кирпичиком в здании социального неравенства – и тем, кто внизу, тяжело, да и тем, кто наверху, – не намного легче. Вырваться хотя бы на несколько часов, на несколько дней праздника – такое облегчение!

Единственное возможное спасение от этой несвободы – игра. Так называемая «борьба за освобождение» не спасает. Ведь, вступая в борьбу, ты просто пытаешься заменить старые – надоевшие – формы гнета – новыми. Во всем творчестве Лосева – и в поэзии, и в эссеистике – не найдем мы призыва к какой бы то ни было борьбе. «Я был достаточно смышлен, чтобы понять смолоду, что рожден в стране тотальной несвободы и что на моем веку еще не рухнет бюрократическая тирания… Опыт предыдущих поколений учил, что все революции тщетны, что насилие рождает насилие, а зло – зло. Я всем сердцем понял, что печься о счастье дальнего от тебя, полагать себя знающим, чтó для другого благо, а чтó зло, – от лукавого, что задача человека – сохранить неопоганенной свою живую душу, стараясь делать добро ближним своим… А мечтательность рисовала отрадные картины, как прожить свою жизнь с достоинством».

Вот именно, что «мечтательность». Реальное же существование было устроено так, что даже напечатать стихотворение своего друга про буксир в детском журнале «Костер», где Лосев работал редактором, превращалось в акт борьбы, коли имя этого друга было Иосиф Бродский. А прочитать новые стихи своего современника и передать машинописные странички следующему любителю поэзии объявлялось деянием уголовно наказуемым. Как и писание и распространение собственных стихов, еще не получивших официального одобрения. Казалось, все усилия системы были направлены именно на то, чтобы лишить человека возможности «прожить с достоинством». И Лосев со вздохом признавал победу системы: «Хоть и придумана российская форма неучастие во лжи, а все равно, хоть ты синхрофазотрон проектируешь, хоть окурки из красного уголка выметаешь, но если ты сознательная тварь и молчишь, значит молчанием своим участвуешь во лжи, и рабское клеймо – на тебе».

Для таких, как Лосев, эмиграция оказывалась не просто окошком в новую жизнь – она была единственно возможным путем спасения. И в 1976 году он уехал с семьей в Америку через тоненький дипломатический туннель, проложенный добрыми американскими законодателями Джексоном и Вэником, в толпе других беглецов, получившей название «третья волна русской эмиграции».

 

Поэт

Лев Владимирович Лифшиц родился 15 июня 1937 года в Ленинграде в семье известного литератора Владимира Александровича Лифшица. Талантливый и самобытный поэт Лев Лосев появился на свет 42 года спустя, когда журнал «Эхо» (Париж, редактор Владимир Марамзин) опубликовал первую подборку его стихотворений. К этой подборке Бродский написал короткое послесловие, в котором были такие слова: «Стихи А. Лосева – замечательное событие отечественной поэзии, ибо они открывают в ней страницу дотоле не предполагавшуюся… Лосев – поэт сдержанный, крайне сдержанный… Его сдержанность – это система, и система столь же психологическая, сколь и стилистическая. Традиционность его строфики сама суть дань этой сдержанности, ибо традиция часто лишь благородное имя маски».

Пять лет спустя мне довелось слушать выступление поэта Лосева на литературной конференции в Милане, созванной журналом «Континент» (Париж) и его главным редактором Владимиром Максимовым. Прочитанные там стихи привели меня в такой восторг, что после выступления я бросился обнимать автора и сразу предложил ему издать их отдельной книгой в недавно основанном мною издательстве «Эрмитаж». Сборник вышел в следующем году под названием «Чудесный десант». Два года спустя появился второй: «Тайный советник» (1987). Поэт Лосев был замечен и признан любителями русской поэзии по обе стороны границы. Почти все рецензии на его стихи были положительными, хотя и с тем же легким оттенком удивления, как у Бродского, – «откуда взялся?».

Во втором сборнике есть стихотворение «Памяти поэта». В него трижды вплетена строфа, сочиненная малоизвестным дореволюционным поэтом Константином Льдовым: «Вся сцена, словно рамой, / окном обведена / и жизненною драмой / таинственно полна». Думается, цитата эта выбрана Лосевым не случайно. Его собственная поэтика имеет сходство с искусством фотографа, кинооператора. (Один раздел в книге так и назван: «Урок фотографии».) Берется, казалось бы, заурядная бытовая картинка, но глаз художника выстраивает такой «кадр», что быт «таинственно наполняется жизненной драмой». Недаром уже в первом его сборнике многие стихи или строки посвящены изобразительным искусствам. Тут и «Подписи к виденным в детстве картинкам» (с. 58), и «Инструкция рисовальщику гербов» (с. 101), и «отсырелый пейзаж Писсаро» (с. 35), и «К моему портрету, нарисованному моим сыном Дмитрием» (с. 42), и Вермеер «В амстердамской галерее» (с. 66), и «Истолкование Целкова» (с. 73).

Впечатление от стихов Лосева чем-то похоже на впечатление, с которым выходишь из эрмитажного зала «Малых голландцев». Но его пейзажи и натюрморты лишены какой бы то ни было роскоши и красочного блеска. Вот начало стихотворения «Натюрморт», заполняющего прямоугольную рамку (с. 63): «Лучок нарезан колесом. Огурчик морщится соленый. Горбушка горбится. На всем грубоватый свет зеленый».

Однако это пристрастие к зримым образам ничуть не приближало меня к раскрытию тайны поэзии Льва Лосева. Я должен был прочесть эти стихи много раз – как издатель, как наборщик, как корректор, но «жизненная драма», содержавшаяся в них, оставалась для меня такой же «таинственной», как и при первом прочтении. Впоследствии мне довелось прочесть много критических откликов на лосевские сборники, сделанных его собратьями по цеху – другими поэтами, и некоторые «разгадки» показались мне заслуживающими внимания. Приведу здесь те, что сохранились в моем архиве.

Алексей Татаринов (Бахыт Кенжеев):

«Спокойствие поэта Лосева – лишь одна из нот его нервной, дисгармоничной, мятущейся книги. На ее протяжении он преодолевает позднее ученичество стихов “об искусстве”… преодолевает соблазны модернистской расхристанности и чрезмерной очевидности… Результат – в лучших стихотворениях “Чудесного десанта” – блестящий сплав лирики и сарказма, душевная и творческая зрелость».

Михаил Айзенберг:

«Как профессионал-филолог Лосев понимает, что нельзя придумать новую поэзию, но можно создать нового автора: можно изменить речевое поведение… Ослышки и каламбуры, контаминации, полуанекдотические детали заведомо не претендуют на высокие значения… Многие его вещи можно принять за пародию на те стихи, которые мог бы писать Лосев, если бы не был так образован и так склонен к рефлексии».

Сергей Гандлевский:

«Чрезвычайно эластичные голосовые связки, ненарочитость манеры позволяют Лосеву без натуги говорить “о добре и зле. О нравственности. О природе знака”. Или солоно шутить, не впадая в гаерство… Лосев пишет на диковинном реликтовом наречии советского социального отщепенства, когда в разговоре уживаются ученость с казармой, метафизические раздумья со злобой дня, мировая скорбь с каламбуром… Этим языком Лев Лосев владеет в совершенстве…»

Дмитрий Быков:

«Лосев – поэт по преимуществу теплый, но настолько ущемленный и травмированный, настолько подавленный миром, в котором ему приходилось жить-выживать (он и писать-то смог, только покинув этот мир и переселившись в более комфортную среду), что эмоция прорывается в его тексты чрезвычайно редко. Там, где у Бродского в ледяной пустоте витийствует лирический герой, как раз очень даже полнокровный, живой и осязаемый, – там у Лосева в ледяной твердыне мира образуется спасительная лакуна пустоты; эта-то пустота и есть авторское “я”, со всех сторон стиснутое чужой плотью. Где герой Бродского упраздняет мир – герой Лосева упраздняет себя. Боль у Лосева слишком сильная, чтобы можно было даже помыслить о словесном ее оформлении, боль хроническая, прорывающаяся не в смысле слов, а в звуке».

Почти во всех откликах на стихи Лосева встречаются слова «сарказм», «пародия», «ирония», «соленые шутки». Я позволю себе привлечь еще одно слово – то, которое уже было использовано в первой подглавке: «карнавал». Карнавальная маска отличается от маски карикатурной тем, что она не содержит злобы. Персонажи и вещи преображаются в этом поэтическом царстве не ради принижения их, а для того, чтобы выпустить их на сцену в самых причудливых нарядах. (Вспомним какую-нибудь «Битву Масленицы с Постом» Брейгеля, или «Город женщин» Феллини.) Еще не читавши Бахтина, многие литераторы нашего поколения интуитивно ощущали важность карнавала в истории мировой культуры. Это же слово встречается в интересной статье Лили Панн о стихах Лосева: «Его сознание явно карнавальное, добрая доля его стихов – это перевертыши, оборотни… табу здесь не существуют. С классиками он особенно непочтителен».

На карнавале никто не должен быть «освобожден» от костюма и маски – иначе какое же веселье? Поэтому «достается» и бесконечно почитаемому Лосевым Солженицыну («…он в бороду толстовскую одет / и в сталинский полувоенный китель»), и классику Тургеневу («…роман Отцы с Ребенками»), и боготворимому Бродскому («…сумасшедший почти как Чаадаев»), и любимому городу на Неве («Он построен на месте встречи / элефанта с собакой Моськой»), и даже самому себе («Ньюхемпширский профессор / российских кислых щей…»).

И еще одна особенность поэта Лосева: во всем творческом наследии – ни одного стихотворения «про лубофь». Найдется ли еще другой значительный поэт, который решился бы не касаться этой темы?

 

Профессор

В Советской России мы с Лосевым жили в одном городе, имели десятки общих друзей, я печатался в том самом журнале, где он работал редактором, но знакомы в полном смысле этого слова мы не были. Наше сближение началось только в Америке. В Мичигане мы оба были связаны с издательством «Ардис», потом мы с женой навещали Лосевых в Лансинге, где он получил место в университете, потом в Дартмутском колледже (штат Нью-Хемпшир), потом встречались на различных славистских конференциях. Мне не довелось видеть Лосева перед студенческой аудиторией. Зато все остальные аспекты его профессорской деятельности протекали у меня на глазах. Особенно в тот период, когда он работал над книгой «Эзопов язык в современной русской литературе», которая потом стала основой его докторской диссертации. Первоначально этот труд вышел по-английски в Германии (1984), и вот для этого издания «Эрмитаж» готовил набор и держал корректуру.

В рецензии на эту книгу я писал: «Русским языком и литературой занимаются на Западе тысячи специалистов. Если кому-то удается открыть небольшой рассказ видного писателя, статью, подборку писем, это всегда – событие. Профессор Лосев в своей новой книге предлагает ни много ни мало открытие почти не изученного доселе языка – языка, которым пользовались сотни русских литераторов, на протяжении двух веков боровшихся и борющихся с цензурными препонами, и который отлично понимали миллионы их читателей».

Автор при работе над этим исследованием оказался перед сложной моральной дилеммой: как провести анализ эзоповских приемов писателей современных и при этом не подставить их под удар, разоблачая перед цензором их тайные ходы? Он пытался ограничить себя примерами из творчества умерших (Бахтин, Булгаков, Введенский, Хармс, Шварц) или эмигрировавших (Белинков, Коржавин, Некрасов, Солженицын). Но все же были и примеры из творчества Ахмадулиной, Евтушенко, Стругацких, и Лосеву пришлось выслушивать упреки за это расширение поля исследования.

В 1986 году «Эрмитаж» выпустил под редакцией Лосева сборник статей «Поэтика Бродского», в оглавлении которого можно найти имена почти всех видных литературоведов, успевших к тому времени написать статьи о Бродском: Станислав Баранчак, Петр Вайль, Кейс Верхейл, Александр Генис, Александр Жолковский, Джейн Нокс, Валентина Полухина, Карл Проффер, Джеральд Смит, Барри Шерр, Джеральд Янечек. В дальнейшем профессор Лосев писал статьи о «Слове о полку Игореве», Антоне Чехове, Анне Ахматовой, Александре Солженицыне, Иосифе Бродском. Под его редакцией выходили книги Михаила Булгакова, Николая Олейникова, Евгения Шварца. Он переводил на русский язык стихи К. Кавафиса, статьи Шимаса Хини, Октавио Паса, Чеслава Милоша, эссеистику и письма Бродского.

Завершающим трудом в его научной карьере явилась биография Иосифа Бродского, опубликованная в России в 2006 году. Мне довелось читать эту книгу в рукописи, в доме Лосевых в Гановере (Нью-Хемпшир). Наутро я спустился к завтраку и сказал, что хочу сделать три заявления: «Первое – что это замечательная книга; второе – что это замечательное событие литературной жизни; третье – что это замечательный поступок». И действительно: только настоящий поэт мог написать так проникновенно и ясно о другом поэте.

С другой стороны, чувство такта и вкуса помогло Лосеву избежать в этой биографии претензий на «всепонимание» объекта его исследования. Эту опасность он сам очень хорошо описал в своих воспоминаниях:

Нередко, читая даже… академически значительные, остроумные, подкрепленные глубокими знаниями анализы гениальных сочинений, я под конец ощущал какую-то неверность тона. Фальшь ощущалась тогда, когда ученый критик до конца объяснял, что и как сказал гений… Постмодернистская самовлюбленная болтовня по поводу “отсутствия автора” и “бесконечности прочтений” равно противоположна тому, что пытаюсь сказать я: если, как говорит Цветаева, гений “подвержен наитию”, способности целостного миропостижения, в несравненно большей степени, чем мы, то мы, по определению, не можем претендовать на полноту понимания его творчества [44] .

Считанные люди могут сравниться с профессором Лосевым по глубине его знаний о жизни и творчестве Бродского, по тонкости анализа его поэтики. Однако в огромном мире «бродскианы» есть царство, оставшееся чуждым и непонятным даже для такого знатока: переживание Бродским драмы мировой истории. Такие вещи, как «Авраам и Исаак», «Остановка в пустыне», «Речь о пролитом молоке», «Двадцать сонетов Марии Стюарт», «На смерть Жукова», «Письмо в бутылке» и десятки других, остаются открыты для него только своими поэтическими красотами – не глубиной философско-исторических переживаний. Лосев со скепсисом и недоверием относится к любым политическим страстям. Когда Бродский рассказывает Соломону Волкову, как ему было «стыдно за державу» в августе 1968 года в связи с вторжением советских войск в Чехословакию, Лосев откликается на это искренним недоумением.

Я удивляюсь, может быть, в глубине души и завидую таким чувствам, но я их никогда не испытывал. Слово “держава” мне само по себе неприятно: кого держать? за что? Это слово ассоциируется у меня с Держимордой, с “держать и не пущать”, с “держи его!” и полицейской трелью [45] .

Итак, в лице Лосева мы имеем дело уже с тройным парадоксом: это диссидент, ненавидевший всякое противоборство, это поэт, не писавший о любви, и это историк литературы, остававшийся равнодушным к истории, к бурлению политических страстей (ведь политика – это всегда борьба). Но когда пытаешься окинуть его жизнь целиком, от юности до зрелости, из тумана выплывает еще и четвертое противоречие: этот поклонник зауми Хлебникова и обэриутов, этот глашатай игры и карнавала в литературном творчестве, этот чуть ли не проповедник футуристского «тыр-быр-мыр» оказался на поверку блистательным мастером точнейшего и ясно сформулированного литературного комментария.

 

Снайпер

Поэт, профессор, историк литературы – все эти ипостаси несомненны и все они на виду. Но существовала еще одна сфера деятельности Льва Лосева, которая не была запечатлена типографскими изданиями, которая являла себя в форме живой человеческой речи, как во времена сказителей, мудрецов и волхвов. Его лекции перед студенческой аудиторией, его доклады на литературоведческих конференциях, его выступления на западных радиостанциях, вещавших на Россию, – «Голос Америки», «Свобода», Би-би-си, «Немецкая волна» – могли бы заполнить несколько томов. И в жанре устного комментария он всегда демонстрировал невероятную эрудицию и завораживающую точность словесных формулировок.

Вот он анализирует стихотворение Бродского «Натюрморт», в котором есть такие строчки: «…Я не люблю людей. / Что-то в их лицах есть, / что противно уму, / что выражает лесть / неизвестно кому». Дальше следует настоящий каскад цитат из русских писателей 20-го века, также отмечавших вырождение лиц современников, по которым прошлась своими гусеницами страшная эпоха: из Солженицына, Андрея Битова, Андрея Белого, Венедикта Ерофеева. Цитируется даже художник Олег Целков, создавший на своих полотнах незабываемую галерею лиц-масок:

Мы потеряли свои лица… На мощных шеях гладкие, безволосые головы с узенькими лбами и мощными подбородками. Пронзительные зрачки прячутся в щелках между немигающими веками… Кто они? Из каких глубин сознания они всплыли и заставляют меня вглядываться в них? [46]

К своему шутливому стихотворению «Инструкция рисовальщику гербов» Лосев мог бы добавить четвертый вариант, взяв девизом для своего щита строчки из стихотворения того же Бродского: «Их либе ясность. Я. Их либе точность. / Их бин просить не видеть здесь порочность». Снайперская точность его формулировок – вот что восхищало многих слушателей. Один из них написал в своем интернетовском журнале: «Я читал его [Льва Лосева] обзоры американской прозы на радиостанции “Голос Америки”. Это было умно до красоты» (курсив мой. – И. Е.).

Откликаясь на просьбу радио «Свобода» прокомментировать тему «Пастернак в Америке», Лосев делит американское население на три группы. Самая большая – это те, кто знает только фильм «Доктор Живаго». Гораздо меньше тех, кто хотя бы прочитал роман в переводе.

И наконец, третий, совсем уж узкий круг интеллигенции – это университетские профессоры, писатели, журналисты, специализирующиеся на вопросах культуры. Они знают Пастернака не только как автора нашумевшего романа, но и как автора других прозаических произведений, и знают, что Пастернак – великий русский поэт. Есть одна огромная проблема для читателя в Америке. Пастернак, как мы знаем, прежде всего лирический поэт. Понять его прозу иначе, как сквозь призму его же поэтического творчества, невозможно. Но поэзия Пастернака абсолютно непереводима на английский. Причем невозможно перевести раннего Пастернака с его гипертрофированной и крайне субъективной метафорикой, но еще того невозможнее – позднего, “простого” Пастернака. Из первого получается абракадабра, из второго – банальщина [48] .

Сравнивая Лосева со снайпером, я не имею в виду ни солдата на войне, ни охотника на оленей или медведей. Нет – его можно уподобить стрелку, который приходит на помощь ученым, изучающим тайны океана. Вот мелькнет в волнах на секунду спина или хвост или лапа очередного чуда-юда морского – и снайпер должен успеть всадить в них крошечный дротик с радиозондом. Так и Лосев: вглядываясь в тайны литературного творчества, он метит ясной формулировкой приоткрывшуюся ему разгадку, и благодаря ему собратья-литературоведы вычерчивают дальше карты подводных миграций самых причудливых художественных созданий.

Не будем, однако, забывать, что снайперский прицел – это не телескоп, которым можно исследовать звездное небо. Это и не подзорная труба полководца, оглядывающего поле битвы. Это и не микроскоп, открывающий тайны микромира. Это и не объектив телекамеры, ловящий бурную демонстрацию на улице, пожар в многоэтажном здании, грязевой поток, сметающий дома и автомобили. Лосев точно знал пределы возможностей доставшегося ему интеллектуального инструмента и пользовался им блистательно. Вглядеться в то неуловимое нечто, которое таится за строчками стиха, поэмы, романа, пронзить его точным словом и вынести нам бережно свою добычу, никогда не претендуя на то, что здесь-то и таится разгаданная им живая тайна искусства, – вот суть мастерства настоящего литературоведа.

Когда умирает близкий человек, испытываешь порой чуть ли не вспышку возмущения: «Да как же это так? Как он мог? Внезапно, без предупреждения?! А как же я теперь буду?..»

«Буду – что?» – спросил я себя, когда в мае 2009 года пришла весть о смерти Лосева. Какая часть моей жизни искала – и находила – опору в его личности, в таланте, в стихах и статьях?

Так совпало, что последнее письмо ему я отправил в начале мая, именно в тот день, когда болезнь окончательно свалила его. В письме я в очередной – в двадцатый – в сотый – раз, после расспросов о здоровье, обращался к нему с просьбой осветить своим Вергилиевым фонарем одну тропинку в бескрайних джунглях истории русской литературы, один эпизод из жизни Льва Толстого.

Таких или подобных писем-запросов в нашей переписке, покрывающей тридцать лет, весьма много. И в письмах, и при личных встречах я успел, кажется, сказать ему много теплых дружеских слов. Но про одно так и не успел – не нашел повода – сказать: про то, каким безупречным камертоном был его литературный вкус для меня во все эти годы, как каждый его комментарий к прочитанному, написанному, услышанному ложился раз за разом «в десятку», «в десятку» и помогал мне двигаться дальше.

Остается надеяться, что будущие издатели собрания сочинений Льва Лосева сумеют оценить и его «устное наследие» и извлекут из недр Интернета те статьи и выступления, которые с таким волнением слушали – «умно до красоты!» – россияне около своих радиоприемников в течение многих, многих лет.

 

Ольга Исаева

Переход границы

В литературном произведении событие является основным двигателем сюжета и определяется как «переход границы семантического поля». В моей жизни, которую я воспринимаю как недописанный роман, таким событием стало знакомство с профессором Львом Владимировичем Лосевым.

Это случилось в восемьдесят девятом году, когда я была еще совсем новой эмигранткой из Советского Союза – испуганной, растерянной, нищей, кинувшейся в щель едва приоткрывшегося железного занавеса, гонимая к свободе инстинктом самосохранения. Моим единственным достоянием были маленькая дочка и больной муж. Ни денег, ни знания английского языка, ни профессии, обещающей какой-либо приличный заработок у меня не было. В Москве я преподавала русский язык и литературу, в Нью-Йорке стала убирать художественные галереи и эту работу считала большущей удачей, так как в стране, куда мы приехали, свирепствовала безработица, а город, в котором мы жили, загибался от крэка и СПИДа. Бездомные просили милостыню на каждом шагу, под дутыми куртками новых сограждан угадывалось огнестрельное оружие, шум и запах сабвея повергали в отчаяние. От немоты и оторванности хотелось выть в голос. Ощущение было такое, будто с меня живой содрали кожу.

И вдруг! Едва знакомая женщина посоветовала поступить в аспирантуру летней русской школы при Норвичском университете.

– Это дивно красивое место, – убеждала она, – горы, озера, водопады, вежливые американские студенты, русский язык. Там вы придете в себя, а дочка отдохнет на природе.

Я только пожимала плечами:

– У нас денег нет даже на сабвей. Какая уж тут аспирантура!

Она настаивала:

– Да вам и платить не придется. Вы малоимущая. За все заплатит американское правительство.

Предприятие казалось безнадежным, но документы в аспирантуру я все же подала и, как ни странно, деньги на обучение мне дали. С этого момента я очутилась в новой, прекрасной и абсолютно фантастической реальности.

Красно-кирпичный кампус престижного военного университета располагался в живописной долине, осененной зелеными крыльями гор. Прозрачное лето, синее небо, запахи леса и цветущих лугов, шпили церквей, речка-бормотушка, которую русские студенты ласково называли Собачкой, библиотека, где водятся привидения, окружавшие кампус по ночам бесшумные армии светлячков, предупреждения на стенах общежитий «ГОВОРИТЬ ТОЛЬКО ПО-РУССКИ» – вызвали во мне детский восторг.

Чего стоил тот факт, что директором русской школы был племянник Ленина Николай Всеволодович Первушин, очень, кстати сказать, своего родства стеснявшийся. Руководителем поэтического кружка – легендарный Наум Коржавин, а «святым покровителем» школы был Александр Солженицын, чьи произведения я, будучи советской учительницей, с большим риском распространяла среди своих знакомых.

О поэте Льве Лосеве я тогда еще не слышала, но сразу же записалась на его семинар по творчеству Бориса Пастернака, несмотря на то что в то же самое время курс о Толстом читал знаменитый среди литературоведов и диссидентов Ефим Григорьевич Эткинд, чью «Книгу о стихах» я знала наизусть. Так впервые в жизни я предпочла кого-то моему любимому Толстому.

В то лето мне было не до прозы. Поэтическое чувство захлестывало меня, рифмы толпились в голове, но я не могла выпустить их наружу, ибо совершенно не знала, как пишутся стихи. Единственным выходом было научиться анализировать чужие, а Пастернак всегда был моим любимым поэтом. В то время я еще не понимала, что литература – это моя настоящая реальность, мой родной мир. Я смотрела на нее, как Буратино подглядывал в замочную скважину двери, ведущей в волшебную страну. Поэт Лев Лосев эту дверь для меня отворил, литературовед Лев Владимирович Лосев объяснил, как этот волшебный мир устроен.

От него я узнала о де Соссюре, Бодуэне де Куртене, Шкловском, Тынянове, Лотмане, Бахтине, Иванове, Леви-Строссе, Фуко, Мережковском и многих, многих других мыслителях культуры и философии творчества. Никто и никогда не говорил со мной о литературе так эрудированно, вдохновенно и проникновенно, как Лев Владимирович, а ведь именно к этому я всю жизнь стремилась.

В моем московском ВУЗе преподаватели вели себя так, будто от студентов их отделяла невидимая стена. От нас требовались субординация и дисциплина, смысл обучения никого по сути дела не интересовал. Что-то скучное шелестело у доски про Радищева и Гомера, но этот шелест лишь расхолаживал мою страсть к предмету. Имея диплом учителя средней школы, я была почти неучем. «Мои университеты» начались лишь на лекциях Лосева.

Он был самым умным и образованным человеком, которого я когда-либо встречала. Так я думала тогда. Так думаю и сейчас. Несмотря на то что сам он не раз упоминал, что не считает преподавание своим призванием и занимается им только ради заработка, для меня Лев Владимирович всегда был и останется эталоном преподавателя. Он не только стремился дать нам как можно больше фактических знаний, но и терпеливо выслушивал наши ученические мысли, не торопя, не прерывая, не унижая сарказмом или деспотическим высокомерием. Он с удовольствием и вниманием следил за развитием чужой мысли. Будучи в жизни человеком весьма замкнутым, на своих лекциях он раскрывался и раскрывал в своих студентах способности, которые они чувствовали, но не решались в них себе признаться.

Аспирантская гоп-компания напоминала ассорти. К нему на лекции ходили старательные офицеры американской армии, заумные отличники престижных университетов, изможденные структурным методом лингвисты, испуганные правдой об империи зла слависты, никогда не бывавшие в России дети эмигрантов, бывшие советские учителя. Была даже буфетчица с поддельным дипломом, надеявшаяся за четыре коротких лета выгрызть гранит знания своими золотыми зубами.

После лекций она подходила ко мне и говорила:

– Чой-то я ничего не поняла. Расскажи своими словами.

И я рассказывала до тех пор, пока ее не исключили за то, что она сдувала с учебника на экзаменах.

Среди моих однокурсников были: будущий инженер, семнадцатилетний Степан Солженицын, будущая переводчица, правнучка известного политического деятеля Таня Родзянко, бывшая ленинградская актриса, забодавшая всех мелодекламацией, изнуренная тяготами первых лет эмиграции и тремя разбойными детьми Маша, по прозвищу «маленькая».

Всем было трудно, каждому по-своему, но на лекции Льва Владимировича все бежали вприпрыжку, боясь опоздать, потому что он всегда начинал их с анекдота, иллюстрировавшего данную тему. Если же она была особенно трудной, чтобы подсластить, приносил в аудиторию конфеты, что вызывало всеобщий восторг и учебный энтузиазм. А как на лекции о частушках, прибаутках и нескладушках, напрямую связанных с творчеством обэриутов, он исполнял их, пританцовывая и поводя плечами?! Многим, даже близко знавшим Льва Владимировича, трудно это себе представить. Но это было! БЫЛО. Такого нарочно не придумаешь.

Для другого преподавателя такая студентка, как я, могла бы показаться карой небесной. Уже на первом занятии я почувствовала такой восторг, что стала ерзать за партой, как ерзали мои четвероклассники, когда вместо диктанта я предлагала им поиграть в слова или сочинить совместно какую-нибудь историю. Интерес переполнял меня, я импульсивно врывалась в ткань тщательно составленной лекции со своими мыслями и возражениями, задавала массу вопросов, мешала высказать все, что задумал профессор, но он ни разу не раздражился, а на мои запоздалые извинения смущенно отвечал:

– Оля, на лекциях, которые кто-то слушает с таким интересом, я отдыхаю душой. Мне ведь в течение года приходится преподавать американским студентам, для которых все, что я говорю, – китайская грамота.

Он так вдохновил меня своей эрудицией и преподавательским талантом, что после первого курса я решила стать литературоведом. Семестр длился шесть летних недель. Занятия были страшно интенсивными. Понимая, насколько мы загружены другими предметами: исторической грамматикой, старославянским языком, литературой восемнадцатого века, Лев Владимирович разрешил нам писать курсовые работы в течение трех осенних месяцев. У меня же на нее ушло целых десять.

Я по крупицам конструировала реферат об образе железной дороги в творчестве Бориса Пастернака, выискивая малейшие упоминания в текстах его литературных предшественников, увязывая в гипотезу, по которой в поэзии Пастернака железная дорога была символом любви, а в прозе символом войны и гибели цивилизации.

Изредка раздавался телефонный звонок, и в трубке звучал тихий голос:

– Оля, вы не забыли о своем реферате? Если вы мне его не пришлете, то вас отчислят, а мне бы этого очень не хотелось.

В конце концов, в середине мая я отправила Льву Владимировичу свой вымученный текст и через несколько дней получила обратно с отметкой «5–». На последней странице краснел за меня отзыв профессора, искренне недоумевавшего, почему в реферате мною ни разу не упомянут сборник «Воздушные пути». Вообще-то в отзыве было много похвал, но основной смысл его сводился к тому, что, может быть, литературоведение не является моим призванием, а самым главным был совет начать писать самостоятельную прозу.

Импульсивная и ранимая, как подросток, свой реферат с рецензией Льва Владимировича я тут же выбросила. Теперь, конечно, страшно жалею. Ведь именно тогда он подтолкнул меня к тому шагу, который я мечтала сделать, но инфантильно ждала «разрешения свыше». Будучи чутким и тактичным человеком, он почувствовал мою закомплексованность и дал мне это разрешение, хоть отнюдь не считал себя литературным мэтром. Просто он был моим другом и учителем. Так впоследствии я и обращалась к нему, подписывая свои книги.

Одеждой и манерами он не отличался от господ из первой русской эмиграции, основавших нашу школу и в конце восьмидесятых еще преподававших в ней. Полотняный костюм, портфель, седеющая бородка, изысканые манеры, тихий голос, толстые очки – и это сходство было не только внешним. Лев Владимирович поражал меня своим достоинством и уважением к чужому мнению, которые я не раз замечала у старых русских аристократов. Но для меня он был не только аристократом духа, в нем я сразу угадала поэта, единомышленника, старшего современника, моего «Тайного советника». Так назывался поэтический сборник, который он подарил мне в конце нашего первого лета.

А потом последовали другие. Вместе с профессором мы читали Набокова, Булгакова, Платонова, Мандельштама, Цветаеву, Ахматову, Бродского, Солженицына, разбирали каждую рифму, каждый образ, каждый поворот сюжета, а вернувшись в Нью-Йорк, я садилась за свои рассказы, не понимая, почему вместо Америки под моим пером оживают лица соседей по коммуналке, фабрики, пустыри, набитые автобусы, менты, очереди, тусклые будни и лживые советские праздники. В поисках моральной поддержки мне хотелось позвонить Льву Владимировичу, но я не решалась отрывать его от работы, поэтому открывала подаренный мне поэтический сборник, и строки начинали звучать его неповторимым голосом.

 Ньюхемпширский профессор  российских кислых щей,  зачем над старой книжкой  я чахну, как Кащей,  как будто за морями,  сыскали мой дворец,  как будто разломали  заветный мой ларец,  как будто надломили  тончайшую иглу,  и здесь клубочки пыли  взметаются к стеклу,  и солнце проникает  в мой тусклый кабинет,  на книгах возникает  мой грузный силуэт, вся тень фигуры в кресле сползает по стене и видимо исчезнет минуты через две Вся сцена словно рамой, Окном обведена И жизненною драмой Загадочно полна.

Однажды мы случайно встретились на Бродвее. Увидев меня, он очень обрадовался.

– Как живете, Оля?

– Ох, Лев Владимирович, просто не могу лета дождаться.

Он улыбнулся:

– Я тоже.

Летняя школа в Вермонте была исключительным явлением в русской культурной жизни. Ежегодно в ней проводились международные конференции, на которые съезжались не только слависты из многих стран мира, но и знаменитые русские писатели. В восьмидесятые годы конференции организовывал Ефим Григорьевич Эткинд, в девяностых эту нелегкую ношу принял на себя Лев Владимирович Лосев. Решая трудные организационные и финансовые вопросы, он думал не только о том, чтобы дать возможность русским писателям и литературоведам, чья жизнь на родине в те годы была очень нелегкой, приехать в Америку, чуть-чуть отдохнуть и подзаработать, но и о своих аспирантах, давая им возможность лично познакомиться с Булатом Окуджавой, Фазилем Искандером, Андреем Битовым, Сергеем Калединым, Владимиром Уфляндом, Василием Аксеновым, Виктором Ерофеевым, Петром Вайлем, Александром Генисом, Юнной Мориц, Бахытом Кенжеевым, Яковом Гординым, Андреем Арьевым, Мариэттой Чудаковой, Руфью Зерновой, Игорем Ефимовым, Анатолием Найманом, Комой Ивановым и многими другими выдающимися людьми. Благодаря его инициативе в школу не раз приезжал ансамбль Покровского, студенческим театром руководил талантливейший Сергей Коковкин, а народным ансамблем – бесподобные Нина Савицкая и Сергей Григорьев.

Сколько в те короткие Вермонтские недели было концертов, лекций, литературных чтений, спектаклей, кружков, семинаров, пикников, костров, вечеринок. Сколько счастья я пережила там.

Увы, с развалом Советского Союза количество американских студентов в школе заметно уменьшилось. Теперь они предпочитали учить русский язык в Москве и Ленинграде. Соответственно уменьшились и доходы от школы, оседавшие в бездонных карманах Норвича. Начальники стали ломать свои квадратные головы над тем, как вновь сделать ее доходной, и не нашли ничего лучшего, чем заменить руководивших ею русских стариков деловой, но надменной американкой, втайне презиравшей эмигрантов и третировавшей недавно приехавших из России студентов. Одной из первых ее жертв стала я.

В начале моего последнего аспирантского лета она вдруг сообщила мне, что я больше не могу жить на кампусе с ребенком, так как не являюсь преподавателем, хотя в течение трех предыдущих лет я вела курсы разговорной речи и эта работа частично оплачивала мое обучение. Надо мной нависла угроза исключения, ибо ребенка девать было некуда, а без предварительного договора снять дом или комнату в малюсеньком Норсфилде, где располагался университет, было невозможно. Да и денег на аренду у меня не было.

Я обратилась за помощью к Льву Владимировичу, который в те годы руководил аспирантурой. Выслушав меня, он потемнел лицом. Обычно спокойный и сдержанный, на заседании учебного совета он твердо заявил новому начальству, что аспирантов в обиду не даст и намекнул на судебные неприятности в связи с гендерной дискриминацией. Внушение подействовало. При упоминании о суде американка попятилась, хотя ни Лев Владимирович, ни я сама всерьез об этом, конечно, не думали.

После окончания аспирантуры я изредка приезжала в Норвич, так как ужасно скучала по его праздничной атмосфере и любимым людям. В конце девяностых русская школа совсем захирела. Ее разрушали внутренние распри и незатихающий конфликт с Норвичским начальством, поток студентов теперь еле сочился, никто уже не выделял денег на конференции, никто из знаменитостей, кроме Елены Боннэр, больше на кампус не заглядывал. Лев Владимирович с грустью говорил о том, какой невосполнимой потерей для русской культуры будет неизбежное закрытие школы. В последний раз мы приехали в нее в двухтысячном году.

С этого времени мы стали видеться с Львом Владимировичем редко, раз в год я звонила ему, чтобы поздравить с днем рождения, и всегда прибегала на его нью-йоркские чтения, все больше ценя в нем замечательного, яркого поэта. Не знаю, как я ухитрилась пропустить его семидесятилетний юбилей. Позвонила только на следующий день.

– Лев Владимирович, – сказала я взволнованно, – поздравляю вас!

Он удивился:

– С чем?

Я обомлела. Неужели я опять что-то перепутала? Он молчал. Я места не находила от смущения. Наконец, в трубку пискнула:

– С вашим юбилеем.

Он улыбнулся. Я просто увидела его чуть хитроватую улыбку.

– Ах с этим. Да я уж и забыл.

Последний раз мы говорили с ним за два месяца до его такой внезапной для меня кончины. Я просила прочесть мою новую книгу. Он обещал. Сказал, чтоб обязательно высылала. Голос его звучал слабее и глуше обычного. Я спросила, как он себя чувствует, и он ответил загадочно: «Сейчас немного болею». Я решила, что это обыкновенная простуда и успокоилась. Он и не хотел меня тревожить. Как всегда, спросил о дочкиных оперных успехах. Как всегда поговорили о новых книгах. Он спросил не читала ли книгу о Пастернаке, советовал прочесть. Казалось, много лет еще я буду вот так же звонить ему раз в год, расспрашивать о прочитанных книгах, желать здоровья, каждый раз ощущая в душе тепло и нежность.

Впрочем, пока жива моя память, я буду слышать в душе его голос, читающий то или иное его стихотворение. Он и сейчас звучит. Это стихотворение называется «Возвращение с Сахалина», но я самовольно называю его про себя «переход границы»:

 Мне 22. Сугроб до крыши.  «Рагу с козлятины» в меню.  Рабкор страдающий от грыжи,  забывший застегнуть мотню,  ко мне стучит сто раз на дню.  Он говорит: «На Мехзаводе  станки захламили хоздвор  Станки нуждаются в заботе.  Здесь нужен крупный разговор».  Он – раб. В глазах его укор.  Потом придет фиксатый Вова  с бутылью «Спирта питьевого»  срок за убийство, щас – прораб.  Ему не хочется про баб,  он все твердит: «Я – раб, ты – раб».  Зек философствует, у зека  сверкает зуб, слезится веко.  Мотает лысой головой —  спирт душу жжет, хоть питьевой.  Слова напоминают вой.  И этот вой, и вой турбинный  перекрывали выкрик «Стой!  Кто идет?», когда мы с Ниной,  забившись в ТУ полупустой,  повисли над одной шестой.  Хоздвор Евразии. Текучки  Мазутных рек и лысых льдов.  То там, то сям примерзли кучки  индустриальных городов.  Колючка в несколько рядов. О, как мы дивно удирали! Как удалялись Норд и Ост! Мороз потрескивал в дюрале. Пушился сзади белый хвост. Свобода. Холод. Близость звезд.

Моя повзрослевшая дочь с благодарностью вспоминает Льва Владимировича за то, что он «продлил ее счастливое детство» в русской школе еще на целое лето. А я вспоминаю его человеческое тепло, сочувствие, умные советы и благодарю за то, что он первым отзывался на мои книги, за то, что личным примером достоинства, честности и бескомпромиссности помог мне стать тем человеком, которым я всегда хотела быть, за то, что в самый трудный момент жизни протянул мне руку и помог перейти границу, отделявшую меня от моей литературной судьбы.

 

Джеймс Л. Райс

Леша в Скиннервилле: Le ventre de Péterbourg & La tristesse symétrique

«БРЮХО ПЕТЕРБУРГА»

Еще мы помнили блокаду, В стране голодный был режим, Когда гулял по Ленинграду Довольно толстый Мистер Джим. Теперь забыта голодуха, Забыто имя «Ленинград», У Джима Райса нету брюха, А Петербург опять брюхат.

Официально заявляю, что единственными собственниками вышеприведенного текста являются Джеймс Райс и его законные наследники.

Лев Лосев, Юджин. 5/27/96.

В июне 1986 года Лев Лосев случайно оказался в городе Скиннервилль (который сейчас называется Юджин, штат Орегон) и провел там неполную неделю более чем через столетие после того, как Юджин Скиннер построил свою хибару на западном склоне холма, который и теперь называется Скиннерз Бьютт [Холм Скиннера]. Через десять лет Леша вернулся сюда уже в качестве преподавателя русского языка, литературы и искусства, стипендиата фонда покойной Марджори Линдхольм, которая также устраивала для наших уважаемых гостей и целой толпы приглашенных щедрые банкеты. В любимом ресторане Мардж под названием «Электростанция», представлявшем собой блестящий ансамбль отслуживших свое железнодорожных вагонов-ресторанов, мы частенько сиживали, и эти посиделки всегда превращались в грандиозные пирушки. Через несколько лет Леша прислал мне наброски своих воспоминаний о времени, проведенном в Юджине, где он рассказывал о нашей дружбе и описывал разные забавные случаи; позже воспоминания были опубликованы под названием «De la symétrie triste» [фр. «О печальной симметрии». – Примеч. перев.]. Публикация датирована 2001 годом, а в присланных мне набросках имеется приписка от руки, помеченная 23 июля 1998 года: «Дорогой Джим, не соблаговолишь ли просмотреть и сообщить, что ты об этом думаешь, особенно о P. S. – Леша». Помню, я исполнил просьбу и сообщил, что думаю, но, кажется, отчасти по телефону, поскольку не все мои замечания были поняты и учтены. Так что я с удовольствием пользуюсь возможностью внести ясность в некоторые подробности моей давней дружбы с Лешей.

На лекции его во время этого первого визита я не ходил, но поэтические чтения посещал. Как он совершенно правильно, хотя и опуская некоторые подробности, вспоминает, я тогда постепенно выздоравливал от биполярного маниакально-депрессивного психоза, которым Бог наградил меня; я носил в себе этот дар не только «в юности» (по словам Леши), но аж до сорокалетнего возраста. Как нередко случается, мне понадобилось еще семь лет, чтобы привыкнуть к новейшим методам лечения наших тупиц-психотерапевтов. В ноябре 1985 года Иосиф Бродский в качестве талисмана подарил мне перевод своей драмы «Мрамор» (британское издание), написав на титульном листе следующие строки (заканчивающиеся типографским названием): «Сим подтверждается, что Джим Райс абсолютно, безраздельно и совершенно владеет своими “ШАРИКАМИ”. [Здесь игра слов: в английском переводе название звучит, как «Marbles», что означает «стеклянные шарики» или просто «шарики», т. е. «мозги». – Примеч. перев.] От себя к комментарию Леши (в «Simétrie») могу добавить еще несколько слов. На следующий день я заехал в гости к сестре (жившей в Сомерсе, Уэстчестер, шт. Нью-Йорк) и, сидя с ней утром на кухне, показал полученное от Бродского свидетельство о том, что я совершенно здоров. Сестра – всем сестрам сестра! – молча взяла лежавший на холодильнике небольшой кожаный мешочек и вручила его мне. В нем были стеклянные шарики! Она словно хотела сказать этим: «Хочешь, скажу, что я думаю, братишка? Все-таки немного их у тебя не хватает». Она оказалась права: буквально через пару дней я потерял и подаренную книжку, и мешочек с шариками, а потом добровольно сдался врачам психбольницы в Александрии, штат Вирджиния. Но после этого болезнь меня больше не донимала, и я на всю катушку наслаждался работой и общением с людьми.

В те годы мне уже порядком поднадоели Бахтин и его Достоевский (хотя двое из самых любимых моих людей – ведущие специалисты по Бахтину), но однажды я попросил Лешу продекламировать свое стихотворение «Бахтин в Саранске», чтобы я смог уловить интонацию и спросить о его «истоках». Любопытно, что он отделался лишь замечанием, мол, был поражен «пафосом» положения Бахтина, пребывавшего в ссылке в [кошмарном] Саранске. В русском языке слово «пафос» обладает гораздо меньшим кругом значений, чем английское «pathos». Оно вообще может ничего не значить. Вот прекрасный пример того, какую роль играет поэт – в данном случае Леша – в толковании собственных стихов. Как бы то ни было, в тот вечер за обедом (мы сидели в кафе «Эксельсиор» втроем, с нами была моя жена) я мимоходом спросил, кто такой Голосовкер в его бахтинском стихотворении, не тот ли самый, кто написал книгу «Достоевский и Кант». Да, ответил он, тот самый, а через несколько лет признался, что был тогда крайне поражен, встретив американца (да что там американца, просто человека), который знает, кто такой Голосовкер, и даже читал его книги. Еще одна неожиданная польза этого разговора в том, что Леша, видимо, почувствовал необходимость объяснить читателю присутствие Голосовкера в тексте стихотворения, что он и сделал в своих «симметричных» мемуарах (за десять лет до того не удостоив этим меня). Таков был его стиль.

Познакомились с Лешей мы после его поэтического вечера в тот, первый, день его в Юджине, пожали друг другу руки, выяснили, что, благодаря Иосифу Бродскому, который за десять лет до нашей с Лешей встречи на десять дней приезжал в Орегонский университет, мы заочно уже были знакомы. Перед коктейлем я предложил ему слегка размяться, взять напрокат велосипеды и прокатиться по берегу реки. Город Юджин славится тем, что велосипедных дорожек в нем на душу населения гораздо больше, чем в Амстердаме. Но меня поистине потрясла страсть, с которой он категорически заявил «нет» и добавил, что ни разу в жизни не садился на велосипед и не собирается! Леша оказался закоренелым горожанином с урбанистской душой и к сельским утехам был совершенно равнодушен. Однако позже, прожив несколько месяцев в Юджине, хотя он и называл его «неинтересным, плоским городишкой», но все же снял-таки домик на холме, недалеко от кладбища Пионеров, расположенного на соседнем холме посреди университетского городка, в свою очередь окруженного еще более высокими холмами с крутыми склонами, а также горами, в том числе и виднеющимся к северу грандиозным предгорьем Кобург Хиллз. Многие улицы городка (и моя тоже) круты и довольно опасны для передвижения, пожалуй, не меньше, чем в Сан-Франциско. «Прямой ирригационный канал», рассекающий город на две части, на самом деле представляет собой извилистый амазонский ручей, то есть естественный многокилометровый водный поток, с незапамятных времен протекающий здесь и несущий свои воды в долину. Набережные его одеты в бетон только в пределах города, в остальных местах живописные берега заросли густой травой. Здесь можно встретить уток с выводками. Но мы с Лешей обычно гуляли не в этих местах, а по берегам широкой реки Уилламетт (ударение на предпоследнем слоге: название происходит от индейского слова «Уи-ла-ме-та»).

Во время наших прогулок мимо нас довольно часто шмыгали туда и сюда с выражением лица и осанкой небожителей велосипедисты обоего пола, порой вынуждая нас, как зайцев, отскакивать в сторону, в высокую траву. Местные велоцирапторы, как правило, считали себя не подвластными общечеловеческим законам и глубоко презирали нас, простых пешеходов. Я тогда все еще пребывал в состоянии депрессии под воздействием лекарств (это в какой-то степени совпадало и с Лешиным настроением), но однажды вдруг, ни с того ни с сего, мне пришло в голову пошутить, причем по-русски. Глядя на велосипедистов, то и дело пытающихся сбить нас с ног, я пролепетал: «Простите их, ибо… – и тут мой церковнославянский подвел меня, – не знают, что делают». Леша, шагавший впереди, резко повернулся: «Вы хотите сказать, “не ведают, что творят”, не правда ли?» И громко, от всей души рассмеялся! Вот как сработала моя жалкая попытка пошутить. Мы уже успели привязаться друг к другу (как оказалось, навсегда), но я все-таки огорчился и пролепетал в ответ: «Ну вот, занимаюсь русским уже тридцать лет, и даже не знаю евангельского текста». Леша сочувственно похлопал меня по плечу. И это утешило меня, ободрило, подняло настроение! Фрейд как-то заметил, что способность людей смеяться над одной и той же шуткой есть признак готовности избавиться от одних и тех же комплексов.

Эта история имела свое продолжение через несколько лет, когда один из моих коллег отказался (признав свое поражение) вести курс по Толстому, и мне пришлось вопреки своему желанию взять курс на себя. Я и не подозревал, что преподавать Толстого окажется так интересно. (Я не раз слышал, как Роман Якобсон, читая свой курс «Поэтика прозы», говорил: «Не можете найти себе тему курсовой, возьмите любые две страницы Толстого!») Я почел своим долгом тщательно подготовиться к лекциям, а для этого внимательно прочитать прежде казавшуюся невыносимо скучной «Исповедь» и «Краткое изложение Евангелия». Добравшись до описания казни Христа на Голгофе, я почувствовал, что настала моя очередь громко смеяться, поскольку у Толстого Христос прощает хулящих его людей знакомыми мне словами: «Ибо не знают, что делают»! Пускай я не знал церковнославянского текста Нового Завета, зато в критической ситуации ухитрился упростить и опошлить эти слова не менее ловко, чем сам Толстой (между прочим, великий писатель называл воскресение Христа, без веры в которое от православия почти ничего не остается, выдумкой). Разумеется, Леша был первым и (до сих пор) единственным человеком, перед которым я мог похвастаться своей стилистической близостью со Львом Николаевичем.

Но вернусь к тому нашему с ним первому обеду в «Эксельсиоре» в 1986 году: я притащил тогда с собой папку с работой, посвященной Вашингтону Ирвингу; пока это были, главным образом, бессвязные заметки, сделанные во время двух бесконечно долгих копаний в бумагах Ирвинга, хранящихся в Нью-Йоркской публичной библиотеке, названия разных фондов с именами кураторов, а главное, отрывки, переписанные из его романа «Альгамбра» (1832) по-английски и по-французски и из его записок о потрясающем пешем переходе от Севильи до Гранады, который он предпринял со своим русским другом, сотрудником российского посольства в Мадриде. Идея моя заключалась в том, чтобы провести несколько часов во время пересадки между поездами в Большом Яблоке, то бишь Нью-Йорке, и Леша сразу, конечно, усек, что идея эта прекрасна. Это послужило поводом для беспорядочного разговора, и, в частности, была затронута фраза из «Пиковой дамы» о мебели старой графини, расставленной в «печальной симметрии», – дело в том, что двое моих студентов прочесали текст «Альгамбры» и перед заключительным экзаменом по Пушкину сообщили мне: мол, «обнаружили в нем эту вашу “печальную симметрию” дважды!» Экзамены кончились, студенты уехали (на Аляску) и я не успел добиться от них подробностей. Но соблазн подвиг нас с Лешей на двенадцатилетние донкихотские поиски фразы, пока он не бросил это дело, зато написал воспоминания «simétrie triste». Мои же студенты, доверительно сообщая мне о том, что обнаружили «вашу печальную симметрию», не то чтобы ошиблись, нет, они просто легкомысленно пошутили – это прояснилось через много лет, когда они снова появились в Юджине. Все последующие, богатые разными событиями двенадцать лет мы с Лешей почему-то так и не удосужились сравнить наши заметки относительно Вашингтона Ирвинга. Тем временем я внимательно прочитал «Альгамбру» и обнаружил-таки в тексте оба случая «симметрии» (правда, не печальной, а вполне себе радостной) – скрытую реакцию на созревающие груди юных девушек (см. «Visitors to the Alhambra» и «Legend of the Rose of the Alhambra»).

По поводу последнего замечания позволю себе небольшое отступление. Во время нашей первой праздной болтовни Леша узнал, что в 1962 году я полгода учился в Ленинградском университете у профессора П. Н. Беркова, – как раз в тот семестр я и похудел на 14 кило. Как и большинство студентов, изучающих литературу, он тоже слушал курс литературы XVIII века у Беркова. И вот однажды, сидя в заднем ряду аудитории, он сделал одно удивительное открытие. Рядом с ним сидела девушка в платье с очень глубоким вырезом, и на шее ее висела цепочка с какой-то побрякушкой. Леша обнаружил, что если потянуть за цепочку, а потом отпустить ее, то между двумя великолепными горячими сферами (расположенными достаточно симметрично, и, можно теперь сказать, оглядываясь назад, симметрия их была отнюдь не печальна; они были вполне себе très jolies) появляется и снова исчезает означенная побрякушка. Словно ученый-физик в лаборатории, он повторял свой опыт снова и снова – а девушка при этом играла роль лаборантки – как вдруг почувствовал, что в аудитории наступила странная тишина; он поднял голову и увидел стоящего над ним со скрещенными на груди руками Павла Наумовича. Профессор, ни слова не говоря, указал естествоиспытателю на дверь.

Леша сделал для себя вывод, что пушкинист ничего больше для себя из «Альгамбры» не выжмет, но я не стал торопиться с окончательным вердиктом. Снова и снова Ирвинг возвращается к великолепной, изысканной метафоре симметрии прошлого (безвозвратно утерянного) и настоящего (мимолетного), повсюду воплотившейся в древней мавританской Альгамбре. Вот как это звучит в переводе мадемуазель А. Собри:

…l'expression doucement mélancolique de ces lieux est en harmonie avec les idées de grandeur déchue qu'ils rappellent à la memoire. (I, 133)

…Elisabeth et des beautés de sa cour, qui d'abord avait donné tant d'attrait à ces chambres, ajoutait maintenant à leur tristesse. (I, 112)

…où étaient-elles? Tendres et poussière, dans la tombe, vains fantômes dans la mémoire des hommes! (I, 112)

…O puissant esprit d'harmonie! (I, 270)

…Des divans, des ottomans, brodés en perles, garnissaient les salons depuis si long-temps désemblés et toutes les fontaines jouaient. (I, 272) [60]

Все это столь напоминает до дыр затасканный троп, где говорится о меланхолии по поводу «былого и пришедшего в упадок величия». Из этого развала Пушкин утащил в «Пиковую Даму» мебель, а «гармония» ему (как и Сальери) не пригодилась. Смакуя такие пассажи, начинаешь понимать, почему Байрон называл творчество Вашингтона Ирвинга «восхитительным», особенно в качестве развлекательного чтива (см. письмо, датированное 5 июля 1821 года).

За несколько лет Леша совершил бессчетное количество добрых поступков; этим он славился. Например, пригласил меня в Дартмут, чтобы осуществить кое-какие задумки (дорога за мой счет), а сам прорекламировал некоторые мои произведения на радиостанции «Голос Америки». Но главное, отвечал на мои бесчисленные вопросы, касающиеся нашей любимой забавы – русской словесности, многие из которых изводили меня годами. Они так и остались невысказанными, потому что суть их слишком хорошо укладывалась в определение Генри Джеймса, который назвал нашу область эстетики так: «Низкое пресмыкательство перед очевидными пустяками». Но Леша к этому определению отнесся весело, он со своим благодушием легко преодолевал всякую неловкую ситуацию. Например (дело было в 1965 году), в одном из авторитетнейших русских источников я обнаружил гипотетическое определение некоего непечатного слова, упоминаемого Гоголем (в конце пятой главы «Мертвых душ»); в нем говорилось, что слово это состоит из одного слога и на английский язык его можно, вместе с эпитетом Гоголя, перевести словосочетанием «the patched prick». Мне казалось, что по-английски это звучит просто прекрасно, как некое бранное выражение, состоящее из слова с уничижительной семантикой, употребляемого среди медиков, в сочетании с еще одним, уже общепринятым неприличным словом, – в общем, почти шекспировский термин. Но существительное казалось мне все-таки слишком сильным – не для русского уха вообще, конечно, но для Гоголя (если вспомнить его отношения с сестрами и его неявно выраженную паранойю). Леша разрешил эту загадку достаточно приличной вокабулой «зад», ссылаясь на устойчивое разговорное выражение, которое он слышал в далеком прошлом: «заплатанный зад» – так называли отчаянно бедного человека – то есть, рассуждал он, по мысли Гоголя, скряга Плюшкин был настолько скуп, что и его дом, и все его имение было заплата на заплате. Пятая глава заканчивается возвышенным, но совершенно бездоказательным развернутым сравнением, этот монолог подобен перевернутой пирамиде, широкое основание которой воспаряет к небесам, а вершина упирается в сомнительное, применительно к данному контексту, словечко «зад», отчего вся конструкция кажется весьма шаткой. Леша продолжал настаивать, что обнаруженное мной неприличное толкование ошибочно, что оно просто-напросто не подходит, что прилагательное логически не сочетается с этим словом. На что я возражал, что большая часть неприличных выражений вообще не поддается никакой логике, как в его родном языке, так и в моем. Но он, очевидно, решил любыми средствами доказать мне свою правоту и, чтобы уберечь меня от опасного шага, ведущего к увековечиванию этой ошибки, свое электронное послание закончил кратко, зато сильно: «Зад, а не хуй!»

В тот день, когда я отправился в лечебницу на второе шунтирование сердца (28 января 1996 года), в газете «Нью-Йорк таймс» был напечатан некролог, посвященный смерти Бродского. Не успел я выйти из дома, как позвонил Леша и сообщил, что один из своих курсов в Орегонском университете, запланированных на весенний семестр, решил заменить на курс, посвященный Бродскому. «Я все время буду думать о нем», – сказал он. Устроить это оказалось легко. Я обмолвился о своей переписке с Бродским за последние несколько месяцев. Она началась где-то близ Рождества, и тогда я в первый раз рассказал Иосифу байку о том, как навсегда (как мне казалось) ушел из мира науки. Отправил все свои книги по воде из Города Бобов [т. е. из Бостона] домой, вернулся в старое родное гнездо в пригородах Чикаго как раз вовремя, когда они прибыли, и с помощью почтальона через подвальное окно переправил их в подвал и сложил штабелем возле лестницы. Через несколько месяцев я случайно наткнулся на них и, не в силах сдержать внезапный порыв, открыл первую попавшуюся под руку коробку. В ней оказался десятитомник Пушкина. Я вытащил наугад один из томов, раскрыл и увидел перед собой повесть «История села Горюхина» – произведение, которого я не читал. Я сел на ступеньку лестницы, прочитал несколько страниц, потом, прихватив с собой книжку, поднялся на второй этаж и продолжил чтение у себя в комнате. Когда закончил (повесть довольно короткая), то вдруг понял, что я вернулся! То есть снова обрел профессию, которой с тех пор не изменял. Я рассказал эту историю Иосифу, он перечитал «Горюхино», и его последнее письмо ко мне (возможно, последнее его длинное письмо, посланное им кому бы то ни было) по большей части содержит рассуждения о том, как Александр Сергеевич мог бы работать; сменяющиеся в письме образы похожи на игру в пасьянс, игру, в которую играют в одиночестве. Леша попросил меня прислать ему это письмо, что я и сделал (ксерокс, разумеется). На протяжении двадцати лет мне и в голову не приходило делиться с ним корреспонденцией от Бродского или новостями от него, поскольку он был лучшим другом Иосифа: это все равно, что ехать в Тулу со своим самоваром или морю воды прибавлять. Но сейчас обстоятельства изменились. Лежа в палате для выздоравливающих, я получил полный Лешин перевод письма Иосифа на русский. Он также сообщал, что собирается опубликовать его в журнале «Знамя», что эта публикация одобрена представителями фонда Бродского. Я написал небольшое предисловие, которое он тоже перевел. Увидев письмо опубликованным, я был раздосадован: оно было напечатано не полностью, отрезан самый конец его, около 20 % текста. Похоже, это был компромисс с литературным душеприказчиком, который тогда считал, что публикация личных бумаг и писем Бродского должна быть запрещена. Она, видите ли, предполагала, что Иосиф исповедовал следующее убеждение: «Я не хочу, чтобы мои стихи читали сквозь призму моей биографии». А я считал, что беспокоиться об этом уже поздновато, поскольку поэт, разъезжая по Западу, успел дать множество импровизированных интервью, которые были засняты на видео. Разумеется, сама идея (клише) была из тех, что он любил примерять на людях, чтобы увидеть их реакцию. Я сообщил Леше, а также душеприказчику, что если бы Иосифу было даровано еще немного времени, достаточного для того, чтобы выкурить сигарету, я успел бы развеять его заблуждения насчет пресловутой «призмы биографии». Он уже все рассказал о себе в своих интервью и в байках, с любовью пересказываемых и приукрашиваемых его друзьями. Более того, читатели поэзии (особенно носители языка) сочинят вам любую, какая им потребуется, биографию своего кумира. И чтобы соблюсти баланс между Словом поэта и всем остальным, что нужно о нем знать, уж лучше иметь это, чем случайный набор непроверенных фактов. Сила вездесущих слухов в русской цивилизации такова, что эта идея Бродского способна быстро эволюционировать в согласии с неодарвинистскими принципами: «…человек выживает, как фиш на песке…».

Во время пребывания Леши в Орегоне (весна 1996 года) он решил как следует отметить день рождения Бродского, 24 мая. И я оказался на кухне Леши вместе с Володей Уфляндом, Андреем Устиновым и бутылкой ирландского виски «Бушмиллс» – напиток, который покойный поэт предпочитал всем другим, ставший почему-то той святой водичкой, которая окропила его пребывание на Западе. Уфлянд, конечно, был старый ленинградский мушкетер и соратник Бродского, а Устинова Иосиф рекомендовал мне несколько лет назад (чтобы пригласить в Орегон, найдя для этого любой подходящий повод) как человека, который мог бы с успехом сойти за его сына (внешне), хотя таковым не являлся. Мы прочитали оригинал последнего письма Бродского, того самого, и все пришли к единому мнению, что в изъятых из публикации 20 % текста перед нами предстает истинный, высоко нами ценимый и дорогой Иосиф. «Ах, если бы», – восклицает он там… дальше передаю своими словами: мол, было бы у нас больше времени (вычеркнуто) больше места – как у наших дочерей (одной два с половиной года, другой три), у которых сейчас полно и того и другого… (Шутка насчет пространства и времени содержит намек на то, что в его стихах повсюду разбросано множество пространственно-временных метафор, а также на двустишие Китса, которое мы нередко между собой пародировали, из его сонета «К Д. Р.»; Д. Р. – это Джеймс Райс – старый друг поэта-романтика.) И место, похоже, нашлось – Лешина кухня в день рождения Бродского. Которое, как ни странно, случилось как раз сегодня! И не лучше ли сбегать еще за бутылочкой Бушмиллса!

И последнее замечание о Лешиной впечатлительности. Однажды, закончив читать курс («сколько можно, честное слово») по Чехову, он отрекомендовал мне чеховского «Ионыча» как «величайший рассказ в мировой литературе». Можете себе представить?

 

Алексей Самойлов

Человек живет играя

 

«Судьба – игра»

Игровое начало сближало, объединяло нас, его сокурсников 1959 года выпуска, в один круг. Те, кто писал стихи, вошли в историю литературы как поэты «филологической школы», хотя сам Лев Лифшиц, сын известного детского писателя и поэта Владимира Лифшица (после переезда в Америку в 1976-м он сделал придуманный ему отцом псевдоним «Лосев» своим паспортным именем – Lev Lifschitz Loseff), полагал, что входивших в этот круг футуристов и абсурдистов новой волны точнее было бы назвать кругом Михаила Красильникова.

Лосев, родители которого – и отец и мать, писательница Ася Генкина, – были знакомы с Хармсом, Введенским, Олейниковым, по его собственным словам, «очень многое из обэриутчины ввел в обиход моего поколения просто технически – сидел в Публичной библиотеке, читал старые издания, переписывал их от руки, пропагандировал их, распространял». В мировой истории литературы они – Лев Лосев, Владимир Уфлянд, Михаил Еремин, Леонид Виноградов, Сергей Кулле, Александр Кондратов, Юрий Михайлов, Александр Шарымов – будут названы (это уже мое предположение) поэтами круга Иосифа Бродского.

Иосиф, о котором его друг написал лучшую из известных мне биографий (она вышла в России в молодогвардейской серии «Жизнь замечательных людей»), тоже был человеком игры. «Я всегда твердил, что судьба – игра. / Что зачем нам рыба, раз есть икра. / Что готический стиль победит как школа, / как способность торчать, избежав укола. / Я сижу у окна. За окном осина. / Я любил немногих. Однако – сильно». Это стихотворение, датированное 71-м (в 72-м Бродский вынужден был покинуть родину), посвящено Л. В. Лифшицу.

 

Брат Бродского по Музе, по судьбам

После смерти Иосифа Лосев стал первым русским поэтом Америки. Лешу, так мы его называли, боюсь, покоробили бы эти слова: трудно представить себе человека менее кичливого и самовлюбленного. Блистательно умный, ироничный, распространяющий иронию и на самого себя, он не страдал и другим грехом – самоуничижения, и если в его рассуждениях о себе и прорывается иногда нотка самоумаления, это вызвано одним – великим даром его друга, высоко ценившего вкус, ум и талант Лосева. «Бродский был гением, то есть от природы человеком очень крупного масштаба; даже когда писал сугубо лирическое стихотворение, оно приобретало у него космический размах просто в силу масштаба его личности, – говорил Лосев в интервью “Литературной газете” в 1997-м, в год своего 60-летия. – Я – человек заурядный, и моя лирика – это лирика заурядного человека: не Бог весть какого довольно типичного русского эмигранта. Другое дело, я совершенно в том уверен, что любое жизненное явление, в том числе и заурядное бытие, может быть выражено на высоком лирическом уровне. А лирика Бродского – это лирика гения par excellence».

Всем бы друзьям и выдающим себя за друзей врагам-завистникам Иосифа Бродского так понимать, так ощущать свой масштаб, находясь в присутствии гения – и тогда, когда он был жив, и теперь, когда мы живем в освещенной его гением поэтической вселенной.

«Полагаю, Лев Лосев написал свою книгу из чувства долга: чтобы не отдать облик ушедшего друга на волю пошлости, в полное распоряжение лжи, – говорилось в рецензии Самуила Лурье на лосевский опыт литературной биографии Иосифа Бродского. – Поскольку вся надежда была только на него. На американского профессора и русского поэта. Почти брата Бродского по Музе, по судьбам».

Лосев был первым, кто напечатал стихи Бродского («Баллада о маленьком буксире», журнал «Костер», 1962, № 11). В «Костре» Лосев 13 лет – с 1962-го по 1975-й – заведовал уникальным отделом – юмора и спорта, как тогда говорили, совершенно несочетаемых материй. Отдел был действительно уникальный. Здесь дебютировали своими стихами и поэмами Иосиф Бродский, Евгений Рейн, Лев Лосев, Михаил Еремин, Владимир Уфлянд, Александр Шарымов. Здесь писал о спорте разносторонне и гениально одаренный Александр Кондратов (литературный псевдоним Сэнди Конрад), академик авангардизма, лингвист-семиотик, поэт и прозаик, студент и преподаватель лесгафтовского института, бегавший стометровку за 10,7 секунды, йог, делавший 33 асаны, востоковед, религиовед, занимавшийся буддологией, тибетским ламаизмом, автор 50 популярных книг об Атлантиде, внеземном происхождении земных цивилизаций, искусственном интеллекте… Для Кондратова, пожалуй, играть было интереснее, чем жить. Когда Саша-Сэнди, родившийся, как и Лосев, в 1937-м, ушел из жизни в 1993-м, Леша посвятил ему пронзительно печальный и трогательно смешной мемуар «Homo ludens умер».

Я тоже восхищался Сашей Кондратовым, его талантливостью и бескорыстием и после отъезда Лосева в Америку заманил его в журнал «Аврора», где тогда работал. В «Авроре» Кондратов напечатал интереснейшие очерки о карате, йоге, китайской гимнастике цигун, он заразил меня страстью к нумерологии и познакомил журналистов «Авроры» с издателями-гидрометеорологами, с его подачи мы собрали в книгу «Онего сегодня и завтра» авроровские экологические очерки, где впервые подняли тему переброски северных рек на юг.

Совершенный образец Homo ludens, Александр Кондратов играл по своим правилам до конца. Он писал Лосеву, что вспомнил о своем казачьем происхождении и записался в петербургские казаки: «Если мои предки, люди темные, разгоняли в Питере “стюдентов и жидов”, то почему бы мне, казаку просвещенному, не разгонять черносотенцев…»

Что же до несочетаемости юмора и спорта, то это глупость несусветная. То и другое (как и любовь, и футбол, и поэзия) – это игра, а что интереснее ребенку, чем игра?! Так что вполне естественно, что в детском журнале «Костер» в отделе юмора и спорта, в отделе игры, работал великий выдумщик, человек добрейшей души Лев Лосев, как и его друг Иосиф Бродский, большой ценитель футбола, великой игры, объединяющей людей в человечество.

Как и Бродский, Лосев не отличался отменным физическим здоровьем, у него было больное сердце, он перенес несколько инфарктов.

 

Homo liber – Человек свободный

Проживший жизнь между игрой и смертью, Лосев прежде всего был Homo liber – человек свободный, как определяет в «Этике» этот вид человека Спиноза: «Свободный человек менее всего думает о смерти, а мудрость его основана на размышлении о жизни, а не о смерти».

Он отвергал ложь, которой была пропитана наша жизнь, требующая для ее адекватного описания эзопова языка. Недаром наш сокурсник Борис Спасский, десятый в истории шахмат чемпион мира, в телефонных разговорах из разных точек планеты, многозначительно похмыкав, предуведомлял собеседника: «Перехожу на Эзопа». Уехав в Америку и окончив аспирантуру Мичиганского университета, Лосев защитил диссертацию и написал книгу об эзоповом языке в советской литературе. Собственно, все мы были в той или иной степени эзопами, а Леша еще и эзоповедом.

 

Дом, именуемый глаголом «лгу»

В этом году исполняется полвека с той поры, как нас соединил университет, наш ЛГУ, о котором в своей неповторимой манере, где смешаны ерничание и нежность, любовь и сарказм, восхищение чудом жизни и ненависть к этому страшному миру, где лишь случайные черты прекрасны, «где конвоиры скалят рты и ставят нас на все четыре», сказал в великолепных стихах Лев Лосев. Нас, уцелевших, осталась едва ли половина из 67 выпускников отделения журналистики филфака ЛГУ (Ленинградского государственного университета имени А. А. Жданова), которым решением государственной комиссии от 29 июня 1959 года присвоена квалификация «филолог, журналист», а в городе нашей alma mater живет едва ли половина от уцелевшей половины, так что собраться вместе и вспомнить и помянуть наш талантливый курс нам будет непросто. Но если титаническая энергия Бэллы Курковой и Тамары Скобликовой, ныне Кудрявцевой, позволит нам летом или осенью этого года встретиться в какой-нибудь кафешке на Васильевском острове (мы все-таки собрались в кафе «Де факто» на углу Большого проспекта и 10-й линии 29 июня 2009 года. – А. С.), то я обязательно прочту друзьям-товарищам стихи об острове Голодае Бориса Моисеева, сына путевой обходчицы из Луги, известинца, депутата Госдумы первого созыва перестроечных времен:

 Друзья мои, святые негодяи,  Какая нонче в сердце молодьба!  Не все мы родились на Голодае,  но Голодай нам общая судьба.

И непременно лосевские «Двенадцать коллегий» (элегию в трех частях, как определил сам поэт и будущий эзоповед):

 Дом, именуемый глаголом – «лгу»,  пустынных волн стоял на берегу  и вдаль глядел. Пред ним неслись «победы»,  троллейбусы, профессоры, народ,  красавицы и наоборот,  и будущие эзоповеды.  За чтенье на картошке «Also sprach…»  Ах, некогда мне было там sehr schwach.  Я там узнал, что комсомол неистов,  что, что бы я им там ни плел, козел,  из этих алкашей и онанистов  со мной никто б в разведку не пошел,  что я – змея, побег дурной травы,  что должен быть растоптан и раздавлен.  Но тут примчался папа из Москвы,  просил, и я был, так и быть, оставлен.

Негодующее (впрочем, довольно вяло) комсомольское курсовое собрание – его приказали провести университетские комитет комсомола и партком – прорабатывало Льва Лифшица за чтение на картошке в самом начале первого курса, в сентябре 54-го книги Фридриха Ницше «Also sprach Zarathustra» («Так говорил Заратустра»). Читал Ницше не один Леша, мы с его помощью приобщались тогда к философии героического, управляющего собой человека, растущего ввысь, способного превышать самого себя. «Господи, – подумал я, игравший Сатина в школьном спектакле “На дне” в выпускном десятом классе в Петрозаводске, – как же это близко горьковскому “Человек – это звучит гордо!”» Обличители Леши, привезшего на картошку книгу Ницше из отцовской библиотеки, шили ему пропаганду фашизма!.. Дубинноголовая коммунистическая идеология связывала сверхчеловека Ницше с Адольфом Гитлером, считая фюрера Третьего рейха чуть ли не наследником по прямой гениального философа, бесстрашного автора бессмертных трудов – «Человеческое, слишком человеческое», «Веселая наука», «По ту сторону добра и зла»…

Полутора годами раньше, пока еще был жив Сталин, за чтение (и пропаганду!) Ницше Леша мог бы загреметь в те самые лагеря, где конвоиры ставят зэков на все четыре. Но времена менялись, и будущий эзоповед отделался легким испугом, чему немало способствовал не только папа, но и Боря Моисеев, чья реплика на собрании: «Много шума из Ницшего» вызвала безудержное веселье аудитории, оторопь комитетчиков и окончательно превратила судилище в балаган, что не позволило расправиться с нашим однокурсником, пережившим, правда, несколько неприятных часов, иначе бы он не написал, что ему тогда было «зер швах», очень плохо.

 

Футбол на картошке

В самой копке картошки под дождем тоже не было ничего хорошего. Зато когда выглянуло солнце и колхозное начальство предложило студентам в день отдыха на местном стадионе потягаться в футбольном искусстве со сборной расквартированной неподалеку воинской части, мы, отощавшие на скудных харчах, согласились сыграть, чтобы не ударить в грязь лицом перед девами-филологинями. Поскольку в школе я играл во все игры с мячом, имел кучу разрядов по волейболу, баскетболу, футболу, ручному мячу, факультетский препод, присматривавший за нашей вольницей, поручил мне сформировать команду. Впоследствии, когда меня избрали председателем спортбюро самого женского факультета ЛГУ, я понял, какая это каторга – формировать команды по разным видам спорта для участия в университетской спартакиаде. Полноценных в спортивном отношении мужчин было на женском факультете не больше одной пятой от всего списочного состава студентов. Зато более самоотверженных болельщиц, чем у наших мужских команд, ни на каком другом факультете не было. И таких поэтов не было, как Шарымов, Красильников, Лосев, которые бы сочиняли и рисовали плакаты, зазывавшие на решающие матчи нашей волейбольной команды, ставшей чемпионом университета, победившей в 56-м памятном году (ХХ съезд!) сборную самого мужского факультета – химического.

Начало было такое: «Химик, глотай химикалий ртом: удивляться нечего! Играем с Панкратовым не хуже, чем с Калертом, а с Калертом, не хуже, чем с Анейчиком!» Перечислив весь наш состав и запугав химиков до посинения, поэты воззвали к лучшим чувствам наших Елен (Тамар, Наташ, Ирин, Ларис), призывая их прибыть в 19:00 на 10-ю линию Васильевского острова в спортзал матмеха. «Интерес к встрече определим вкратце: если б прибыл на матч господин Либо, президент Международной волейбольной федерации, и он бы пришел смотреть волейбол!» Кто же усидит дома после таких призывов!

В 56-м я уже знал, кто на факультете горазд играть только с рифмами, со словами, а кто и с мячом на ты. Осенью 54-го я этого знать не мог и устроил тестирование своим сокурсникам прямо на стадионе перед игрой. Против вояк, половина которых была в бутсах, а половина в кирзачах, мы в своих кедах, разбитых ботинках и синих спортивных тапочках выглядели бледно и незащищенно. Да и играть более-менее сносно умело человек пять от силы. Леша не поддался на мои уговоры сыграть (я знал, что он любит футбол и с детства ходил на стадион, когда играли «Зенит» и ленинградское «Динамо»), сказал, что боится разбить очки, но вызвался сыграть роль Вадима Синявского: бегал по бровке, иногда забегая на поле, и комментировал для наших болельщиц через мегафон ход этого забавного футбола. Единственным произведением искусства в тот солнечный прохладный осенний день был комментарий очкастого юноши в куртке-толстовке и брюках-бриджах, остроумный, веселый, радостный – сразу видно было, что футбол ему по нутру, что его захватывает сам процесс игры, а не только его результат.

Тот матч, кстати, окончился вничью: 7:7 или 8:8, точно не помню. Не знаю и того, вспоминал ли Лосев в Америке футбол в Приозерском краю, только в третьей части «Двенадцати коллегий», вошедших в книгу «Тайный советник» (1987), он написал:

Университет похмельной лиги. На железных полках дрыхнут книги. Перестрелка теннисных мячей. Всё всегда кончается ничьей.

 

Чудо сознания

Из-за скрутившей его тяжелой болезни Лев Лосев не успел ответить на мои вопросы для раздела «Судьбы. Современники», который я почти десять лет вел в петербургском еженедельнике «Дело». Теперь нет ни «Дела», ни Лосева, диалог с которым украсил бы и страницы «Дела», и подготовленную к печати в издательстве «Геликон плюс» книгу разговоров со знаменитыми современниками «Расставание с мифами». Большинство наших героев (вместе со мной над книгой работали петербургские литераторы Виктор Бузинов и Николай Крыщук) – петербуржцы, гении места, люди единственного античного города России, а со времен Античности «ум» и «вопрос» слова-синонимы.

Я не знаю, как ответил бы Леша на вопросы, посланные по электронной почте. Почти наверняка уверен только в ответе на вопрос: «Какое самое большое чудо в вашем представлении?», о чем незадолго до смерти спросили Владимира Набокова. И писатель ответил: «Конечно, чудо сознания. Это как открываешь окно и видишь панораму, залитую солнцем, посреди ночи небытия». Лосев тоже сказал бы, скорее всего, о чуде сознания, разве что не столь одически-торжественно, как Набоков.

А самое дорогое для меня стихотворение Лосева – «В амстердамской галерее», может быть, потому, что оно о моем любимом художнике Вермеере Делфтском, о чуде сознания, о вибрирующем в картине «Девушка с письмом» свете – «но как будто не из окошка».

Что там в письме, не memento ли mori? Все там будем. Но серым светом с карты Европы бормочет море: будем не все там, будем не все там.

Да, все там будем. И все же – не все. Лосев и Бродский всегда будут с живущими на земле здесь, сейчас, в это мгновение. Не со мной, так с моей дочерью Таней, с внуком Станиславом, который, готовясь к защите диплома на факультете менеджмента нашего университета и слегка обалдев от своего международного маркетинга, лег на диван с лосевской книгой о Бродском и читал почти целый день, 6 мая 2009 года, не зная, что в штате Нью-Хемпшир в этот день ушел в вечность поэт Лев Лосев.

 

Владимир Фрумкин

Как он сказал

 

Слишком модернист

Даря очередной опус, Леша умел ловко обыграть его название. Например, так:

Старинным друзьям, Володе и Лиде, Новые сведения о Карле и Кларе. Всегда пребывайте В лучшем виде — Володя – в голосе, Лида – в ударе!

(Намек на мое бардовское хобби и на Лидину профессию пианистки.)

Или так:

Дорогим Лиде и Володе в ожидании очередного чудесного десанта на обратном пути.

С любовью,

Леша

8 июля 85 г.

«Чудесный десант», своего поэтического первенца, Леша преподнес нам в Вермонте, на кампусе Норвичского университета. Отучив студентов и аспирантов Русской летней школы и направляясь домой, мы – Лида, наша дочь Майя и я – заезжали к Лосевым в Дартмут на ланч. Бывало, что и ночевать оставались. Хорошее вино, закуски в русском стиле, ничем не скованный разговор по душам – это был праздник, который мы предвкушали и ждали все лето. Однажды «чудесный десант», более многолюдный, чем обычно (к нашему трио присоединилась моя старшая дочь Дина со своей дочкой), обрушился на головы хозяев, когда у них гостил Бродский с подругой. Мелькнула мысль: почему не предупредили? Проехали бы мимо. Запросто, без обид. Но вроде все обошлось, хозяева мастерски справились с ситуацией.

Когда кончилось застолье, Иосиф отвел меня в сторону: «Вы заметили, что в советских песнях все реже мелькают советские атрибуты и все чаще и с нарастающим пафосом звучит “Россия! Россия! Россия!”? Перекраска советско-коммунистического мифа на националистический лад идет полным ходом». Мелькнула мысль: «Откуда он это знает? Неужто советское радио слушает? Жаль, не спросил…

Первое знакомство Леши с Норвичем (так мы называли это место, хотя на самом деле университет находится в городке Норсфилд; из-за этого случалось, что гости школы заезжали вначале в другой вермонтский городок, Norwich, где и был в 1819 году основан Норвичский университет) произошло благодаря несчастному случаю: ехал с детьми и нашими общими друзьями Генрихом и Миррой Орловыми по Коннектикуту, как вдруг из моторного отсека Лешиной почти новенькой Chevrolet Nova провалился на землю двигатель (!). Ремонт должен был занять около недели, и вся честная компания отправилась к нам в Вермонт (в то лето мы с Лидой и шестимесячной Майкой снимали полдома через дорогу от кампуса) – автобусом, затем поездом. Леша с детьми Митей и Машей разместились у нас, а Генриха с Миррой и их сыном Митей мы устроили в общежитии.

Было это в начале июня 1978 года. Через несколько лет Леша стал приезжать туда регулярно – учить аспирантов. Я рассчитывал, что это произойдет раньше, но школа не очень-то спешила с приглашением, несмотря на прекрасные отзывы о нем приезжавших к нам на лето Лешиных дартмутских студентов и нескольких его будущих коллег. «В чем, собственно, заминка?» – спросил я однажды бывшую москвичку В., которую отцы-основатели школы, старые эмигранты, считали своей и прислушивались к ее советам. (Меня они взяли как раз с ее подачи.) «Видишь ли, Володя, он как-то уж слишком модернист», – вздохнула В. В чем именно состоял модернизм Лосева, она так и не объяснила. Дело, конечно же, было в другом: молодой литератор и ученый, выросший в России и блестяще защитивший докторскую в Америке, мог взбаламутить тихую заводь, какой была в ту пору Норвичская школа. По иронии судьбы не кто иной как Леша оказался нашим лидером во время «страшного раскола», о котором он вспоминает в своих мемуарах «Меандр».

Раскол произошел из-за того, что «старики преподавали по старинке, переучиваться не хотели, современных студентов не понимали и в конечном счете отпугивали». Были они, однако, «люди порядочные, интеллигентные, и антисемитского мотива в их борьбе с младшим поколением из “еврейской эмиграции” не было». Исключение составляла нестарая еще дама, обладавшая двумя славными аристократическими фамилиями. «Нащокина-Столыпина», как назвал ее условно автор «Меандра», не скрывала своего возмущения еврейским засильем: «Затащив кого-нибудь из стариков в свою комнату в преподавательском общежитии и нарочно оставив дверь открытой, она кричала своим пронзительным комсомольским голосом: “Почему они не приглашают национальных русских писателей? Почему одних евреев?” Гостями летней школы в то лето были Окуджава, Искандер и В. В. Иванов». Потерпев фиаско на педагогическом поприще, Нащокина-Столыпина стала заведовать культурно-массовыми мероприятиями. «Каждый день мы находили на столах в столовой ее объявления о сегодняшних мероприятиях. Помещение, в котором проходили концерты, спектакли и репетиции, называлось Webb Hall. Выросшая вдали от родины и langue maternelle, она наивно транскрибировала эти слова как «Уеб Хол»: «Репетиция церковного хора в 7 ч. в Уеб Холе» или, игривее, «Встретимся в Уебе в семь!».

 

Против музыки

Хором руководила племянница этой дамы, которая в русском языке чувствовала себя еще менее уютно, чем ее тетушка. «Пойте громче, здесь климакс!» – кричала она на репетициях в наивной уверенности, что именно так переводится на русский слово climax. Когда я изобразил эту сценку Леше, он, посмеявшись, спросил: «А как надо? Кульминация, что ли?» Как раз в то время Леша занялся музыкальным самообразованием. Привез из Дартмута увесистую коробку с четырьмя десятками аудиокассет: «Тут – популярные лекции о музыке, для чайников, так сказать. Я ведь в этом деле полный профан. Читает калифорнийский профессор Роберт Гринберг. Саша Генис прислал. Просит скопировать и оригиналы вернуть. Хочешь, сделаем два экземпляра, мне и тебе? Расходы пополам». Отчего бы и нет? Интересно, как историю мировой музыки от глубокой древности до ХХ века излагает американский коллега. Через пару дней во время вечерних прогулок по кампусу и вокруг мы уже обменивались впечатлениями о прослушанных лекциях…

Что подтолкнуло Лешу к этим занятиям? Скорее всего – его работа над переводом с английского статьи Джеральда Яначека «Бродский читает “Стихи на смерть Т. С. Элиота”». Она предназначалась для сборника «Поэтика Бродского», который готовился к печати под редакцией Льва Лосева. В статье анализировалась музыкальная составляющая декламации Бродского, приводились нотные примеры. В один из моих заездов в Дартмут мы просидели над ней часа три или четыре. Вопросов у Леши было много – в музыкальной терминологии, да еще на двух языках, он был не силен. Свеженький экземпляр сборника, изданный «Эрмитажем», Леша надписал так: «Володе с благодарностью за музыкальное оформление». Кроме того, его мог подзадорить пример молодого Бродского, который как-то спросил моего (и своего) приятеля Александра Рутштейна, а не прочтет ли, мол, Володя Фрумкин для него цикл лекций по истории гармонии…

Так или иначе, Леша прилежно прослушал все до одной лекции Гринберга. Не знаю, получил ли он от этих штудий то, чего ожидал. Возможно, они помогли ему как редактору и аналитику. Но как поэт он превосходно обходился тем, чем его наделила природа: умением слушать, слышать и превращать услышанное в поэтическую речь:

В парке оркестр занялся дележом. Палочкой машет на них дирижер, распределяет за нотою ноту: эту кларнету, а эту фаготу, эту валторне, а эту трубе, то, что осталось, туба – тебе… [73]

Так – легко и игриво – начинается «В прирейнском парке», чтобы через строфу перейти в размышление об одном коварном свойстве музыки – о ее потенциально опасной власти над человеческой душой:

Звуки без смысла. Да это о них же предупреждал еще, помнится, Ницше: «Ах, господа, гармоническим шумом вас обезволят Шуберт и Шуман, сладкая песня без слов, господа, вас за собой поведет, но куда?» В парке под музыку в толпах гуляк мерно и верно мерцает гулаг, чешутся руки схватиться за тачку, в сердце все громче лопаты долбеж. Что ж ты, душа, за простую подачку меди гудящей меня продаешь?

Столь же беззащитным перед музыкой оказывается у поэта и зритель оперного спектакля:

На сцене барин корчил мужика, тряслась кулиса, лампочка мигала, и музыка, как будто мы – зека, командовала нами, помыкала… [74]

В русской литературе мне помнится лишь одно сочинение, «Крейцерова соната» Толстого, где музыка – «страшная вещь», ибо она способна гипнотизировать людей, бессовестно манипулировать ими. Стихотворение «В прирейнском парке» включено в цикл, полемически озаглавленный «Против музыки». Сотни поэтов, предшественников и современников Лосева, неизменно выступали «за музыку», накручивали на нее романтические кружева, превозносили, восхищались, провозглашали высшим из искусств. А тут черным по белому – «против»…

В Лешиных стихах сколько угодно такого рода дерзостей, резких выходок, эпатажа. В жизни он себе этого не позволял, был неизменно сдержан и деликатен. Если иронизировал и насмешничал, то над самим собой. На моей памяти он лишь однажды изменил этому правилу, причем его неожиданный выпад угодил рикошетом в автора этих строк. Дело было все в том же Норвиче, я вел вечер памяти Окуджавы, выступавшие ностальгически вспоминали о встречах с Булатом и его песнями, говорили о его вкладе в «гитарную поэзию» – один из потоков независимой, неофициальной культуры послесталинской России. Слово попросил Леша и с несвойственной ему твердостью в голосе начал: «Должен признаться, что я не люблю гитарную поэзию». По залу прошуршал ветерок недоумения. «Но это не значит, что я не люблю Булата Окуджаву», – продолжал оратор и заговорил об ушедшем поэте взволнованно и тепло, и ему верилось – точно так же, как верилось пронзительным по искренности строчкам из его давнего стихотворения: «Сибирской сталью холод полоснет, / и станет даль багровою и ржавой, / магнитофон заноет Окуджавой / и, как кошачий язычок шершавый, / вдруг душу беззащитную лизнет».

После вечера мне пришлось отбиваться от приехавшего из Бостона активиста «авторской песни»: он требовал выразить коллективный протест, осудить бестактное заявление профессора Лосева, посмевшего замахнуться… принизившего… оскорбившего… Я упирал на то, что возмутившая его фраза помогла оратору ярче высветить то хорошее, что прозвучало вслед за ней. Риторический прием, ничего страшного. Доказывать этому господину, что профессор Лосев, в конце концов, имеет право на собственное мнение, я не стал: вряд ли бы он эти доводы понял. Между тем собственное мнение у профессора было: «самодеятельную песню» он недолюбливал, да и вообще скептически относился к симбиозу поэзии с музыкой, ибо полагал, что настоящая поэзия самодостаточна и в музыкальных «подпорках» не нуждается (то же мнение, кстати, разделяли Иосиф Бродский и Александр Кушнер). К моим занятиям поющейся поэзией Леша тем не менее относился терпимо, приглашал поговорить о ней и попеть – в университет Мичигана в Лансинге, где он преподавал еще будучи аспирантом, потом – в Дартмут. Среди поэтов-певцов, кроме Окуджавы, Леша ценил Юлия Кима, легко согласился на знакомство с ним. Встреча произошла в эфире, на волнах «Голоса Америки», за ней последовал обмен авторскими книжками и шуточными стихами.

Гитары струнной не имея, играть на оной не умея, я посвящаю этот гимн Вам, музыкальный Юлий Ким.

Этот стишок Леша поставил эпиграфом к мрачной балладе под названием «Безответственность».

Как-то я рассказал ему, что молодая бостонская бардесса Катя Нехаева написала несколько песен на его стихи. С интересом ждал реакции – захочет ли послушать? «Нехай пишет», – мгновенно отрезал Леша…

 

Вольный сын эфира

На титульном листе сборника «Из четырех книг» Леша начертал: «Милому другу Володе Фрумкину от подголоска Америки». К тому времени (сборник вышел в 2000 году) он уже был ветераном эфира с двадцатилетним стажем. Начал с выступлений в серии «Книги и люди», с 1990-го стал автором еженедельного «Литературного дневника», последний выпуск которого прозвучал в конце ноября 2007-го. «Подголосок» заметно выделялся в ансамбле сотрудников русской редакции «Голоса Америки» – оригинальностью и глубиной мысли, сочным, живым языком, отточенностью формулировок и неповторимой, «лосевской», насмешливо-ироничной интонацией, которой окрашено почти все, что выходило из-под его пера. У начальства хватило ума и такта не вмешиваться в его тексты, не пытаться их постричь под общую гребенку. Откроем один из них: «Каких только собак на просветителей не вешали – и нацизм к ним возводили, и коммунизм, а историк Дэвид Белл из университета Джонса Хопкинса теперь еще возлагает на них ответственность за тотальные войны Hового времени». Нам, рядовым «штатникам», и в голову бы не пришло начать свой скрипт в таком вольном тоне. А тем более в таком, совсем уж бесшабашном: «Сижу я как-то, пялюсь в компьютер, что-то сочиняю, а в левом верхнем углу экрана выскакивает новая “емелька”»…

Львиная доля Лешиного «Литературного дневника» посвящена новинкам американского книжного рынка. Не думаю, чтобы он знакомился с ними по рецензиям: все, что он говорил, носило отпечаток его личности, это были его мысли, его оценки, его язык. Как он, при его сумасшедшей занятости, ухитрялся их прочесть и сочинить маленький шедевр, украшенный оригинальной завязкой и неожиданной, «ударной» строкой в конце, остается для меня загадкой. Как и то, что он, не раздумывая, согласился взвалить на себя еще одну еженедельную радиоповинность: участвовать в дискуссионной программе «Вашингтонские встречи», которую я (с 1991 года) вел с Василием Аксеновым, закончившим к тому времени свою монологическую радиосерию «Смена столиц».

Вася был обаятелен, непринужден, остроумен и – непредсказуем. Особенно когда речь заходила об американских реалиях. Беседуем, к примеру, с Татьяной Толстой. «Мне в Америке удобно, но абсолютно неинтересно, – решительно бросает Таня. – Здесь у вас ничего не происходит. Потому и газеты ваши скучные. Ноль информации». – «Странно, – удивляюсь я. – В “Нью-Йорк таймс”, “Вашингтон пост”, “Уолл-стрит джорнал” десятки страниц – и никакой информации?» – «Да там же сплошь реклама дамских трусиков! – вступает мой напарник Василий. – Таня права, пустые у нас газеты». Далее выясняется, что и с литературой в Америке плоховато: «Страна, в которой не выходят толстые журналы типа “Нового мира” или “Знамени”, не может иметь серьезной литературы». Эту Васину мысль с готовностью подхватывает Татьяна. Я в затруднении: по уставу нашей радиостанции ведущему дискуссию полагается быть нейтральным и в дебаты не ввязываться. «А что ты, собственно, читал из современных американских авторов?» – спрашиваю Василия после окончания записи. И называю наугад роман «Костры амбиций» Тома Вулфа, которым тогда зачитывалась Америка. «Том Вулф? – Вася задумывается. – А, это высокий такой, и всегда в белом костюме? Как же, видел по телику. Но не читал и не собираюсь. Мужчина, который носит белый костюм, идиот и ничего путного сочинить не может».

С приходом Леши «Вашингтонские встречи» зазвучали более основательно и сбалансированно, не утратив при этом остроты и полемичности. Теперь я мог быть спокоен: о чем бы ни зашла речь, в эфире прозвучит голос «не мальчика, но мужа», человека ясного ума и твердых принципов, которому не просто ведомы западные либеральные ценности – они у него в крови. Наши собеседники, в большинстве своем российские литераторы, переживали пору болезненной ломки. Вдруг, в одночасье, обрушилась империя, исчезла цензура, стал ненужным эзопов язык – выработанная годами хитроумная система аллюзий и намеков. Потерян статус «инженеров человеческих душ», а с ним – разнообразные и многочисленные государственные льготы. Леша считал, что оно и лучше: «государственный патронаж», как он выражался, опасен для литературы, надо искать иные, независимые от государства источники финансирования культуры. Настоящий талант, упрямо повторял он, в конце концов пробьется сам, рано или поздно найдет дорогу к читателю.

Не одобрял он и возникшей в интеллигентской среде ностальгии по соцреализму, полусерьезной, полуироничной реабилитации канонов сталинской эстетики. «Соцреалистический китч, – произнес он однажды в своем «Литературном дневнике», – по прошествии времени может казаться забавным, но его скрытое содержание – рабство. Рабское состояние сотворившего картину художника, стремление ввергнуть в рабское состояние соблазнительной лживой картинкой наивного зрителя».

 

Две полемики

Я привел эти слова в споре с приятелем, который гораздо терпимее меня относился к ведущему жанру «музыкального соцреализма» – советской массовой песне. Он восторгался талантом ее авторов и упивался их мелодиями, превозносил Лебедева-Кумача, «Песню о Родине» которого «можно понимать сегодня как выражение общечеловеческих надежд, любви к стране, которую считаешь Родиной». Да, отвечал я оппоненту, эти счастливые песни создавали настоящие мастера, но их творения – особенно те, что возникли в разгар Большого террора, – насквозь пропитаны ложью, как и породивший их советско-коммунистический миф. Когда-то я верил этим песням больше, чем собственным глазам, и, вспоминая их сегодня, испытываю не ностальгию по наивной юности, а мучительный стыд за свою слепоту.

Когда эта полемика появилась в интернете, я отправил Леше линк. Через несколько дней мы встретились у него в доме. «Прочитал?» – «Прочитал». – «И что скажешь?» – «Слишком круто судишь, забываешь, что советские люди сжились с этими песнями, это был их каждодневный эстетический хлеб. Их можно понять и пожалеть». – «Но разве это не «соцреалистический китч, скрытое содержание которого – рабство?» – «В музыке это проявлялось как-то иначе, тоньше. Ты профессионал, и тебе эти проявления очевидны. А рядовому человеку – нет».

То, что моим оппонентом был отнюдь не рядовой человек, а весьма известный ученый, поэт и публицист, я, слегка ошарашенный Лешиной реакцией, напоминать не стал. Осенью того же (2008) года я отправил ему новый текст моего приятеля, где он ниспровергал Бродского и восхищался «Геологами» Пахмутовой. Леша ответил мгновенно: «Твой… человек явно ограниченный, не способный понимать ту музыку жизни, которую создает Бродский. В поэзии ему нравится только привычное, превратившееся в клише. Не берусь судить о его музыкальных вкусах, но на мой неотесанный музыкальный вкус “Геологи” Пахмутовой – отвратная пошлость».

Лешин музыкальный вкус, как видно, сильно изменился за годы эмиграции: в своей «Полемике» он вспоминает мелодию, которая вполне могла принадлежать перу талантливой Пахмутовой и которая когда-то показалась ему (или его «лирическому герою»?) лучиком света среди унылого советского пейзажа:

Нет, лишь случайные черты прекрасны в этом страшном мире, где конвоиры скалят рты и ставят нас на все четыре. Внезапный в тучах перерыв, неправильная строчка Блока, советской песенки мотив среди кварталов шлакоблока [78] .

Впрочем, возможно, что в «Геологах» Лешу «достала» не столько Пахмутова, сколько ее соавторы Гребенников и Добронравов, умелые текстовики-конформисты, настрогавшие немало лирико-патриотических шлягеров…

 

Смысл и звук

Удивительное дело: четкие Лешины суждения и формулировки, наподобие той самой, про рабское состояние художника-соцреалиста, в его исполнении несколько смягчались. В его негромком, деликатном, чуть сипловатом тенорке («осиповед с осипшей глоткой») не было металла и напора, слова произносились раздумчиво, мысль как бы нащупывалась, выверялась, пробовалась на зуб. В импровизационных «Вашингтонских встречах» Лешина речь то и дело перемежалась «э-э-э» и смахивающими на заикание повторами коротких слов, особенно местоимений. Для эфира всего этого было многовато. Требовалась тщательная чистка, которой поначалу я занимался сам, сидя за монтажным станком с бритвой и скотчем. Летом, встретившись в Норвиче, мы продолжили наши беседы, но уже вдвоем, без Аксенова. Записывали их в крохотной университетской радиостанции. Участвовали в них гости школы – российские писатели, критики, журналисты, которым мы ухитрялись платить скромный гонорар. Записанные на кассеты дискуссии я отправлял почтой в Вашингтон для обработки. Вот тут-то и взмолились наши звукорежиссеры: «Попроси Льва Владимировича последить за своей речью! Мы тратим на чистку уйму времени!» Попросил. Реакция была неожиданной: «А мне кажется, что такой стиль говорения, размышление вслух, придает речи класс, интеллигентность. Разве нет?» Пришлось объяснять, убеждать, говорить о специфике радио, о требованиях к темпу и ритму звучащего в эфире текста. Леша моим доводам внял. Жалоб от продюсеров я больше не слышал…

 

Последствия «Ожога»

Василий реагировал на превращение нашего дуэта в трио, мягко говоря, без энтузиазма. Лев Лосев был для него прежде всего ближайшим другом Бродского, возмутившего Васю безжалостной оценкой его «Ожога». Леша этой оценки не одобрял. Но, в свою очередь, не мог простить Василию мстительной карикатуры на Бродского, появившейся на свет в 1983 году. «Обратил внимание на Васину улыбку? – заметил как-то Леша. – Злая, как у хорька». Жаль, что он не дожил до выхода аксеновской «Таинственной страсти» – романа о шестидесятниках с главой «Ссыльный», где тепло и сочувственно описан появившийся в Москве после ссылки «Яша Процкий» и где обильно и восхищенно цитируются стихи Иосифа. Впрочем, автора романа тоже уже не было в живых. Кто знает, может, и помирились бы, подари им судьба еще немного времени…

И все-таки надо отдать должное обоим: их взаимная неприязнь не просачивалась в наши беседы, вели они себя по-джентльменски, возражая друг другу, удерживались от колкостей, подначек, раздражения или чего-нибудь еще в этом роде. Быть может, этому помогала разделявшая их солидная дистанция в полтысячи миль… Проблематичный альянс тем не менее продлился недолго. Василий убедил шефа русской службы Наталию Кларксон, что будет полезнее «Голосу» не как участник ансамбля, а в своей прежней, солирующей роли. К сожалению, предложенный им новый монологический цикл, в котором Василий должен был делиться своими впечатлениями об Америке, заглох, так и не начавшись.

 

Ipse dixit

До того как стать сотрудниками в Норвиче и на «Голосе Америки», мы с Лешей побывали соучениками – аспирантами кафедры славистики Мичиганского университета в Энн-Арборе. Там и познакомились в январе 1977 года. А могли бы встретиться за 36 лет до этого – в Омске, куда нас обоих закинула война. Правда, шанс на встречу был минимальным: между нами была непреодолимая в детском возрасте дистанция в семь с половиной лет. В 41-м, когда Леша был четырехлетним малышом («малявкой», как он назвал себя в передаче «Голоса Америки», посвященной его 70-летию), я пошел в пятый класс. Дистанция эта начала улетучиваться вскоре после нашего знакомства. Более того, мне стало казаться, что старший из нас – он. Это ощущение крепло по мере того, как я постигал масштаб Лешиной личности. Быстрее и полнее оценить громадность его эрудиции, глубину и проницательность ума, своеобразие и силу его поэтического таланта мне, по-видимому, мешала его невероятная, почти болезненная скромность плюс привычка подшучивать над собой, хотя меня и восхищал его (столь ценимый в этой стране) self-deprecating humor, его склонность к самоиронии, которую я не часто встречал в своей среде как до, так и после эмиграции. Он мог запросто – в компании коллег по Норвичу – рассказать о конфузе, случившемся с ним на его первой в жизни лекции: он читал ее, расхаживая по классу и, по своей российской привычке, размахивая перед лицами студентов торчащим вверх средним пальцем. Молодые люди переглядывались, улыбались, кто весело, кто смущенно. Леша недоумевал: в том, что он говорил, не было вроде ничего забавного. После лекции к нему подошел один из студентов и, преодолевая неловкость, все ему объяснил…

Когда я заводил разговор о том, что из его радиоэссе может получиться хорошая книга, он отнекивался, отмахивался: да чего там… легкий жанр, треп, халтура… Не помню случая, чтобы он сам, по своей инициативе, рассказал о своем предстоящем издании, удачном докладе или продвижении на своем профессорском поприще. Нет, один случай был: о присуждении ему премии имени Аполлона Григорьева он сказал, но не хвастовства ради, а чтобы поиронизировать по поводу своей «везучести»: чести много, но денег не будет, премия потеряла спонсора и стала безденежной…

И так всегда: не спросишь, не вытянешь клещами – не узнаешь хороших новостей, если они касаются его лично. Да и о плохих говорил неохотно. Зато мгновенно откликался на просьбу дать совет, поделиться мнением, помочь разобраться в той или иной проблеме. И выдавал суждение взвешенное, мудрое и этически безупречное. В этом своем качестве он был и остается незаменим. То и дело ловлю себя на мысли: «Надо Леше позвонить, интересно, что он скажет»… Брешь, оставленная его уходом, не спешит затянуться, заполнить ее нечем и некем.

* * *

На титульном листе шестой книги стихотворений Леша своим аккуратным почерком вывел: «Вечно молодому Володе и уж совсем юной Лиде от старого, тем не менее, друга». На зеленоватой обложке книги белеет ее загадочное название: КАК Я СКАЗАЛ. Оно взято из стихотворения «Опять нелетная погода», где эти слова отсылают читателя к сочиненной давным-давно «Нелетной погоде», вошедшей в «Чудесный десант»: «…Кепчонку нахлобуча, / оставив за спиной аэродром, / куда теперь? Податься на вокзал? / Остаться и напиться в ресторане? / Как я сказал. Как кто-то там сказал / в стихах. Как было сказано заране. / Ведь я уже когда-то написал / о том, как дождь над полем нависал, / о тяжком сне пилота-выпивохи. / В другой стране, в совсем другой эпохе…»

Здесь, на обложке, эти три слова обретают иной смысл, они звучат значительней, весомей и шире, сближаясь с латинским Ipse dixit: «Он сам это сказал». А что, неплохой эпиграф к тому, что сделал в искусстве словесности Лев Владимирович Лосев. Сам сказал. Своим языком, ясным и точным. И голосом, который не спутаешь ни с чьим и который звучит и долго будет звучать в нашей благодарной памяти.