Когда мир прочтет эти строки, меня, вероятней всего, сочтут безумцем, однако в этом случае, как и во многих других, мир наш лишь повторит прежние ошибки.

Не стоило бы удивления, если после пережитого я сошел бы с ума; тем не менее, никогда еще, мне кажется, рассудок мой не был так ясен, как сейчас.

Когда людям представляется случай (как обычно и бывает) сказать о мужчине или о женщине что-либо хорошее или плохое, они избирают, как правило, последнее, в чем я никого не могу попрекнуть; ибо в целом в мужчинах и женщинах (они не исключение) много больше недостойного (по счастью, невидимого или утаенного), нежели доброго, каковое находится на поверхности и выставляется напоказ взорам всего света, и всякий, будь то мужчина или женщина, хорошо зная, что и сколько скрывает в душе, спешит судить других по себе.

Меня же, однако, мнение света ничуть не беспокоит; по правде сказать, когда эти строки будут опубликованы, сам я, по-видимому, давно буду там, где чужие суждения никак меня не затронут; если же в это время я еще буду жив, те из немногочисленных моих знакомых, что случайно заподозрят во мне автора, либо поверят мне, либо же — я навсегда утрачу ту толику дружбы, что они ко мне питают.

Но и это не имеет никакого значения: среди живущих нет ни единой души, к какой я испытывал бы малейшую любовь или проблеск интереса. Свое настоящее имя я не открою: двусмысленная известность мне претит, и я не хотел бы, чтобы люди на улицах искоса разглядывали меня, как какое-нибудь диковинное создание природы.

Мужчины считают меня мрачным и замкнутым; к женщинам я безразличен, к мнению их равнодушен едва ли не более, чем к мужскому. Знакомые мои не знают ничего о моем прошлом; поэтому я могу смело поведать некоторые существенные подробности о своей семье и ранних годах жизни.

Моя мать была англичанкой, но выросла в Италии (стране тысячи воспоминаний) и до встречи с отцом по большей части жила в Неаполе; он, также англичанин, повстречался с нею в этом городе, где оказался проездом. Он задержался в Неаполе, женился на ней и увез ее с собою в Англию. Я был их единственным ребенком и родился 28 июля 1856 года на Квинс-роуд в Пекхэме, близ Лондона.

Отец мой был биржевым дельцом и сколотил немалое состояние; успех вскружил ему голову, и он вложил весь свой капитал в предприятие, затеянное его ближайшим другом, надеясь уйти на покой миллионером.

Друг тот оказался мошенником, и в одно злосчастное утро отец проснулся в полном разорении. Этого удара он не вынес.

Вечером он, как было заведено, пожелал матери доброй ночи и удалился в свой кабинет.

Утром слуга постучался к нему в комнату, но отец не ответил; слуга бросился к матери, та встала, охваченная ужасными предчувствиями, и поспешила в библиотеку. Дверь была заперта. Они стали стучать — ответа не услышали — и сломали дверь: здесь, в кресле у стола, они увидели тленные останки моего отца.

Он оставил матери письмо, где признавался, что потерял все и, будучи в преклонных годах, не питает надежд вернуть свое состояние, а потому лучшим выходом считает самоубийство.

Он призывал Божьи кары на голову негодяя, повинного в его несчастьях и в конце письма просил у матери прощения за то, что вынужден ее покинуть.

Я опущу детали расследования и скажу только, что причиной смерти было названо самоубийство с помощью синильной кислоты. Некоторое время мать тяжело болела; когда она оправилась, мы перебрались в Кент и сняли хорошенький коттедж.

О! прекрасная земля — как скучаю я по мирным дням среди твоих лесов и зеленых полей!

Уладив дела, мать обнаружила, что ее доход составляет всего пять сотен в год, которые, к счастью, были ей выделены при вступлении в брак.

Она не могла заставить себя со мною расстаться и вместо того, чтобы отправить меня в школу, наняла учителя. Видя мою страсть к знаниям, он постарался обучить меня всему, что знал сам; был он человеком чрезвычайного ума, и я многое почерпнул благодаря знакомству с ним.

Друзей из сверстников у меня не было, заняться было больше нечем, и часы, проведенные с наставником, я считал самым приятным временем дня. Жизнь ему выпала несчастливая. В студенческие годы он потерял родителей; не имея достаточно средств, он не сумел продержаться до экзаменов и был принужден оставить университет и зарабатывать на жизнь частными уроками.

Он продолжал, однако, лелеять надежду, что когда-нибудь станет дипломированным врачом.

Он не переставал говорить на эту тему и посеял во мне желание избрать медицинскую стезю. Я без труда стал вступительные экзамены и, после долгих уговоров, получил согласие матери и отправился в Эдинбург. Здесь, за исключением редких визитов в Кент, я провел четыре года и по окончании учебы обрел право добавить к своему имени буквы Б. М., бакалавр медицины.

Следующие два года я проработал в лучших лабораториях континента. Результаты своих исследований в области токсикологии я включил в диссертацию, которая принесла мне буквы Д. М. — доктор медицины — особое поощрение и золотую медаль.

Затем я вернулся к матери, в Кент. Я открыл практику и — влюбился.

Предметом моих воздыханий стала одна из первых пациенток. Первая же наша встреча произошла в романтической обстановке. Гуляя как-то по лесу у дома, я услышал женский голос, звавший на помощь; я бросился на голос и увидел прелестную девушку — она сидела на берегу ручья, поросшем зеленым мхом, и поочередно то плакала, то молила о спасении. Я спросил, могу ли чем-либо ей помочь. Она отвечала, что была с друзьями на пикнике, отошла от остальных и потерялась; потянулась за орехами, наступила на сук и, видимо, вывихнула ногу, так как теперь малейшее движение причиняло ей невыносимую боль. Все это, перемежая всхлипываниями, она изложила самым милым образом.

Я предложил ей свои услуги, сказав, что являюсь врачом и могу забинтовать поврежденную лодыжку.

Она недоуменно взглянула на меня; я выглядел таким юным, что показался ей, без сомнения, похожим скорее на школьника, чем на солидного медика.

Заметив, что она колеблется, я поспешил заверить:

— Я доктор Мортон и живу в Ситтингборне.

Глядя на меня сквозь слезы, делавшие ее еще очаровательнее, она сказала:

— Ах! Так это вы — доктор Мортон? Я думала, он гораздо старше.

Затем она спохватилась и с положительно неотразимым видом гордо произнесла:

— Прошу прощения! Не подумайте, что я дурно воспитана, но я… я…

Невыносимая боль заставила ее прервать светскую беседу, и она снова разрыдалась. Без дальнейшего промедления я достал перочинный нож и, опустившись на колени, распорол ее французский ботиночек и чулок.

Лодыжка успела сильно распухнуть; попросив девушку дать мне несколько минут, я побежал к ручью, который был, по счастью, совсем рядом, намочил в воде свой платок и торопливо вернулся к страдалице.

Я со всей осторожностью обернул платок вокруг ее ноги (о, драгоценная маленькая ножка); но, хотя я едва прикасался к больному месту, она то и дело поневоле вскрикивала от боли. Закончив, я спросил, в какой стороне могут быть ее друзья, но этого она не знала.

Я несколько раз крикнул — и не дождался ответа.

Что делать? Нужно было немедленно что-то предпринять: ногу девушки требовалось забинтовать как можно скорее.

Я был в лесу, наедине с восхитительной красавицей. Положение довольно щекотливое, хотя в то мгновение я не променял бы его ни на что на свете.

— Могу только предложить вам, — сказал я, — подождать здесь, а я тем временем сбегаю в ближайшую деревню за каким-либо экипажем или повозкой, чтобы отвезти вас домой. Где вы живете?

Она подняла на меня жалобный взгляд.

— Я живу в Ситтингборне, у миссис Мэвис. Ах! Прошу вас, не уходите: обо мне станут беспокоиться. Что мне делать?

— Ну что ж, раз вы не позволяете мне уйти, придется взять вас с собой; тяжесть небольшая, мне кажется.

— Вы сумеете меня донести? До дома не меньше мили…

Вместо ответа я наклонился, осторожно взял ее на руки, стараясь не причинить ей боль, и побрел через лес.