Западноевропейская литература ХХ века: учебное пособие

Шервашидзе Вера Вахтанговна

АВАНГАРД 1950 – 1970-х годов ВО ФРАНЦУЗСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

 

 

НОВЫЙ РОМАН

 

Новый роман возникает в 1950-е годы и развивается параллельно со смежными художественными явлениями: «новая волна» в кино (А. Рене, Ж.-Л. Годар), «новая» драма (театр абсурда), новая критика (Р. Барт). Авангард второй волны – «новый» роман и «новый» театр – во многом отталкиваются от традиции своих предшественников – сюрреализма и экзистенциализма, создавая новую философско-эстетическую парадигму. Идея «интенциональности» сознания, введенная Ж.-П. Сартром в философско-литературный контекст, разрушила субъективное понятие мира как «представления», истоки которого в традиции романтизма, в философии Ницше и Шопенгауэра. «Представление оказывается лишь выдумкой философов... мир существует вне моего сознания... вещь не есть сознание, вещь есть то, что есть».

Эта новая философская парадигма стала теоретическим фундаментом как нового романа, так и «новой» драмы. В программной статье Н. Саррот «Эра подозрения» под «подозрение» попадает всякая интерпретация, фактография, всякие разъяснительные теории и идеологии. Роб-Грийе дал определение «новой» эпохи в развитии искусства: «Вместо мира значений (психологических, социальных, функциональных) следовало бы построить более непосредственный мир. Пусть предметы и жесты заявят о себе своим присутствием и пусть это присутствие продолжает доминировать над какой-нибудь разъяснительной теорией». В «эру подозрения» на смену миру жизнеподобия и абсурдному миру экзистенциалистов приходит «зрительное описание мира вещей». Литературный текст провозглашается автономным, не зависящим ни от объективной реальности, ни от авторского замысла. Теория автономии текста формировалась на протяжении всего XX столетия, возникнув изначально в символизме (Лотреамон, Малларме), получив дальнейшее развитие в культуре сюрреализма, а затем в культуре авангарда 1950-х годов. Эта теория позволила представить взаимодействие произведений, диалог с другими текстами как движущую силу литературной эволюции, отмечает французский ученый Натали Пьеге-Гро.

Радикальный разрыв с традицией как в авангарде начала века, так и в авангарде 1950-х годов характеризуется кризисом миметического персонажа и «гибелью» автора. В сюрреализме разрушение миметического персонажа означало утрату идентичности, которая воплощалась в образах маски или же трактовалась буквально при помощи метафоры разбивающегося зеркала, из-за осколков которого выходит множество персонажей. Это «умножение» в историческом авангарде означало «самоутрату». Сюрреализм также нанес сокрушительный удар «по литературной собственности и индивидуальному письму».

В культуре авангарда происходит транспозиция этих понятий через призму «иной» художественной системы. Утрата идентичности в новом романе и новой драме выражается приемом дублирования взаимозаменяемости сознаний. Неопределенность, зыбкость персонажа является транспозицией фигуры марионетки, образа маски. Автор-повествователь отождествляется с любым другим персонажем, перестает быть «субъектом говорения». Участие автора ограничено использованием принципа мозаики, коллажа, комбинаторики. Коллаж – изобретение исторического авангарда (кубизма, сюрреализма) – «ставит под вопрос личность, талант, художественную собственность». По мнению Л. Арагона, коллаж – свидетельство того, что «искусство действительно перестало быть индивидуальным». Место действия и время действия теряют определенность. Хронология заменяется циклическим временем. Отрицание логики, смысла, каузальности выстраивает художественное пространство как калейдоскопическое мелькание эпизодов, лишенных мотивации, что позже получит определение «клипового сознания». Сюжетное напряжение заменяется формальным стилистическим поиском.

Проблема соотношения «я» и «другого» представляет реконструкцию сартровской концепции: представление о человеке как объекте для других; о взгляде как инструменте взаимодействия и агрессии; о взгляде, останавливающем время; о бездействии как единственной форме свободы; о страхе и тоске, возникающих при столкновении с «другими»; о рожденных тревогой подсматривании и подслушивании.

Характерной чертой новых повествовательных стратегий становится пародирование жанров массовой литературы (Н. Саррот, Роб-Грийе), интертекстуальная игра другими текстами (М. Бютор, К. Симон, Ионеско, Беккет). «Пародия... приводит к обнажению формальных приемов... канонизированного жанра: эти приемы в конце концов утрачивают свое живое значение и заменяются другими приемами». Создается новое художественное пространство, в котором акценты переносятся с событий на «приключения» письма; коллизии происходят не с персонажами, а со словом. Таким образом, стилистический прием превращается в новый способ восприятия мира, возникает новая модель романа, в которой нет больше «сюжетных» историй, воссоздающих иллюзию реальности. Эту общую мысль выразил Роб-Грийе: «Рассказывать истории больше невозможно».

Экспериментальный поиск нового литературного кода объединяет таких различных по своей художественной стратегии писателей, как А. Роб-Грийе, Н. Саррот, М. Бютор, К. Симон. Шозизм Роб-Грийе – это метод «визуализации» реальности, напоминающий бесстрастный взгляд кинокамеры, произвольно фиксирующей фрагменты реальности. В романах 1950-х годов «Резинки» (1953); «Ревность» (1957); «В лабиринте» (1959) Роб-Грийе изображает мир как серию мгновенных снимков, останавливающих время и движение. «Я не копирую реальность, а конструирую свои романы».

 

Алан Роб-Грийе (1922 – 2008)

В романе «Резинки» писатель пародирует детективный жанр. Сыщики – комиссар полиции Лоран и парижский агент Вал-

лас – ведут расследование по законам классического детектива. «Расследование» Валласа заключается в бесцельном блуждании по городу, к возвращению в одни и те же места: главная улица, полицейский участок, дом Дюпона, вокзал. Постоянные повторы и отступления приводят к мультипликации реальности, разрушая мотивацию и логику раскрытия преступления. «Дедуктивный» метод Мегре не работает в мире смыслоутраты: «вживаясь» в личность преступника, Валлас непреднамеренно, по недоразумению убивает ни в чем неповинного человека: сыщик превратился в преступника и одновременно в беспомощную жертву. «Удвоение» персонажа, его дробление на двойников-антагонистов суггестивно воплощает утрату идентичности: персонажи романа приобретают черты «маски», «марионетки», «мультипликация» персонажей, равно как и «мультипликация» реальности, запутывают действие, разрушая принцип достоверности изображаемых событий.

Иронически обыгрывая «дедуктивный» метод классического детектива, Роб-Грийе моделирует непредсказуемую ситуацию, в которой случайность становится закономерностью. Явные аллюзии с пьесой А. Камю «Недоразумение» демонстрируют отсутствие логических закономерностей и бесплодность какого бы то ни было «расследования» в мире смыслоутраты.

В процессе повторения событий, охватывающих сутки, «замедляется» движение времени, приобретающего статус цикличности: остановившиеся часы Валласа в начале событий, в финале вдруг начинают идти, символически воплощая смерть «исторического» времени. Недаром роману предпослан измененный эпиграф из «Царя Эдипа» Софокла: «Против воли твоей, Время, всезнающий бог, разгадку дало». Художественное пространство текста становится «ловушкой» для времени.

На четвертой странице обложки Роб-Грийе представляет «Резинки» как «детектив наоборот». В «Резинках» разрушены все стереотипы жанра: вместо раскрытия преступления, предлагаются взаимоисключающие версии, сосуществующие на равных правах; оценочные критерии размываются. Интерпретация заменяется языковыми формами художественной образности.

«В Лабиринте» пространственные объекты, соединенные принципом коллажа, теряют названия, превращаясь в некую безликую анонимность, в которой улицы, дома, персонажи дублируются, зеркально отражают друг друга: «У перекрестка справа открывается такая же улица; та же пустынная мостовая, те же запертые окна, те же безликие тротуары... те же пустынные улицы, те же цвета – белый и серый, та же стужа». Знаком утраты идентичности персонажа является полное отсутствие примет идентификации, нет даже имен: мальчик, женщина, солдат. Процесс «исчезновения» миметического персонажа и миметической реальности становится предметом изображения, подчеркиваемого стратегией самого текста.

Образ зеркала, повторяющийся на протяжении всего романа, «умножает» персонаж, разрушая границы идентичности, достоверности: в зеркале отражается то ли солдат, то ли инвалид войны. «Мультипликация» персонажа обусловливает его взаимозаменяемость, воплощает превращения в функцию созерцающего и наблюдающего взгляда.

В романе пародийно обыгрывается тема поиска: солдат должен передать пакет, причем он не знает ни содержания пакета, ни адресата. Его поиск сводится к бесцельному блужданию по лабиринту улиц, с возвращением в одни и те же места: главная улица, кафе, фонарный столб на перекрестке. Солдат движется по кругу, «не будучи уверен, что он движется вперед. У него внезапно возникает ощущение, что он уже здесь проходил, опередив самого себя». Образ лабиринта является реконструкцией экзистенциалистской идеи мира смыслоутраты.

В этих блужданиях солдата сопровождает мальчик: непонятно, то ли он за ним шпионит, то ли хочет помочь; солдат сомневается – один и тот же мальчик следует за ним по пятам или разные?

Проблема реальности решается при помощи барочной структуры «текста в тексте». Встретившийся солдату мальчик провел его в кафе, на стене которого висела картина «Битва при Рейхенфельсе». Эта картина является зеркальным отражением всех персонажей романа: женщины, солдата, мальчика, завсегдатаев кафе – они все словно сошли с этой картины, повторяясь, располагаясь в эпизодах романа так, как изображены на полотне. Кольцеобразный лабиринт зеркал обусловливает бесконечное умножение реальности, которая всякий раз оказывается иллюзией и снова превращается в «реальность», приобретающую статус симулякра. Писатель создает самодостаточный автореференциальный текст, в котором мимезис заменяется семиозисом. «Шозистская» модель романа Роб-Грийе воплощает идею «тотального семантического хаоса, десемантизации истории, катастрофу смысла».

 

Натали Саррот (1900 – 1999)

«Тропизмы» Н. Саррот – это воплощение коллективного бессознательного, выражающегося в потоке неиндивидуальной, анонимной речи. В романах Н. Саррот «Портрет неизвестного» (1948), «Планетарий» (1959), «Золотые плоды» (1963), «Вы слышите их?» (1972) банальность и взаимозаменяемость тропизмов становится предметом изображения. Поэтологические открытия Н. Саррот вписываются в общую тенденцию гуманитарных наук, в частности структурализма Р. Барта. В своей книге «Мифологии» (1957) Р. Барт выявляет на уровне коллективного бессознательного иррациональные мифологемы, определяющие социокультурный контекст и безликость массового сознания.

Роман «Вы слышите их?» пародирует традиционную тему отцов и детей. Конфликт разыгрывается в зоне тропизмов: идет диалог между импульсами, исходящими из глубин бессознательного. Н. Саррот создает архетипические конструкции коллективного бессознательного – вечный конфликт поколений, меняющий лишь формы проявления. «Мы даже сказали... желая вас порадовать... когда-нибудь и мы будем такими».

Вместо персонажей – безликая магма ощущений, воплощенных в местоименной форме «я», «он» («другой»), «они», «мы». Взаимоотношение коррелируется сартрианской философией: «я» предстает как объект для других, как носитель тропизмов; «я» только наблюдает. «Я» и «он» находятся в состоянии постоянной вражды: «другой» для «я» – источник страха, агрессии.

«Они» – это людское сообщество, безликая масса, оперирующая здравым смыслом, стереотипами и клише поведения. Мир «антагонистов» («я», «он», «они») постоянно меняется местами, накладывается один на другой, теряя семантическую и хронологическую конкретность, обретая функцию двойников – антагонистов. «Вы слышите их?... Мой отец говорил про нас... Они такие дурачки, только покажи палец, и они уже хохочут».

Художественные стратегии Н. Саррот разрушают все атрибуты традиционного романа, его пространственные и временные координаты. Создается «отстраненное» пространство текста, в котором время остановилось: «Время... оно остановлено... недвижное мгновение, застывшее в вечность».

Формальный эксперимент в «местоименном» романе Н. Саррот сочетается с онтологическими и экзистенциальными проблемами. Дублирование ситуаций, взаимозаменяемость персонажей, игры в достоверность / недостоверность, воплощают непроницаемость мира, неуловимую сущность «другого» и собственного «я».

 

Мишель Бютор (род. 1926)

М. Бютор, в отличие от А. Роб-Грийе и Н. Саррот, рассматривал литературу как «мозаичное» панно, составленное из достижений всей мировой культуры. Его тексты представляют коллаж цитат, аллюзий, ссылок на различные явления культуры (как массовой, так и элитарной). Писателю остается, по мнению Бютора, варьировать и пародировать уже созданное. В романах 1950-х годов «Миланский проезд» (1954), «Изменение» (1957), «Ступени» (1960) писатель использует прием «подвижного повествователя», т.е. переключение композиционной точки зрения с одного персонажа на другой.

В «Изменении» писатель реализует блестящую литературную находку, написав роман от второго лица множественного числа, решив таким образом одно из главных противоречий поэтики нового романа: противоборство между автором, уничтожающим персонажей, и читателем, очеловечивающим их. Сре-

ди предшественников Бютора называют Дидро, отстаивавшего мысль, что любое произведение является диалогом писателя и читателя. В романе Бютора героем становится читатель, который, «перечитывая свою жизнь», узнает о себе больше того, что знал вначале, и становится писателем. Читатель, который привык отождествлять себя с главным персонажем, носителем композиционной точки зрения, целиком заполняет художественное пространство романа: Леон Дельмон, 45 лет, агент по продаже пишущих машинок. Внешности нет, возраст средний, обращение на «вы» имеет еще и добавочный смысловой подтекст: «вы все типичные среднестатистические французы, с одинаковыми заботами и мечтами о "дорогах перемен"».

М. Бютор в «Изменении» пародирует жанр «любовного» треугольника. «Методично пародируя тексты... можно придать им совершенно иную окраску, изменить то, что они могут сказать». В памяти Дельмона, отправляющегося в очередную поездку в Рим, симметрично выстраиваются девять предыдущих поездок: поездки с женой и поездки в Рим к Сесиль. Эти поездки в разное время, с разными женщинами накладываются друг на друга, теряя семантическую и хронологическую конкретность; образы женщин раздваиваются, обретая функцию двойников-антагонистов: свадебное путешествие с Анриетт, наполненное счастьем, и встречи с Сесиль, вносившие в скучный быт Дельмона глоток свободы и радости; повторная поездка с женой в Рим спустя 10 лет, в поисках утерянного счастья принесла то же разочарование, что и приезд Сесиль в Париж: «...образы римских улиц, домов и людей, окружавших Сесиль, с каждым километром вытеснялись из твоего воображения видениями других людей... тех, что окружали Анриетт и твоих детей... Сесиль постепенно превращалась в призрак».

Прием удвоения, разрушающий схемы отработанного жанра, превращает историю любовного треугольника в архетип человеческих отношений: Дельмон придумывает имена, биографии своих случайных попутчиков-молодоженов, история которых в его воображении становится зеркальным отражением его собственной жизни: «А когда вы вернетесь из этой поездки, когда вы окажетесь в Париже, и суровая жизнь подомнет вас под свой тяжелый каток... А через 10 лет, что останется от вас, от этого согласия, от радости, не знающей пресыщения, превращающей жизнь в чудесное питье? И сохранится ли в твоем взгляде, Аньес, прежняя заботливость или наоборот, в нем появится то недоверие, которое мне так хорошо известно, а в твоем, Пьер, та внутренняя опустошенность, которую я замечаю каждое утро, глядя в зеркало во время бритья, и от которой ты будешь освобождаться лишь на время, на несколько дней римской грезы и только с помощью какой-нибудь Сесиль, которую ты не способен будешь перевезти в тот город, где сам живешь постоянно».

Путешествие Дельмона в замкнутом пространстве купе, его «неподвижное» восприятие раскручивающихся в памяти, в воображении, в снах событий, объединяющих разные фрагменты времени, порождает иллюзию движения. В чередовании движения / неподвижности угадывается аллюзия на парадокс Зенона, суггетивно воплощающий закон повседневности – ее движение в бесконечном повторении. Упоминания о Юлиане Отступнике, разбросанные по тексту романа, являются метафорой «ложно» выбранного пути реконструкцией экзистенциалистской идеи «недолжного» существования: «не в силах ничего изменить, ты лишь молча наблюдал за тем, как сам предавал себя». Сны и видения Дельмона о сошествии в загробный мир, о встрече со своим «двойником» порождают аллюзию с «Божественной комедией» и «Илиадой», эмблематически воплощая «пробуждение» сознания, осознающего, что надо менять не женщину, а образ жизни. Реконструкция экзистенциалистских идей происходит на другом эстетическом уровне: лишь написав книгу, он изменит свой статус, вырвется из пут быта, превратится в автора, творца.

Сюжетная история возвращается к теме творчества, к рефлексии романа о романе. «Поскольку критика и творчество оказываются двумя видами одной и той же деятельности, то их жанровое противопоставление исчезает, давая место организации новых форм». Эта тенденция, подчеркивал писатель, является одной из основных черт современного искусства, «сближая его с искусством предшествующих эпох, в частности, с искусством барокко; в обоих случаях эта сосредоточенность текста на себе – реакция на изменение картины мира». Литература сводится к игре, в которой участвуют автор и читатель: «Ты думаешь: "Хорошо бы показать в этой книге, какую роль может играть Рим в жизни человека, живущего в Париже"». Автор уступает место «приключениям» письма. Многостраничные фразы (явление, которое порицалось во французской культуре, хранившей верность классической прозрачности и ясности языка. Этим объясняется непопулярность Пруста до второй половины XX века) передают хаотичность потока сознания, внутренней речи, управляемой штампами и стереотипами. Бютор описывал свои стилистические поиски как максимальное замедление ритма фразы повествования, воплощающего «остановку» времени, его «опрокинутость» в вечность. События, связанные ассоциативно, наплывают друг на друга, удваиваются, теряют четкость очертаний и подчеркивают «иллюзивность» смыслов. «Реальность житейских банальных историй становится частью романного вымысла. Роман, по выражению писателя, является «генетическим кодом культуры», «общей ткани», которая отражается в каждом из современников».

 

Клод Симон (1913 – 2005)

К. Симон был удостоен Нобелевской премии в 1985 г. за вклад в мировую культуру в «изображении человеческого существования, которое сочетало в себе эстетические открытия с глубоким осмыслением эпохи».

Творческая лаборатория К. Симона раскрывается в его книге «Слепой Орион» (1970), текст которой представляет коллаж из различных иллюстраций, репродукций картин художников разных эпох (от Пуссена до Раушенберга), фотографий, почтовых марок, фотомонтажа, в котором ослепительная улыбка Мэрилин соседствует с головой Че Гевары. Все эти фрагменты, фиксирующие «следы времени», олицетворяют, по мысли К. Симона, за-

висимость автора от социокультурного контекста. Недаром автор уподобляется «Слепому Ориону». В качестве примера К. Симон приводит факт из жизни Стендаля: описывая переход через Альпы с итальянской армией Наполеона, Стендаль обнаружил, что воспроизводит не собственное воспоминание, а гравюру, изображавшую эти события. Воздействие «чужого» взгляда, считает писатель, направляет ассоциативную память, заслоняя воспоминания о реальном факте. Подобная установка определяет разрушение персонажа и автора как носителей «индивидуального» сознания. Теория К. Симона основана на той же идее, что и общая концепция Р. Барта о «смерти» субъекта («Смерть автора», 1968) и концепция Лакана о разрушении аутентичности (самотождественности) личности.

В романах К. Симона 1950-х годов («Трава», 1958; «Дороги Фландрии», 1960) основным художественным принципом репрезентации является коллаж. В «Дорогах Фландрии» на первый план выдвигается память, в которой сливаются настоящее (послевоенное время) и прошлое – капитуляция Франции, гибель и плен солдат. Но в отличие от прустовского концепта «интуитивной» памяти, память в романе К. Симона, обусловленная идеей «растворения индивидуального сознания», не способна восстановить прошлое в его аутентичности, а лишь зафиксировать «следы времени». Репрезентация реальности коррелируется соотношением «я – другой» и темой «чужого» взгляда, что выражается слиянием «я» рассказывающего и «я» действующего, т.е. рассказчика: Жорж одновременно представлен как «я» и как персонаж «он». Этот стилистический прием приводит к полной деперсонализации, к «гибели» автора.

Сквозь хаотичный поток сознания диалогов и монологов персонажей – Жоржа, Иглезии, Блюма – пробивается сквозной лейтмотив романа: гибель командира эскадрона капитана де Рейшака. Эта тема переключается с одного персонажа на другой, переходит от одного сознания в другое, бесконечно варьируясь и повторяясь. Техника повторения приводит к совмещению взаимозаменяемых сознаний: непонятно кому принадлежит голос, кто говорит, «...а Жорж (если это был действительно по-прежнему Блюм, сам себе задающий вопросы) если только он (Жорж) действительно вел диалог под ледяным саксонским дождем с хилым еврейчиком – или тенью еврейчика, превратившегося в очередной труп – а не сам с собой, со своим двойником, в полном одиночестве, под серым дождем...».

В гибели капитана де Рейшака – мотив, в котором переплетаются тема исторического поражения Франции в 1940 г. и тема личного поражения. Смерть «героя» на дорогах войны, обрастая банальными подробностями адюльтера, превращается в трагикомический фарс. Техника зеркального отражения событий – гибель капитана де Рейшака повторяет судьбу его дальнего предка, члена революционного Конвента, командира французской армии, разбитого, как и он, в бою, вынужденного, как и он, отступать, и нашедшего дома жену в постели с лакеем. «Словно бы война, насилие, убийство как бы воскресили дабы убить вторично словно выпущенная полтора века назад пуля все эти годы стремилась достичь своей второй мишени дать заключительный аккорд нового бедствия».

Однако истинные причины гибели капитана де Рейшака и его далекого предка все-таки остаются неясными – то ли случайность, то ли сознательный выбор. Многочисленные скобки, сравнения («как если бы, «как знать») являются стилистическим приемом бесконечного уточнения, воплощая неуверенность в достоверности событий. «Но ведь генерал тоже себя убил: не только де Рейшак, искавший и нашедший на этой дороге пристойное и приукрашенное самоубийство, но и тот другой тоже на своей вилле, в своем саду... а Жорж: (Верно. Верно. Но как знать?)».

Навязчивые повторы гибели, насилия, войны, поражения лишают время исторической перспективы: время приобретает две формы – настоящее и настойчиво проступающее сквозь него прошлое. Техника коллажа, объединяющая разные исторические события – Вторую мировую войну, поражение Франции, революционные события 1789 – 1794 гг., войну революционной Франции с Испанией – сводит их в единое время, обыгрывая парадокс Зенона: «Ахилл, застывший на бегу». «Быстротекущая» неподвижность времени метафорически воплощается в об-

разах трупов лошадей и людей, «усеявших» дороги войны, источающих запах гнили и разложения.

К. Симон, детально фиксируя «следы времени» – живописные полотна XVIII века, портреты предков капитана де Рейшака, старые альбомы с фотографиями, создает образ застывшего в движении мира. «Прерывистый» мир выражается в «непрерывности» письма – в бесконечной, текучей фразе, развивающейся как беспрерывный поток, без знаков препинания, в котором произвольно, по внезапным ассоциациям, объединяются различные фрагменты реальности. Текст К. Симона, представляющий многомерность художественного пространства, лишен «центра» и «периферии», т.е. иерархии смыслов. Эстетическая значимость романов К. Симона заключается в сочетании «приключений» письма с онтологическими, социокультурными и экзистенциальными проблемами.

Формальный эксперимент нового романа был продолжен «последним авангардом» – новейшим романом, или группой «Тель кель».

 

НОВЕЙШИЙ РОМАН

 

Филипп Соллерс (род. 1936)

Новейший роман, систематизировавший эстетические поиски нового романа, объединял группу единомышленников – Ф. Соллерса, Ю. Кристеву, Д. Рош, Ж.-П. Файя, Ж. Рикарду. В 1960 г. ими был создан журнал «Тель кель». Поначалу интересы журнала были ограничены лишь проблемами поиска новых форм. Мир воспринимался таким, каков он есть (tel quel); свою задачу писатели видели в эстетическом экспериментаторстве. Майские события 1968 г. – студенческие бунты, прокатившиеся по всей Франции, – стимулировали крайнюю радикализацию эксперимента «Тель кель», выступившего со столь же грандиозным проектом, что и сюрреалисты 20-х: «Изменить мир, изменить жизнь. Объединить литературу и политику, Джойса и Ленина». Клю-

чевой фигурой «последнего авангарда» был Ф. Соллерс, бессменный редактор журнала «Тель кель» в течение 20 лет.

Эстетическая парадигма «последнего авангарда» формировалась в тесном сотрудничестве с гуманитарными науками: постструктурализмом Р. Барта, теориями Ж. Лакана, М. Фуко, Ж. Деррида. Недаром в подзаголовке журнала «Тель кель» фигурировали ключевые слова: «Лингвистика. Психоанализ. Литература». Эстетическое новаторство телькелевцев, обусловленное тотальным бунтом против идеологических штампов в политике, в социальной жизни, в искусстве, осмыслялось как акт, меняющий не только философско-эстетическую парадигму, но и разрушающий стереотипы сознания. Реализацией этого проекта в художественной практике становится разрушение когнитивной функции языка, замена смысловых связей законами звуковой гармонии.

Ф. Соллерс, отталкиваясь от бартовского концепта «произведение – знак», отвергающего референциальные коды, единство «означаемого» и «означающего», призывал «истребить все следы романа», как средства идеологического манипулирования, достичь «чистой формы» при помощи лингвистического эксперимента.

В его романах – «Драма» (1965), «Числа» (1968) – слова выстраиваются как «свободное от смысла течение, череда ускользающих высказываний, движение самого чтения». Основным объектом повествования становится акт рассказывания, «самопорождающегося текста», в котором уничтожается отношение пишущего к предмету письма, т.е. модальность. Текст превращается в обезличенную речь, демонстрируя разрушение атрибутов идеологического манипулирования – антропоцентризма и субъективизма. «Разрушается какая бы то ни было законченная книга, какой бы то ни был автор». Такая модель романа представляла, с точки зрения Соллерса и телькелевцев, революционную перестройку сознания и эстетических норм. Р. Барт, высоко оценивший эксперимент Соллерса – «здесь говорит само Повествование, оно обрело свои уста, а язык, избранный им, в высшей степени оригинален», – должен был признать, что «"Драму" способен читать только писатель».

Подводя итоги творчества телькелевцев, французская газета «Литератюр» (1990, февраль) писала: «Несостоятельность экспериментальных поисков группы «Тель кель» обусловлена систематическим разрушением фантазии и вымысла, вместо которых читателю предлагают игры с формами». Общим местом становится утверждение о «смерти» романа. Группа «Тель кель» создала особую постструктуралистскую модель «литературы для писателей» , тем не менее во французской критике за ней прочно утвердилось определение «последнего авангарда».

 

Литература

1. Бютор М. «Изменение»; «Ступени».

2. Зонина Л.А. К. Симон // Французская литература 1945 – 1990. -М.: ИМЛИ, 1995.

3. Ржевская Н.Ф. Ф. Соллерс // Французская литература 1945 – 1990. – М.: ИМЛИ, 1995.

4. Роб-Грийе А. Романески. – М., 2005.

5. Роб-Грийе А. В лабиринте. Резинки.

6. Саррот Н. Вы слышите их? Планетарий.

7. Симон К. Дороги Фландрии.

8. Строев А.Ф. Новый роман // Французская литература 1945 – 1990. – М.: ИМЛИ, 1995.

9. Строев А.Ф. А. Роб-Грийе // Французская литература 1945 – 1990. – М.: ИМЛИ, 1995.

10. Строев А.Ф. И. Саррот // Французская литература 1945 – 1990. -М.: ИМЛИ, 1995.

И. Строев А.Ф. М. Бютор // Французская литература 1945 – 1990. -М.: ИМЛИ, 1995.

 

ТЕАТР АБСУРДА

 

Датой возникновения театра абсурда принято считать 1950 год. Именно тогда была впервые поставлена пьеса Э. Ионеско «Лы-

сая певица». Драматургию Э. Ионеско и С. Беккета называют по-разному: и театр абсурда, и театр «парадокса», и «антидрама». Эта пестрота эпитетов подчеркивает особенности глобального переосмысления новой формы драмы, лишенной привычной жанровой определенности, сюжета, психологического развития действия и завершения.

Мироощущение «антидрамы» пронизано экзистенциальным восприятием мира как смыслоутраты. Но, в отличие от экзистенциалистов А. Камю и Ж.-П. Сартра, Беккет и Ионеско отвергают философию и идеологию. Они называют свой театр «антитематическим», «антиидеологическим», «антиреалистическим». В своей попытке выразить «парадоксальность», «абсурдность» существования они прибегают к образному использованию метафоры непосредственного опыта, создавая предельную наглядность текстового материала.

Эта цель осуществляется посредством использования принципа снижения сценического действия и образа персонажа при помощи гротеска (гротеск предполагает резкое преувеличение, смещение реальных деталей и явлений). Сценическое действие в «антидраме», пародируя действительность, приобретает форму фарса, заостряя трагикомическую нелепость и абсурдность ситуаций: люди превращаются в носорогов (пьеса Ионеско «Носороги»); Владимир и Эстрагон ожидают какого-то Годо (Беккет, «В ожидании Годо»); Винни постепенно погружается в яму (Беккет, «Счастливые деньки»).

Герои «антидрамы» – гротескное воплощение нелепости и убогости. «Антидрама» не объясняет, не анализирует абсурд, а демонстрирует его, погружая зрителя / читателя в атмосферу бессмысленности и безнадежности. Создание предельной наглядности стало возможным благодаря понятию искусства как «игры». В театре абсурда действительность и вымысел уравниваются в правах, мир воспринимается как бесконечное разнообразие версий. Это приводит к размыванию границ категорий пространства и времени, к отсутствию четкости смыслового значения слова, порождает многозначность прочтения. Пространство, как и герой, лишаются всякой конкретности, являясь символическим воплощением человека и человеческого существования. Этим обусловлен и выбор жанра притчи, узаконивающей отсутствие социально-исторического контекста и хронологии. Сбивчивому, противоречивому мышлению персонажей соответствует фрагментарность текста, фиксирующая бесконечную повторяемость отдельных ситуаций.

Стремясь показать «истинную парадоксальность» жизни, Беккет и Ионеско используют новую драматургическую стилистику. Диалоги в их пьесах лишены взаимодействия, являясь в сущности монологами: никто не слышит другого, каждый говорит о себе. Подобная форма диалога призвана расшатать традиционные представления о соответствии слова объективной реальности.

С целью подчеркнуть бесконечную рутину и смертельную монотонность жизни в «антидраму» вводятся клише и стереотипы обиходного языка, повторяющиеся слова и целые выражения. Форма и стиль «антидрамы» подчинены эффекту самоочевидности.

 

Эжен Ионеско (1912 – 1994)

 

Постановка драмы Э. Ионеско «Лысая певица» произвела ошеломляющее впечатление нелепостью персонажей и абсурдностью ситуаций. Абсурдно все, начиная с заглавия, выбранного автором только потому, что «ни о какой лысой певице» в драме не упоминается. Замысел пьесы был неожиданно подсказан, по признанию самого автора, учебником английского языка. Драматургу показался смешным и глупым принцип отбора предложений, в которых люди, тесно связанные узами родства (сын и отец, брат и сестра, муж и жена), сообщали друг другу общеизвестные сведения. Ионеско буквально «переписал» фразы учебника. Персонажи «Лысой певицы» соревнуются друг с другом в самой чудовищной несуразице под аккомпанемент часов, утративших способность измерять время: то они бьют семь раз, то три раза, то совсем замолкают. Ионеско наглядно воплощает мысль о «смерти времени» в мире смыслоутраты. Гротескная нелепость персонажей пародирует универсальную модель социальных отношений, в которых царит торжество речевых штампов, пресловутого «здравого» смысла и «прописных» истин.

В пьесе «Урок» (1951) представлена не менее абсурдная ситуация: Учитель убивает свою Ученицу. При этом выясняется, что она отнюдь не первая его жертва. Учитель в своем рвении «передать знания» использует расхожие арифметические примеры: «У вас два уха, сколько будет, если отнять одно?» Ученица упрямо отвечает два, повторяя эту цифру несколько раз, так как она твердо знает, что у нее два уха. Диалог превращается в монолог глухих: Учитель настойчиво повторяет вопрос, Ученица перебивает его, упрямо твердя: «У меня болят зубы!» Развязка наступает неожиданно – воображаемым ножом Учитель убивает Ученицу.

Гротескное изображение урока с трагикомической развязкой – пародия на всеобщее обезличивание и стандартизацию. Бесконечное повторение статичных нелепых ситуаций, разыгрываемых не менее нелепыми персонажами-марионетками, создает в ранней драматургии Ионеско ощущение монотонности жизни, ее бессодержательности. «Могут сказать, что мой театр – это театр насмешки: не какое-то определенное общество мне кажется смехотворным, а человек вообще», – писал Ионеско.

Однако к концу 50-х годов в драматургии Э. Ионеско намечается эволюция, появляется новый герой, действующий вопреки «здравому» смыслу. Перемены, произошедшие в творчестве драматурга, наиболее очевидны в его пьесе «Носороги».

 

Пьеса «Носороги» (1959)

Нарочитая нелепость происходящего, бессмысленность диалогов в ранних драмах Ионеско сменяются в «Носорогах» последовательно развивающимся действием, единым сюжетным стержнем. Взаимосвязью реплик Ионеско в некоторой степени «предает» статичную форму антидрамы, вводит динамичное действие; у безликих персонажей-марионеток появляются имена: это Жан Дюдар, Беранже. Но, тем не менее, действующие лица «Носорогов» продолжают оставаться масками, воплощающими различные модели социального поведения, в сумме составляющие, с точки зрения Ионеско, универсальную модель человечества.

Место действия – небольшой провинциальный городок. Уровень интересов его жителей наглядно иллюстрирует стереотипность мышления, рутинность существования, культ «здравого смысла» и личного благополучия. Среди «блюстителей» прописных истин выделяется фигура Беранже, живущего вопреки «здравому» смыслу. Он пренебрежительно относится к тому, что его сограждане чтут как показатель «цены» человека: подчеркнутая опрятность, педантичность, удивительная схожесть в мыслях. Их многозначительные изречения по поводу даже самых обыденных вещей звучат как монотонное повторение раз и навсегда затвержденных прописных истин. Беранже, в отличие от своих сограждан, не стремится преуспеть, сделать карьеру. Ему претят практицизм, привычка подчиняться, не размышляя.

С позиции «здравого» смысла, Беранже – неудачник. Он бедствует, так как пренебрегает общепринятыми стандартами поведения. Жан – полная противоположность Беранже. С высоты собственного благополучия он поучает своего приятеля. Пафос его «урока» заключен в расхожих истинах, «заношенных до дыр» слишком частым употреблением, по выражению Беранже.

Вторжение «носорожьей» болезни воспринимается обывателями как очередная необходимость, которой нужно подчиниться, а то могут заподозрить в неблагонадежности. Каждый стремится в числе первых «оносорожиться», чтоб засвидетельствовать свою образованность. Одними из первых сменили кожу чиновники – социальная категория, для которых умение подчиняться не размышляя является высшей добродетелью. Правила «игры» допускают лишь два варианта выбора: те, кто вовремя «оносорожился», процветают, те же, кто не успел или не захотел, обречены бедствовать. К категории последних относится Беранже, он активно сопротивляется эпидемии, обрекая себя на изоляцию и изгнанничество. Беранже говорит: «Одиночество давит на меня. Общество тоже». Герой Ионеско освобождается от ниточек мари-

онетки в своем противостоянии всеобщему всплеску верноподданнических чувств.

«Носороги» – емкий символ, допускающий многозначность прочтения: это и опасность любой коллективной завербованности, угрожающей свободе; это и стихия конформизма, питательная среда для всех форм тоталитаризма; это и метафора фашистской чумы. Ионеско подчеркнуто отстранялся от любых толкований, предоставляя читателям / зрителям и особенно режиссерам полную свободу. Известный французский режиссер Жан-Луи Барро в одной из первых парижских постановок 1969 г. придал пьесе ярко выраженный антифашистский характер. В раздававшемся за сценой реве носорогов отчетливо слышалась популярная в годы вермахта песенка «Лили Марлен» и грохот сапог.

Только после постановки, осуществленной Барро, Ионеско, хранивший молчание, наконец высказался: «Носороги – несомненно, антинацистское произведение, но прежде всего эта пьеса против коллективных истерий и эпидемий, которые оправдывают различные идеологии».

Драматургия Э. Ионеско, пародируя парадоксальные, нелепые стороны человеческого существования, «учит человека свободе выбора», пониманию собственной жизни и своего места в мире. «Мы – я, стали показывать мир и жизнь в их реальной, действительной, а не приглаженной, не подсахаренной парадоксальности. Театр призван учить человека свободе выбора, он не понимает ни собственной жизни, ни самого себя. Вот отсюда, из самой этой жизни человеческой и родился наш театр».

Сэмюэл Беккет (1906 – 1989)

Творчество С. Беккета-драматурга начинается только в 50-е годы. К тому времени за его плечами был упорный до одержимости труд, опубликованный в 1938 г. роман «Мэрфи», блестящее эссе о М. Прусте (1931) и Д. Джойсе (1929). В романной трилогии – «Моллой» (1951), «Мэлон умирает» (1951), «Безымянный» (1953) – намечаются основные линии развития беккетовской драматургии.

До 1939 г., до своего окончательного переселения в Париж, ирландец Беккет писал на английском языке. В первый период своего пребывания в Париже, с 1929 по 1933 год, он был личным секретарем Д. Джойса, оказавшего значительное влияние на творческое становление писателя. После 1939 г. Беккет пишет на двух языках – английском и французском. Двуязычие обусловило своеобразие беккетовской стилистики: особый поворот слова, эллиптичность, показательная игра на согласных и гласных использованы писателем как средство языкового новшества. Беккет стремился, по его выражению, «притупить язык»: «Так мне легче писать без стиля».

Драматургия, которая принесла писателю мировую славу, привлекла его возможностью наглядно показать парадоксальность человеческого существования. Обедненность лексики, умолчание и паузы используются Беккетом в его драмах для обнажения противоречия между «вещью называемой» и сутью. Недаром он считал, что «искусство – вовсе не обязательно выражение».

Конкретика очевидности заменяет слово как средство общения. В пьесе «Не я» (1972) на пустой сцене в луче прожектора – один лишь рот, лихорадочно извергающий поток бессвязных слов: «сюда... в этот мир... малютку крошку... недоношенную... в Богом забытом... что?... девочку?... в этот... Богом забытую дыру, которая называется... называется... неважно... родители неизвестно кто... ничто, не заслуживало внимания, пока не стукнуло шестьдесят, когда что?... семьдесят?... Господи Боже!... несколько шагов... потом остановка... взгляд в пространство... остановка и снова взгляд... плыла, куда глаза глядят... как вдруг... постепенно все выключилось... весь этот свет раннего апрельского утра... и она оказалась в... что?... кто?... нет!... она! (пауза и движение)... оказалась в темноте». Слова и паузы здесь математически просчитаны, стирая разницу между живой сценой и записанной на пленку, между речью, шумом и молчанием. Слова у Беккета существуют, чтобы ими играть, творя собственную реальность. Игровое отношение к реальности неразрывно связано с иронией, расшатывающей однозначность суждений и оценок.

В пьесе «Счастливые деньки» (1961) иронично все, начиная с заглавия. Герои пьесы – Винни и Вилли – постепенно погружаются в яму; при этом Винни не устает повторять: «Ой, какой счастливый денек!», воспринимая палящую жару полуденного солнца как своего рода благодать – «Поистине велики ко мне милости». Слова «счастливые деньки», проходящие рефреном через всю пьесу, являются перифразой распространенного английского выражения. Эти слова в драме не отражают ни чувства счастья и радости, ни красоты переживаемого момента. Но Винни не знает, «что делать, пока не найдешь слов». Избегая нежелательных пауз, она ими заполняет пустоту.

Персонажи Беккета способны высмеивать трагикомичность своего положения: Винни и Вилли – над землей, опаленной беспощадными лучами солнца; Нелл и Нагг («Эндшпиль», 1957) – над горем. Нелл говорит мужу: «Нет ничего смешнее горя. И сначала мы над ним смеемся, смеемся от души... но ведь оно не меняется. Это как хороший анекдот, который мы слишком часто слышим. Мы по-прежнему считаем его остроумным, но уже не смеемся».

В пьесах Беккета нет четких граней между смехом и слезами. В «Эндшпиле» Хамм говорит: «Ты плачешь и плачешь, чтобы не смеяться». Смех Беккета – это трагическая маска, за которой скрывается вся сложность жизни, не поддающаяся однозначности оценок.

Вымысел Беккета развивается лишь в сторону все большей тотальной пустоты, в которой герои, сюжет, язык превращаются в ничто. Бессилие повлиять на ход событий зафиксировано в его пьесах полной неподвижностью, статичностью. Этот парадокс воплощается в зрительном образе. Мир Беккета заселен увечными существами, не способными передвигаться самостоятельно. В «Эндшпиле» действие замкнуто четырьмя стенами комнаты, герои – калеки и старики: Хамм прикован к инвалидному креслу, его родители посажены в мусорные баки. В «Игре» (1963) персонажи, лишенные имен – Ж2, М и Ж1 -заключены в сосудах, которые символизируют «урны гробовые». В «Качи-Кач» (1981) образ «неподвижного движения» воссоз-

дается креслом-качалкой, которое, не останавливаясь ни на минуту, не сдвигается с места.

Художественный мир Беккета – это мир вечного повторения, в котором начало совпадает с концом. Изо дня в день возобновляется ожидание Владимира и Эстрагона («В ожидании Годо»). В «Счастливых деньках» каждый новый день похож на предыдущий. Винни медленно поглощает земля, но она упрямо погружена в мелочную суету повседневных привычек: «...здесь все так странно. Никогда никаких перемен».

Беккет пытается «озвучить» всеобщую боль безнадежности. В «Эндшпиле» Хамм рассказывает Клову: «Сегодня ночью я заглянул себе в грудь. Там было одно большое бобо».

«В ожидании Годо» – самая известная пьеса Беккета, которой была суждена громкая слава и за которую он был удостоен в 1969 г. Нобелевской премии. При всей взыскательности в оценке собственного творчества Беккет в одном из интервью признался: «Все мои вещи я написал за очень короткий срок, между 1946 и 1950 годами. Потом ничего стоящего, по-моему, уже не было». Под «стоящим» подразумевалась романная трилогия и драма о Годо.

 

Пьеса «В ожидании Годо» (1952)

В этой пьесе история двух бродяг, Владимира и Эстрагона, проводящих свои дни в томительном ожидании таинственного Годо, обретает черты универсальной модели человеческого существования.

«Зачем мы здесь – вот вопрос, – рассуждает Владимир. – К счастью, ответ нам известен. Да, да, в этой чудовищной неразберихе ясно только одно: мы здесь затем, чтобы ждать, пока придет Годо. Многие ли могут сказать то же самое?»

Эстрагон произносит: «Миллионы».

Беккет расширяет художественное пространство пьесы. С одной стороны, перед нами история двух бродяг; с другой – их память – это историческая память человечества, неизменно хранящая боль страданий.

«...Этот вопль взывает скорее ко всему человечеству. Но сейчас человечество – это ты и я, хотим мы этого или нет», – говорит Владимир.

Эстрагон и Владимир слышат голоса. Это голоса людей, которые уже жили, которые уже отмучились. Но сейчас они шелестят, шепчут, напоминают, что это и их участь – бессмысленное чередование рождений и смертей, однообразная смена поколений. Эстрагон восклицает: «Смотри-ка, тут весь род людской собрался». «Ничего не изменилось с тех далеких времен: все так же в муках, прямо на погосте – вот истинные муки рождения. А глубоко в яме могильщик мало-помалу начинает точить свой заступ», – рассуждает Владимир.

Эта грустная очевидность фиксируется статичностью сценического действия: вечное ожидание Владимира и Эстрагона организует в одинаковой последовательности каждый день: «дневной репертуар» закончен – закончен и день, который неизбежно начнется все тем же невыносимым ожиданием.

Ожидание превращается для героев Беккета в страшную пытку, в сравнении с которой меркнут страдания распятого Христа:

Владимир. Не будешь же ты себя сравнивать с Христом!

Эстрагон. Всю жизнь я сравниваю себя с ним.

Владимир. Но ведь там было тепло! Было хорошо!

Эстрагон. Да. И распинали быстро.

Время в пьесе не имеет реальных очертаний: складываясь из постоянного повторения одних и тех же действий, оно опрокинуто в вечность. Композиция в пьесе, состоящей из двух действий, представляет законченную кольцевую структуру: финал пьесы смыкается с ситуацией, ее открывшей, – все та же деревенская дорога, все те же действующие лица, все то же ожидание Годо. Такая форма композиции – художественное открытие Беккета – является демонстрацией очевидной бессодержательности жизни.

Образы персонажей иронически снижены. Их внешнее убожество сильно преувеличено; они одеты в жалкие лохмотья, еле передвигаются. Эстрагону жмут ботинки, с него падают брюки. Убожество их внутреннего мира подчеркивается косноязычием. Периодически в пьесе произносятся одни и те же пять фраз:

Эстрагон. Уйдем.

Владимир. Мы не можем.

Эстрагон. Почему?

Владимир. Ждем Годо.

Эстрагон. Верно.

Владимир и Эстрагон ни в чем не уверены, даже в реальности собственного существования: Владимир, увидев Эстрагона, произносит: «Вот и ты опять». Эстрагон ему риторически отвечает вопросом: «Ты действительно так думаешь?» Им трудно ориентироваться в пространстве и времени. На следующее утро ожидания Эстрагону все кажется новым и незнакомым. Владимир уверен, что место то же самое, что и накануне. Чтобы убедить приятеля, он выдвигает, казалось бы, неоспоримое доказательство – ботинки Эстрагона, оставленные им накануне. Эстрагон одевает их и выясняется, что они ему велики (у Эстрагона, как мы помним, ботинки жали, поэтому он их и оставил), да и другого цвета.

Создается ощущение неоднозначности и сомнительности любого события и факта. К Владимиру и Эстрагону дважды с поручениями от Годо прибегает один и тот же мальчик. Но во втором случае мальчик говорит, что приходит впервые. «Наверняка ничего знать нельзя», – делает вывод Эстрагон.

Помимо развенчания героя, Беккет использует принцип сценического снижения действия. С каждым рассуждением Владимира и Эстрагона о предложении, которое им должен сделать Годо, драматург снижает тему, добиваясь комического эффекта.

Владимир. Мне ужасно интересно, что он нам предложит...

Эстрагон. А что ты у него попросил?

Владимир. Да так... Ничего конкретного.

Эстрагон. Это было что-то вроде молитвы?

Владимир. Можно и так сказать.

Эстрагон. А что он тебе ответил?

Владимир. Что посмотрим.

Эстрагон. Что ничего не может обещать.

Владимир. Что должен подумать.

Эстрагон. На свежую голову.

Владимир. Посоветоваться с семьей.

Эстрагон. С друзьями.

Владимир. Со страховыми агентами.

Эстрагон. Посмотреть переписку.

Владимир. Бухгалтерские книги.

Эстрагон. Счет в банке.

Владимир. Тогда уже и решать.

Персонажи, олицетворяющие в пьесе модель человеческого сообщества, разбиты на пары: кроме Владимира и Эстрагона вводится еще одна пара – Поццо и Лакки. Их взаимоотношения построены на зависимости одного от другого.

Владимир и Эстрагон напоминают супружескую пару, которая без конца ссорится, но не может существовать друг без друга. Их взаимное соприсутствие является как бы подтверждением фактичности собственного существования: «И чего мы только с тобой не выдумываем, – говорит Эстрагон Владимиру, – лишь бы верить, будто и вправду существуем, а, Диди?»

Между Поццо и Лакки как хозяином и слугой более четкие отношения зависимости: хозяин не может жить, если его приказания и желания не выполняются слугой; слуга не может ориентироваться без указаний своего хозяина. За стереотипами обиходных понятий прячется «невыразимое» – причина их взаимозависимости.

Герои Беккета мечутся между словом и пустотой, ощущая бессилие выразить себя. Косноязычие и убогость языка, умолчание и паузы, диалоги, лишенные взаимодействия, используются драматургом, чтобы передать вечное противоречие между «вещью» называемой и ее сутью. Примером может послужить диалог Владимира и Поццо. Владимир хочет узнать, собирается ли Поццо отделаться от своего слуги (диалог занимает несколько страниц):

Владимир. Вы хотите от него отделаться?

Поццо. Он пытается обвести меня вокруг пальца, но у него ничего не выйдет.

Владимир. Вы хотите от него отделаться?

Поццо. По правде говоря, носильщик он – хуже последней свиньи. Не его это дело.

Владимир. Вы хотите от него отделаться?

Поццо. Заметьте, что я мог бы оказаться на его месте, а он – на моем.

Владимир. Вы хотите от него отделаться?

Поццо. Что вы сказали?

Владимир. Вы хотите от него отделаться?

Слово, лишенное реальной поддержки (смысла), выговаривается само по себе, не подразумевая никакой глубины, создавая «опыт пустотности» языка.

Владимир. О чем я говорил? Можно было продолжить мою прежнюю мысль.

Эстрагон. Какую?

Владимир. Ну, в самом начале.

Эстрагон. В начале чего?

Владимир. Этого вечера. Я говорил... Я говорил...

Эстрагон. Черт возьми, ты слишком многого от меня хочешь.

Ирония, пронизывающая пьесу, дает возможность многозначности ее смысловых прочтений. Ожидание таинственного Годо, который так и не появился, – символ «невыразимого», которое, с точки зрения Беккета, невозможно облечь в шелуху слов.

На вопрос о том, кого он подразумевал под фигурой Годо, Беккет ответил: «Если бы я знал, я написал бы об этом в пьесе».

Недаром театр Беккета в дальнейшем развивается из ограниченного диалога через монолог к всепронизывающему молчанию. В последней пьесе Беккета «Дыхание» действие длится тридцать секунд. На сцене нет ничего, кроме кучи хлама, и лишь запись крика и тяжелого дыхания.

Художественные открытия драматургии С. Беккета стали достоянием мировой культуры, существенно преобразив облик драмы, театра, литературы, кино.

 

Литература

1. Ионеско Э. Носороги.

2. Беккет С. В ожидании Годо.

3. Театр парадокса. – М., 1991.

4. Антология французского театрального авангарда. – М., 1992.